Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?



Авторы онлайн:
Сергей Мерчанский



Нерозначники

Александр Завьялов

Форма: Роман
Жанр: Мистика
Объём: 699002 знаков с пробелами
Раздел: ""

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


Содержание

Зарубка 1. Новоселье хуже пожара
Зарубка 2. Шальная девка
Зарубка 3. Послало небо помощников
Зарубка 4. Нечаянная встреча
Зарубка 5. Тайное крушение укладу
Зарубка 6. Внучка Таля
Зарубка 7. Городские обережники
Зарубка 8. Суженого и кривыми оглоблями не объедешь
Зарубка 9. Чужими руками жар загребать
Зарубка 10. Удача не обминует
Зарубка 11. Волчица-сыромаха и другие волки
Зарубка 12. Беда не приходит одна
Зарубка 13. Занесла же нелёгкая
Зарубка 14. Кромешники
Зарубка 15. Вилами на воде писано
Зарубка 16. Живая книга жизни


Нерозначники

Зарубка 1
Новоселье хуже пожара
В Суленгинских лесах семь веков хозяина не было. Никто не приглядывал, не берёг. Чудно, конечно, край хоть и небольшой, а всё же редко бывает, чтобы лес без хозяина-лесовина или хозяйки оставался.
Раньше здешними землями бабушка Териша управляла, с любовью и добрым разумением за всем смотрела. Лучше её хозяйки и впрямь по всей Сибири не было. Многие лесовины к ней за советом подбегали, и даже старожитные захаживали доброго слова спросить. С искону она Суленгой владела, а когда людские поселения появляться стали, забрали её в другие края, в дальние вовсе земли.
На её место полуницу Косу поставили. Только она совсем уж, слышь-ка, вздорная оказалась — прихотничала своим крючковатым умом, на всё вкривь и вкось смотрела. К лесу и зверушкам худо относилась, а людей и вовсе невзлюбила. Сурочить на них взя¬лась и каверзить, а уж до того, чтобы оберегать и из беды вызволять, и речи не было. И то верно, кто Косу помнит, так и сказывают: ягишная была старуха. Такая карга, что и в страшном сне не привидится.
А людям в лесу, известно, всегда помощь нужна. То без понятия по болоту правят, а то, тайгу незнамши, в самую глухоту забираются. Так и до беды неда¬леко. Ну а для лесовина хуже нет, если в его лесу человек сгибнет. Сразу в верховья тянут ответ держать. Там долго не разбираются — и за малую провинность с места выкарчёвывают. Вот и радеет каждый лесовин по службе, а уж если человек в лес пожаловал, так за ним во все глаза смотрит и от опаски малой оградить старается. Да и помощникам наказывает, чтобы догляд вели.
Лесовину людям являться не дозволено, с искону запрет, а как беду отвратить? Тут хошь не хошь, а пугать надо. Самое верное средство. Хотя и по крайности, конечно, спугом отваживают, потому как после всякая неразбериха и чудное случается. Сразу же по людским селениям лихие истории про тусторонние силы шевыряются. Дескать, нечисть всякая по лесам таится и на всё живое страхи наводит. А про болота и вовсе сказывают, будто это «самая иховая стихея». Мол, если в трясину не утянут, то уж такой ужасти нагонят, что и умом пошатиться можно.
Любого лесовина спроси — расскажут про себя напраслины! Такие, слышь-ка, обидные побасёнки да несуразица дичайшая, что и диву даёшься.
Коса, правда, и впрямь злыдарила, однако она недолго лесовала. Скоренько её убрали из леса. После никого и не ставили. То ли сторожея доброго не смогли найти, а может, и решили так-то — кто знает?
А лес без лесовина, что дитя сиротливое без родительского глаза. Всякое прилучиться может. Никто от разора не оградит и от напастей не убережёт. Это сейчас опустел лес и не очень-то глаз радует, а раньше было, на что поглядеть.
Тут, по Суленге, леса богатимые были. И зверя и птицы многонько водилось. Гуси и утки великими поселениями гнездовали. Соболь и куница почти на каждом дереве сидели, а от белки и бурундука и вовсе в глазах рябило — пушные хвосты по веткам мелькают, с дерева на дерево перемахивают. А травоведов сколь было, о! Случись на полянку или опушку выйти, тут тебе и встреча: маралы лопоухие траву смотрят. Дальше пройдёшь — косули-малорожки толкошатся. Волки тут же рядышком из-за деревьев выглядывают, любуются да облизываются, и друг перед дружкой хвалятся: ох и оленистые у нас места! ох и оленистые!
Медведь, бывало, на дерево залезет, сгонит какого-нибудь соболя и окресы озирает. В одну сторону глянет, в другую поворотится, и решить не может, куда ему править. Разберись поди: всего невпроед! Там косули и кабаны, вон горбушка сохатого из-за калины топорщится. Кабарожки туда-сюда бегают, вокруг дерева шмыгают, глянут наверх и мекнут, словно дразнятся, и тут же в чащу сигают. Так и не определится топтыгин, махнёт лапой да и косолапит малину иль чернику трескать.
Раньше Суленга бобрами и выдрами хвалилась, а потом до того дошло, что по всему руслу ни одной хатки не сыщешь. А выдру разве что в самых верховьях встретить можно. И рыбы куда меньше стало! В прошлые времена на воду глянешь, а она так и бурлуканит, так и бурлуканит, точно котёл кипящий. И крупная рыба здесь, и мелкая, и всякого окрасу-разукрасу несметными стаями кишмя кишит.
Люди, известно, подсобили — вытряхнули лесные угодья. Вроде не бедствуют, не голодают, а к лесу с ружьём подступают и реки сетями путают. А от ружья никакой животинке не спастись. Разве только лесовин может пулю отвести своей силой. Да мару навести — оморочить охотника.
Да и без людей есть, кому разорять. Ничейная земля, она чужому глазу покою не даёт. Лесовины с других краёв недоглядят у себя там — зверя и птицы вовсе мало станет, — вот они и смотрят, где взять. Ну и уводят по тайности. Где табунок оленей уманят или тетеревей да глухарей на крыло подымут. Насулят всякой всячины, про сытую жизнь расскажут, а то и нагрозят для острастки — и вот уже целые стаи потянулись из Суленгинских лесов.
Вот хоть Аноху Зелёнку возьми, уж до чего дошлый лесовин! Такая плутня — всё бы ему нашармака поживиться. Суленгинские леса чуть ли не своими считает. Летом увел тишком лосей многонько пар, маралов да животинки всякой малой, а как соседнего лесовина встретит, вздыхает и жалуется:
— Беда с этими человеками. Лес пустошат и пустошат. Этим ненажорам — только подавай! Остатнее выберут — как хозяить будем?
Такие дела. Ну и вот, тут верховные лесные окольники спопахнулись: не узнать Суленгу, от былого изобилия ничегошеньки не осталось. А так водится, что если в лесу деревенька с человеками поставлена, то в лесовины вершу наряжают. Так лесовины называются, у которых образование высокое. По их сути им многие природные законы открыты. И в людях толково разобраться могут.
Ну, что уж там, в верховьях, думали — неведомо, да только решили на Суленгу Мираша Малешота поставить. Молодой он совсем, однако не в том дело…
Долго его, знаешь, не могли никуда назначить. Сызмальства за ним слава укрепилась, якобы неумный он, — куда такого определишь? Хотя уже и в года вошёл…
Очень уж Мираш серьёзный. Глянешь на него — на вид строгий и задумчивый, и улыбку на лице не застанешь. Напустит на себя суровости, и будто мудродей он. А лицо нескладное, потешное. Нос большой и острый, прямёхонький так-то, без горбинки и курносости. Глаза зелёные, яркого такого налива, словно травка молоденькая, и посажены рядом, близко совсем возле самого носа. Редко в них какая шельмешка объявится или искорка загорится. Грустные глаза. Волос у Мираша хоть и не короткий, а дыбится, точно колючая стерна на голове. Со всех сторон на него глянешь — вылитый седой ёж. Да ещё он сплошь конопатый, даже на ушах веснушки намётаны. К тому же золотобровыш и уши торчат в разные стороны. Роста Мираш обычного и в теле худой.
Наказали Малешоту, чтобы дом на самой топи поставил, куда человечья нога сроду не ступала и зверь не хаживал. Для тайности так-то рассудили. Хотя от человека таиться — забота лишняя. Так бы домишко и посреди деревни поставил, на самом видном месте возвёл, и даже дворец в несколько этажей, — а человеку поглянулось бы, будто ровное место и трава не умятая. Люди, вишь, по природе своей жмуркие — многого видеть не дано, а вот среди зверей и птиц есть глазастые. Натопчут ещё возле жилища лесовина, и никакой тайности не станет. Через это и людей на раздумье наведут, невесть про какую аномалию думать будут.
То-то и оно, что на болоте верней всего. Тем более что для лесовинов никакая трясина не помеха. Суть их, знаешь же, неплотная, невесомая вовсе — хоть по воде, хоть по воздуху ступай, и будто земной тяги нисколь нет.
А болото на Суленге знатное — чистая чаруса, и на большие версты раскинулось. В долину на двадцать вёрст с гаком и в поперечине почти на девять.
С домом Мираш в один день управился. Так, ничем не примечательный домишко, какой обычно лесовины себе ставят. Гостиная с камином, спаленки три, кабинетная комната да складских и архивных помещений несколько.
Мираш впервые себе дом ставил, ну и залюбовался невольно — ладно и на загляденье среди белых кувшинок домишко красуется.
Так-то загляделся и не заметил, как Супрядиха Уховёртка объявилась.
Ох и развесёлая старушонка! Шибутная да бойкая, как девчонка молоденькая. А уж возьмётся истории складывать, так и не переслушаешь её. На язык остра — кого хошь высмеет. Уховёрткой её не зря прозвали, очень уж у неё потребность жгучая всё про всех знать. А по назначению — надключница она. В горах сидит, за ключами и родниками смотрит. Следит, стало быть, чтобы у Суленги истоки не переводились.
— А я слышу, чай, новый сосед избушку ладит, — ласково подступилась она, как обычно на весёлый лад наструниваясь.
Дрогнул Мираш, сразу серьёзный стал, насупился ещё лише и обернулся, будто нехотя.
— Никак верша? — догадалась Супрядиха и тут же понесла, не давая и слова молвить: — Вот и ладноть, вот и ладноть, а то никакого сладу с человеками не стало. Лес криком кричит. Речки замутовали, вся грязнота в землю уходит. Я ужо умаялась родники огораживать да чистить. Кажный день без продыху… а чего это у тебя крыша красная?
Мираш уж было рот раскрыл, а Уховёртка вновь припустилась:
— Оно так и весёленько, хорошо… А в селениях у них чего деется!.. Друг дружку поедом едят, всяко изгильничают. Никакого ни мира, ни согласия промеж них нету. Нам-то с имя не совладать, да и не дозволяется… Куды там! Ты ужо разберись да наведи порядку-от. А то глянешь на этот страх, да, слухаючи, чего другие сказывают, — вот и то… слёзы сами собой на глаза наплывают.
Супрядиха и впрямь чуть прослезилась.
— Вы что, бабушка, — гукнул Мираш, — не надо плакать. Я наведу порядок.
— Да уж вижу, вижу… — старушка вытерла лицо краешком платка и виновато скрестила руки на переднике. — Ты уж меня извиняй: падкая я на слезу. А новым соседям завсегда рада… можа, от этого и всплакнулось. Чай, молодой ты, боюсь, не справисся…
Мираш вспыхнул, волосы будто вовсе дыбиться стали. Однако совладал с собой, усталость на себя напустил и отвечает снисходительно:
— Вы, бабушка, не знаете, а говорите. Мне всегда самые сложные задания доверяют.
— Ну да, ну да, — поспешно закивала головой Супрядиха. — Быват, верша — старожитный, а знаньев — на просяное зёрнышко. — Вздохнула устало и сказала вовсе грустно: — Так я пойду… Мне ишо оббечь всех надоть. Упрежу, чтоб завтрема собирались…
— Куда это? — не понял Мираш.
— Ну, как эта… — Супрядиха покосилась в сторону, пряча шельмешки в глазах. — Новосёла будем привечать, знакомиться…
Сказала так и чезнула, будто и не было её. А Мираш в растерянности остался. То вроде как намечал в деревню сходить и людей смотреть, а тут на самого глядеть заявятся.
Такой уж обычай. Хотя празднества у лесовинов чуть ли не каждый день случаются. И с поводом, и просто так повечерие друг у дружки справляют.
* * *
Столь лесовинов к Мирашу на новоселье пожаловало — про всех и не расскажешь. Со всяких разных краёв и лесов. Даже Северьян Суровежник прилетел, с дальних тундряных мест явился. И старожил Дорофей пришёл. Не часто он, знаешь, пиршества привечает, а тут — чего уж там ему Супрядиха наговорила — решил уважить молодого вершу. На любом застолье самый он уважаемый гость, потому как с антиковых времён ле-соводит. С тех пор, когда и человека в помине не было, и кромешников тоже, а только одни лесовины по лесам сидели.
Многие лесовины на своих крыльях прилетели, а кто издалече, те на неболётах и на вильховках прибыли. На птицах тоже — кто на орлах да на соколах, но больше на малых птахах припорхали. И воробьи тут, и синицы, и славки, соловьи даже есть — на что уж не под седло птица… И, конечно, стрижи — самые они любимые у лесовинов, потому как и быстрые, и могут любое расстояние одолеть. Про стрижей все знают: они и в полёте спать привычны, им любые расстояния по силам.
Ермолай Садовник на горихвостке прилетел. Горихвостка — птица нарядная, и голосишко у неё певкий. Сама маленькая совсем, веса в ней и пятнадцати грамм нет, а шустро лесовина носит. Летит она и хвостишкой трепещет, будто лесовина скинуть хочет. А Ермолай сидит на рыженьком охвостии, ноги с перьев свесил и окресы озирает. На птицах лесовины всегда маленькие. Хоть веса в них никакого, а стать свою по седлу мерят. Это когда на землю спрыгивают, враз в полный рост становятся.
Каждый гость с подарками и гостинцем явился. Мираш только и успевает принимать да благодарить.
— Завтрема на первейное дело, — пошутила Супрядиха, — заширь дом при-строями, чтоб все подаренья уместить. Больно тесно у тебя стало...
Пека Жаровец чудо-печь в подарок поднёс. Уж такая стряпучая печка — все¬гда в ней чугунок с варевом-жаревом да хлеба пышные. Все рецепты, какие по миру ходят, ей известны, да ещё и новые блюда придумать может. Каждое куша¬нье — объедение, без пригару и перевару-недовару.
Лека Шилка холодильницу дивную подарила. Соленья в ней разные, варенья — банок не счесть! Копчености тут же, колбас — тысячи сортов, все, какие у людей придуманы, рыба — какая хошь, деликатесы… Словом, всего вдоволь! И не перечислишь. Лека «список» приложила, шутейно Мирашу почитать наказала. А там три книги толстущие, каждая на восемьсот страниц, и все мелень¬кими буковками написанные.
Пека с Лекой поначалу не хотели такие дорогущие подарки нести, да болтли¬вая Супрядиха упредила. Она, вишь, всех оббежала и растрещала сорокой, что лесовина нового насылают. «Непонятно чей ставничий, — испуганно говорила она. — Может, самых высоких властей». И лицо загадочное делала: дес¬кать, я-то знаю, да не велели сказывать. Тут уж хошь не хошь, а чего получше и даровитей пришлось доставать.
Только Маха Огруха, кривопятая росомаха, с пустыми руками подошла. Да ещё в одёжке простенькой (тело-то у неё человеческое, точнее, как у верш и у ле¬совинов — впрочем, на глаз разница невеликая, — а вот голова у неё своя, росо¬машья), без украшений и разукрасу, словно не на праздник пришла, а по делу заскочила.
Сама-то она всего-навсего у лесовина Свея в помощницах состоит, да только давно уже главенство себе прикогтила. Всю работу за лесовина исполняет и сама за всё про всё решает. И сейчас пришла по своей воле, захотелось ей на соседа глянуть, между равными властями зазнакомиться.
   Мираш в честь торжества ликсиру, как водится, на стол выста¬вил. Своих-то запасов у него ещё не завелось, однако Супрядиха выручила — при¬несла, сколь надобно. Да с запасом.
Такой это чудодейный напиток, что выпьешь его — и враз одурь на голову садится. И ладно бы всякие глупости да потешки на язык лезли, а то ведь с ликсиром этим лесовины будто владать собой перестают. У людей тоже, знаешь, такое снадобье имеется. Такое да не такое малость. У них ещё всякий раз порон организму случается.
Супрядиха вроде хозяйки, слышь-ка, себя поставила. И стол сама накрыла, и по рюмкам разлила. Где кушаньям стоять, сама решила. Да уж Мираш и не противится, во всём её слушается и совета спрашивает. И то верно, впервой ему довелось лесовинов на празд¬нике привечать — откуда их нравы знать? А уж Уховёртка стол на славу накрыла, такие, знаешь, кушанья — уму помраченье.
Расселись гости по столу, Дорофей на самое почётное место, во главе стола, уселся. Супрядиха всех по старшинству на своё место определила, чтобы обиды да рассорки не случилось.
У лесовинов так заведено, что хозяин торжества первый тост произносит, сам себя хвалит и всяких там благ себе желает. Вовсе это нескладно у Мираша полу¬чилось, насилу слова нужные нашёл. Говорил, говорил да и запутался совсем, сму¬тился ну и притянул к себе бокалыш. Так-то без всякой радости и вы¬пил, неумело всё одно, потешно придерживая левой рукой рюмочное донышко.
— Наший он! — расцвела Супрядиха. — Теперь вижу: будет толк. Знатный лесовин получится!
Тут и все чинно выпили. И пошёл, пошёл перебряк по столу.
Дорофей, как по старшинству водится, наставлять принялся.
— Ты не думай, вершик, — сдаля начал он, — что наше служение пустяш¬ное. За лесом глаз да глаз нужен. Это раньше — вот раздолье было: леса, леса до самого неба. Мои земли куда шире были! А спокойней жилось. Я тебе так скажу: нонешние времена, можа, ещё труднее наших будут. Как человеки появились, так и пошла наука. Хватка у них особая, больно искусная. Не угадаешь, чего назавтра ждать.
— А что тут знать, — загудел Антип Летошник, — лесу от них один порон да бедство!
— Да уж, — промычал Кош Тухтырь (знатный лесовин, про него сказывают, что он ведает, где сокровища скучено лежат и клады всякие), — природа ихова известная: глотка шире брюха и никак их утробу несытую не удоволить.
— Оленей да лосей совсем не стало… — сокрушённо покачал головой Аноха Зелёнка (как узнал он, что в Суленгинские леса хозяин намечается, ну и угнал в свои владения маралов табунок да лосишек сколько-то пар…).
Пека Жаровец попытался заслонить всё-таки человеков:
— Польза от них тоже …
— Худо лесу, худо, — перебила его Супрядиха и затараторила: — Будто войной на нас идут. Верно Дорофей сказывает, скоро все живое сничтожут и леса вырубят. Ишь чего удумали: горы диамидом рвут. Цельны скалы порушают. И никак нам с имя не совладать. А энто всё законы такие. Не супротивничай, не обижай, не напужай, да ещё охраняй дненощно, всякую опаску отгоняй. Я вот чего скажу: менять надо закон, менять!
— Уймись! — строго прикрикнул Дорофей. — Ишь, трещотка!
Потом раздумчиво посмотрел на Мираша и говорит:
— Как от человеков лес оборонять, научим, само собой, не потаим. Только тебе надоть, чтоб у тебя во всём леску глаза и уши были.
Тут опять Супрядиха сунулась — а как её урезонишь, если у неё слова во рту набились, язык на свет толкают?
— Помощница тебе нужна, — хохотнула задорно и выпалила: — Меня бери, намах хозяйство наладим!
Мираш смутился.
— Мне обещали прислать, — спешно отмахнулся он. — Как только обсмотрюсь, в дела войду.
— Ну, дожидайся, дожидайся… — скривился Пека Жаровец и потянул с тарелки маринованный рыжик.
А Лека Шилка прыснула в ладошку и жалистно на Мираша посмотрела.
— Что же делать? — ещё лише смутился Мираш.
— Что делать, что делать… Дело обышное, — важно проворчал Дорофей. Он притянул неспешно к себе блюдо с жареным поросём, щедро полил пряной обливой, распробовал кусочек и, наконец, опять наставлять стал: — За зверями и птицами смотри да примечай… В схоронке токо, чтоб Сонька Прибириха не углядела. Если за какой живикой Сонька не придет, ту живику себе и забирай. Не сумлевайся.
И то верно, все лесовины себе эдак помощников выглядывают. Дело это, правда, не ахти какое верное, потому как выходит, что не по своему разумению или прихоти лесовин себе сподручника выбирает, а как случится и повезёт. Бывало, такие помощники попадались, что лесовины с горести терялись куда-то, потом их и найти не могли. Вон Свея давно уже никто не видел, даром что кривопятая Маха говорит, что хворый он… Неспроста всё случается, неспроста, своя тут глубота непостижимая. Известно, всё по тайности высшей решается. Такого уж не было, чтобы доброму лесовину худые помощники попадались. Хотя… путаница тоже случается.
А происходит это вот как. Заедят волки оленя, и освобождается оленья живика. Или сам волк на человечью пулю наскочит, и его живика выходит. Словом, всякая живика, которая земную жизнь завершила, лесовину в помощники годится. Скудельное тело, оно, вишь, громоздкое, толку в нём никакого, а живикой куда возможностей больше! Любая живика может способностями владеть, что и лесовины и верши.
Ну а по окончании каждой жизни Сонька Прибириха приходит. Так уж водится: попутчица она и утешительница. У неё назначение такое и обязанность: поддержать и успокоить живику, пока та осматривается, ну и проводница она, само собой. Без неё никак.
А тут вдруг нет её…
Ждёт живика Соньку, ждёт, а она не является и не является. Это и значит, что живике лесовать назначено. Тут уж надо лесовину поспешать, а то всякое может случиться: и сама живика заплутает, и кромешники задурить могут.
…— Только смотри, не вздумай выбирать, — наставлял Дорофей. Напустил на себя пьяничной важности, сурово на Мираша глянул. — Какая живика первая попадётся, ту и бери. А то кромешники долго не спрашивают, отчего не по нраву пришлось.
Кивнул Мираш головой, а сам думает: надо бы у верховных справиться, может, и обман какой. Всучить мне хотят абы кого, а там мне, как подобает, готовят…
— Ты, хозяичек, нас слухай, — просунулся Дубовик (такие у него усы длинные, что хоть за уши заворачивай). — Мы тоби зряшное гутарить не будем. То, шо ты хлебосольно нас привечаешь, дюже нас встраивает. И то нас встраивает, шо вершеством своим не кичишься.
Огладил Дорофей богатимую бороду и говорит:
— Ещё хочу совет тебе дать. Ты покуда не практикованный, к человекам не суйся. Судьбы ихнии не нашего ума дело. Наше — за лесом смотреть да зверюшек растить. С человеками свяжесся — век не развяжесся. Там, в верховьях, шибко не разбирают. Чуть что — зараз со свободой попрощаешься.
— И не говори, Дорофеюшка, — поддакнула Супрядиха, — хуже страха нет, как в человечью судьбу мешаться. А на нерозначников наскочишь…
— Про нерозначников и не поминай! — посуровел опять Дорофей и глянул на ключницу волчьим глазом. Да и спохватился тут же: — А что энто у нас певун молчит, отчего не радует? А ну выходь! Спой из старого что-нито, — и сам по сторонам зыркает, лесовинам знаки подаёт, чтобы таимничали, значит, не сболтнули лишнего.
Мираш приметил такую заминку, а виду не подал. Потом, думает, всё равно вызнаю. Стал вместе со всеми певуна слушать.
На серёдку Прохор Литавра вышел. Подбоченился эдак важно и затянул густым басом.
Голос у него и впрямь здорово певкий. Какую хошь песню на все лады может исполнить. Таким густым басом одарён, что если начёт по самому низу брать, то стёкла в окошке трепыхаются. И тут же может так высоко потянуть, как и малому дитяти недоступно.
Все притихли, на чудный голос дивуются, а ещё лише от слов жалистных вздыхают. Исполнил Прохор романс старинный «Я кроме Вас любил ещё другую», потом — «Безумен час», и далее всё такое потянул — душевное. Лиричное и трагичное.
Лека Шилка потащила платок к глазам, и у Махи Огрухи слёзы по шёрстке закапали. А Супрядиха как развесёлая была, так с улыбой и слушала, разве умилилась чуть.
— Век бы слухала! — приговаривала она и ёрзала на стулке, оглядываясь по сторонам. — Великий талан! Великий!
А когда Прохор затянул — «Я знал, всё это мимолётно», Дорофей вновь осерчал.
— Экий ты берендей, тоску нагнал, — гаркнул он. — Давай развесёлое что-нито!
Эх, и началось же веселье! А к Мирашу Антип Летошник подвинулся. Тоже он старожитный лесовин, хотя Дорофею сотню-другую лет уступает, и бородёжка у него не такая богатимая, и не клином, а лопатой так-то.
Сказывают, что в его краю самые породистые лоси да олени живут, и косули да кабарожки самые шустрые и ходкие. А людей он вовсе не жалует. И давненько уже, знаешь, эта побида ему на сердце легла. Говорят, лебушей людям простить не может и ещё много всего.
Мало кто из лесовинов теперь помнит, как лебуши выглядели, а птица и впрямь красивая. Так-то лебеди это такие. Пером тоже белые, только маховые перья красным оканчиваются, так, что крыло алой окантовкой красуется. И в охвостии красная полоска посерёдке значится. На голове у лебушей хохолок, как у крохалей всё одно, а на шее словно золотой ожерелок.
Раньше лебуши по всей Суленге гнездовали, и даже до тундряных болот Северьяна Суровежника селились, а сейчас их вообще нигде нет.
…Стал Антип про людей худое припоминать, наболевшее Мирашу рассказывать.
— Поначалу-то я не больно озаботился, — говорил он. — Ну, живут — и живите себе. Мне и с лесом хлопот хватает. А потом гляжу: потянули человеки из лесу зайчишек, да тетеревей с глухарями, да рябков с куропями, да утей с гусями. Вовсе это мне не по нраву пришлось. Стерпел всё ж таки. Ладно, думаю, навроде волков пущай будут. Одначе своих волков подсократил. Для балансу-то… Да только эти ещё хуже волков. Не оченно-то они разбирают — где больной зверь, а который — краса для лесу. И всё молодняк норовят подбить: у тех-де мясо скуснее.
Приглядел я, помню, лосишку на развод. Красавец. Статен. В теле хоть и не сильно грузен, а силён не в меру. Я таких за всё служение раза три и упомню, и то те куда более тучнее были. А вынослив! Уж я спытал его, со всякой стороны посмотрел. Волков на него напустил. Погоняют, думаю, а я гляну, чего стоит.
Слушает Мираш, не перебивает, кивнёт головой, уважит старого лесовина, а сам всё больше по сторонам зыркает — за гостями примечает.
— Так с волками этими ишо и заминка случилась, — рассказывал Антип, уперев бороду в посошок. — Нипошто не хотели малой силой брать. Знаем-де его, скулят, прошлой зимой одному нашему пузо копытом пропорол, а другого на рога поднял да так в сугроб и ушвырнул. Ну, пришлось мне две стаи сбивать. Наказал им, значит, чтоб старались, дожали, так сказать, до слезы. Они мою задумку, как надоть, исполнили. Отпустят лосишку подальше, тот и думает: отступились, дескать. Только на лёжку устроится али ветушку ущипнёт, глядь, а волки ужо с другого боку заходют, в окружие берут. Скалятся да облизываются. Зазря, конечно, мечтают. Лосишко вырвется и опять волохает серых по всему лесу, ровно и устали не знает. Волки ужо у меня пощады попросили. Не совладаем, хрипят, с ним, из последних сил выбиваемся. Однем словом, хотелось бы лося, да не удалося. Ну, я менял, само собой, свежие силы на сохатого напускал. Одначе он всё сдюжил.
Потом стал думать, какую невесту ему выбрать. Гляжу, а он ужо ланушку себе приглядел. Милуются друг с дружкой, рядышком ходют. Мне она тоже понравилась, не покривлю, а по кровям ихним посмотрел — не на мой глаз выходило: наследие хоть и хорошее получалось, однако не по моей задумке. Пришлось ланушку волкам отдать. А к нему другую подвёл, — тут, видать, Антип что-то радостное вспомнил, засиял и не без торжества продолжал: — До чего дивный приплод получился! До сих пор длинноногий лосёнок перед глазами стоит. Хвалиться не буду, а кого ни позову — все заглядываются. На развод просят, умоляют… Я, конечно, вежливо уклоняюсь. Говорю: мол, пущай в полный возраст войдёт: может, какая промашка есть? А сам-то знаю, что никакой ошибки нет: всё, как надоть, сделал. Сам ужо подумываю — не потаю: лестно мне, конечно, чтоб по моему имени во всех лесах лоси водились. Замечтал, не покривлю, — тут Антип помрачнел, раздумчиво к полнёхонькому бокалышу потянулся.
Супрядиха увидела, что Антип понурился, сама ему рюмку подвинула.
— Чай, не горесть каку поминаем — лесовин новый родился! Ты, Антипушка, кручину заплесни, негоже с постным лицом сидеть.
Зорко она, слышь-ка, следить взялась, чтобы веселье по гладкой дорожке катилось.
А куда уж глаже пошло?! Певуна утолкли в сторону — и вовсе развесёлые песни пошли. Танцы-званцы, пляски-баляски — на всякий вкус. Пека с Лекой сами голос пробуют, дуэтом потянули. Да только их и не слышно: другие лесовины тоже со своими песнями просунуться норовят. Поначалу-то все взялись чинно танцевать — туда-сюда ноги выкидывают, руками подсобляют, — а тут от плясок дом ходуном пошёл. Уж на что Северьян суглобый и то в пляс пустился.
Супрядиха знай его подначивает:
— Гли-кось, парень лихой! Самай отчаянный! Прямьём так и ломит, так и ломит, ально медведь-шатун.
Мирашу не глянулось такое разгулье, не захотел в кипящий котёл лезть, но вида не подал. До этого вполуха Антипа слушал, а тут сам к нему потянулся и спрашивает:
— Дальше-то что было? Украли, что ли, лосёнка?
— Как же, украдут! — проворчал Антип. — Как же его было украсть, коли у меня все волки и медведя, и всякие мясоеды извещены были?! Уж так я им нагрозил, что они и близко не подступались. Да друг за другом следили, обо всём меня упреждали. А лесовин какой посмеет? Известно, человеки погубили. Всю семью сничтожили, изверги! — вспылил, ажно тростью хватанул о край стола, да ещё хотел добавить словцо — покрепче, а тут вдруг посмяк сразу и говорит: — Моя промашка... От волков отгородил — вон они страх и потеряли. Всего бояться перестали.
Антип помолчал немного, потом и говорит:
— Сколько опосля ни старался, а на ту стать боле не получилось. Другой лось пошёл, даром что раместее.
Аноха Зелёнка краем уха слышал, что Антип сказывал, да и говорит:
— Слышал я твою байку. Только никакой лось против моих волков не постоит. Любого ставь. Я против него всего одного пущу — намах разделается.
Аноха, знаешь, всегда за волков радеет. По его мыслям, другой зверь только на потребу волкам и нужен. Одно время мечтал тучных маралов развести, а силы чтобы в них и вовсе не было. О волках, известно, заботился, дабы им сытнее жилось.
На всё у него одна присказка: «Хоть и хищный зверь, а кусать всякому охота; брюхо, оно совета не спрашивает».
Ничего у него, конечно, не получилось: быстро в надзоре прознали. Ну и попал под расплатицу. Еле в лесовинах удержался. Смилились отчего-то в верховьях, но напредки пригрозили, чтобы строго природный закон следил. Втолковали, как водится, что улучшать только природность можно. Погоревал Аноха, само собой, а волкам сказал: «Тут нас не поняли. Возьмём другой курс».
Так он всё внимание волкам и отдал. После того много времени прошло, а про его разбойников чудное сказывать стали. Такая молва пошла, что только отмахивайся. И плавают они, и ныряют, а под водой шуруют не хуже любой выдры. И по деревьям лазают, а потом с самой макушки вниз прыгают. Без всякого порона для здоровья. А уж могутные — и медведя рядом не поставишь.
Брёх, конечно. А может, и правда чего…
Редкое празднество проходит, где бы Аноха своими волками не похвалялся. Вот и сейчас Антипа зацепил. Старые они противники — как схватятся языками, так и не разнять никакой силой.
Времени немного прошло, а гулянка уже в полную силу вошла. Мираш на гостей смотрит, а у них будто всякое разумение из головы выдернули. По столу грай несносный стоит, ни слова не разобрать. Которые лесовины и в рассорку вошли. Кричат друг на друга, грозятся. Дорофей спит, положив бороду под ухо. Стол под ним от топанины подпрыгивает, а ему хоть бы что — похрапывает знай себе.
Супрядиха Северьяна уже не нахваливает, а другим боком к нему повернулась.
— Тю! Ишь, бобик непривязанный разошёлся! — смехотничала она. — Дивуйтесь на него, девоньки. Из какой же распродальней дыры тебя занесло, милай?!
А тот уже ни мур-мур — слова сказать не может. Отогрели, небось, растопили…
— Эй! Лихоманы таёжные! — гремел Ваня Тишина. — Любого перепью! Чичас моё время! Понимать надо! Живёте тут среди древяной-травяной дури и жизни не знаете.
Тоже он, знаешь, как и Мираш, верша. Только его в давние годы с верхов спихнули. А стать осталась — среди лесовинов всегда высоко себя носит, ну и редкость, когда из него доброе слово выбежит. Поначалу он отпихивал стопку, а сейчас уже зубами вцепился в граненое стекло, и будто все крепи слетели.
— Молодец, Ваня! — дивовалась Супрядиха, — Покуда пьётся, потуда пей. — И вовсе большой бокал к нему подвинула.
Ивану не с руки себя уронить. Огладил он в руке бокалыш — ладно тот пиявкой к ладони прильнул — да и чендарахнул до дна. Да прямо под стол и грянулся.
Лека Шилка — ох и воструха девка! — над Ириньей Ильницей, хозяйкой речки Суленги, подшучивать взялась:
— Сказывают, видели тебя в городе, людям рыбу продавала…
Та отмахивается — спокойного, знаешь, нрава.
Лека не отступается.
— Денех-то много выморщила?
Иринья шутейно отвечает:
— Денег — страсть, да не во что класть.
Лека, словно без всякого интереса, и говорит:
— В этом городе обдичаешь ишо, угоришь от чада и шума…
Иринья вприжмур на Леку глянула, точно тайну тронула, да и спрашивает:
— В город, что ли, переезжать собралась?..
Та враз и отступилась, в пляс по кругу пошла.
— Ой, девоньки, спина кружится. Хорошо-то как! — и пошла, пошла вытанцовывать.
Есть, знаешь, у Леки тайна малая, но о ней после расскажу.
Словом, удалось новоселье… Только лесовин Кит и его помощница Лема-волчица невесёлые сидят. Притихли в сторонке, молчат и пугливо по сторонам озираются. Лема смотрит, смотрит да и не удержится — ткнётся волчьей мордахой Киту в ухо и скажет: «Дикость какая!». А то ещё уговаривает, чуть не плача: « Не могу я больше, пойдём, а?».
Впервой они на такое пиршество попали. Не привычно, само собой. К тому же Кит — не простой лесовин, с кромешников бывший, а такие всегда чужаками слывут.
…— Укрякалась я седни! — опустилась Лека лёгонькой пушинкой на стулку рядом с Мирашём. Повернулась к нему, посмотрела озоровато и говорит бархатным голоском: — Глаза у тебя чудные, я таких зелёных сроду не видела. Век бы смотрела!
Мираш ликсир больше не пил, а всё по сторонам смотрел и опытности набирался. А поговорить уже давно не с кем стало.
— Весело тут у меня… — насмешливо произнёс он.
— А у нас всегда весело, — засмеялась Лека. — Жизнь у нас такая, разнесчастная… — поникла чуть, словно горестное что припомнила, и опять просияла: — От тебя все к Северьяну в его ледяную сторонушку летим. Звал…
Стали о всякой всячине разговаривать. Тут-то потихонечку Мираш к своему интересу и подвёл. Равнодушный вид на себя напустил и спрашивает: кто такие, мол, нерозначники?
Лека смутилась чуть, но тотчас же опять улыбнулась.
— Нерозначники? — переспросила она, замялась чуть и говорит: — Это когда у утки и селезня перо одинаковое.
— А что, разное бывает? — не понял Мираш.
Посмотрела Лека как на дитё малое и говорит: .
— А то нет! Вон утки, считай, все почти разновидности такие. Селезень разукрашенный да расфуфыренный, а уточка скромного окраса. Так же с глухарями. Мошник — чёрмный, с приметным пером, брови красные, а копалуха — серенькая. У курочек такая же история. Ну, это всё простые… А вот лебеди — те нерозначники. Ты по перу лебёдушку от лебедя нипошто не отличишь. Да и верные они, нерозначники эти. Друг без дружки не заживутся, а петуху от двенадцати до семнадцати куриц надо.
— А люди тут причём? — запутался верша.
— Ну-у… — с великого ума потянула Лека, глянула по сторонам с опаской, придвинулась к Мирашу поближе и говорит шёпотом: — Среди них тоже нерозначники бывают. Родные души, влюблённые… Все, вишь, по разукрасу друг дружку находят, а эти по тайне какой-то.
— По какой тайне?
Лека помолчала чуть и говорит:
— Кто ж её знает?! Запечатанная тайна и есть. Непроникаемая такая… Странная у нерозначников судьба…
Мираш хотел ещё что-то спросить, но тут вдруг с другой стороны Маха-росомаха присела. Придвинулась, слышь-ка, и уши потянула. Лукнула на Леку сердитый взгляд и запела заботливо: не скучаете ли, то да сё и теверы-северы.
— Да уж тебя ждем, не дождёмся, — огрызнулась Лека и опять напустила на себя беспечный вид. Вспорхнула легко и кинулась в бурлящую толкотню.
— Ой, девоньки, налейте мне ещё! Нам весной ракушку не клевать!
— Есив чё, я могу помогать, — лилейно замурлыкала Маха. — Не сразу, наверно, помощницу найдёшь.
Глянул на неё Мираш — чем не помощница?
Все знают, какие они, росомахи. Тело бочоночное и несуразное будто. Лапы широкие и мощные, по телу вовсе короткие. Иной раз, если со стороны смотреть, кажется, что росомаха брюхо по земле волохает. И походка у неё неуклюжая, криволапит всё одно, косолапит.
Теперь-то Маха совсем другая. Тело у неё человеческого и женского сложения, само собой. Сама высоконькая и тончавая. Ноги, как у цапли, а в талии — оса.
Посмотрел Мираш на неё раздумчиво и отказался вежливо.
— Мне, — говорит, — не к спеху. У тебя самой, наверно, забот невпроворот…
Тут у Антипа с Анохой рассорка серьёзная случилась. Не сдержался старый лесовин, на волчатника с кулаками полез.
— Да ты ишо хуже человеков! — кричит. — Да я тебя!..
Мираш сейчас же разнимать кинулся. Встал промеж супротивников, глядит, а никто кроме него и не шеметнулся, точно обычное это дело — драчишка между лесовинами. Растерялся Мираш, а тут ещё лише диковинку увидел: Кош Тухтырь кулаками своими огромными Супрядиху охаживает, а та словно и не чует, насмехается только. Потом изловчилась и сама своим невеликим кулачишкой приложилась, прямёхонько по переносью Тухтырю угодила. Сдаля удар, может, и не сильный показался, а полетел лесовин через всю залу и стол пополам переломил.
И пошла потеха! Лесовины друг на друга кинулись. Кто стулки похватал… всякая мебелишка в ход пошла — щепки в разные стороны полетели. Кит с волчицей Лемой к дверям кинулись — только их и видели. Мираш оцепенел поначалу и тоже к выходу попятился.
Решил, знаешь, воздуху лесного глотнуть да и обдумать, что далее делать… Сколько-то по лесу ходил, а ничего путного на ум не прилучилось. А вернулся — все лесовины уже вповалку лежат и не дрыгнутся.
А утром — снова долотом. Вдовесок ещё новые лесовины подошли… и из города верши прибыли…
Пятидневку, слышь-ка, гуляли…
На шестой день Мираш обессилил вовсе, с лица спал. Что и говорить, каждый лесовин за долг и обязанность считает молодого вершу поучить. Одно и то же в несколько кругов наслушался. Упятился он за дверь тихохонько, сел понурый на крыльцо… и с великой грусти на него шаль нашла. Дай, думает, тоже потешусь. И что ему такая наумка в голову явилась, сам потом растолковать не сумел. Вот так сделает что-нито, а потом — пойди разберись! Словом, надумал сжечь свой новый домишко. Вместе с лесовинами.
Зла-то тут, конечно, никакого нет, потому как лесовины в огне не горят и порону им от этого никакого. А дом и наново отстроить можно. Не забота.
Запалил Мираш факел смоляной… и вдруг факел этот в лису-огнёвку оборотился. Вырвалась лиса из рук верши и вокруг дома побежала. Где пройдёт и хвостом пушным помашет, там и пламя подымается. Мираш и глазом моргнуть не успел, а огонь уже всю избу объял, и по крыше пополз, щёлкая черепицей, как орехами.
Так дотла домишко и сгорел. Прошёлся Мираш вокруг пепелища — ладно всё получилось, на загляденье. Только угольки чёрные в дыму лежат да потрескивают. А от лесовинов ничегошеньки и не осталось… И памяти никакой. Ни косточек, ни вещей каких, негорючих. В небеса лишь чёрная тучка поднялась и зависла над болотом в верхотурине. Аккурат над тем местом, где пожар случился. Другие облака и тучки ветром в сторонку относит, а эта недвижно установилось. Крепко, слышь-ка, держится, точно никаким ураганом её не сшибёшь. Странная вовсе тучка, на других и не похожая. Бурлит, клокочет — и воронки на ней, и лохмотья друг на дружку налезают, и скручиваются они, и сплетаются. С час где-то эта тучка клокотала, а потом успокоилась и в ровнёхонькое пушистое облако переродилась, словно светлую песцовую шубку на себя примерила. Так и засверкал, заискрился мех на солнышке.
Вдруг прямо из облака молонья ударила. Без грома так-то, тихонько возле пепелища стеганула. И на том самом месте, где она в землю ушла… лесовин Дорофей объявился. Оправился с ходу, ощупал себя со всех сторон, бородёжку огладил — и перемены в нём никакой. Может, даже ещё справнее стал. Глянул он на Мираша укорчиво и погрозил кулаком.
— Ишь, шельмец, что удумал! — закричал он. — Так ты гостей привечаешь?! — и вдруг сник и махнул рукой. — Ладноть уж… сам по молодости такой был. Стало быть, загостевались мы…
Из облака одна за другой молнии полетели. И то тут, то там лесовины наявляться стали. Кто смеётся, а кто тоже на Мираша напустился. Без злобы, правда, грозятся, словно потешаются.
Супрядиха подскочила к Мирашу и выпалила восхищённо:
— Говорю же, наший он! Ох и смекалистый! Ох и смекалистый! Дай я тебя поцелую, — прихватила вершу крепко за плечи и в щёку клюнула.
После того собрались лесовины скоренько и, довольные и весёлые, полетели к Северьяну Суровежнику гостевать. Про ссоры и не вспоминают. Друг у дружки о Мираше справляются. Ну и промеж собой всё-таки оценку такую дали, что, дескать, не весь верша, не весь, то есть дурачок…

Зарубка 2
Шальная девка
Ну и зажил Мираш в лесовинах. Сразу же, вопреки советам и наумкам, захотелось ему людей смотреть. Мечта всё-таки… Лес, думает, от меня никуда не уйдёт, а на человеков своими глазами глянуть надо: может, напраслину на людей наводят.
А тут вдруг Супрядиха Уховёртка заявилась.
— Хочу, — говорит, — тебя в деревеньку сводить. Супостатов этих показать. Когда ты ещё сам соберёсся! А я тебе сама укажу, какой худой человешка, а который и ещё хуже. Ясное дело, пока зачнёшь тореть да навыкать, сколь времени утечёт?!.. А я тебе, так уж и быть, весь расклад предоставлю…
Не очень-то Мираш и обрадовался, сам, вишь, хотел всё узнать, а тут, получается, с чужого языка складывать придётся. Потом поразмыслил да и согласился. Всё равно, думает, меня не обманешь.
Повела Супрядиха вершу в Канилицы. Деревенька хоть и небольшая, а дворов полста наберётся. Слушает Мираш ключницу, и, по словам её, выходит, что ни одного доброго человека там нет.
— Вот сам увидишь, — заверила она. — Одни злыдни.
Мираш своё заладил: человеками, дескать, не интересуюсь, на домашнюю животинку желаю глянуть. Сам разговор в сторону уводит и знаниями своими хвалится.
— Я по животинке, — говорит, — сильно обученный. Если тепло излучает, значит, молочное животное или птица. Вот если бы рыбы были теплокровные, то вода в речках была бы горячая и лёд зимой толсто бы не замёрз. Или вообще бы льда не было.
А тоже — промашка у него вышла: бурундука от белки отличить не смог… Подозвал векшу и спрашивает:
— Хорошо ли тебе, бурундучок, живётся, сытно ли?
Белка фыркнула обиженно и стреканула от лесовинов. Только хвост по деревьям замелькал.
Супрядиха прыснула в платок и наставлять Мираша взялась.
— Всему тебя обучу, — говорит, — ты только с человеками тут одними подсоби…
Ну и заподозрил Мираш неладное.
Пришли в деревню (невидимые, конечно, для человеческого глаза), и Супрядиха к нужной для себя избе потянула. Но Мираш заартачился и в другую сторону повернул.
Зашли в первое подворье. Мираш и спрашивает:
— Где тут куровник?
— Что за куровник? — не поняла Уховёртка.
— Ну, где куры и другая птица живёт.
Супрядиха ещё лише утвердилась, что Мираш недалёкий — не ошиблись, стало быть, лесовины, — и посмеяться надумала. Завела вершу в конюшню, показывает на кобылу с жеребенком и говорит:
— Вот гусыня тебе. Любуйся…
А Мираш вдруг знания обнаружил… Только посомневался немного. Почесал в затылке и спрашивает, на жеребёнка показывая:
— Только не разберусь никак… это от лошади приплод?
Так и ходили по избам и подворьям, друг дружку с толку сбивая, пока Супрядиха не подвела Мираша к тому дому, к которому поначалу тянула. Обычный такой домишко по улице вовсе непримечательный, а Мираш сразу неладное почуял. И мысли невровень пошли, сторонние подбиваться стали.
Надобно сказать, верши в будущее смотреть могут. Не так, конечно, что всё про всё им известно и что хошь предскажут, — нет, об этом и говорить нечего. А почуять могут событие важное, которое уже совсем близко — за час — за два так-то. Есть и такие верши, что и за сутки скажут, но это редкость вовсе. Да и нет никакой предопределённости.
Вот и сейчас Мирашу подсказки и наумки пошли. Не успел он и в толк взять, что да как, к дому машина грузовая подъехала. Да резво так, чуть забор не смахнула. А тёмненько уже — не очень-то и видать, даже для глаза лесовина. Погляделось Мирашу: женщина с машины метнулась, словно напуганная сильно. За ней шофёр кинулся, крича снадрыву:
— Ленку, Ленку держите! Спятила совсем баба! Наделает сейчас делов!..
Сам, видно, распалился не на шутку. И собака рванулась с цепи, и чуть лаем не захлебнулась.
Мираш тотчас же в этот дом поспешил. А Супрядиха вдруг испугалась (то было обрадовалась, когда Мираш к дому привернул, а тут в женщине кого-то признала…) и давай вершу отговаривать. Мол, пустое дело, рассорка семейная… Только он и слушать не стал, даже не обернулся. Ну и, по своей сути, не в двери вошёл, а через оконное стекло просунулся — сквозь прозрачное оно, знаешь, всегда легче препятствия одолевать. Разобраться решил, конечно, в чём суматоха, ну и по доброте душевной отозвался. Оно, вишь, может, помощь нужна, а для верши испуг снять — дело пустяшное, ни с какой мальханкой даровитой не сравнить.
А Супрядиха следом не пошла. К лесу поворотилась и чезнула второпях, будто её и не было.
* * *
В доме этом старая Агафья живёт. В Канилицах она за первую целительницу слывёт. Врачует на-умёк, да ещё самогоном и бурдёшкой потихости приторговывает. Знатный, слышь-ка, у неё самогон получается! Чего уж она там мешает, трав ли, настоек каких, вот только селяне до своего срока не доживают и на здоровье утлые становятся.
На самогон, конечно, никто не грешит, а сразу к Агафье и поспешают — порчу да сглаз снимать. Оттого у неё всякое время в избе народ толкошится. Кому пошепчет и воск отольёт, а кому и на картах скинет — про судьбу расскажет. Будто на карты она, судьба-то, и намётана. Словом, Агафья всегда при деле и не скучает нисколь.
В это самое время она тоже приём вела. Полная комнатёнка недужных — все стулки заняты. Бабы-селянки собрались — и старушки, и молодухи здесь. Из мужиков — Андрюха-воробушек и дед Андреич, беседливый старичишко. Жена Ксения Андрюху от пьянства привела отваживать, а Андреич всё больше посудачить да лясы-балясы поточить приходит. Ну и здоровьишко поправить заодно.
…Лена вбежала, точно гонится за ней кто. Волосы растрёпанные, а глаза неживые — словно перед собой смотрит и словно в никуда. В уголок забилась и давай там рыдать диким воем.
Всем ажно не по себе стало. Кто утешать поспешил, а кто и на Бориса — это который Лену привёз — накинулся, спрашивают, чего случилось да приключилось.
— Ленка наша нагулялась, наплясалась, дурочка, — злорадно бухнул он. — Теперь белочка её не скоро отпустит.
— Чего плетёшь, дурак, — вступилась за подругу Алка, продавщица местной лавки.— Она ко мне днём в магазин заходила. Хоть бы одна хмелинка в глазу!
— Ну да, увидишь ты у неё хмелинку, как же, — заскрипела баба Аля. — Надирается не хуже мужика, а сама как стёклышко.
— От кого везёшь? — подступилась и Ксения, позабыв про своего непутёвого мужа (тот, как суматоха началась, тут же в сени юркнул, а там и был таков — ищи его теперь).— Не от Пряхиных ли? У них вчорась пьянка была.
— От Пряхиных… — съязвил Борис. — Я, наверно, с фермы еду.
— Чай, не в деревне была?
— В деревне… — Борис снисходительно вздохнул. — На болоте нашёл! Вот и не хмелевик тебе!
Все растерялись, только Ксения не отступилась.
— На болоте?! — ахнула она. — А чего это она там?
— А ты у неё спроси. Я-то уже наслушался, пока вёз…
— Сказывай уж, не тяни, — построжилась баба Аля.
Борис помолчал для важности и говорит:
— Чуть под колёса мне не бросилась, дурная. Гляжу, машет руками как очумелая и дрожит, напугал, видно, кто. Глаза-то её видели? То-то. Я сначала не разобрал, а потом гляжу: то Ленка-плясунья. Вот так, попей её, родимую…
Про Ленку-плясунью на деревне всякое, знаешь, болтают — такая, слышь-ка, небывальщина, что и на веру не возьмёшь. А познакомишься да приглядишься — тут и засомневаешься: может, и правда всё…
И то верно, самая она на деревне весёлая-развесёлая. Где песни поют, там она первым голосом ведёт. А хохотунья справная! Такого звонкого смеха нигде не сыскать! Над мужиками подтрунить — это её первейшая потеха. С серьёзным лицом к ней и не подходи: сразу же шабунять да изгильничать станет. Так обсмеёт, что после седьмой дорогой обходить будешь и головой крутить, как бы на Ленку не наскочить.
Странность за ней водится — не раз селяне подмечали и дивовались. Пьёт наравне с мужиками, да ещё лише — только подавай. Иной крепкущий мужик столь не потянет да в сон рухнет, сколько себе Ленка-плясунья в нутро прольёт. А на утро, после пьянству-то, все пластом лежат и с похмелины маются, а Ленке хоть бы что, и будто ещё здоровее стала. Спросонков только глянет, осмотрит место лихой пирушки — не осталось ли чего? — да песню затянет, и по дому ладить возьмётся.
Однажды с ней в городе история случилось. Сидела в кабаке каком-то ну и увидела, как пятеро мужичонков заказали бутылку водки и пять стаканов. Лена недолго думая подозвала официанта и заказала… пять бутылок и один стакан. И всё это спокойнёхонько выпила. Вдобавок ещё трезвей осталась тех пятерых. Не мудрено, конечно, обычное для неё дело, а тогда удивила людей, позабавила.
Сейчас-то Лена одна в избушке хозяит, а раньше-то два раза взамуж ходила.
Первый муж у неё Семён был. Он-то свой, канилинец, родственники его по всей деревне живут. А Лену со стороны взял, с другой какой-то, дальней деревеньки. Мало кому она по нраву пришлась. Юркая да востроглазая, и всё-то по своей думке перегибала. Сразу, слышь-ка, не схотела с родителями Семёна жить. Стребовала, чтобы он свой дом ставил. А Семён что? Не очень-то и противился, во всём её слушался и не перечил — сильную, сказывали, она над ним власть взяла. До работы и вовсе неохочая оказалась, всё боле по гостям Сёму тянула и на пирушки-гулянки рядилась.
Только не зажились они в новом доме. Семён-то и ростом высоконек и в плечах широк был, а на поверку хрусткий оказался… От малой хвори отбиться не мог. Стал всякую таблетку на вкус пробовать и силу в ней искать, — может, оттого ещё пуще хиреть и начал... А быть может, ещё какая подсоба была… Годов-то сколь минуло — кто сейчас скажет?
Ну и вовсе исчах. Так и положили в землю: тело сохлое, кожа на костях висит, веса-то в нём никакого и не стало.
Страшно Лена по Семёну убивалась. Чуть было умишком не тронулась. А может, и пошатилась: очень уж непутёво у неё жизнь далее сложилась. На могилке тогда весь день и всю ночь пролежала недвижная. Здоровенные мужики не могли с ней совладать, насилу уж увели в деревню. Вдовесок ещё полгода не в себе была — про гулянки и не поминай! — сидит тихонькая-тихонькая и в белу стену немигаючи смотрит. Бабы её силком кормили да утешали, каждая на свой лад. И знахарка Агафья возле неё кружилась — отпаивала и отшёптывала.
Так-то Лена с горем пополам и очухалась. Да потом ещё развеселее стала.
И со вторым долго не зажилась. А может, и не было никакого мужа? Что-то никто о нём толком сказать не умеет. С трудом вспоминают одно: был-де какой-то, с месяц, может, и пожили, да он ни с кем и не знался — молчун был нелюдимый, а то и даже немой. Лена потом сказывала: «Накой неумеха нужен? Никакого в нём проку…», мол, прогнала обратно в город.
После того замужества одинакая так и осталась. Детей нет. Ну и повела, слышь-ка, жизнь шатучую: сойдётся — разойдётся, пристанет — отстанет.
Странная она, что и говорить, загадочная. И сродственников её никто не видел. Спрашивали, само собой, а Ленка только отмахивается:
— И знать их не хочу. Сама проживу, не заскучаю.
И что интересно, в деревне ни одного плетухана не нашлось, чтобы про Лену толково объяснить. Оно ведь как — какая крестьянка не так жизнь повела или сказала что-нито, про неё уже молва колесом покатилась: мол, икотница, ведьма, в свинью оборачивается, у коров молоко крадёт… А про Лену — ничего, ну, только — спаивается девка, шальная и бедовая.
…Не дослушал Мираш, что там Борис плетуханит, а сразу к Лене оборотился. Глянул… да и застыл от неожиданности…
Агафья над Леной пухтает , а той только хуже стало. Никакие заговоры-наговоры не помогают.
— Вижу, — заключила старуха, — крепко в тебя спуг сел. — И взялась чашками греметь и выбирать, какой у неё настой от спуга и для спокойствию.
Намешала скоренько зелья и для верности самогонки своей плеснула.
— На-кось, дочка, испей средства верного, — подступилась она к Лене. — Сразу в себя придёшь.
Лена испила, и ей вроде как и впрямь полегчало. То всё ревмя ревела, а тут с придыхом притихнулась, и какая-никакая живость в глазах появилась.
Мираш про свою помощь напрочь забыл. Да и какая тут… Стоит и в толк никак не возьмёт — смотрит он на Лену, а это и не Лена вовсе, а лесовинша Лека Шилка на стуле сидит и платком утирается… Такая, вишь, несуразица дичайшая.
— Ой, Агафьюшка, набулькай мне ещё скорей, — простонала Лена-Лека, — Нито со страху-от в серёдке всё колыхается.
Мираша она не увидела, само собой, не дано это, понятно, в скудельном теле. Если кто из тусторонних в человека оборачивается, сразу все сверхспособности теряет. Может только образ менять да обратно бесплотным становиться.
— Надо, надо, — одобрительно закивали вокруг, — намаялась, видать, сердешная.
«Да уж, намаялась, сердешная», — подумал Мираш и стал ждать, что дальше будет.
Агафья налила, не поскупилась, и Борис тут же заёрзал:
— Ты энта… и мне налей для сугреву…
— Ага, — съязвила Ксения, — он у нас ирой! Ему положено!
Лена отпышалась чуть от «лекарствия» и повела со стоном:
— Ох, девки, и натерпелась ужо страху-от, чуть сердце внутрях не сорвалось.
— Ты, дочка, — лилейно запела Агафья, — коли страшное что, то и не поминай. А то как бы тебе хужей не стало.
— Ох, Агафьюшка, я уж бежала, торопилась. Всех упредить надо, чтоб на болото не ходили.
«В честь чего это она? — подумал Мираш. — Обо мне, что ли, заботится?»
— Почему не ходить? — спросила Ксения. — Клюква, чай, поспела.
— А то и не ходить, — и вовсе завыла Лена, — что на нашем болоте болотняк объявился.
«Во дела…» — озадачился Мираш.
— Ты уж не мели чепухи, — посуровела Агафья (сама-то она, вишь, хоть и знахарит и, по человеческому понятию, силой тусторонней владает, а таких разговоров чурается).
— Чего мне молоть, обдичала я, что ли?! Своими глазами видела!
— Ой как интересно! — чуть не задохнулась продавщица Алка. — Я страсть как такие истории люблю!
— Тебе интересно, а я чуть со страху не померла.
Агафья ещё попыталась разговор в другую сторону свильнуть, но куда ей против общества совладать?
Давно таких разговоров в Канилицах не велось, оно и интересно. Ранешно-то про Суленгинские болота много разной напраслины тучили-мели. Такая худая слава крепилась, что не всякий туда пойти насмеливался. Если селянки за клюквой наладятся, полдеревни артелка собиралась. Идут, песни поют, смеются да храбрятся. И на ягодах рядком держатся, друг дружку из вида не пускают. А в последние годы худые смутки притихнулись. И по клюковку стали парами ходить, а то и в одиночку вовсе.
— Дура я, дура, — ругала себя Лена. — Кисленького мне захотелось. Варенья решила сварить. Теперя ни в жисть не пойду на эту чарусу. Ох, девки, и главное, как заманывал-то, как заманывал!
— Хто опеть? — скривилась баба Аля.
— Говорю же, болотняк заманывал…
Хотела баба Аля съязвить, но уж больно Ленка-плясунья жалистно гляделась… Прикусила язык и вместе со всеми слушать стала.
— Мы с Танькой в прошлый раз по окраишу ходили. Набрали — насилу унесли. А я с дуру-то в глубь полезла. Смотрю, согра обышная, вроде как и опаски никакой, а клюквы видимо-невидимо — все кочки в краснах. Собирай, где хошь, а всё равно гляжу: вон подальше будто ковёр в рубинышах переливается, ровнёхонько стелется. Думаю, сейчас за раз соберу. Вроде и под ногами крепко, и вода среди кочек чуть проглядывает. Подхожу, а там дальше — ишо больше ягоды. У меня как, девки, всякое разумение отшибло — пру, дороги не разбирая. И главное, ни ягодки не сорвала — как наваждение какое. Опомнилась, а вокруг топи, трясина так и колышется! Пузыри со дна подымаются и бухают, бухают — ох и страсти-то! В самую чарусу угодила. Всю меня так и охолонуло! Назад оборачиваюсь, а меня и совсем закрючило. Стоит болотняк и на меня своими глазищами зелёными полыхает. Я так и обдичала от ужасти! И двинуться не могу.
Ой, девоньки, и вспомнить страшно! Волосы у него дыбом стоять, точно огонь на голове. (Мираш тронул рукой свои ершистые волосы, пощупал так-то, пригладил чуть). Нос огромнай! И слова-то не сказал, а сразу на меня кинулся!
— Вот ужас! Вот ужас! — заголосили бабы.
— Сунулся ко мне, — продолжала Лена, — а ноги и не подались. Тут же и упал, как подкошанной. Врать не буду, девки, так всё и было. Ноги недвижные, и не дрыгнулись, точно паралитийный он. Али андел сзади держал?.. — Лена замерла, ошарашенная внезапной догадкой. — А ведь точно андел!.. — и рыбьими глазами в белу стену уставилась.
— Чего это она? — зашушукались бабы, оглянулись друг на дружку.
— Что тут думать, дело ясное, — Варвара озабоченно тронула себя у виска.
— Как жа, ей энто не грозит! — подала голос баба Аля. — Она уже давно разуменье сронила, её ничем не прошибёшь. Кривулина у ей с языка соскочила — вона и ловит, назад вертает.
— Ты, дочка, коли в следующий раз такая напасть привидится, — взялась учить Агафья, — сразу кричи: овечья морда, овечья шерсть! Тогда нечистый сразу исчезнет. Али молитву.
— Ой, девоньки, — очнулась Лена, — а ведь точно андел был. Лик его в воздухе позади болотняка колыхался…
— Вон чего, — скривилась баба Аля, — к таким, как ты, анделы и являются… По рогам, небось, узнала?..
Лена и не глянула, вся подобралась и торжественно продолжила:
— Я и подумать ничего не успела. Стою, к смерти готовая. А болотняк как бухнулся, так и завертелся, точно змея, за хвост придавленная, закачался коброй, а сам меня своими страшенными зеленющими глазами так и буравит, так и буравит!
Мираш тяжко вздохнул и в пол потупился.
— Ох, девки, и страшные эти глаза, точно душеньку из тебя вытягувают. Ужасть каки глаза! Не приведи вам страх такой увидеть! Сама не знаю, как и жива осталась.
Бабоньки-селянки на Лену вовсю смотрят и вздохнуть боятся. А Агафья затаилась, словно и не по интересу ей, травы сушённые перебирает — в деле вся, а сама уши напрындила, слова упустить страшится.
— Ох и злющи глаза эти! — дрожащим голосом говорила Лена. — Такого зелёного ядовитого цвета. Точно зелёный огонь полыхает. И слепют, и адовым огнём душеньку буравют.
Андел его держит, не пущает ко мне, не даёт нечистому ходу-то. А болотняк тожеть не отступается — когти ко мне тянет, тужится со всей моченьки. Ох, девки, и не обсказать мне вам, что за ручины эти!
— Копыта, что ль, были? — опять кусанула баба Аля.
Уставился Мираш на свои руки и ничего в них такого необычного не увидел. Так повертел — этак, и ничегошеньки не разглядел. Вздохнул только и отчего-то руки в карманы упрятал.
— Ручины тонюсенькие, как верёвочные всё равно, а в кистях широченные, и когти длиннющи, и скрючены, как багры, кибасьями гремят. (Мираш и вовсе смутился, ещё глубже утянул руки в карманы). Тянутся ко мне, и уже, гляжу, шею мою закрючат. Тут и опомнилась я. Видно, андел помог — снял наваждение. Как закричу, девоньки! Такой ужасти в голосе за собой и не упомню. И — вбежки. Сколько-то отбежала, обернулась, а когти — вот они, точно ещё ближе стали. От ужасти я ещё пуще припустилась. Не помню, как и до дороги добралась. Борька-от, спасибо, на машине ехал, — можа, и спугнул болотняка…
Не стал Мираш дожидаться, что там ещё Лека наплетёт, сунулся в окно — и был таков. Во весь дух домой на болото припустился.
* * *
Странно Мирашу показалось, что Лека Шилка на человеческую жизнь прельстилась. Загадка тут, верно, какая есть, — решил он ну и задумался крепко. Да и то сказать, и вершам, и лесовинам строго настрого наказывают, чтобы в человеческие тела на крайний случай оборачивались. А чтобы человечью жизнь проживать, об этом и речи нет. Ну а если кто узнает друг о дружке такой проступок, надобно тотчас же в верховья докладывать. Известно, закон такой.
Думал, думал Мираш, а что делать, так и не решил. Вот ведь закавыка. Покроешь, и сам под расплатицу попадёшь. Да ещё в своих владениях не доглядел.
Однако Лека на утро сама заявилась. Будто бы по делу, а сама вся такая потерянная: лицо мучное — бледное-бледное, вся скукожинная, и с опаской в глаза заглядывает, словно вызнать чего пытается.
Сдаля начала выведывать: чем, дескать, занимается, захаживал ли в деревню…
А Мираш скрытничать не стал, всё как есть рассказал.
Понурилась Лека ещё лише и тут же разрыдалась. Потянула к верше руки и молить стала.
— Не губи, — всхлипывая, запричитала она, — сам знаешь, какая наша жизнь невесёлая. Одно и то же… Я же не виновата, что во мне любви столько!.. Сама-то я в этот лес не просилась, силком заставили. Что ж мне теперь, всюю жисть маяться?!
Мираш запохаживал взад-вперёд, на Леку и не глядит, будто о своём задумался.
— Думаешь, я одна такая? Сам-то, небось, про службу и не вспомнил, сразу к людям пошёл… А хочешь, я тебе тайну открою?
Ну и открылась Мирашу, без утайки про свою прошлую жизнь поведала. Тайна у Леки и впрямь мудреная… однако о ней после расскажу, в своё время.
Разжалобила, одним словом. Да ещё слово клятвенное с Мираша взяла, чтобы в верховья не докладывал.
— А я, — говорит, — во всём тебе подсоблять буду. Обо всём расскажу.
После этого разговора Лека, само собой, свою оплошку исправила.
На одной из посиделок опять сказывать стала, что с ней на болоте приключилось. Только теперь с её слов выходило, что тогда несколько болотняков было…
— С разных сторон подступались, — рассказывала она. — Напредки старуха надвигалась. Уж такая страшенная яга, такая карга! Ведьма, точно. Нос ниже подбородка свисается. Древняя-предревняя старушенция… а глаза девьи. Так и буравят тебя, так и буравят…
Баба Аля опять промеж соседок оказалась, ну и не преминула подначить шальную девку:
— Ты же тогда про старика сказывала. Помер, что ли?
— Я?! Про старика?! — Лена, точно ничего не понимая, округлила глаза.
— Ну, паралитийный ишо, — подмигнула старушка соседкам.
— Сама ты паралитийная, хрычовка старая, мозгой клинутая! — вскипела Лена. Взнялась не на шутку, в голосе — гром, в глазах — молнии.
Склокой, конечно, всё обернулось. А потом ещё и на всю деревню плясунью высмеяли. Ленка и без того за первую смотницу слыть стала. Ну а ей что — и не успокоилась вовсе, сама масла в огонь ещё лише подлила, на всякий вкус приплетушки по деревне пустила. То одно сляпает, то другое.
— Такого красавца тогда на болоте видела! — сказывала она. — Ох и такой красавец! Ох, красавец! Помню, на энтого артиста похож… только фамилию забыла…
Словом, завралась Ленка-плясунья — кто такой поверит?
А Мираш покуда в лесные дела с головой ушёл. Столь работы, что о скуке и не поминай! Наперво всех зверей и птиц пересчитал. И другую животинку малую на учёт взял. Недужных и на здоровье хрустких посмотрел. Если хворь пустяшная, враз исцелил. Силой верши и простым врачеванием, коим каждый лесовин владает.
Между нами будь сказано, бывали случаи, что какой-нибудь лесовин, о помощниках мечтая, вовсе врачевать не брался, а то и мор напускал. Быстро, конечно, такого расплатица настигала, ну и выпрягали лесовина, на заслуги не глядючи, и уж никуда более не ставили. Мирашу тоже такая наумка пришла, недобрая. Захотелось скоренько помощниками обзавестись. Да только тотчас же он её и отбросил, не пустил в сердце.
…Специальную книжицу по службе завёл — памяти на подсобу да верховному началию для отчёта. И рыбу в Суленге глядел, конечно. С Ириньей Ильницей они по омутам да перекатам ходили (лесовинам, известно, воздух ненадобен — ходят по дну, ально посуху). Потом в других речушках и ручейках малых смотрели, да озерах лесных. Исследили всё вдоль и впоперёк. Многонько неполадок Мираш сразу устранил, а что и на будущее наметил исполнить.

Зарубка 3
Послало небо помощников
С начала служения не задалось Мирашу добрыми помощни¬ками обзавестись. Первой лису Смолу Аникаеву приветил, однако та помощница вовсе никудышная оказалась. Спит целыми днями-ночами, из дома носа не кажет. Соня да ещё зарёва знатная. Почивает себе в спальне и вся слезами обливается. Да порато так: толкотня в глазах, слеза слезу погоняет, по полу ручьи текут. Чего уж там она во снях видит, не сказывает. Да только вовсе это не хитрая загадка. С мясоедами частенько такое положение случается: снами свою прошлую жизнь вы¬плакивают.
Проснётся, и вся мордаха мокрая. Ну, чего уж там, вытрет насухо, возле печки посидит, обсохнет — и дальше спать.
Мираш на неё сразу рукой махнул. Всё же хоть и по книгам, а порядок знает: никак тут не поможешь, не подсобишь. Только время-лекарь и отмерит, сколь надо.
Вторым помощником филин Савин Баин стал. Перехварывал он не долго — два дня да ночь всего и помаялся. А потом — ничего, вроде как здоровё¬хонький… Сон его возьмёт на минуту-другую (плоти из скрытой материи сна много не надо, есть и такие тусторонние, что и совсем не спят), а так и неделями глаз не смыкает.
Помощник будто и справный, лучше и не надо, вот только тихостный больно, как пришибленный всё одно. А как станет его Мираш в лес наряжать, так беда с ним: отговорки разные ищет, за каждый повод цепляется. Всё к одному склоняет, чтобы в лес не лететь.
Вид всегда у Савина серьёзный. Перьев на голове мало совсем, так, с боков и сзади реденько. Макушку словно плешь съела — сдаля посмотришь, будто белое яичушко из гнезда выглядывает. Ну и во всём обличии — гладенько да се¬ренько.
Перемена в нём, конечно, сильная случилась. От былого филина ничего и не осталось…
Люди про филина всякое сказывают. И лешаком его называют, и что в нём завсегда нечистая сила гнездует. Поверье пошло, будто встреча с ним вовсе не к добру. Такая зловещая птица… увидел, и готовься принимать лихо. А среди лесного народца филин и вовсе не в чести. Будь то мышонка малая или медведь, а от жути филина мало кто уберёгся.
И то верно, в ночи встретишь, и впрямь страх берёт: глаза у филина боль¬шие, краснющие, как светящиеся тарелки всё одно; а как уставится немигаючи, так и блазнится, что огненные буркалы навстречу наплывают. А уж когда ухнет да за¬хохочет — вот ужас-то!
Савин Баин раньше, при скудельной жизни, и вовсе изгильником был. Да таким, что даже среди других филинов на особинку. Те, может, и не нарочно пу¬гают. Голос дадут, и вся животинка в страхе таится или вбежки пускается. Савин же всегда с умышлением подстерегал. Самая его забава — медведя погонять.
Спит, бывало, мишка, ни о чём не печётся. Сон у него хоть и чуткий, а какие ему враги? Савин подлетит тихохонько… Полёт у него и так неслышный, а он ещё пуще осторожничает, спланирует над косолапым да как ухнет над самым ухом! Да захохочет! Миша ажно в спине переламывается — да напрямки через чащобник. Малые деревца как щепа разлетаются, а большие — словно и не замечает. Кто видал, чтоб медведь летал, — он пеший как леший! Сколь шишек набьёт, пока в ум войдёт!
А как Савин весну ждал!.. В пору-то эту медведи из берлог выходят. Да и других зверей и птиц не обходил. Тут не ленился. А потом перед другими фили¬нами бахвалился, рассказывал, как скуку разгонял.
Потом уж, когда скудельное тело оставил, всё и переменилось. Боязливый такой, каждого шороха пугается. Про лес ему и не поминай! Да ещё всё время жалится.
— Мне, — говорит, — с рождения повредили имя. Я не филином должен быть, а сразу лесовином. Вот сейчас у меня своя, найдённая судьба. Только я не окреп пока.
Уж как ему только Мираш не объяснял, что он — бессмертник, другой сути, а Савин — ни в какую. Крылами макушку закроет и сидит притаившись. Погоревал верша, конечно, а всё же и от Савина польза малая нашлась.
Так оно водится, что хоть у лесовина и мудрость в голове, и познания при¬родные великие — не чета человеческим, а всё равно у помощников совета спрашивать надо. Те нет-нет да и скажут правильное решение или наумку подадут.
Боязливые, они, известно, всякую беду притягивают — и свою и чужую. Опасность везде примечают, всё-то им страхи мерещатся. А Савин и вовсе горегля¬дом стал. Если в лесу что худое случится, он намного раньше Мираша знает. Любую будущую крушину видит. Всё перед ним доподлинно является, малая подроб¬ность на глаза наплывает.
После таких видений, правда, Савина лихая трясуница-гнетуница охватывает. Забьётся он в угол и дрожмя дрожит. И сам себе шепчет в горстку, что и не разобрать. Станет Мираш его расспрашивать, а филин каждое слово с опаской пускает и молчит подолгу.
Однажды такой случай вышел. В то утро... Это когда ж было?.. Вот, считай, Мираш в сентябре на службу заступил, а тут на начало ноября пришлось. Мираш увидел, что с Савином лихоманка случилась, ну и давай выведывать:
— Опять что увидел? Не пожар ли?..
Савин повздыхал тяжко и говорит:
— Видел я: человек косулю стрелял… — и замолчал.
Верша сразу брови свёл и спрашивает:
— Насмерть или нет? — подвинулся ближе и ухо подставил.
— Насмерть… — еле выдохнул Савин.
Вызнал всё-таки Мираш в каком месте и в какое время беда случится. Тотчас же и засобирался. В нужное время и на место прибыл… косулька — вот она, пасётся себе спокойненько, ни о чём худом и не ведает.
Глянул верша на часы и удивился: до крушины считанные минуты остались, а ему самому бедовая наумка в голову так и не пришла. «Неужто неотвратимо?» — подумал так-то, подумал да и отогнал эту мыслишку. И раньше такое случалось. Как Савин Баин появился, так и разладки пошли.
Вскоре и охотник появился. Признал Мираш в нём Игната. На него ещё Лека Шилка показала. Самый он, говорит, жадный до лесной крови. Этому волю дай — всю животинку в лесу изведёт. Мираш, понятно, его сразу и невзлюбил. И раздумывать не стал… да и что тут думать: косулька молоденькая совсем, жить ей да жить, и лес радовать. Решил, конечно, пулю отвести. А потом ещё, думает, поучу кровохлёба. Будет знать, как зверушек губить.
Подступается Игнат сторожко, со всем старанием смотрит, куда ногу поставить. Так и вымеряет, чтобы ветка не хрустнула да лист жухлый не шорохтел. Как водится, против ветра заходит. По науке. Грома, собаку свою, в обход пустил. Наметил, вишь, чтобы, в случае промаха, на хозяина пригнал.
Косуля и не примечает, что её скрадывают. Голову подымет, поводит лопушными ушами, глянет по сторонам и опять травку выбирает.
Посмотрел Мираш, как Игнат старается, да и посмеялся про себя. Дождался, когда тот выцеливать начнёт, и между ружьём и косулей встал, прямёхонько под прицел подставился. Верное это средство: если пуля через тело лесовина пройдёт, враз плотную природу свою теряет и никакого вреда причинить уже не может.
Целится Игнат, щурит кровожадный глаз и умишком прикидывает, сколь в косуле весу да какую деньгу за мясо взять. И уже рубени перед глазами легли. А самому невдомёк, что верша напрямки стоит. Близко совсем, в метрах двух так-то. Стоит и думает, как бы так изладить, чтобы Игнат дорогу в лес позабыл.
Выждал убойца, когда косуля голову опустила, и послал пулю под лопатку.
Громыхнуло на весь лес… косулька вскинулась и опрометью в чащу сиганула. Только белое пятнышко среди кустов мелькнуло. Игнат ругнулся и вдогонку пальнул со второго ствола. Мираш опять грудь подставил, и только знай себе посмеивается. Убойца и вовсе разаркался. В спешке ружьё зарядил и широкими скачками вдогонку ринулся.
Мираш за ним поспешает… про косулю уже не вспоминает: решил, что далеко она ушла — не догнать. Придумал он лесину так поставить, чтобы Игнат на неё лбом наскочил. Вперёд забежал и смотрит, как бы свою задумку на деле изладить.
Тут вдруг лай послышался. С той стороны, куда косуля сиганула. Мираш опомнился и к Игнату кинулся. Да только… тот уже выстрелил. Впопыхах, слышь-ка, пальнул. Коричневое пятнышко между деревьями мелькнуло, и далече совсем… Да и Игнат не целился… Так, наудачу… Сам, может, и не понял, как успел. Вот ведь… а попал…
Зареготал убойца с довольства и поскакал добычу свою рвать. А там уже Гром ярится, клыками за пазанки вцепился и хрипит.
— А ну, пшёл! — Игнат грубым тычком отогнал собаку.
Косулька ещё живая была. Приподнимаясь, она скребла передними копытцами. Из последних сил подняв запрокинутую голову, посмотрела на Игната своими большими чёрными глазами… Но тот уже насел, как коршун, вонзая все когти, и выверено занёс руку с ножом…
Когда живика из тела выходит, сразу и образ телесный принимает, раздваивается всё одно. Это только для глаза лесовина приметно, ну и для других, кто скудельным телом не обременён. Человек, конечно же, видеть живику не может. Это уж по сути ему не дано.
Игнат потрошит тушку и не ведает, что рядышком Юлька-косулька стоит. Грустно так смотрит, и чуть задумавшись.
— На-кось, заслужил! — Игнат бросил окровавленные кишки Грому.
— Пойдём…— Мираш тронул Юлю по спинке. — Сейчас Соня за тобой придет.
Косулька легко встрепенулась и отвернулась от своего тела. Без всякой жалости так-то, будто всё равно ей. Рядышком с Мирашём пошла и не обернулась ни разу.
Отошли немного и стали в сторонке Соньку Прибириху дожидаться. Мираш шутейное да весёлое рассказывает, Юльку приободрить старается. А та вовсе и не смурная, лёгкого нрава оказалась. Сама шутить взялась. Весело ей стало: очень уж серьёзное лицо у верши… Более часа прождали, ну и ясно стало: не придёт Сонька, все сроки вышли. А это значит, что косуля в помощницы назначена.
Мираш Юле об этом сказал, а она и не растерялась нисколь, обрадовалась даже. Засмеялась звонко и на вершу с расспросами набросилась.
Что и говорить, многие живики, которые лесную жизнь ведут, мечтают лесовинам помогать. По тем же лесным тропкам ходить, и уже не таиться в страхе, а по-хозяйски старых знакомых привечать. «Вот я задам этим волкам, — сразу подумала Юля, — и медведям, и человекам…»
— Сама знаешь, какие места у нас, — расписывал Мираш житьё лесовинов. — Здесь и будешь жить. Исходила, поди… Каждую полянку изведала.
Юля тряхнула лопушными ушами, как ладошами махнула.
— Да что я видела, — вздохнула она. — Всё от волков этих бегала и от медведей пряталась. Не до красоты было. В чащу и вопче боялась заходить. Там рыси, говорят, на деревьях сидят. Караулят. Я, к счастью, ни одной не видела.
— Неужто?
— Ага. Страшные они, наверно?
— Вон к тому озерку подойдём, и увидишь рысь, — сказал Мираш, хитро прищуриваясь.
— Да нет, это я так…— вдруг заволновалась Юля. — Не надо… Что от неё ждать, от рыси от хищницы?
— Эх ты, трусиха, — улыбнулся Мираш. — Ты же сейчас другая. Никто тебе зло причинить не может, да и скляны мы — не видит нас никто… почти…
— Хорошо, — кивнула Юлька, брыкнув маленькими рожками, а сама всё одно нет-нет да и оглянется по сторонам. И непонятно, то ли с опаской озирается, то ли в диковинку ей всё.
К озеру подошли, и косулька, по привычки, в сторону повернула, по бережку обойти решила. Однако Мираш тотчас же упредил:
— Так, напрямки, и пойдём. Чего нам круголя давать?!
Юля недоверчиво покосилась, а верша уже на воду ступил да и пошёл, как по твёрдыне всё одно. Только лёгкая рябь в стороны побежала.
— А мне тоже можно? — спросила косулька и робко тронула воду копытцем.
Мираш даже и не остановился. Юля испугалась чего-то и припустилась вдогонку. Пошлёпала по воде, как посуху.
— Здоровско! — опомнилась она. — А про рысь пошутил, наверно?
— Рыси-то? — Мираш ещё лише на себя хитрющий вид напустил. — Да их полно здесь! Они же в воде водятся? Вон, смотри, по дну ползают…
Глянула косулька на воду-то и ахнула… кошачья морда на неё пялится… Подняла она правое копытце, а это и не копыто вовсе, а лапа когтистая… Враз она, с испуга, этой лапой по воде и плюхнула, прямёхонько по мордахе кошачьей попала. Та сразу и скрылась в заплесках, в рябях расплылась.
— Ну, чего чураешься? — спокойно спросил Мираш. — Себя разве не узнала?
Хотела Юля ответить… да как мявкнет не своим голосом! Тут и вовсе струхнула, уши прижала к темени и опрометью от верши сиганула. И не к берегу, а напрямки через всё озеро понеслась — только мохнатые пятки засверкали.
И надо же такому случиться, что Юля на старика Елима наскочила. Он как раз в лесу с собаками своими, Оляпкой и Сердышом, прогуливался. Возле озера остановился и на уток засмотрелся.
— Глядите-ка, прохвосты, поздний выводок никак, — с горечью говорил он. — Эхма, беда, беда. На крыло не успели встать. А можа, с последнего, северного лёта? Небось, отстали? — словно на что-то надеясь, рассуждал Елим, но сам же и согласился: — Прошёл уже, северный, прошёл. Эхма, сгибнут, горемычные. Зима, почитай, уже силушку свою пробует. По ложкам снег давно не тает, и забереги крепнут. Хороший мороз — и по всему озеру ледок встанет. Чем и помочь? — задумался старик. — Сетками, чай, огородить да пробовать…
Тут-то из-за мыска и Юля во всей красе вымахнула. Глядит Елим: по озеру, по водной-то глади… рысь бежит. Да прямиком — на него. Старик и оторопел, ноги прям подкосились.
Рысь летела себе, воды не касаясь, а тут вдруг заплюхала лапами по воде — брызги во все стороны, и не так ходко пошла, а всё равно на Елима правит.
Это, вишь, Юлька увидела человека с собаками и ещё лише испугалась. И сразу же тонуть стала. Забарахталась в воде, забила лапами и кричит утробным голосом:
— Мяу! Мау! Ма-ау!
Страх, известно, всегда силы отнимает. Сковал живику косули и в воду потянул, как скудельное тело всё одно.
Елим быстро в себя пришёл — чем старого напугаешь? Глаза только заслезились, наволока пошла, словно туман красный по озеру заклубился. Утёрся рукавом, смотрит: рысь так же бултыхается, а возле неё… парнишка какой-то объявился. Вида вовсе необычного: волос белый, ершистый, и нос большой, острый… И одёжа на нём необычная — в том разе, что уже холода стоят, а на нём штаны суконные и рубаха в клетку. А обувки никакой нет. Так прямо, босиком, по воде и шлёндает.
Наклонился этот парнишка над рысью — и резко к Елиму повернулся. Посмотрел на него странно так, и с удивлением и с испугом будто. А старик смотрит спокойно вовсе, глаз не отводит.
Тут уж Мираш совсем оторопел. И то верно, мыслимое ли дело под человечий глаз попасть!.. Тотчас же вместе с Юлькой под воду и бухнулся. Сам в щуку огромную превратился, а Юлю в маленькую плотицу обернул. Сразу её в пасть и отправил. Да за зубами пристроил, чтобы не потерялась, значит.
Щука чуть крутнулась и под обрывистый бережок встала, в том месте, где ива-плакушница над водой склонилась. Её ничуть не видать, а самой приметно, что на бережку деется. На дне лежит, хвостом колышет, тихохонько плавниками перебирает и за Елимом пригляд ведёт. А он немного постоял, поглядел на воду да и махнул рукой.
— Что-то у старого глаза слезятся, — посетовал он. — Привидится же такое!.. Вы, прохвосты, чевой-то видели?
Оляпка посмотрела умными глазами и вильнула хвостом: не понимаю, дескать, обычное дело. Наверно, рыбы какие плескались или ондатра. А Сердыш и вовсе отвернулся.
— Оно и верно, — согласился Елим. — Можа, на утей засмотрелся — в голове что и колыхнулось, а я путаю…
Оляпка заскулила и потянула старика от озерка.
Пошли они дальше, а Мираш обратно свой облик принял и Юлю снова на копытца поставил.
— Это что ж это, — весело спросила косулька, — я теперь, кем захочу, быть могу?
Мираш кивнул.
— А в медведицу можно?
— Да хоть в слона!
Стала Юля медведицей. Гора горой. Силищу в себе могутную почуяла. Прошлась туда-сюда, захотелось ей берёзку-семилетку сломить, но Мираш упредил — растолковал, что можно живикой, а чего ей и недоступно вовсе.
— Можно, — говорит, — и природную плоть обрести… Будешь тогда настоящей медведицей. И деревья будешь ломать и камни-валуны ворочать — и всё, значит, чего там медведям назначено. А вот способности наши утратишь. Только одна остаётся: назад обернуться можно, а больше — ничегошеньки. К тому же сложное это действо… В особенное состояние войти надо. Напутаешь ещё чего — достанется нам на орехи. А так — тренируйся, — ну и объяснил ей, как самой управляться — образы неплотные менять. Без подсобы, значит, оборачиваться, без догляда.
Так они и шли домой: Юля то орлицей, то совой перевернётся, то волчицей, то лисой. Так развеселилась, что и путаница пошла. Глядит Мираш, то лось с медвежьей головой рядом с ним вышагивает, то ворона с лисьей мордой над головой кружит, а то и вовсе непонятно что.
Сам же Мираш посуровел, серьёзный стал и весь в думу ушёл. Сбила его с толку встреча с Елимом, ох и сбила.
Что и говорить, получается, что человек Елим тустороннюю плоть видеть может. Дела… Нет, конечно, бывали случаи, что люди востроглазые рождались. Хотя это и редкость. А за Елимом ранешно ничего такого не примечалось. Был ведь Мираш в его избушке, знакомился, так сказать, а не сличал его старик, как и другие люди, глазами сквозил. И вот те раз.
Крепко задумался Мираш. И вдруг вспомнил сон свой давний. Тогда он ему приснился, как только на лесную службу заступил и помощников себе выглядывать стал.
Скажу тебе, сны к вершам вовсе иные приходят, нежели к людям и другим, кому плоть природная дана. Верши или совсем ничего не видят, или из открытого будущего. Тайности в их снах тоже много, но не до путаницы. Словом, по снотолковникам верши не скучают. Что приснилось, то и будет.
А тогда нашло на Мираша во снях откровение, что человек ему в помощники назначен, и не сторонний какой, а будто узнает его Мираш, встретит на лесных дорожках. Подивился верша тогда, само собой. И то верно, не часто случается, чтобы лесовину помощника давали, который человеческую жизнь прожил. Сильно уж люди за свою прошлую жизнь держатся. Тяготятся ею, случается, и подсобить норовят родственникам, исправить что или насурочить врагам и обидчикам бывшим.
Забыл тогда Мираш сон этот: обычные помощники объявились, а потом… хоть и откровение, а срок не указан — когда ещё будет!
А тут всё и вспомнилось.
Подумал, подумал да и решил за Елимом пригляд вести, узнать про жизнь его и про корни родственные.
Да и то сказать, очень его эта тайна озадачила, а то и замечтал немножко… Она ведь, слышь-ка под сурдинку, живика эта, человеческая, особливой силой владает, особливой…
* * *
Юлька-косулька простого нрава оказалась. И смешливая, и не вязига какая. Всё, что ей Мираш поручает, с радостью исполняет. Со сноровкой и смекалкой, и точно устали не знает. Одна только у неё слабинка: в еде по-особому неразборчива.
Ранешно, когда косулей природной жила, известно, траву только ела. Самое вкусное и было, что ягодами полакомиться. А сейчас всё стала смахивать. Кладёт себе Мираш котлет мясных и Юльке на тарелку плюхает. Тут же ветчины порежет, колбасы разной, и копчёной и варёной — Юлька знай уминает. Рыбу особенно полюбила, всякой разной готовки. И жаркое тоже, под пряными обливами и соусами. На зелень и не смотрит. Уж стал её Мираш заставлять да следить, чтобы хоть стебелёк петрушки съела или укропу кисточку да сельдерею корешок. А она лишь отмахивается:
— Не могу я на эту траву смотреть, и никакого варенья мне не надо.
Многонько Мираш про Елима узнал. По нраву ему пришлось, что старик о лесе радеет и всякую животинку бережёт и любит. В согласии с душой и добрым сердцем живёт.
Узнал и то, что кромешники ознахарить Елима хотели. Ведовством своим наделить, чтобы он людей «лечил». Дабы со всех земель к нему люди ехали (как уж кромешники возносить умеют да во всех краях, близких и дальних, славу небывалую даровать, про то все знают), о судьбине справлялись, про будущее вызнавали, чтобы потом кромешникам было сподручнее и легче по-своему человеческую жизнь перекраивать. Всяко они к Елиму подступались (незримо, конечно, по своему обычаю), мостки чародейские прокладывали, но ничегошеньки у них не вышло. Крепок оказался душой старик. Ну а отчего Елим тайное видеть может, так и не разгадал Мираш. Вроде бы самый обычный он человек — в том разе, что волшебством никаким не владеет, а поди ж ты!
Сам-то Елим в деревне Забродки живёт. Тоже она, как и Канилицы, на владения Мираша приходится. Деревенька заброшенная, почти совсем опустевшая. В ней всего-навсего три жилых дома и осталось. Елима один, а в двух других старушки живут. Баба Нюра, древняя вовсе старушка, и Меланья Палениха — прозванье она такое получила, потому как горела раз пять или шесть за свою жизнь. В один год, сказывали, три раза избу тушили. Так её, горемычную, в гости боялись приглашать. Рок, поговаривали, на ней какой-то. Ещё две избы — охотничьи. На сезоны в них охотники и рыбаки живут. Одна из них Игната — того самого, что Юльку-косульку стрелял. Этот частенько в Забродки наезжает. Запреты ему не помеха, потому как браконьер заматерелый. Птицу и на гнезде стрелять будет, не пожалеет.
Если от Канилиц мерить, то Забродки в десяти верстах вверх по Суленге стоят. Это если через болото напрямки — тропка тут неприметная, среди шувары и зарастельника притаинная. Мало кто по ней, правда, ходить отваживается, да и в яроводие не пройти. А зимой на лыжах и Елим, и охотники, и всякий люд частенько тропятся и какой-никакой путь прокладывают. А так, в объезд, дорога отсыпная, ладная, на двадцать вёрст меряна.
Раньше Елим, когда по Суленге леспромхоз был, лесником служил. Как ни смотри, а рукомесло самое что ни на есть важное. Известно, какое у лесного хозяйства назначение, — пройдёт артель, и нет леса. Только одни пеньки да кустишки помятые. Елим следом идёт с саженцами, врачует землю, латает раны. Всегда у него ладно и на загляденье получается. С добрым разумением да по земле и по солнышку решит, какое деревце посадить надобно — берёзу или осину, кедр или сосну, пихту или ель, — и всходы у него дружные, ни один саженец не чахнет. Точно сама природа указала, где семечку или росточку гнездовать. Всегда он с присказкой и добрым словом живёт. Росточки ласковым словом привечает. Бывало, скажет: «Тут вам, робяты, в самый раз будет. Можа, потом и помянёте старика добрым словом». А они и рады стараться — тянутся к солнышку, шумят, ветушки новые пускают и Елима не забывают.
Рощицу кедровую, что на левом берегу Суленги на Красных камнях, тоже Елим в жизнь пустил. Тогда все, помнится, его подначивали: дескать, не приживётся здесь кедр, условия-де не те. А кедруши как поднялись! И никакая их хворь не тронула. У других лесников, что в округе значатся, много кедровой поросли шелкопряд и пяденица поела, а у Елима ни один росточек не погиб. Теперь-то его «робята» в широкоплечих красавцев вымахали и орех приносят. Кормят лесной народец и лес радуют.
Сейчас Елим на пенсии давно, да и леспромхоза уже нет.
Когда перевели участок в другое место, Забродки быстро пустеть стали. Многие в Канилицы перебрались, а кто и в город подался. Избы брошенные разобрали по брёвнам и утащили тракторами вверх. Там, по Суленге, в семи верстах от деревни и до самого верховья, бобровый заказник организовали. Нашлось, знаешь, в городе доброе управительство, когда уж, конечно, зорить стало нечего. Всякую рубку запретили — разрешили только бобрам лес валить, — егерские кордоны поставили и охотников да промышлятилей турнули. Лесу какая-никакая, а передышка.
Правда, охранную зону вовсе невеликую обозначили: на пять вёрст от речки в одну и в другую сторону, и в длину — не более тридцати получается. Оттого и не перевелись в Забродках охотники. И к Елиму по зиме частенько на постой просятся. Старик так-то не гонит с порога, если те не жадные и со спокойным разумением, да и зимой в компании веселее. Вот только наумку всякий раз пустую даёт. Укажет место: мол, там непременно лося добудете, а тут-де постоянно маралы держатся, — а на поверку по-другому выходит. Побегают охотники весь день, исследят все «пушные» места, а вечером ни с чем возвращаются.
Посмеётся Елим, да ещё засомневается: что за промысловики опытные такие, что за добытчики?! Сам ещё ружья посмотрит, пощупает: может, в них дело, небось, брак на оружейном заводе?.. Или не пристреляны?.. А может, глаз не верный омманул?..
А горе-охотники от такого невезения и давай спаиваться, да без удержу. И Елима за стол тянут. Только он это дело вовсе не жалует. Редко когда выпьет с кем рюмку-другую, а так только отнекивается:
— Нече мне на энто баловство время переводить, а развесёлые годы я уже проводил, и здоровье тожеть, не дозовёшься.
Сам-то он не грюма, то-то и оно, что, наоборот, весёлый да беседливый, а вот такую свою жизнь повёл.
Четыре года назад легко отошла его Алёна, без единого стона преставилась. Легла и Елима к себе призвала. Глядела на него долго, а потом сказала:
— Ночью, верно, помру… Ты уж не отходи, побудь рядышком.
Елим — по своему нраву — сразу на неё напустился:
— Очумела, старая?! Ишь, чего замыслила! Раньше меня и не думай! Вперёд я пойду, а опосля, как знаешь, — а сам видит: собралась Лёна, собралась…
Смотрит на него с грустью и тихо улыбается. Вот разошёлся старик! А сам ведь, как дитё малое, и впрямь: куда он без неё?
Всю ночку проговорили. Молодость вспоминали и жизнь поминали. Что хорошее и лихое пережили. Просила она Елима, чтобы к дочери перебирался, не мучил себя в четырёх стенах и от одинакости не страдал. Всё слова клятвенного от него добивалась. Старик и не противился, во всём соглашался и за руку её держал. А Алёна всё одно: скажи да скажи, мне так спокойней будет.
Утром уже пошёл в сенцы воды попить, а вернулся — она уже холонуть стала.
Алёну на самом яру похоронил. Рядышком, где и себе место присмотрел. Тут, на горушке, и просторно, и речку видать, и лес шумливый, и Ставерские озёра. Рощица кедровая через седловину выглядывает. Ещё годков тридцать — сорок, и вовсе на всю ширь поднимется. Дочери и сыновьям так и сказал: «Здесь и меня положите… возле… И Лёнушка рядышком, и робят видать. А в город не поеду. Нече мне там делать. Там только и остаётся, что ложись да помирай, а тут, можа, на что и сгожусь».
Долго тогда маялся, всю зиму в избе просидел. Только тропку к Алёне на взгорочек протоптал. У неё часами сидит недвижно, хоть в пургу, хоть в морозы крепкие. А то — ткнёт бороду в грудь и плачет.
Сам чует — не жилец. Соседки уже за ним приглядывать стали. «Задичал Елим шибко, как бы от одинакости не охолоумел». А всё ж душой крепок остался старик: другие по вдовству-то, как это бывает, к бутылке тянутся, а его как отбросило.
А в один из дней привиделось ему, что рядышком его Лёна. Возле присела и стала его обо всём спрашивать. Тогда-то он и разговорился. Сердце лёгкое почувствовал. И хоть Алёна больше не являлась, а так у него и повелось: за каждое дело — со словинкой доброй, всех привечает и со всеми разговаривает, будь ты хоть живая душа, хоть дерево, хоть камень. Вернул себя, да ещё пуще — на зависть мрачунам — на всю грудь задышал.
Вместе с Елимом две собаки живут, лошадь Белянка и кот Камыш.
Оляпка, карелка рыжая, по человеческому понятию, собака породистая. Чутьё у неё славное, верховое, и по лесному да охотницкому делу до того смышленая, что, может, ей и равных нет. Сердыш тоже понятливый, только на свой лад, ко всему с хитрецой и ленцой примеряется. Сам-то породы непонятно какой. В теле огромный, здоровущий пёс, хвост у него волчий, шерсть длинная и кудрявая, уши не топорщатся, а висят так-то, в складку. Чутьё и слух не ахти какие, зато сила могутная — хоть кого напугает. И глаза у него удивительные, сами по себе примечательные — смеющиеся, живые глаза.
К слову скажу, у Елима Сердыш — это первая собака с привычным именем. А были и Ясень, и Кряква, и Канюк, и Дудка, и Клюква. Сердыша тоже поначалу, щенка ещё, хотел то ли Шмелём, то ли Шершнем назвать — где-то там схожесть выискал… Только Сердыш зубато такое имя встретил — взрыкивал, не отзывался, всяко отворачивался, — оттого и своё теперешнее имя заполучил.
Елим и впрямь любитель имена раздавать. Лис так тех щуками называет, ежей — шиповниками… Ой да много всяких прозвищ надавал! Какую зверушку или птицу в лесу приметит, обсмотрит её, как получится, — и готово, носи на здоровье! Без имени ты кто?! То-то. А сейчас, пожалуйста, — всё, как полагается.
Что уж говорить, доброе сердце, оно на всё по-своему смотрит, во всём радость видит.
Ещё у Елима медведица Настя есть. Однако о ней особый разговор.
Настя ещё совсем маленькая была, когда к Елиму попала. Без матери осталась, а одной и несмышленой — куда уж лесовать?! Да и от молока толком не отвыкла. Погибла бы точно. Однако обошлось, и на то история тайная случилась... Так-то обычная история, но не для человеческого разумения. Про то и Елим не знает.
Нашёл старик Настю три года назад, в первую весну, когда один остался. В тот раз он в лес отправился за черемшой. Ну и на красу ожившую посмотреть, порадоваться.
… — Слышь-ко, Ляпушка, чего деется!.. — Елим оторвал бинокль от глаз и с улыбкой посмотрел на собаку. — Наша-то сова опеть загнездовала. Ишь, то же самое деревце облюбовала. Как её там наш Семён Аркадьевич кличет?.. А! Бородастая неясыть. Тожеть, придумкали имя… Рази это борода? Кака ж это борода? Ну да ладноть, им, орнитологам, виднее. Можа, та, первая, шибко бородатая была… Совята, гляди, трепещутся… Скока?.. Один, два… Можа, ишо есть. Да уж непременно должно быть. Ишь как крылья распластала, и не углядишь. Эхма, увидела меня, кажись, лупоглазая, — Елим опустил бинокль и спрятался за кедром.— А ближе не подойдёшь. Ну её! Такая склочница, сама знаешь! С ней свяжесся, и запросто без ушей останесся... Семен Аркадьевич, помнишь, сказывал, что у них там случай был: одному ихниму учёному всюю плешь исполосовала. А всего-то близко к дереву подошёл. Её дажеть ведмедь боится — за версту обходит. Смелости в ей!
Вдали послышался призывный лай Сердыша.
— Ну вот, взяли брехуна на свою голову, сейчас весь лес переполошит, — старик, хмурясь, положил бинокль в сумку. — Эхма, а в прошлом разе как винился! Молчать, говорил, буду, слова не пророню.
Оляпка поняла, о чём Сердыш кричит, и нетерпеливо Елима звать стала. Отбежит чуть и на хозяина оглядывается, торопит по-своему.
— Иди вот за ним, успокаивай, — ворчал Елим. — Что б ему кокорина на хвост упала! Вона куды убёг! А знамо, зазря зовёт.
И то верно, у Сердыша, хоть на какого зверя, один лай, ему бы только горлопанить. А к чему да как — в том понимания нет. Оляпка — другое дело: всё-таки охотничья собака, у неё на каждый случай да на птицу или зверушку свой позыв. Иной раз тявкнет по-особенному, и Елиму понятно, кого приметила. Ладно всё выходит, по уму, но — это только если Сердыша поблизости нет… А так… Приведёт Оляпка Елима, а возле дерева уже Сердыш заливается, ярится в сплошном зарёве, на ствол налезает. Птицы уже и нет давно, слетела, само собой, куда подальше… от дурного пения-то. А Сердышу невдомёк, только знай себе оглядывается: где там хозяин, беги, дескать, скорей, я вот обнаружил…
Ну, чего уж там, Елим с Оляпкой уже привыкшие. Рыженка глянет, как на «ненормального», вздохнёт по-бабьи сумно: что с ним сделаешь, — и дальше рыскать. Елим пожурит, конечно, горлопана, а то и просто махнёт рукой. Обычное дело. Всё больше Оляпку успокаивает.
— Ты, Ляпушка, не серчай, — в одном разе сказывал он. — Сама знаешь, какой он. Можа, у него в роду одни крикуны были, оттого и удержу не знает. Наследие его, вишь, такое. Видала, кака шея у него могутна? Вон в ней гармонь и упрятана… А можа, и пианино какое невеликое утолкано. Его ж анатомию никто не глядел. Энто ж надоть в город везти, рентгены делать… Ну, энто погодь, потом свозим… — Елим для порядка грозил кулаком притихшему Сердышу и тут же улыбался замирительно. — Ишь, винится, молчун, поджал хвост. Ладноть, ладноть, чего уж там, не охотники мы всё ж, в другом разе поглядим. Да. А глухаря поболе в последние годы стало! Сам вижу. Ты мне, вот что, мошника уж гони, а копалуху, смотри, не пугай. У ей и так беспокойна жисть, ты ещё… А! — махнул рукой Елим. — Куды тебе разобраться!
Сердыш слушает, слушает, и Елиму кажется, что тот уже вовсю головой кивает, соглашается, стало быть, заверяет: понял, дескать, в последний раз оплошал, сам не знаю, как так получилось, затмение какое, магнитны бури…
Уяснит вроде как, а на следующий раз опять на дерево напирает, до хрипоты «гармонь» рвёт.
А в этот раз Сердыш особенно надрывался — и лает, и хрипит, и прыгает вокруг кедрушки, всё норовит за нижние ветки ухватиться. Елим рассердился, хотел отогнать, да Оляпка странно себя повела. Тоже вокруг дерева закружилась, выглядывает что-то в ветках и лает призывно. Так, что ни на птицу, ни на белку, ни на какую другую зверушку не схож позыв.
Елим ближе подошёл, посмотрел вверх-то… и растерялся. Медвежонок, маленький совсем, к стволу прижался, дрожит и испуганно всё выше карабкается. Коготки, видать, слабые, а может, и силы вовсе нет — то и дело неверно ухватится, соскользнёт вниз, в страхе глянет на собак и опять вверх лезет. Сам худющий такой! Даже на медвежонка не похож, шерсть клоками, где и ободранный вовсе.
Отогнал Елим Оляпку и Сердыша. Сам, что и говорить, испугался. О медведице подумал — недалеко, известно, она от своего дитяти.
Порядком уже отошли, а старик всё удивлялся:
— Мать-то у него стара вовсе. Близко так подпустила. Знать, не почуяла нас? Ально как? Отчего не увела? Как, Ляпушка, думаешь? Чуяла медведицу?
Оляпка виновато заскулила.
— Неужто далече была? — подивился Елим. — Сбежала, что ль? Да ну? Ты ужо наговоришь! Мать чтоб своё дитя бросила!
Укорил немножко Оляпку, а потом задумался.
— А можа, и впрямь мать такая. Что-то неухоженный больно. Глазёнки голодные, вполмордашки. Шкурка вся — клочками, ободранный какой… Не вылизывает, чай, мамаша свово дитяти? Али как? Сирота, что ль?
Откуда было знать Елиму, что мать того медвежонка совсем рядышком стояла. Для человеческого глаза невидимая, конечно, да и для медвежонка своего тоже, потому как из тела живикой сошла.
Браконьеры, на несчастье, в пихтаче в Карпушином логу медведицу погубили. Двое медвежат с ней было. Одного-то убойцы поймали, а другому убежать удалось. Про всё про это Елим потом узнал. Старателей тех нашёл… только вовсе их не наказали, как это и водится, потому как бумаги у них нужные нашлись. Дозволялось, вишь, по бумагам этим медведицу жизни лишить и медвежат сиротить.
Так всегда бывает: медведица-живика возле своего осиротевшего медвежонка осталась. Хоть и незримо, а рядышком держится. И Сонька Прибириха с ней. Не торопит она медведицу: известно, закон материнства, он превыше всего. Да и присоветовать чего пытается, да приободрить весёлым словцом.
Она ведь всегда такая, Сонька-то. Является радостная, а подумать можно, что и пьяная вовсе. Всё у неё с шуткой да прибауткой. И такой вид на себя напустит, что без смеха и смотреть нельзя. Она, знаешь, для каждого случая надлежащий вид принимает. И тут она, как водится, медведицей подошла. Но такой, что прямо потеха. Шерстка в блёстках вся, переливается на свету. В ушах серьги массивные, на камнях-самоцветах. На лапах браслеты золотые, тоже камнями убранные. На шее бант огромный розовый повязан, и сбоку так, что один глаз закрывает и разговаривать мешает.
…Медведица живикой от тела разрешилась и оцепенела на мгновение. До последнего с убойцами билась, детей защищала, но как ей совладать — четверо их с ружьями и собак свора.
— Всё, думал, баста! — керкал один из браконьеров. — Как на меня пошла!.. Вот зверина! Когти тянет, ревёт, блин! Я ей — в башку из обеих стволов, а она хоть бы что! Прёт, зараза, и прёт. Да вот, Обушок, смотри… — он ткнул пальцем в след от пули на голове мёртвой медведицы. — Мой жакан срикошетил. Крепкая штука, и не пробьёшь её.
— Не пробьёшь, не прошибёшь, — проворчал самый старый. — Я тебе что говорил? В сердце целить надо, под лопатку. Взяли тебя, дурака, майся теперь. Кабы не я — отшибла бы тебе самому дурню башку. И поделом, — осклабился во весь рот, перекатывая в губах замусоленную папиросу.
— Какой разговор, Обушок, на всю артель ставлю! Ох и зверина! — и со злостью пнул недвижную тушу. — И шкура — твоя, заслужил. Всё по чести.
— Накой она? Ободранная, и линять начала. Желчь я себе возьму. Остальное — делите, как хотите.
Другие двое тем временем сняли с дерева плачущего медвежонка и, ругаясь, затолкали в мешок.
А медведица уже далеко была, второго своего медвежонка спасала.
Когда беда пришла, сынишка на дерево залез, а дочурка поодаль чуть была и потому сразу в лес сиганула. Собаки её отчего-то не почуяли. И сейчас медвежонок бежал, бежал, слыша материнский голос, который просил: не останавливайся, только не останавливайся, — и путь указывал.
Дочурка добежала до укромного места, забилась под валежник и уснула. А медведица тщательно в округе всё осмотрела и рядышком устроилась.
Сонька Прибириха не сразу пришла. Обычно она на остановку сердца является, а тут сколько уж её нет! Всё-таки прибежала, запыхалась, как будто тоже через всю тайгу неслась, торопилась без удержу.
— Завидую тебе, подруга, — с ходу выпалила она. — Избавилась от этого тела скучного. Теперь запросто человечью жизнь прожить сможешь. Какую хошь, на выбор.
— Это ещё почему? — равнодушно отозвалась медведица.
— Ну как же… — Соня подвинула лапой бант с глаза и недоумённо уставилась на медведицу. — Закон такой. Чтоб тебе обидно не было, сама медведей стрелять будешь…
— Чео?! — медведица ажно подскочила с места, затряслась в гневе. — Кого?! Детей?! Ты что?!
— Ну ладно, ладно, — замахала лапами Соня, — успокойся, это я так… Не хочешь — не надо. Твой выбор.
Медведица хотела что-то ответить, но тут дочурка проснулась и стала звать маму.
— Пропадёт моя малышка, — заплакала медведица. — Теперь уже пропадёт.
Соня важно прошлась вокруг дерева, брякая тяжёлыми серьгами, подумала немного.
— Ладно, не реви, придумала я уже, — всё также беззаботно сказала она. — Смекаешь, зачем я здесь? Во-во. Сейчас всё уладим. — Соня важно облокотилась на пихтушку и выдала: — Надо лесовина здешнего позвать, пускай медведицу какую-нибудь пригонит. Это обязанность его. Ну и мать твоей дочке будет.
— Да нет у нас никакого лесовина, — всхлипывая, сказала медведица. — Никанора только знаю. Да он такой злобный старик! Хорошее нипошто ладить не станет. Да и какую медведицу он… Мариница рядом живёт — так она старая уже. Какая из неё мать! Ролька с пестуном ходит — тоже опасно. Другие… Не знаю я! — и вовсе разрыдалась.
— Ой, старая! Ну и что?! Ты сама потом приглядывать за ним будешь, беду отводить…
Медведица перестала плакать, недоверчиво глянула из-под влажных век.
— А, не получится! — Соня безнадёжно махнула лапой и в сердцах зубами клацнула. И вдруг обмякла, словно ей на ум мыслишка мудрая прильнула. Прищурилась таинственно, поближе придвинулась, с опаской оглядываясь по сторонам.
— Тут вот чего делать надобно, — шёпотом продолжала она. — Всё равно один медвежонок у людей будет. Зоопарка или цирка там ему не миновать — это уж по-всякому. Надо и второго твоего тоже к людям пристроить.
— Как?! — медведица ажно подскочила.
— Ты слушай! — Соня ещё ближе придвинулась. — Тут закон такой. У всех в неправильных условиях суть ломается. Карта меняется генетишная. А опасное это дело. Превратится ишо в невесть что и живику погубит напостоянно.
У медведицы от страха глаза побелели.
— Вот и оставят тебя, чтобы приглядывала. Ну и как родной образец… То есть я хотела сказать…
— А нельзя, чтобы дочка на воле была? — перебила медведица. — А сынишка пускай уж в… у людей.
— Охота, что ли, с одним возиться?.. Окочурится в зоопарке, и дело с концом. А тебя отправят куда подальше — в другие миры. Чтоб забылась…
— Хорошо-хорошо, — согласилась медведица. — Только кому мы малышку отдадим?
— Да хоть вот Елиму, — важно буркнула Соня. — Я слышала, хороший человек.
— Елиму? Можно… — неуверенно проговорила медведица. — Только как?
— Об этом, подруга, не беспокойся, — засмеялась Соня и опять с опаской обернулась. — Только ты там смотри не пробулькнись про меня. Говори: мол, сама придумала, своим умом дошла. А лучше ничего не говори, дурочкой прикинься: ничего не понимаю, дескать, что вы ко мне пристали…
С первого раза не удалось им медвежонка Елиму пристроить. Как раз в том самом случае, когда он подумал, что мать-медведица поблизости. Жалко, конечно, ведь ладно всё было устроено. Оляпку с Сердышом подговорили, как полагается. Как уж Сердыш старался! Как старался! На три дня после того голос потерял, порвал меха на гармони.
А во второй раз уже ладом вышло. Опять всё Сонька Прибириха придумала. Да и попросила она, знаешь, кое-кого из неплотных подсобить по знакомству…
В одну из ночей Елиму сон привиделся. Ясный такой, какие редкостно случаются. Всё действо будто в его избушке произошло. Сидит Елим возле окошка и корзину с лозы плетёт. Давненько уж этим делом не занимался, а вот разохотилось ему в кой-то веки, да по весне — где и лозы взять? Чудно, право. И не корзину вовсе, а вроде как колыбель мастерит, уж больно по форме подходяще.
Протаскивает лозину через оплётку, и вдруг в дверь постучали. Неуверенно так-то, тихо вовсе.
— Не заперто! — откликнулся Елим.
Но никто не вошёл, только опять робко стукнули.
— Эхма, и прохвосты куда подевались? Проводили бы гостя, — Елим прошёл к двери. Глянул на крюк — и впрямь не заперто. Подивился так-то да и вовсе оторопел, когда двери отворил. Смотрит Елим: женщина на пороге стоит, и ребятёнок у неё на руках. Молодая такая и красивая. Волосы русые из-под платка выглядывают, глаза карие и заплаканные. Большие вовсе глаза, на Елима с мольбой смотрят, и словно с укором чуть. Плачет и просит, чтобы ребятёнка приютил. Странные слова говорит:
— Нет у меня теперь молока, да и согреть нечем малышку. Спаси, Елимушка, дочку мою. А я приходить буду, рядышком буду всегда…
По имени, слышь-ка, его назвала. А позади неё Сердыш и Оляпка стоят, хвостами крутят. И не лают вовсе, словно ту женщину знают хорошо. Оляпка скулит даже, будто Елиму знак подаёт и просит заодно. И дитёнок заплакал и закнехтел.
Старик взял ребёнка на руки, а женщина радостно улыбнулась и сказала:
— Настей зовут, — и пропала тотчас же, будто и не было её вовсе.
Оляпка залаяла звонко и давай кружиться, на небо глядючи. Сердыш тут же топчется и тоже вверх пялится, но молчит, словно онемел от удивления.
Тут Елим и проснулся.
— Приснится же такое! — проворчал он и на другой бок поворотился. — Чай, не молодой дитями обзаводиться. Воспитал ужо своих, отнянчился.
А Оляпка всё лает и лает за окном.
— Эка! И взаправду чевой-то стряслось, — удивился старик. И тут ещё рёв какой-то странный услышал, чудной вовсе, будто хрипатое всхлипывание.
Из избушки старик торопко вышел, глянул, а на углу, на комлях, медвежонок висит. За стреху передними лапами уцепился и ревёт, дрожа от страха. Оляпка на него лает, Сердыш сипит, бухтит потерянным голосом.
Елим опасливо оглянулся. Признал всё же того медвежонка, которого в лесу видел. А вокруг тишина редкостная, деревья в темноте чернеют и не шелохнутся даже.
— Неужто тот медвежонок? Без мамки, что ль, остался? — догадался старик.
Медвежонок не удержался и вниз сорвался. На траву плюхнулся, распластался на пузе и на лапы подняться не может. Ослабел, верно, от голода, да и от испуга обессилил. Пялит мокрые глазёнки и хнычет, уж вовсе как дитя человеческое.
Оляпка с Сердышом все пути перекрыли — куда ему бежать? Да он и сам не пытается. Елим его фуфайкой накрыл — побоялся когтей и зубов острых. А он и не рвётся, сжался в комочек и засопел, запыхтел в своротке.
— То-то. Будешь у меня знать, как в чужой дом лезть, — шутейно пригрозил старик. — А мамаша твоя придёт — ужо задам ей! Узнает у меня, как дитя одного без присмотра оставлять!
В дом медвежонка понёс, и Оляпка с Сердышом вслед запросились. Ткнулись носами в ноги и не отлипли, пока в избушке не очутились. Сели вокруг найдёныша, пасти раззявили и дивуются, как на чудо.
Елим сходил к бабе Нюре, молока спросил. Потом в молоко хлебца покрошил, каши намешал — чуть оставалось с ужина. Ну и сгоношил нехитрую похлёбку.
— Поди, и исть не станет. Пужнули сильно, — сказал старик и, хмурясь, поставил перед медвежонком миску. — Ешь давай, перекати-поле, не слухался мамку, вот и мыкайся теперь.
А медвежонок — ничего, ткнулся носом в миску и зачавкал с аппетитом, заурчал довольнёхонько, ажно за ушами затрещало. Всё смахнул и миску даже вылизал. Потом ещё и на зубок её попробовал, хотел, верно, тоже в брюшко отправить.
Так и зажил медвежонок у Елима. Про сон тот чудной старик забыл сразу, вспомнил только, когда имя решил дать бурчихе своей.
— Как бурчиху-то звать будем? — сидя на завалинке, спрашивал старик у собак. — Мать её не объявилась… сколь уж дней прошло! Видать, тот сон и правда вещий был, — задумался чуть и рассказал, какой сон видел. Всё в подробностях выложил. Ну и от себя добавил для украсу.
— Так мать мне и сказала, — с серьёзным видом говорил Елим. — И пущай, говорит, Оляпка с Сердышом за дочкой приглядывают. Ежели чего, с них первых спрошу…
Собаки друг на дружку с опаской глянули. Оляпка ещё и тявкнула: слышал, дескать, что дедушка сказал? То-то. Смотри, мол. Сердыш огрызнулся будто: сама смотри в оба. И опять они уши напрындили и на Елима уставились.
— Ишо наказывала Настей назвать, — продолжал старик. — А я вот чего кумекаю: куды ей с человечьим именем позориться? Думаю, её Малиной звать. Малину, чай, любит…
Сердыш отвернулся, в лес отчего-то глядеть стал. Оляпка и вовсе фыркнула, поднялась на лапы и пошла невесть куда.
— Э-э, куды навострилась! — окликнул её старик. — Обсуждение, чай, не закончилось. Я ить и не настаиваю. Пчелкой можно, до мёду она тожеть, небось, охочая…
Оляпка уже было поворотилась, а тут опять удаляться стала.
— Ну, ладноть, ладноть, — смилился Елим. — Крестница тожеть нашлась. Настей, что ль, звать будем?
Оляпка чуть через голову не кувыркнулась! Подлетела к Елиму и залилась весёлым лаем. Сердыш тоже вскочил и запрыгал радостно.
— Ну, чего, чего, непутёвые?— ворчал Елим. — Никакого понимания в вас нету. Курячья вы слепота. Ладноть, пущай Настей будет. Обсмеют токо её все ведмедя… Из-за вас, прохвостов…
Лошадушка Белянка возмущалась поначалу, недовольство выказывала: дескать, развели медведей, задохнуться можно. Коза Кукуша бабы Нюры тоже ей вторила. А потом — ничего, пообвыкли, спокойно на Настю глядеть стали. Только всё равно сторонились и поодаль держались. Ну а Оляпка сразу к Насте привязалась. Сердыш — тоже, но не так. Он вроде защитника себя осознал. Но если надо было куском вкусным поделиться, то не всегда это у него и получалось…
Елим сразу Настю к лесу приучил, сильно не баловал. Благо и родительница её, незримая, советы в уши надувала и за воспитанием строго следила. Верховные доглядатели и вовсе мешаться не стали, как на эксперимент посмотрели. А может, у них своя задумка имелась, вовсе какая необычная намётка.
В первую зиму Елим берложку во дворе соорудил, вроде землянки изладил. А на вторую зимовку Настя уже в лесу устроилась, как и у медведей полагается. Настя, правда, дозволила родителю спаленку свою посмотреть. Так у них и повелось: Елим на зимнюю спячку Настю провожает, до берложки доводит. Потом за тем местом всю зиму смотрит. Близко, конечно, не подходит, чтобы дочу не беспокоить, а охотников отваживает.
Словом, ладно зажили и чудно. Людям на диво и зверушкам на поглядку.
А в эту весну Настя в невестин возраст вошла. От этого и перемена в характере у неё случилась. И раньше-то, бывало, если повстречает какого-нибудь медведя, сразу гнала от себя, а тут ещё пуще отгонять стала… Вовсе глядеть на них не могла и на дух не переносила. Ну а по Суленге всё-таки не медвежье царство, всех медведей по пальцам пересчитать можно. Вот и получилось: скольким-то отпор дала, и закончились они… Перевелись, стало быть, женихи эти. Больно, говорят, надо! Ишь, цаца какая! Настя туда-сюда глянула — нет никого. Загрустила, конечно, немножко; где и поругала себя — не без этого. Хотела уж было в дальние леса податься, да только вдруг вовсе новый кавалер объявился (это, знаешь, медведица, мамаша невидимая, и подобрала жениха, с дальних краёв привела…). На других сроду не похожий: сам из себя рудой (Настя таких и не видывала), брюхо сжелта, а на груди — галстук белый. Да статный такой! Красавец, одним словом. Правда, не Настиных годов, старше намного, но так уж мамаша придумала…
Как увидела его Настя, у неё сразу сердчишко затрепыхалось. Но только сразу, конечно, посуровела… С ходу отвергать, правда, не стала, но наершилась, отмолчалась и во весь дух домой к Елиму припустилась. Решила под родительским крылом схорониться: дескать, не могу понять, что со мной происходит, — можно я пока здесь поживу?.. Спряталась в своей землянке-берложке и давай реветь, слезами обливаться. Оляпка и Сердыш возле лаза уселись, растерялись, что и говорить, и тоже взялись подвывать да скулить жалостливо.
Елим прибежал испуганный.
— Можа, хворь какая приключилась? — разволновался старик. — Али старатели подранили? Ну-ка, дочка, выходь оттедова! Гляну, чего там с тобой.
А Настя только ещё сильней разрыдалась, а выходить — ни в какую!
Старик по следам её прошёлся, крови не приметил нигде и успокоился маленько. Пока думал, что дальше делать, и объяснилось всё. Медведь этот, рыжий (Елим его сразу Огоньком прозвал), не убоявшись Елима и собак его — вот ведь как обахмурило-то ! — к избушке прикосолапил. Близко, однако, не подошёл, а так, чтобы Настю высмотреть можно. Старик опешил от такой наглости, а собаки уж было кинулись прогонять, но тут вдруг Настя заворчала: дескать, пусть себе ходит, есть не просит…
Вот так история! Елим посмеялся, но противиться не стал. Хоть у него и разладки в делах случились. И то верно, по лесу не походишь, когда неизвестный медведь возле дома с утра до ночи выхаживает. Только заря, а он — возле избушки, хоть часы по нему сверяй. И ходит, и ходит вокруг. Голос иной раз подаст, рявкнет жалистно, а так всё молчком, молчком. А если Настя наружу выглянет, так он тотчас же на задние лапы становится. Известно, хочется ему себя во весь рост показать… Медведям трудно на вскидку долго стоять, а он — ничего, держится, и не шелохнётся даже.
Белянка с Кукушей опять в голос: развели медведей! Скоро на шею сядут! А куда денешься?
Настя то ли хитрость свою девичью являла, то ли спланировала так-то, а может, и чувства боялась выказать, но знакомиться не спешила вовсе. Ждала чего-то. Правда, с каждым днём всё чаще из домика своего вылезала. Покрутится, повиляет бёдрами, а Огонька будто и не замечает. Конечно, из укрытия глянет украдкой, а так, на виду, и не обернётся даже. Ну а жених-бедолага ждёт-пождёт до темноты, а потом в лес убредет понуро. Но на утро опять является.
— Ты бы уж не мучила его, — вразумлял Елим Настю. — Который день не могу Белянку с Кукушей к травке вывести. Гляди хворать начнут.
Настя виновато в землю смотрела, а тактики своей всё-таки держалась. На пятый день, правда, всё и переменилось. Огонёк утром, как всегда, вовремя пришёл, при галстуке при своём, белом. Ходил, ворчал что-то там себе под нос, на лапах стоял — словом, обычно себя вёл. Ну и Настя не сдавалась, покрутилась на поглядку маленько и скрылась в берложке. Решила, верно, подремать там, а может, и подумать в спокойствии.
Поудобней устроилась на лёжке, голову на лапы положила, а сон не идёт и не идёт, и с мыслями разладка… Ну и думает: дай посмотрю на «него». Глядь, и нет Огонька… Взметнулась враз, как ядро пушечное из берложки вылетела. А «он» — уже у опушки, в лес удаляется, и не оглядывается даже. Что, дескать, зазря бедовать, самое интересное уже посмотрел… Известно, учённый стал. А до вечера времени ещё порядком — утренние часы самые и есть.
Настя напугалась, думала: не придёт больше. Всю ночь не спала, скулила жалобно. Оляпку и Сердыша прогнала в сердцах, на Елима тоже рычала. Старик даже подивился: впервой всё же случилось.
Зря, конечно, растревожилась: утром Огонёк на своём посту объявился. И не пустой, вишь, а с гостинцем…
Увидел его Елим с ношей и за сердце схватился.
— Ну, Настасья, — говорит, — чтоб я твоего ухажёра больше не видел. Так он мне всех зверушек изведёт.
Тот, слышь-ка, с косулей в зубах заявился. Поднялся на задние лапы, вытянулся во весь рост, стоит с ношей, надрывается — вот, дескать, принёс…
Настя тут уж мешкать не стала. Сразу же к нему подбежала и… хрясть — лапёхой ему по морде. Тушка на несколько шагов отлетела, а сам жених так и бухнулся на зад. За нос держится и на невесту ошалело смотрит. Ну, Настя подошла не спеша, и лизнула ушибленный нос…
Потом долго Елим медведицу свою не видел. Она тогда с Огоньком этим как-то уж быстро в лес ушуровала. Про косулю они даже и не вспомнили, только пятки мелькнули за деревьями. На радость Сердышу и Оляпке, конечно. Они ту дичину быстренько прибрали. И к Елиму сразу — мол, давай скорей завтрак готовь. Вот этот кусок пожарь, этот отвари, а это мы и так слопаем.
Накормил, само собой, старик собак на славу. Ну и себе фаршу накрутил, котлетками побаловался. Мясо маленько на зиму насолил и тушёнки наделал. Где для себя и гостей, а которые и для Насти, без лука и приправ острых.
— Вот возвернётся Настасья и полакомится, — объяснял Елим собакам. — Для неё всё жно Огонёк старался, а не для вас, проглотов.
…Через месяц Настя вернулась… Вся такая потерянная и с грустинкой в глазах. Потрёпанная вся как есть: шёрстка нечесаная, клоками висит и ухо левое порванное чуть — где и угораздило?.. Мордаха вся опухшая. Один глаз и не открывается вовсе, заплыл разбухшими веками, а другой — всё же чуть зыркает, из-под прищура выцеливает — чистая разбойница! Обычная история с ней приключилась: мёду лесного отведала, ну и пчёлки с её внешностью позанимались… Когда с Огоньком вместе была, хоть и хотела сильно мёдом полакомиться, всё же терпела. Знала, само собой, что эти пчёлы с ней сделают… Ну а расстались, и ни к чему красота стала. Вот и отвела душу да по все знакомым пчельникам прошлась.
Да и то сказать, Настя — сладкоежка такая! Любую конфетку схрумкает. Хлеб ест так-то, но без восторга какого, а покажи ей печенье или пряник — сейчас же покой потеряет. И не успокоится, пока не отберёт и на язык не положит. Когда пасечник Степан к Елиму приезжает, Настя всегда навстречу бежит. Вокруг тюляшится и пихается настырно. Дескать, я всё равно не отступлюсь, отливай из туеска медку столько-то, и всё тут. Ну — куда деваться — нацедят ей тарелку. Только так, конечно, чтобы она не видала, что ещё мёд остался. Куда там! Настя всё равно каким-то боком чуяла и потом отымала без всякого. Вот и к пчёлам на такие жертвы пошла…
Елим увидел её такой — и вовсе строгость на себя напустил.
— Хоро-оша-а-а!.. — торжественно протянул он. — Нечего сказать…
А Настя обниматься полезла, бурчит на радостях, мордаху тянет.
— Ну, куды, куды? — отмахивался старик. — Силы своей не знаешь? Поломаешь ишо. Мокротуща-то какая… не к Степану ли за мёдом лазила?
Настя — бур-бур да бур-бур, и тёплым носом тыкается.
Прищурился старик и потянул к медведице ухо.
— Чего говоришь? Бросил тебя Огонёк энтот? Вот шельмец! Экий прохвост! Окрутил девку — и будь здоров, и поминай как звали! А ты тоже хороша! Это зайчихи любят ушами, а ты чевой-то ухи развесила? Сразу было видать, что на таких надея слабая… — Елим в сердцах шлёпнул себя по коленке. Потом успокоился чуть и заключил, вздыхая: — Эхма, такая уж ваша бабья доля: в одиночестве робят растить. Ладноть, чего уж там…
Покормил Елим Настю да и посмеялся с доброго сердца:
— Знамо, тебе сейчас усиленно питаться надо… Дело такое, понесла, поди, под сердцем?..
… Долгонько, знаешь, Мираш Малешот раздумывал да прикидывал — ну и решил с Елимом зазнакомиться. На то и особое разрешение получил. Как уж он там верховных доглядателей убедил — и впрямь загадка, а вот поди ж ты!

Зарубка 4
Нечаянная встреча
Погода тихая с лёгким морозцем издалась, и с вечера снег пошёл. Ласковый такой снежок, лёгкими пёрышками с неба слетел. Всю ночь он тихо сыпал, и к утру землю ровнёхонько выбелило.
— Этот теперича не сойдёт. Крепко лёг, — говорил Елим посветлу, глядя с крыльца в лес. — Чай, Настасья седни придёт… да уж непременно придёт. Куда ещё тянуть — уже все сроки вышли.
Зима и впрямь припозднилась. Насте в зимнюю спячку ложиться, а перины белой пуховой всё нет и нет. То солнце еле теплит, а то дни напролёт хвиль-мокредь. И вот выстелило.
Только помянул Елим Настю, глядь, а вон она — бурая шерстка среди притихших березок мелькнула, и вот она уже вся показалась — Настасья.
— Ну-ка… что-то, Ляпушка, не угляжу никак…— притворился Елим. — Не наша ли гулёна наближается?
Оляпка уже понеслась Настю встречать. Закружила вокруг неё, завертела каральковым хвостишкой, вся так и сияет — как же, станет она так к чужому медведю ластиться.… И скулит, и повизгивает. Елим всегда удивляется: Оляпка — собака охотничья, молчаливая, а как Настю увидит, всякие в ней голоса просыпаются, и бурчит, и фырчит, да ещё звонким лаем заливается.
Сердыш тоже подошёл, поздоровался…
А Настя словно и не рада. Идёт сонная, фыркает, бормочет недовольно, снег с лапёх стряхивает, словно кусучих муравьёв отшвыривает. «И кто эту зиму выдумал? — думала она. — Видать, никакого понимания нет».
— Ну-ка, покажись, — Елим вокруг Насти обошёл, скрестив руки на груди, полюбовался сдаля.
А она и впрямь ладная. Шёрстка на ней добрая, лоснится, серебрится на свету. Рваное ухо и неприметно вовсе, густым мехом обросло. Сама полнёхонькая, кругластая.
— Ох и доча у меня! Ох и доча! Хороша-а! — восхитился Елим. — Надоть нам, Настасья, ночью идти, а то, не ровен час, какой-нибудь ведмедь таку красоту увидит и всюю зиму ворочаться будет и уснуть не сможет…
Настя помялась на лапах да и хынькнула: ну и пускай, дескать, ворочаются. Подумаешь! Знать их не хочу! Все — предатели!
— А то ещё шатучую жисть поведёт да натворит делов? А и загибнет зазря… от любви-то… — совестил Елим.
Настя и носом не повела.
— А и ладно! — махнул рукой Елим. — Ихова дело. Пущай пропадают! А наший от нас всё равно не уйдёт. Мы тебе, Настасья, весной такого кавалера найдём! Тебя-то, красавицу таку, и с дитём взамуж возьмут, и с двумями…
Крутнулась Настя нетерпеливо на месте, точно уходить собралась.
— Эхма, что ж это я, старый! — хватился Елим. — Оконфузил девку, в краску вогнал. Ладноть, ладноть, не серчай на старика, — и ласково погладил Настю по голове, стряхнул с уха снежинки. — Сейчас пойдём. Покажешь, в какой сторонке спаленку застелила. Буду оттедова всех охотников выгонять, в другую сторону усылать. Не сумлевайся, в спокое почивать будешь. А лыжи у меня — вот они, давно дожидаются. Всё спрашивали: где там наша Настёна, почему не приходит?
А как Насте не прийти? На сродственников не посмотрит — и уснуть спокойно не сможет. Думала и Тальку (внучка это Елима) увидеть, а её не оказалось. «Наверно, — решила Настя, — уже в спячку легла».
На проводы Елим Сердыша взял. Оляпка тоже просилась, но старик отговорил.
— Ты уж, Ляпушка, дома оставайся, — наставлял он. — Приглядывай тут. Снегу, вишь, как набухало, с твоим росточком утопнешь ишо. Где потом искать? Вот усядется немного, тогда…
Так-то без Оляпки и в путь отправились.
По лесу идут, и у Елима сердце радуется. По сторонам любуется и на Настю поглядывает. Вон она уже какая — взрослая да ладная, и не забывает родителя.
— Глянь-ко, доча, красота какая! Белёхонько, чистенько… до чего лес нарядный, а! А ты от такой красоты бежишь…
Настя рядышком держится, бредёт, не торопится. Слушает, что Елим рассказывает, и то и дело в глаза ему заглядывает. За годы научилась слова разные понимать.
— Эй, зверюшки-хохотушки, расчищай дорогу! Наша Настя-королева едет на берлогу! — залихватски прокричал старик.
Настя всё равно смурная, только укорчиво на родителя глянула.
А Елим знай болобонит не переставаючи, с весёлого сердца слова складывает. Ну и по сторонам не забывает поглядывать. Всё подмечает: тут лось ходуляпистый оставил тёмные провалы в снегу и клочок шерсти на коре потерял; а вон зайки осинку поваленную обглодали. Все следки разбирает ну и так смотрит — дорожку сверяет, чтобы не заплутать. Солнышка хоть и не видать — за снеговыми тучами спряталось, — а как Елиму в своём лесу заплутать? Ему каждое деревце дорогу подсказывает.
Сердыш тоже ни одного следка не пропускает, причуивает, обнюхивает старательно, окунает нос в каждую ямку — вся мордаха в снегу. А если следы и натопы в сторонку идут, не отвлекается. Как истинный сторожей, рядом держится.
— Как там, по-доброму берложку изладила? — беспокоился Елим. — Нанесла мяконького? Надо, надо. Тебе чтоб сладко спать, а медвежонок, коли с титьки сорвётся, так чтоб не ушибся.
Кивнула Настя будто бы. Всё разговор какой-никакой.
— Родишь, как полагается, со всеми удобствами. Сама-то дурёха — большенькая, потому смотри, медвежонки у тебя махонькие появятся, с бурундука, можа чуть поболе. Тебе-то, понятно, откель знать: впервой замужем.
Медведица засопела и вопрошающе посмотрела на родителя.
— Да! — наставлял Елим. — Аккуратней будь, а то ворочаться начнёшь и помнёшь медвежонков. Да когтища, смотри, поглубже спрячь! А то как бритвы наманикюрила. Начнёшь ишо махать ими — где тут медвежонкам уберечься?! Рот не разевай без надобности… Ну, а ежели… всяко бывает… хоть жирку и прилично нацепила, а молока коли не будет, тащи сразу медвежонков домой. Выкормим, ничего, ишо тучнее тебя будут, каких свет не видывал! Папанька-то громадина какая!.. А ты у меня! Эха!
Настя опять с укором глянула, покачала головой.
— Сейчас, поди, спит Огонёк твой? А, Настён? То-то. А тебе мучайся… Думать надо и за себя и за детей. Его-то дело нехитрое: оманкрутил девку — и дрыхни себе усю зиму. И горя не знай. А тебе хлопот столько!.. Медвежонки появятся — какой тут сон. Так, дремота одна. И то… ухи в разные стороны держать надо. Да глазком дитяток ощупывать, за здоровьишком смотреть. Худое что примечать… А ему — спи и спи, сны весёлые разглядывай…
До берложки ещё далече было, когда Настя остановилась. Встала — и ни с места, и на Елима выжидающе глянула.
— Чевой-то? Никак пришли? — оглянулся по сторонам старик. — А-а! Понимаю, доча, понимаю… Не пустишь болтуна дальше? Ты ужо прости радетеля свово, никак с языком совладать не могу. Да и не увидимся скоко с тобой! Ох-хо-хо! Али пожалела старика? Видишь, как мучаюсь, каждой ёлочке кланяюсь. А далее и вовсе, небось, ползком придётся?
Лес и правда тёмный да густой пошёл. Ели тесными рядками выстроились, лапами зелёными мохнатыми друг за дружку держатся, ходу вовсе не дают. То тут, то там кокорины вповалку лежат да выворотни вздымаются, а из-под снега валежины да бурелом капканами щетинятся. Только и поглядывай, как бы лыжу ни заломило.
— Доброе ты местишко выбрала, доброе, — оценил старик. — Никто не прознает. Да уж и я не пущу. Ступай уж, дочка, спи спокойно.
Погладил Елим Настю по шерстке, а она постояла ещё маленько, сонная вовсе, глаза слипаются — вот-вот уснёт, — и пошла, не торопясь, побрела в чащобник.
— Спи спокойно, дочка, — тихо повторил Елим. Долго он ещё стоял так-то, пока Сердыш не заскулил. Потом говорит: — Надо бы нам, Сердышка, на речку привернуть, бобрей посмотреть. Исполосовали, чай, хвостами весь берег. Глянем, скоко их… Поздоровкаемся.
На Суленгу пришли… и вдруг на топанину косуль набрели.
— Глянь-ко, и следки свежие, — можа, недалече блуждают. Эхма, повидать бы! Посчитать, какое стадо. Сам-то, что думаешь?
А Сердыш уже деловито нос вытянул и взялся следы разбирать. То на месте кружит, то большими кругами правит.
Елим посмеялся в бороду да и говорит:
— Ты эдак будешь до утра разбирать. Знамо дело, про твоё верховое чутьё легенды ходят, по всему краю слава. Эх - хе-хе, даром что рамистый, а у собаки ишо и чутьё и слух должон быть, — смеётся Елим, а сам по сторонам смотрит. — Эхма, весь берег утоптанный. Сдаётся мне, следопыт, на Качиковские шиханы косульки подались.
Елим соскользнул по склону на лыжах и направился к малорослому осиннику.
— Так и есть, — старик с удовольствием огладил бороду. — Оно и к лучшему: к Михею не сунулись. Сам знаешь, какой он егерь. Все бы такие егеря, и в лесу ни одной живой души не останется. Вот ведь хоть и не хитра зверюшка, а понимает, как следоват.
Сердыш побежал вперед и зарыскал по следкам, точно сам отыскал направление.
— Ну, куда, куда?! Ишь, прыткий какой! Дай старику дух перевести, — Елим стряхнул снег с палого осокоря, присел неспешно. — Главное, чтоб малорожки из заповедника не подались. По окраишу-то, сам, небось, знаешь, завсегда широкороты (и так тоже Елим браконьеров называет) караулят, на всё кровожадный глаз целят да ружжами поигрывают. На Подкаменку вообще граница близка, сунутся к Михею — и попрощались, считай, с малорожками. А потом… чего зеваешь? Дело говорю, — и потянулся снежок слепить, пустить в раззявую пасть.
Сердыш тотчас же встрепенулся, торопливо щёлкнул зубами и заморгал виновато глазами: говори, мол, дедушка, говори, это так, оплошка вышла.
Надолго задумался старик. Хорошо, конечно, что к Михею не подались. Но тоже не дело: близко от кордона пасутся. Тут хоть и бобровый заказник, и всякая охота в нём запрещена, а как понаедет высокое началие!.. Как понавезут свои несытые, тучные тела, и по бумагам выходит — им всё можно.
«Надо бы косулек к югу пужнуть, — решил Елим, — с десяток километров хотя бы». Глянул на часы: время ещё есть, не скоро смеркаться начнёт. И усталость будто прошла.
— Ну, чевой-то разлёгся? Чай, не на солнышке. Вон уже присыпало всего. Поспешать надо, Сердышка, глянем, не глянем, а пужнём подальше. Километров на пяток, и то ладноть.
Сердыш сразу зарыскал, пошёл важно, по следкам петляя, — только успевай! Сколько-то прошли, версты три — четыре, а приметки верной, что косули-малорожки рядышком, и не увидели. Знать, те переходом шли, без остановки.
Надумал уже Елим до дому поворачивать, а тут вдруг на небо взглянул и ворона увидел — лесного крятуна. Погодя и ещё крятуны показались — с разных сторон намахивают и в одну и ту же сторону правят.
— Глянь-ко, мохнорыл, чевой-то крятуны разлетались, — взволновался старик.
Сердыш и без того насторожился, вверх и не глядит, а только подобрался весь, ушами водит.
— Слышишь чего, что ли?
Тот обернулся к хозяину на миг какой-то — дескать, тихо ты, не мешай — и дальше уши наустаурил.
— Недалече тут, а? — шёпотом допытывался Елим. — Можа, волки кого загрызли? Пиршество там у них… Глянуть бы надо. Веди уж. Разгоним, поди, волков этих…
Сердыш сторожко вперёд пробираться стал. Елим тоже осторожничает, и то ли сам с собою, то ли с Сердышом советуется:
— Эхма, можа, человек в беду попал. Всяко бывает. Крятун зазря крыла понужать не будет. Дело ясное, беду чует.
Тут вдруг снег шибче пошёл и ветром резким охолонуло. Так сильно хлестануло, что старик даже остановился от неожиданности.
Эх, кабы знал Елим, что лиходейка Путерга своих дочерей из дому выгнала, давно бы уже домой повернул. Не по нраву ей, вишь, пришлось, что снеговые тучи небо застят, тепло под ними. Вот и давай Метлуху и Вьюгу наряжать, чтобы тучи эти вытряхнули и над животинкой поизмывались. А те и рады-прерады стараться. И то верно, у них потеха известная — в застылину живую плоть облапить и в снег зарыть. Себя и мамашу позабавить.
Хлобыстнула Вьюга Елима шершавым ледяным платьем и отступила. По маковкам елей и пихтушек валами пошла. Закружилась, завыла, ярясь в небесах. Притолкала лохматую тучу и давай из неё со всей моченьки снег трясти.
Сердыш заскулил, к ногам Елима притиснулся.
— Чевой это ты? Али домой захотел? — храбрился старик.— Не больно ты охочий до лесу. Знамо дело, родители твои всё больше на цепах сиживали, а можа, и бабка с дедом… У меня вот Камыш был, так того домой никаким кусищем не заманишь. Так бы в лесу и жил, хоть летом, хоть зимой. То зайку принесёт, то рябка. Я уж его ругал — какой! Понятно, догулялся, без разришениев-то шастать… Снёс, что осталось, дедушке Боровому (старый кедр это, недалеко от дома Елима высится, возле него старик животинку свою домашнюю хоронит). Пойдём уж… Косулек, видно, не посмотрим, а что крятуны всполошились, всё одно глянуть надо. Беда… — и сам в небо глядит, тревожится.
Сердыш и ухом не повел, и ещё теснее к Елиму прижался.
— Ладно, ладно, — согласился Елим, — вижу, уже выбираться надо. Эхма, навстречь дует… К речке опять надо, а там по берегу. Чай, дойдём.
Сердыш будто бы обрадовался и полапил обратно.
— Ишь, завеселел как! — усмехнулся старик. — Чуешь, поди? То-то нос к дому тянешь. Что говоришь-то?.. Оляпка борща нам наваристого сварила? С зайчатинки-то? Или плова какого жиристого? Сам чую… То-то умница, не в пример тебе. И не наказывал же ей — сама догадалась! Да нет, они там вместе с Белянкой возле печки толкошатся. Кастрюлю туды-сюды — который раз греют, да всё в окно поглядывают, не идём ли? Ну, пошли, пошли, а то заждались ужо, измаялись. А можа, уже и съели всё…
И не договорил: Метлуха его со всего размаху по лицу хлестанула. Приклубилась, вишь, полуница, приползла, извиваясь, по снегу да со всей яростью на Елима и Сердыша накинулась. И начала буйствовать да лютовать! Не успел Елим и опомнится, как оказался по пояс в сугробе. А Метлуха ещё сильней беснуется. Стегает, как песком, вздымает косматые сполохи снега, крутится в зловещем танце, вырывая вокруг большие воронки. И ещё лише на Елима снега набухала. Он тотчас же стыть и начал. Еле вылез из сугроба. А вокруг такая завереть, что ничегошеньки не видать. Позвал Сердыша… а его и нет нигде. На ощупь старик еле до пихтушки добрался, заслонился ею немного от Метлухи.
Куда там, спрячешься от неё!
Всё же чуть упустила старика из вида. Давай сугробы смотреть. Где какой высоконький — вмиг разнесёт. До земли раскидает, пощупает своим кривым глазом и к другому бросается.
Тут и мамаша Путерга подоспела. На подмогу. Обрушилась внезапно, с хохотом, со зловещим свистом закрутила, застигала, не давая дышать. Ох и жестокая же она! Злости-то в ней, злости! Метлуху, старшенькую свою, это она полуницей заделала. Родилась-то та вовсе не горбатенькой, а вот схотелось Путерге так, клюку себе под руку — землю щупать. Подступилась лиходейка к Елиму, потирая синюшные ледяные ладони. Не по нраву ей, вишь, быстро-то погубить, всё с муками и истязаниями надобно.
Вышибла из-под ног Елима весь снег, так, что он будто в яме снеговой оказался, и давай вихрями леденить, пронизывать до костей. Метлуха рядом пристроилась и помогает вовсю. Носится Вьюга поверху, мать с сестрой кличет.
Елим уже и сгибнуть изготовился. Только чует: лохматый бок к ноге прижался — Сердышка, знать, нашёлся. Прижались они друг к дружке и с белым светом прощаются. Однако внезапно всё и прошло…
Чует Елим, что пурга ещё лише завыла и треск по лесу совсем жуткий пошёл, а они словно в тишке оказались — ни ветерка малого, и снег не сыплет.
Отнял старик воротник от лица, глядит и глазам не верит — косуля перед ним… Так-то обычная вовсе косулька… Вот только нарядная какая-то… Шёрстка золотым огнём переливается, копытца белёхонькие, будто серебряные, а рожки словно с хрусталя деланы. На груди у неё буски с красного жемчуга (известно, любят девчонки на себя навздевать), чуть ли не до земли свисают. И вокруг рожек венец с камней-самоцветов. Всякие тут камешки — и зелёные, и синие, и красные…
Пританцовывая, косулька то в одну сторону бросится с рожками наперевес, то в другую боднёт шало. По снегу ловко так скачет, что и не проваливается. Смотрит Елим, а на том месте, где она прошлась, и следков-то нет, ни одного печатка… Разбодала чудная незнакомка вроде как всех, затем потопталась на месте и понеслась по кругу. Копытцами ударит, и из-под них пламя вырывается. Бежит, и за ней огонь стеной поднимается. Пламя высоконькое, метра на два, а где и выше — а как полыхает, не слышно (и Путергу с дочерьми не слыхать стало, тишина жутейшая наступила). Заплески только трепещутся. И пламя необычное такое, будто с зелена. Осина вся огнём объята, и кустарник тоже полыхает, а видно, что вреда им от того никакого.
Подивился Елим: даже жара не чует, да и снег не тает, словно не настоящий огонь, а подмена какая, обман зрения.
Елим и моргнуть не успел, как в огненном кольце очутился. Глянул он на Сердыша, а тот спокойнёхонько смотрит, точно всё так и должно быть. На задние лапы уселся и из ушей снег вытряхивает.
— Вы, дедушка, не бойтесь: огонь безопасный, — услышал Елим сзади. — Он даже холодный, вот подойдите, потрогайте.
А куда Елиму на огонь любоваться: замёрз совсем, и двинуться не может. Вдруг видит: тот самый парнишка перед ним объявился, что на озере с рысью видел. И штаны на нём те же, и рубашонка клетчатая, и — на диво — босиком также. На снежку стоит и, как и косулька, не притоп нисколь, будто веса в нём никакого.
Мираш (он это был, кто ж ещё) подбежал к Елиму — лицо у верши испуганное, переживаючи смотрит, тревожится. Махнул он рукой, и из-под снега рядом с Елимом пенёк сосновый вырос, широконький такой, и спил ровный, и словно полированный. Усадил Мираш Елима на пенёк этот и спрашивает заботливо:
— Не замёрзли? Руки как? — и суетливо окинул старика взглядом. — Ну-ка, пошевелите пальцами на ногах.
Чудно это Елиму показалось: что он там сквозь унты разглядеть может? Верно, помер я, думает, чудеса такие вижу. Сам ног не чует, пальцы окостенели всё одно.
— Сейчас-сейчас, — успокоил Мираш. Коснулся Елима за руку, легонько вовсе дотронулся, и по колелому телу старика враз тепло пошло. Каждую частичку телесную будто жаром обдало.
Елим с опаской на вершу покосился: странный тот какой-то. Лицо потешное, не злое, а сам всё хмурится, смурной такой, серьёзный, даже и тени улыбки нет. И в глаза не смотрит.
— Эка ты… — подивился Елим. — Чай, андел?..
— Лесовины мы, — подбежала косуля.— Самые главные в лесу. Всеми зверями и птицами командуем.
Елим так рот и раскрыл! Косуля человечьим-то голосом…
А та распахнула большие глаза — словно шельмешки в них мелькнули — и всё представляется: мол, до самого Сиверского кряжа хозяева, и по ту сторону Суленги, и по эту. Вдруг сорвалась на полуслове и, на Сердыша кивая, спрашивает:
— Он у вас смирный? Не кусается?
Елим и слова сказать не в силах. А косуля — голосишко у неё тоненький — сразу к Сердышу повернулась.
— Попробуй, — говорит,— только укусить. Я тебе такой намордник сделаю — никто снять не сможет. Чео уставился? Думаешь, кусать научился — так теперь всё можно? — напустилась, ажно голосок рвётся, и буски так и забрякали на шее.
Сердыш теснее прижался к Елиму, сидит и вздохнуть боится, то на косулю, то на хозяина поглядывает: чего это, дескать, она, а?
— Будет тебе, — робко вмешался Мираш.
— Ну, чео молчишь? — не унималась Юля.
— Не обученный он, — жалостливо прошептал Елим. — Только понимает…
— Не обученный… — проворчала косуля. — Как кусаться, так они первые, а спокойно поговорить, значит, не умеют… Ладно, — смилилась Юля, — вижу, что тихий. Есть, конечно, хочешь?
Сердыш опять на Елима глянул: чего это, дескать, с ней? То… а то добренькой прикидывается. А сам уловил, что про еду разговор, ну и облизнулся да голодные глаза выпучил — когда это он не хотел?..
Тут же и превратилась косуля в девицу. Не совсем, конечно… Так-то тело девичье — и фигурка стройная, и ладошки тоненькие. Шубка на ней голубенькая, не длинная, как у Снегурочки всё одно, а на ногах сапожнёшки белые. А вот головка косулькина, с рожками хрустальными, осталась. И глаза будто ещё больше стали, и реснички — гуще и длиннее.
Поправила она на себе шубку, огляделась скоренько — и хлопотать, да хозяйничать! Махнула рукой, и тотчас же ковёр объявился. Такой, что Елим и в жизни не видывал. Узоры на нём, словно цветы настоящие, на травке зелёной россыпью. И вовсе он ровнёхонько лёг — ни бугров, ни вспухлины, точно не на сугробы снежные, а на пол гладенький постелен так-то.
— Чудно… — только и сказал старик, и привстал: очень уж ему захотелось тот ковёр своими руками пощупать, узнать, из какого материала деланный.
Только поднялся — и опомниться не успел, видит: он уже в избушке какой-то. Комнатёнка просторная, занавеси на окнах. Он возле печи стоит — вместо пенька креселко старенькое, простенькое такое: материя потёртая, на подлокотниках лоскутья рваные, полировка сшарканная. В комнате убранство не ахти какое. Стол посреди, скатёркой накрытый, а возле стены лежанка широконькая. На ней шубы и шкуры старые повалены. Вроде как балаган охотничий, вот только печка добротная, не мансейка какая-нибудь. Жарко она полыхает, дрова в ней потрескивают, угли пышут.
А ковра того и нет, вместо него пол дощатый. И Мираша нет, как и не было вовсе.
— Пурга до утра будет, вы уж тут переночуйте, — колоколила Юля. Сама-то она уже в платьишке простом, фартуком повязанная. — Сейчас я вас покормлю… а завтра уж утречком и домой.
Смотрит Елим и дивуется, чует: ноги подкашиваются, слабота наплывать стала. Сел в кресло и уж не щипает себя: смирился… сон не сон, а ничего не поделаешь.
Убрала косулька со стола лампу керосиновую, на окно поставила. И тотчас же — скажи на милость! — на скатёрке кушанья разные объявились… Тут тебе и салаты всякие разные, и колбаса, и сало. Посерёдке ваза с фруктами диковинными, заморскими.
Юля по-хозяйски оглядела стол, проверила весёлым глазком, всё ли на месте, и говорит с гординкой в голосе:
— Я тут вам салатов вкусных наготовила, фруктов. Сама-то я их не ем…
Да только Елим и вовсе посмяк, даже столу богатому не обрадовался. Юля вдруг и опомнилась…
— Ой, да вы, дедушка, совсем расклеились! — ахнула она и поворотилась к печке. Мгновение какое-то спиной красовалась, а обернулась — у неё уже поднос на руках, а на нём чашка большенькая, с напитком, верно, каким.
— Выпейте, дедушка, — поставила она перед Елимом чашку (на поглядку чай и есть) и ну нахваливать: — Это очень вкусный чай, с лесных трав. А уж целительный! Вижу, напуганы вы и увойкались сильно. Вы, дедушка, не думайте, мы только добро делаем. Вот спасли вас… Опасаться кромешников надо, от них всё зло. А мы добрые.
— Да уж… — протянул Елим, и непонятно, согласился ли он с Юлей, или засомневался отчего-то.
Однако чашку принял, подержал её в ладонях, чуя теплоту в руках и будто раздумавшись о чём.
— Да вы пейте, пейте, — засмеялась Юля. — Думаете, зелье какое? Отрава?
— А что мне потрава, — храбрился старик. — Пожил уж своё, смерти не страшусь, — и спокохонько отхлебнул.
— Чудной вкус, — похвалил он и тут же насмелился и говорит шутя: — Скоренько у тебя, дочка, получается…
А Юлька и рада-прерада, засмеялась звонко и опять к печке повернулась.
И впрямь чудное питьё: Елим почуял, как по телу горячая кровь пошла, и всякий спуг с него сошёл. Выпил до донышка и вовсе бодрый стал. Точно помолодел. И будто в добром доме себя увидел — так и потянуло старика на беседу.
— Слышал, — говорит, — что в лесу лешаки водятся, так это — в сказках да байках… Неужто не брёх?
— Да вы кушайте, кушайте, — уклонилась от разговора Юля. Выворотила из печного зева здоровенный чугунок — и не ясно, как это она, такая хрупкая, с ним совладала, точно пушинку его понесла и на стол поставила.
Открыла крышку, а там — жаркое пышущее. Парит духовито — так ароматно и вкусно пахнет! Юля ещё покопалась в печи и блюдо принесла. На нём утка запечённая, всякой зеленью обложена, приправами присыпана. Румяна корочка шипит, швыркает. Только, вишь, поспела…
Огладил Елим бородёжку важно — ничем его уже не удивишь, не поразишь. Насчёт хлеба только полюбопытствовал:
— Хлеб-то у тебя чудной, хозяюшка. Как и пекла?
Хлеб и правда на поглядку. Полковриги на ломти порезаны, но не до конца, а так, что крепятся друг с дружкой. И каждый ломоток, на удивление, из разной муки испечён. Один — белый, пшеничный хлебец, другой — ржаной, а остальные — из разных замесов, по составам и рецептам несхожие.
— Ага, — согласилась Юля, — чудной упекай . И полезный очень. Я, правда, его не ем…
Сердыш давно уже вкусные запахи учуял. Кружит вокруг стола, пол хвостом подметая, и всё норовит в глаза косуле заглянуть. А ей некогда: стол со всем старанием обставляет. Сердыш возьми и заскули плаксиво.
— Подожди, и тебе положу, — отмахнулась Юля. Ушла опять в другую комнату, а вернулась — в руках у неё… миска Сердыша, такая же малированная, с цветками жёлтыми. Где и взяла — верно, выкрала из избы Елима…
Наложила из чугунка жаркое полную миску, с горкой ажно набухала. Картошки — самую малость, одни мясные кусища. Сердыш чуть язык не проглотил, когда Юля перед ним миску поставила.
— На уж, ешь. Только не кусайся больше… — и погладила его по лохматой голове.
Елим сам к столу подвинулся. Наемся, думает, напьюсь, а там уж будь что будет.
— Вы кушайте, кушайте, — ухаживала Юля. — Не полопаешь — не потопаешь. А вам силы ох как нужны: до дому ещё добираться. — Сама тоже присела за стол и аккуратно есть стала.
Вовсе не так, как Сердыш. Сунул тот мордаху в миску и хрумкает, и чавкает, и хлопает языком — и где культура? А Юля в одной руке колбасы пруток зажала, в другой — вилку легонько держит. Спокойно ест и крошки не просыплет. И говорит, говорит, не умолкает. А тут и до главного дошла…
— Мы так и так бы вас спасли, — задушевно заверила она. — Мы хорошим людям всегда помогаем. Многие и не знают даже, что лесовины их спасли. Они ведь не видят нас. А вот вы — видите… — Юля помялась чуть и дальше сказывать стала: — Дар у вас есть… очень редкий дар…
— Эхма, — старик даже испугался. — Так эта впервой со мной такое. Можа, пройдёт?
— Нет, — заверила Юля, — если дар появился, то — всё…
— Рысь на озере, слышь-ко, дочка, токо видел…
— Это я бала… Тогда-то мы и узнали… Да вы не беспокойтесь, — успокаивала Юля, видя, как Елим разволновался. — Мы вам помочь хотим. Понимаете… если кромешники узнают, что вы такой…
— Кто опеть такие?
— Ну, нечистая сила, бесы, черти, как вы, люди, их называете.
— Ну и ну, и что, их тоже видеть могу?
— То-то и оно, — грустно вздохнула Юля, — а это страшно. Можете не выдержать…
— Эхма, вот ведь напасть какая, — разволновался старик. — А чевой-то делать теперича?
Юлька-косулька вилку в сторонку отложила и ножку утиную с противня сломила. Скусывает её с разных сторон, и с аппетита чуть глаза прикрыла.
— Мы вас в беде не оставим, — не спеша пережёвывая, важно сказала она. — А такой дар не должен пропасть… С людьми нам нельзя видаться, а с вами можно…

Зарубка 5
Тайное крушение укладу
Уж как до дому дошли, и не спрашивай. Про то и сам Елим не скажет — известно, только лыжами подавай, в глазах туман, а в голове никакой живости…
Оморочь каждый лесовин напускать умеет; а Юля малую изладила, такую, чтобы порону человечьему организму не было, и притом не маялся Елим, в раздумьях не сумничал, не искал отгадки попусту.
Думка уже потом подоспела, когда посреди ночи в своей избе Елим проснулся, и всякий сон пропал. «Не во снях ли мне привиделось?» — подумал старик. Да и прогнал эту мыслишку. Ясно ведь своими глазами видел, так просто не откачнёшься. Потом и вовсе стал думать, что спятил.
Взялся Елим припоминать, отчего такое приключиться может. Вон Палениха сказывала, с Петром её тоже напасть такая случилась: глаза на ковре видел. С хмелевика маялся, а тут глядит: буркалы с настенного ковра на него таращатся. Живые вовсе глаза, то смигнут, то вправо-влево ворочают и следят, следят, не отрываясь. Ну, порубал тот ковёр топором. А то потом ещё было: увязались двое. Как сказывал Пётр, будто и не люди вовсе — худющие, шеи длинные, и лица в бородавках зелёных, глаза большущие, как тарелки, и белого в них нет, точно угли чёрные в глазницы вправлены. Никто их не видел, незнакомцев этих, один Пётр и примечал. Ну, так это спьяну наваждение, а как трезвёхонек Петро, так и нет никого. А ещё сказывал, что видел-то он их видел, а перетолковать не пришлось. Уж сколько они за Петром выхаживали, а так слова и не проронили. Уж он им и деньги предлагал, чтобы отстали, и дознавался, чего надобно и чего дожидаются, а те ни гу-гу, лишь чёрные провалы таращат.
А Елиму, вишь, какие повстречались — ещё и разговаривают. А косуля эта… К тому ж и помогли, получается, спасли… Эх, с Петром бы посудачить… да где ж его сейчас достанешь! Давнишнее было дело, нашли его за деревней в снегу замёрзшего. Сказывали, пьяный домой возвращался. Не дошёл, получается, а может, и те двое подсобили… А с Паленихой-то что зазря говорить?! Наплела, понятно, лишку про мужа — худо они жили, — а откроешься ей, и самого ославит.
Вот ведь тайна завелась!
Промаялся Елим до утра, а на зорьке ухнул в сон, точно в бездну чёрную провалился.
С тех пор странности стали происходить…
На второй день в деревню лось Окунь заявился. И раньше он в округе толкошился, а всё же впервой случилось, что так близко к избам подошёл. Приметный такой лосишка… Елим его Окунем назвал, потому как подпалины светлые на боках углядел, такие, что самые настоящие полосы. А среди окуней, известно, горбачи есть, — вот и у этого сохатого старик горбишку углядел. Тоже невидаль, у всякого лося так спина устроена.
Прельстился Окунь на сады брошенные. Повадился яблоками и ранетками лакомиться. И что странно, собак не испугался. Да и Елим сам Сердышу и Оляпке наказал, чтобы лосишку не трогали. Пускай, мол, ест на здоровье, всё равно пропадает столько! Снег разгребёшь, и вся земля усеяна, помятые, разжульканные, почерневшие. Какие и подсохли на ветках.
А тут из города опять Игнат приехал. Поохотиться… Испугался Елим за Окуня и, хоть они и не в ладах живут — всё из-за того, что Игнат в лесу злыдарит, — пошёл к тому в гости за полосатого просить.
— Ты уж, Игнатко, — мял перед ним шапку Елим, — лосишку мово не трогай. Приученный он, доверчивый.
Тот давай насмехаться:
— А какой он твой? Два уха, что ли, у него на голове или рога есть?
— Приметный он, Игнатко, полосы по бокам… узнаешь, светлые такие… Окунем прозвал…
— Окунь, блин… — скривился Игнат. Тут же нахмурился и говорит: — Не нужен мне твой лось. На волков буду капканы ставить. У Егорихи, слышал, катух зорили? За двоих обещали лицензию на сохатого… деньгами возьму: на кой мне лицензия?..
Видит Елим, хитрит Игнат, ну и осерчал.
— Известно, на кой.… Когда это ты с лицензиями в лесу ходил!..— с досадой сказал он. — Да и не взять тебе волка капканом. На это терпение да опытность своя нужна, а тебе сразу подавай. Ну-ка, показывай свои капканы! Гляну, ладно ли слажены, подойдут али нет…
— С какой радости мне перед тобой ответ держать?! — рассердился Игнат. — Или отец родной?! За волков тоже заступаться станешь? Иди вот им про свово Окуня расскажи, а то потом опять на меня думать будешь!
— Кому ж я скажу… — хитро прищурился Елим. — Ведь нет их…
— Кого их? — не понял Игнат.
— Волков этих… Я их уже всех прогнал. На сто вёрст ни одного не осталось.
— Издеваешься, дед! — взбеленился Игнат. — Завтра тебе шкуру принесу! А если не принесу, то так уж и быть не трону твоего Окуня!
Пошутил, конечно, Елим, а ведь и верно: не стало возле деревни волков, подевались куда-то они…
Ранешно частенько досаждали, чуть ли не каждую ночь. Окружат, бывало, избушку Елима (на Кукушу и на Белянку, вишь, зарились) и полыхают своими зеленющими глазищами. Глянет Елим в окошко и скажет: «Смотри-ка опеть светляки пожаловали. Чай, наших девок кликать будут». И то верно, соберутся серые в кружок и концерт дают. Хоровое пение называется. А если Важенка-луна в полную силу, то такую оперу исполняли, что Елим не выдерживал и ценные патроны тратил. Вот Белянка с Кукушей тоже скажут, натерпелись уж в своё время страху. Ну а сейчас притихли, не тревожат серые.
Только Елим ушёл, Игнат сразу шасть — к Паленихе. Как-никак какая-то там она ему родственница — седьмая вода на киселе. Поздороваться вроде как, а сам думает: авось что и выведаю, неужто и впрямь волков не слыхать?
В двери сунулся, а Палениха тут же и давай причитать да жалиться. Мол, из дому выйти нельзя, лось шальной по дворам шастает, в окна заглядывает. Рога у него такие, что и глядеть страшно. Палениха развела руки в стороны, но мало ей показалось…
— Рук не хватит, каки рога… — поведала старушка, горестно качая головой и вздыхая тяжко. — А следы его глядела… вон с тую миску печатки. Копыта вострые… Мне, хворой, ужас такой на старости лет терпеть доводится. Да ты, ежели не веришь, сам сходи, по всей деревне наследил, окаянный. Иди-ко, глянь-ко, нече над старухой смеяться.
— Не смеюсь я, — снял улыбу Игнат. — Большой, говоришь, лось? Это хорошо, хорошо… Ты лучше скажи, волки сильно… не беспокоят? — будто сочувствуя, спросил Игнат.
— Волки… — задумалась Палениха. — Да не слыхать их. Ты лучше слушай, чео баушка скажет. Я вона что думаю: можа, это и не лось вовсе, а обрутень какой?.. А ты не смейся! Нече над стариками надсмехаться. Молод ишо. А я уж поглядела в своей жизни, поглядела… — старушка скукожилась вся, точно страх перед глазами встал. — И тут нечисто дело, нечисто. Собаки лося этого не трогают, и Елим к нему близко подходит… Это как?
Раньше Палениха с Елимом не то что душа в душу, а согласно жили — куда им деревеньку делить? А тут поругались отчего-то, и после того старушка подначивать Елима стала. В любом разговоре подтычку про него ввернёт острую и куснёт при встрече.
Игнат лишь пожал плечами.
— Гляжу я на Елима… — Палениха пытливо посмотрела на сродственника. — То медведей в доме держит, то лиса у него была… а тут лось… можа, того… с лешаками знается?
Хотел посмеяться Игнат, да смекнул, как выгоду извлечь. Решил поддержать баушку… да своё приплёл:
— Верно говоришь. Сам за ним странности примечаю. Мне сегодня хвалился: захочу, говорит, напущу волков, захочу — прогоню. Вот и думай после этого…
Так-то и проговорили весь вечер, потаённые странности за Елимом припоминая.
Кабы знать им, что разговор их, до единого словечка, Юля-косуля слышала… Как Игнат приехал, она сразу за ним пригляд вести стала. Невидимая и тут рядышком с Паленихой присела и все планы да намеренья вызнала.
На следующий день Игнат охотиться решил. Затемно ещё наметил выйти, чтобы Елим не приметил. Всю ночь худо спал, прикидывал, вишь, сколь в Окуне весу может быть (не поленился, слышь-ка, хоть и потемну, а сходил, на следы лосиные глянул). «Может, центнера четыре, — смекал убойца, — а то и полтонны… Да нет, поболе будет, поболе». Потом всё планировал, как мясо в город вывозить будет. Да кому сколько — с барского-то плеча… Да сколь продаст да выручит… «Надо бы бердану новую справить. Эх, снегоход бы купить…».
Утром Грома пинком поднял.
— Чего разлёгся?! Сохатого брать будем, — сам хмурится, не выспался.
Гром оскалился — так они друг дружку привечают, обычное дело, — а об охоте услышал — обрадовался, гавкнул с довольства.
Игнат позавтракал на скорую руку, а Грома погнал от себя, да с ухмылкой: иди, дескать, в лесу ищи. Злит, понятно, перед охотой, распыляет.
Следы лосиные распутывать не пришлось. Все-то они в одну сторону в лес уходят. Наведывался, получается, Окунь со стороны заказника и возвращался туда же. Такую тропу проложил, что и на санях без хлопот проехать можно. Удивился Игнат, но только тайные наумки погнал — те, что Палениха про Елима сказывала, — да и порадовался. Ещё легче, думает, сохатого возьму.
Правит Игнат по натопу, знай лыжами подаёт — легко ему идти. Сторожится, конечно, всё думает, что недалеко лось на лёжку ушёл, ну и путь короткий прикидывает.
Грома вперёд пустил. Тот уж учённый, не впервой ему сохатого скрадывать. Игнат и не печётся, знает, что Гром ему знак подаст.
Да только дорога вовсе неблизкая оказалась. В заказник не пошла, а в еловые угоры повернула. «Вот и ладно, — подумал Игнат, — ещё лучше: с егерями не встречаться». А дальше и версту, и две, и пять отмахали, а сохатого всё нет… «Недаром Палениха говорила, что старик с лешаками знается, — вдруг подумал Игнат да и ещё лише озлился: — Ну, встретишься ты мне, я из тебя нечистый дух вышибу!»
Так осерчал, что всё вокруг примечать перестал, лыжами только отмеряет привычно и кровавыми глазами ворочает. Лихо так запамятовался, что чуть на Грома не налетел. Тот глянул на хозяина, осудил будто: мол, тихо ты, зря тебя на охоту взял. А сам причуивает, уши навострил, водит ими пытливо и по склону на закраек осинника смотрит. Постоял так-то и пошёл крадучись. Игнат — за ним, не дыша. И ружьё изготовил. К опушке перед просекой подкрались, глянул Игнат и оторопел враз. Лось полосатый прямо посреди просеки стоит, в открытую, и не таится даже. И словно задумался о чём. К Игнату боком так-то, будто прикинул, как лучше встать, чтобы Игнату ловчее стрелять было…
Убойца и не раздумывал, тут же ружьё к плечу притянул. Палец на курке скрючил и из-под прищура выцелил под лопатку, в самое сердце наметился.
Двинул курок… и осечка случилась.
Ругнулся Игнат, а видит: лось — ни с места, даже ухом не повёл.
— Стой, зараза, не шевелись, — шипел убойца. — Окунь, блин. Сейчас я тебя под жабры и загарпуню.
Чуть взгляд оторвал, глядит, а это и не лось — косуля стоит…
Тотчас же у Игната мыслишка в голове промелькнула, что очень она на ту похожа, которую осенью губил. Но не зацепилась мыслишка… Протёр Игнат глаза, словно от наваждения отмахнулся, а она всё стоит, косуля эта…
— Ну, лешаки, я вам!..— приложился решительно к ружью да громыхнул разом, да с двух стволов.
Косуля в снег и повалилась.
Не успел убойца и ружья отнять, как вдруг сверху откуда-то на него орёл-беркут свалился. Ухватился за ружьё когтистыми лапами, закрючил крепко приклад да и рванул на себя. Игнат и помыслить не успел, отшатнулся в испуге, а ружьё всё-таки удержал. Беркут ещё раз подал крыльями и со всего размаху хлобыстнул браконьера по ушам, да острым клювом по темени долбанул. Тот и разжал гребёнки, и тут прям в снег и опрокинулся. Кровь в глазах забурлуканила, и Игнат сознания лишился.
Беркут недалеко совсем отлетел. На соседней осинке присел, высоконько — не достать его. На сук ружьё повесил, а сам взялся на груди клювом пёрышки перебирать. На Игната и не смотрит вовсе, словно и не интересно ему, что там с тем сталось. Может, и бездыханный совсем — вон как повалился!
Гром — рослый выжлец , а со страху под кокорину забрался и в снег зарылся. Прямо впервой с ним такое случилось. Очень уж злющий пёс и сторожей лютый, и волка, бывало, гнал, а уж за хозяина вступался — чужой и не подходи. Что и говорить, сам Игнат его иной раз боится. А тут трясуха-гнетуха на пса напала. И скулит он там, из-под сушины, и визглявит.
Очнулся Игнат, разлепил глаза — так их туманом и застит, проморгался чуть, глядит, а перед ним… Елим сидит (это всё, знаешь, Мираш придумал, размыслил он в старика обернуться). Протёр браконьер глаза — всё одно Елим, сурово так смотрит и головой качает. На пеньке восседает — и вовсе непонятно, откуда этот пень взялся. Когда Игнат с этой стороны скрадывал, пенька не было.
— Эх-хе-хе, — тяжко вздохнул старик, — и чего это ты, Игнатко, несытый такой? Всё-то тебе у леса поживиться охота, всё-то на чужую жизнь заришься.
Игнат опешить-то опешил, но скоренько себя нашёл: наглючие глаза выпятились, спесивое нутро колыхнулось, руки стали вокруг нашаривать — ружьё искать. Тут и вспомнил — наверх-то глянул, а вон оно, ружьё, на сучке болтается. А беркута уже и нет…
— Ловко у тебя получается… — сквозь зубы процедил Игнат. — Следил, значит…
— Просил я тебя, Игнатко, не трогай Окунька, — корил Елим, — а ты чего?
— Нужен он мне больно, — осклабился Игнат. — А ты кто, егерь, что ли? Пойди докажи, что я стрелял! Где твой лось?! Ну-ка, давай его сюда! Горазд ты, Елим, языком плямкать! Фахты где? А то… — и, не договоривши, так полоротый и остался… Глаза выпучил, глядит: косуля прям перед носом объявилась, будто из-под земли выскочила. Видная такая косулька, с бусками алыми на шее... А на боку у неё рана зияющая — так и кровит из-под самой лопатки, так и кровит.
Повернулась она к Елиму и говорит… человечьим голосом:
— Он мне прям в сердце попал, — будто не замечая Игната, сказала она. — Вот смотрите: навылет пуля прошла, — повернулась другим боком — и там по шёрстке кровь струится.
— А ты говоришь: не стрелял… — горестно покачал Елим головой.
Игнат и слова сказать не может… Какой там — и пошевелиться не в силах. Только буркалами ошалело водит и губы выпятил — точь-в-точь, как у старой толстозадой медведицы Мариницы, которая сдуру позапрошлой зимой в Канилицы заявилась. Видимо, тоже умишком тронулся.
Повернулась косуля к Игнату, глянула без злобы вовсе, даже с жалостью, и говорит укорчиво:
— Зачем вы так? Знаете, как больно! — и вдруг спохватилась и закричала тоненьким голосишкой: — Ой, вы же совсем замёрзли!
Игнат и впрямь дрожмя дрожит, и зубы уже дробь выстукивают. Не успел он и опомниться, глядь, а уже… в избушке (не тот это домишко, в котором Елим с Сердышом гостевали, другой вовсе…). Возле жаркой печурке сидит, шапки и тулупа на нём нет — подевались куда-то. Елим тоже уже без тёплой одежды, в кресле восседает, и словно задумался о чём. Косулька возле стола толкошится — тарелки раскладывает. Сама в платьишке коротеньком уже. Фигурка девичья — тончавая, как тростиночка, а головка косули, и буски поверх платьица.
Комнатка чудная вовсе: ни одной двери нет, и только в одной из стен окошко невеликое. Чует Игнат: живость ногам вернулась. Ну а он — мужик-то отчаянный, потому сразу вбежки решился. Со всего маху в окно и кинулся. Стёкла разбил, раму выхлестнул, и уже сам на половину просунулся, глядь, а сбоку… медведь стоит, пузо чешет… О стену облокотился и когтями постукивает.
— Ну, куда лезешь?! — сердито рявкнул он человечьим голосом. — На мороз и без шапки?! — ну и поддел Игната мохнатой лапой легонечко.
Тот всю комнату кубарем промерил. Только очухался, а в избе народу — полна горница. За столом человек семь — восемь, да ещё двое возле разбитого окна табаком смолят. Не люди, конечно. Мираш это кромешников призвал: их это назначение — людям пагубу чинить. Не матёрые, правда, кромешники, а всё же и Шайрай, и Буторга, и Повитель здесь, Зазола, Тришка и Мерколий…
Столик тот же самый, а на нём — закуски разной, снеди — самую малость... А выпивки! Везде фигуристые бутылки стоят, и на столе, и под столом, и вон в углу три ящика. На всех бутылках этикетки красочные.
Пьянка, видимо, уже вовсю идёт. Шум-гам, веселье разгульное, дым коромыслом. Все что-то орут одновременно, спорят. Двое чуть не до драки сцепились. Друг на друга злобно ревут, клянут на чём свет стоит. И компания — один другого страшнее. Морды разбойничьи, чёрные и обросшие — ох и страхолюдины!
Косульки нигде не видно, а Елим на том же кресле сидит, в сторонке ото всех так-то. На коленях у него… барсук пригрелся. Будто бы обычный барсучишка… Тело кругластое, на коротких лапах, мордочка вытянутая, полосатая. Вот только у барсуков — про то все знают — хвост не хвост — привеска кудельная, а у этого барсучишки… пышный лисий хвост на заду колышется. И глаза будто заплаканные — по носу мокротущи и блестят с поволокой (к этому времени лиса Смола Аникаева выхворалась, стала с Мирашом по лесу ходить; справно службу повела, молчунья только оказалась, ну и редко всё рано нет-нет да и всплакнёт).
Барсучишка смирнёхонько притих, млеет от удовольствия: как кошку его Елим гладит, за ушком щекочет. Разве что не мурлычет. Сам-то Елим смурной сидит, думу думает.
Ну, у Игната совсем голову и обнесло. По сторонам бешеными глазами озирается, ничего понять не может. Ну и пополз на четвереньках в угол. Только малость отполз, а барсучишка этот глаза приоткрыл чуть и вдруг шасть — на спину ему запрыгнул. Оседлал Игната крепенько и когтишки легонько запустил…
Игнат как заорёт благим матом!
— Уберите! Уберите этого барсука! Помогите хто! — глаза закатил, и уже стоны и хрипы из груди рвутся.
Игнат всегда был надменный и злой, силой своей кичился. Над слабыми глумился, а уж зверушку губил походя — и глазом не моргнёт. А тут, вишь, завизжал поросём…
Не зря, знаешь, Смола Аникаева в барсучишку перевернулась, не зря… Узнала она его. Игнат всех барсуков в округе извёл — ни одного не оставил. Барсучий жир, понимаешь ли, в цене среди людей, вот он и промышлял, деньгу-кровавницу возле сердца складывал. А лисы, известно, иногда в барсучих норах жилишко устраивают, лисят там растят. И Смола также себе домик нашла. Ну а потом Игнат её выследил да и погубил всю семью. Сама-то она спаслась тогда и всё лето к сродственникам Игната на подворье ходила, курей и утей таскала. Мстила, конечно. Вот только осенью не убереглась и на пулю убойцы наскочила.
…— Ты, мил человек, не кричи, — сказала строгая, суглобая Зазола. С Мерколием они подняли Игната и за стол усадили.
— Смотрите-ка, да это же Игнат! — воскликнул Тришка. — Не узнал, что ль?..
Игнат с опаской глянул — куда ему признать: впервой видит.
— Не-ет, — растерянно промычал он.
— Ну как же… на охоту вместе ходили…
— Отстань от него! — вмешалась Буторга и участливо на Игната глянула. — Устал, поди?
Тот и глазом не успел моргнуть — бутылка на столе подпрыгнула и подскочила к грязному, заляпанному стакану. Побрякивая о краешек, выбулькнула из себя водку и замерла в сторонке.
— Выпей! — совсем по-другому, жестоко, приказала Буторга.
Игнат всякую волю потерял, взял трясущимися руками доверху наполненный стакан, и водка, булькнув, укатилась в широкорастворённый рот. Даже не покорчился Игнат — приучил себя так-то. Занюхал рукавом только, и ему вроде как спокойнее стало…
Тут ещё барсучишка на стол запрыгнул, хвостище свой поднял и принялся им, как веером, махать, ветерком Игната охолаживая.
— Охотник, говоришь? — подвинулся к Игнату Мерколий. — Меня вот такие охотники погубили… Я ведь раньше, по-вашему, тоже егерем был. Пока у меня в лесу двое не поселилось… Грязные пьянчужки, бездомные, видать. Замусоленные, в рванье, в заплатах грубо прилатанных. У одного борода, клоками нечёсаная, голос хрипатый, грубый, а другой — и не понять то ли мужик, не то баба. По всем статьям, что мужик, а волос на лице не растёт. Голос тоже не понять какой. Одежда под стать — мужичья. Коли одеждой назвать можно — срам один. Курят оба и пьют на равных. Тот, что без бороды, даже больше случается. Вот и пойди разберись! Потом, само собой, определил, что да как. Женского пола оказалась… Таки дела, ну да что только в мире не деется! (Мерколий всегда много говорит, слова его особенную силу имеют, завораживают и отупляют…).
Шалаш у меня в лесу поставили и всё барсука караулили. Так мне они опостылели, что хуже погибели. Прогнал я их — а меня в кромешники… — Мерколий помрачнел, будто горестное вспомнил, а потом и говорит, легонько тронув Игната за плечо: — Так ты передавай им привет, передавай…
— Где ж я их увижу?.. — жалостливо прошелестел Игнат.
— А там и увидишь… в клинике-то… для умалишённых…
— Не пугай его! — вступился Повитель. — Правильно он жил! — и к Игнату поворотился: — Наградить тебя хочу. Но только сперва удачу твою спытаем.
Вдруг на одной из стен дверь объявилась. Вовсе она несуразно глянулась, не к месту, да и только…
Избушка уж больно ветхая, на бок покосилась — гляди завалится. Матица пополам треснула и прогнулась. Стены в трещинах, разломах, грибком подъедены. Где пакля, где солома из щелей торчат, а где и снег с улицы лезет. И вот в стене почерневшей дверь золочённая обозначилась… Ровнёхонько стоит и аркой потолочину подпирает. Косяк из чистого золота, и по всей окантовке весёлая галечка — каменья-самоцветы вкраплены. И изумруды, и рубины, бирюза есть, сапфиры, жёлтенькие тоже камни, других цветов. Сама дверь с резного красного дерева. Узоры на ней по краям — лепесточки, кружева, завитушки, и тоже с камешками. А посерёдке золотой ободок, и в нём какие-то буквы-знаки. Вовсе непонятная надпись, на неведомом языке.
Протянул Повитель свои шестипалые руки — в каждой горсте у него песок насыпан. В левой — красный, а в правой — обычный, жёлтенький песочек.
— В песке, — говорит, — ключ спрятан. Угадаешь, в какой руке, — твоё счастье. Только через эту дверь выйти можно…
Игнат и ткнул в левую руку.
Усмехнулся Повитель и ссыпал песчинки на пол, а на ладони ключик остался.
— Повезло тебе, — сказал он и тут же прибавил: — А может, и нет…
Тихо вокруг стало.
— Иди, — Повитель протянул ключ.
Схватил его Игнат и к двери кинулся.
— Погодь, — вдруг окликнул его Шайрай. — Замёрзнешь так… — и вильчуру вдогонку бросил. Да так ловко, что шуба прям на плечи Игнату накинулась, объяла его всего, рукава на руки налезли. Тот не помня себя ткнул ключом в замочную скважину. Только коснулся, дверь и отворилась.
…Игнат в дом для умалишённых попал. Нашли его в Канилицах. Всякую дичь нёс и выл по-волчьи, да на людей кидался.
Горестно, конечно, всё для Игната случилось, а могло и обойтись. И оттого, знаешь, что за шкурку свою испугался. Молитву, правда, кой-какую вспомнил (бывали случаи, молитва и откать последнюю спасала), вот только не помогло это ему. Сызмальства, вишь, «умный» рос и кичливый, всё на силу свою надеялся. Худого в том, может, и нет, если бы в добро силу направил, а он вовсе по-другому размыслил, да ещё над добрыми людьми посмехотничал. Оно и вон как…
Мираш поначалу побаивался, что с него за Игната спросят. Однако всё ладно прошло. Да и то сказать, как будто Мираш его ума лишил. Чушь, конечно, что и говорить. Давно у Игната разумения не стало, и души тоже…
* * *
На Святки в Забродки мальханка Агафья пожаловала. Вроде как погостевать и «суседок» проведать, о том о сём посудачить. Здесь-то она родилась и до замужества сиживала. Потом ещё годков десять жила, пока леспромхоз был… ну да ладно, не о том речь. Стосковалась, значит, соскучилась, а у самой на уме вовсе другое. В Канилицах, вишь, всякие кривотолки пошли про Елима, вовсе несуразное сказывать стали, да Агафья и сама снимала спуг с Игната, и других охотников выхаживала, — наслушалась уж… Вот и решила она разведать, что да как, наметилась «всюю подноготицу» вызнать. Да и то сказать, в характере это у неё: проискливая и крючкоглазая, до всего ей дело есть.
Раньше, если кто в Забродки приезжал, всей деревней собирались гостей привечать. У Меланьи Паленихи обычно сиживали. Ну и Елим, само собой, приходил. Всегда он гостям рад. А тут не оказалось его. Он как раз к егерям на побывку отправился — на Главный кордон к Фёдору Иватову и на Гилеву заимку к Михеичу. И не в понятии у него перед соседками отчитываться — куда пошёл да пошто надумал. Собрался так-то, запряг Белянку, кое-какой гостинец в пошевни положил — и дожидайтесь, коли охота.
Вот и получилось: не поглядела Агафья на Елима, своим глазком не пощупала. Решила по тихости у суседок выведать, чем Елим дышит, а потом и своё вбуравить.
Обычно сядут старушки и — то ж да про то ж, то ж да про то ж…а тут разговор сразу интересный пошёл. И стараться мальханке не пришлось, сама Палениха на Елима разговор перевела.
— Я давно, — говорит, — неладное за ним приметила. Всё-то он в суземах да суземах, и не кажную ночь ко сну является. Тожно и сейчас. Где вот он? Вторый день ни огонька в окошках, ни дыму с трубы.
— Так, может, в город уехал к родственникам? — недоверчиво спросила Агафья. Хитрость, конечно, свою явила, но и в характере это у неё: под всякое слово сомнение подведёт, а если что, так и на смех подымет. Хотя сама — про то уж все в Канилицах знают — старательница охочая с языка напраслину соскребать.
— Как жишь, в город! Что, я дура, что ли?! — взнялась враз Палениха. — Ясно, зачем лешак в таку глухоту забирается. Там ему стихея, там уже без препятств с нечистью знается. Там ужо ведовство своё на полну руку ставит.
У бабы Нюры зрение вовсе плохое, а про слух и говорить нечего: слово так просто ей в уши не положишь — криком кричи, вдовесок ещё руками подсобляй. А тут всё же услышала, что про Елима худое сказывают.
— Зря ты это, Меланья, — укорила она. — Доброй души Елим человек, дай Бог ему здоровья. Никому худого не сделал, а ты всяку дичь несёшь.
Палениха закусила губу и пытливо на старушек глянула: дескать, есть ещё, есть тайность великая, припасла для вас, простодырых.
— Ладно уж, сказывай, — поторопила Агафья, нетерпеливо оглаживая скатёрку. — Может, и правда дело серьёзное.
— Сурьёзное, сурьёзное, — закивала Палениха головой, — куда уж сурьёзней! У колодезя я, значит, была, а тут он на крылечко вышел. Меня-то не заметил: тёмненько ужо было. А мне хорошо приметно: от окошек светленько. Встал так-эта и на небесы глядит, задумчиво так-эта, точно высматривает чтой-то. А чего там смотреть? Нечисто, думаю, чтой-то здесь. Знать, лешаки ему знаки подают. Вот и дожидается… — повела старушка глазами, помолчала загадочно чуть и торжественно сказала: — И как в воду глядела!
— Ишь, выдумыват… Ишь, выдумыват… — болботала баба Нюра.
— А то и знаю! — взвинтилась Палениха.— Упредить вас хочу…да и не буду ничего рассказывать, — вдруг осерчала она. — Потом сами в слезах плавать будете! Попомните меня, попомните…
— Ладно, чего уж там, — усмехнулась Агафья.
Палениха обиженно потупилась. На платье своем узор увидела, стала его на коленке разглаживать и изучать.
Никто её не поторопил, сама не стерпела и дальше понесла:
— Я ножкой ведро тюк, оно и спрокинулось. Вода вся как есть пролилась — пришлось наново наливать. Ой, бабоньки, и звону-то было! Я ахаю, вздохаю, шумкую на всю улицу, а он хоть бы поворотился, звёзды свои шшитает.
— Да ты ему ишо сто лет назад надоела, — посмеялась баба Нюра. — До косточек ужо опостылила. Знает он ужо все твои уловки, хитроляпие твоё насмотрелся досыта. Ясно, не подал виду, чтоб с тобой не видится, с постылой…
— Это я-то, постылая?!
Склока, конечно. Агафья уж насилу замирила. Потом уже Палениха всё же досказала историю:
— Дождалась я таки, чего энто он на небесы-то пялился, — сказывала она, хмурясь. — Гляжу, падучая звезда с неба летит… — и замолчала, дабы значимости напустить, и будто запамятовала, чего далее случилось.
— Ну и что? — не выдержала в этом разе Агафья, и давай уже сама Палениху на смех поднимать: — Тоже невидаль — падучая звезда… Кажную ночь хоть одна да свалится! А звезда хвостата там не пролетала, случаем? Елим тебе что, фуфолог, чтобы на падучие звёзды кидаться?
— Можа, и фуфолог, уж больно скрытну жисть повёл. Можа, и прилетають к нему… И туточки сразу в дом шасть, повеселел шибко…
Агафья рыбьими глазами уставилась на сказительницу, словно осмысливая чего, и вдруг… домой засобиралась.
— Ой, мне же домой надо! — спохватилась она. — Племяшек должен приехать, а я, дура старая, запамятовала совсем! Ох и голова садовая… что б меня!
— Ночевать же собиралась? — смешалась Палениха.
— Какой!.. Они же к вечеру должны подъехать… Эх, такая-растакая! Митька, поди, по темени токо придёт, — так-то рвала она волосы, а всё же до вечера ей пришлось прождать. Митрий — это который привёз мальханку, из тех он редкостных, коих Агафья удачно целила. Весь день он с ружьишком по лесу бродил, зайчишек смотрел, ну и вообще выглядывал, чем поживиться можно.
Как зашёл в избу, так сразу и ругаться стал:
— Чертовщина какая-то! За весь день ни одного зайца не видел. Столько следов! Целые натопы то тут, то там. Во дела! И ни единого пера! Рябков приманивал — пусто. Мертвый лес будто… Раньше часиков пять походишь — пару зайцев и рябков пяток, а тут чего?
— Заводи скорей свой «уазик», до дому поедим, — заторопила Агафья.
— Чео это? — удивился Митрий.
— А то — ждут нас. Да и чую: пурга будет. Ночью дорогу заметёт — как потом выберемся?
Митрий спорить не стал. Куда с ней спорить, если она сама про себя говорит, что её анделы стайкой облепили, в кружок так-то взяли, крыльями хлобыщут. От всякой опаски оберегают и упреждают непременно, если худое надвигается. Пошёл машину заводить. А Палениха — вслед ему:
— Это Елим от тебя зверя увёл. Он, окаянный. Теперича без его дозволения в лес не ходи. Задобрить его надоть, подаренья несть. Скажи спасибо, что живой воротился…
На полпути — до Канилиц вёрст восемь оставалось — машина отчего-то сломалась… Утихла, да со звуком таким странным, и ни в какую не заводится. Митрий ещё и из машины не вышел, а Агафья всю свою степенность утеряла и на него криком зашлась, всякими обидными словами его назвала. Дескать, что ты за шофёр да мужик. Почему несправную машину держишь?!
Да и то сказать, Агафья так себе свою жизнь осмыслила, будто избранная она. И все силы небесные для неё расстараться должны. Оттого и, если даже малая неёла прилучается, на Агафью враз возбешение находит. Такая склочница становится — только держись.
Митрий сам растерялся. Всё же новая машина, да и перед поездкой смотрел, всякую неполадку щупал. Под капот-то глянул, у него сердце и упало. Поломка серьёзная случилась. У двигателя алюминиевый корпус, слышь-ка, напополам раскололся… С палец толщиной трещина. Хуже и не придумаешь.
— Ну, чего там? — кричит Агафья из машины. — Скоро поедим?
Митрий и сказать ничего не может. Онемел будто, даже и ругнуться не в силах.
Вдруг из леса… Елим выходит (опять, знаешь, Мираш облик старика принял), и рядом с ним Оляпка увивается… Странная она какая-то вовсе. Так-то глянешь — Оляпка и есть, и хвост в каральку, и шубка её — все пятнышки на месте. А в глаза посмотришь — не то чего-то… Чудные вовсе глаза. Лисьи какие-то и заплаканные… Ажно мордаха мокрая.
Подошёл Елим к Митрию и ахнул:
— Вот ведь беда-лебеда, марь белая! Вот беда! Горе-то! Перегрел, чай? Эхма!
— Да какой там! — крикнул в сердцах Митрий, и прорвало его: давай клять всё подряд, разругался на чём свет стоит!
Вылезла Агафья из машины, тоже поглядеть сунулась.
— Что же ты меня, Агафья, не дождалась? — с горечью в голосе спросил Елим. — Чай, ведь до меня приезжала?..
Агафью уже и не узнать: притихнулась так-то. Сама видит: серьёзная поломка, пешком добираться придётся. Тут уж Митрий сам на неё взнялся:
— Ну и где твои анделы? «Обереги у меня!» — передразнил он. — «Всякую беду напредки вижу!»
— Ты, Митя, не шумкуй, — успокаивал Елим. — Придумкаем, поди, что-нибудь…
— Да что тут придумаешь! Всё уже! Всё! Новую машину, называется, купил! И года не проездил!
— Не шумкуй. Была у меня такая поломка. Ничё — доехали…
— Ты, дед, совсем дурак? Масло и тосол уже выхлестнуло, да и коленвал заклинило.
— Можа, я и дурак, — насмешливо отвечает Елим, — только меня от нормального не отличишь… Нельзя, значит, ехать?.. Да-а… — задумчиво потянул, подумал чуть, оглаживая бороду, и говорит: — В деревню за трактером надо.
— Сам знаю, что надо, — устало ответил Митрий. — Сколько мы с Агафьей идти-то будем?
— Я не пойду! — тут же швыркнула Агафья.— Давай заводи, поехали!
Митрий только рукой махнул.
— Так тожь… — зашомкал Елим. — Подвезти могу…
— На чём? — усмехнулся Митрий. — На горбу, что ли?
— Зачем на горбу? — важно ответил старик. — С Белянкой я здесь. Недалече тут она… — поворотился к лесу да как свистнет — у Митрия с Агафьей уши заложило.
Прибежала тотчас же Белянка, сани широконькие притащила. Сама нарядная такая: грива и хвост в дрибушки заплетены, а на шее… буски с красного жемчуга, и в этом разе не болтаются, а плотно шею охватывают. Реснишки у неё точно подкрашенные и глаза больше как будто, и словно подведены.
Словно знала, что в деревню ехать придётся… Небось, в Канилицах жеребцы уже все глаза проглядели, ждут-пождут, когда Белянка появится.
— Ты чего это, дед, кобыле бусы нацепил? — только и спросил ошалевший Митрий.
— Так тожь… — замешкался старик, — красивши так…
— А косички целый день заплетал?
— Так тожь… сама заплетала…
Митрий развеселился, а Агафья в сани полезла. На самое лучшее место уселась, и никаким посулом её оттуда не выманишь.
В Канилицы скоренько доехали. По дороге Митрий всё удивлялся: уж больно резвая лошадёнка. Несёт и устали не знает. Считай, троих, да ещё в Агафье сколь веса? А Белянка — что под горку, что в горку — всё едино. Только белёхонькие копыта сверкают, серебром поблескивают.
После уже, когда попрощались, Елим погладил Белянку по шее и говорит:
— Ну вот, доброе дело сделали, помогли людям…
— Ага, — отвечает Белянка.— Так бы замёрзли в ночь. Машины тут не ходют… Да и вопче всякое случиться может…
Елим тяжко вздохнул и согласился:
— Да уж, вдруг волки нападут… Или шатун…
— Это вряд ли, — засмеялась Белянка, — медведи у нас все спят, а волков мы прогнали.
После этого случая про Елима и вовсе молва гривастая пошла. Каверзники на все лады напевают: чертознай-де, колдун, с нечистью знается, с ведьмами… и уже от себя плетут, вовсю стараются. Многие сомневаются, конечно: уважали всё же Елима, за доброту, за живость, да и никому он худого не сделал… но и они прислушиваться стали. Как же, Агафья сказала!
Иной раз послушаешь и дивуешься: до чего человек странный и вредотворный. Елим и сам, конечно, растерялся: такая-то слава прилипла! Очень уж несуразное плетут, чего с ним никогда не было.
В Канилицы приедет — по гостям или до магазейна, а на него как-то уж косо поглядывают, не здороваются совсем и всё сторонкой оббежать норовят, словно Елим прокажённый какой. В магазин зайдёт — если селян много, так все враз умолкают, а то шушукают промеж собой, уши друг дружку подставляют. О Елиме, видно, чего-то плетут.
Однако и благодарные есть…
Кинулась, помнится, к старику Варвара Кашинкова и чуть ли не руки целовать…
— Ох и пужнул ты, Елим Петрович, Борьку мово! Ох и пужнул! Втору неделю не пьёть. Тихонький, тихонький… Слова впоперёк не скажет. У меня уже синяки сходить стали. А то жисть была — хоть в петлю лезь! Сейчас ничего — ладно у нас. Говорит, боле ни капли… Доброго здоровьечка, Елим Петрович, доброго здоровьечка!
Потом ещё помялась да вслед покричала:
— Ты уж, Елим Петрович, коли мой Борька сорвётся, так не оставь нас, не спокинь.
Поначалу-то Елим перечить пытался, объяснял что-то, вразумлял, а потом рукой махнул: пустое дело. Многие бывшие знакомые от него отстранились, а кто и с такой опаской привечал, что Елим сам туда дорогу забыл. С пасечником Степаном у него только дружба крепкая осталась. Сызмальства они вместе, друг дружку и в бедах и в радостях знают — никакими худыми наговорами их не расшибёшь. Ну и характеры у них схожие, не ворчат из-за напраслины. Степан многое и рассказал, что по деревне плетут. Посмеялись, конечно, вместе, погоревали, а куда денешься, если народ такой? Оно ведь известно: молва что волна, добрая слава за печкой спит, а худая слава по свету бежит. Привык всё-таки Елим приплетушки без сердца принимать, а Палениху и сам побасёнками кормить приладился. Увидит где сдаля и уже кричит:
— Слышь-ка, Меланья, к лешакам в гости иду… Можа, передать чего?
А то ещё:
— Русалки-то, русалки — девки в соку, порадовали ужо старика, порадовали… — и про коня вспомнит, который борозды не испортит…
Сплюнет Палениха: чтоб тебя, лешак старый! Бесы в тебе, бесы! Да в избу быстрей, дверь на все крючья закрючит, засовом припрёт, и всякие ей страхи чудятся. Так, слышь-ка, распалится, что потом и сама не разбирает, где взаправду было, а что и привиделось просто.
В Канилицы Елим зарёкся ездить. Обещался ему пасечник Степан съестное из магазина привозить — муки там, крупы разной и другого по всякой надобности. На него же Елим и бумагу отписал, чтобы тот пенсию за него получал.
Так-то разобрался… а тут к нему Мираш Малешот сам в гости пожаловал. Это как раз после ночной пурги случилось. Тогда под утро так снегу набухало, что Елим дверь отворил — полные сенцы снега впустил. Кое-как вытолкнули они с Сердышом и Оляпкой тот снег из дому.
Покряхтел старик, покачал головой, глядя на сугробины, — где они вполокошка, а где и на саму крышу налезают, — да и пробираться стал соседок вызволять.
Наперво к Паленихе привернул. Она уж из кусочка окна сигналит: помоги, мол, Елимушка, окаянная стихея в доме замуровала.
Освободили дверки её дома, и Палениха вся в благодарностях рассыпалась.
— Ох и спасибочки, Елимушка, век не забуду! — ласково ворковала она. — Вместях-то мы скоренько Нюру ослобоним.
Взялись они бок о бок до бабы Нюры тропку прокладывать. Ладно у них получается, о старых обидах и не поминают, по-доброму беседу ведут. Оляпка и Сердыш помогают вовсю, лапёхами снег отгребают.
Елим знай их нахваливает:
— Вот так помощники у меня! Вот так помощники!
Тут-то Мираш с косулей и лисой появился… Просто так пришли, старушку словно и не приметили вовсе. Поздоровался Мираш, и Смола с Юлькой приветили по-человечьи: здрасти.
Елим опешил: очень уж неожиданно объявились — из-за сумёта снежного вышли и тут прямо, на самой вспухлине, сверху вниз глядят. Мираш посерёдке так-то, с одного бока рядом с ним лиса увивается, рыжий хвост за собой волохает, а с другого — косулька копытцами играет.
Всё же не очень-то Елим и удивился. Давно ждал.
— Здорово… как вас там?.. — замешкался старик. Про Палениху забыл вовсе, а она посмотрела с кем там Елим здоровается — там и нет никого… Рот раззявила да так и осталась стоять, полоротая.
— Узнал вот, — вздохнул Мираш, — о вашей беде. Дай, думаю, помогу старикам…
Не успел Елим ответить, а лопата в его руках затрепыхалась, будто живая, да и вырвалась, и от Паленихи тоже лопата выскочила. И давай они сами снег размётывать, да резво так — толкают друг дружку, лязгают металлом.
Палениха — в крик да вбежки.
— Помогите! — завопила истошно. — Силы сатанинские одолевают!
Закрылась в доме и под кровать залезла.
— Эхма, — вздохнул Елим, — ославили старика на всюю округу, обсмеяли. Чай, тайно нельзя прийти?
А Мираш сошёл важный к Елиму — лицо загадочное, точно новостишку важную припас, — и говорит:
— Извините, дедушка, не утерпели. Уж больно известие радостное…
— Что опеть? — насторожился старик.
— В берлоге у Насти вашей были… — начал сдаля Мираш.
— Напужали, небось?! — ахнул Елим.
— Как же мы напугаем?! — просунулась Юля-косуля. — Мы же скляны, невидимые…
— А-а-а, ну да… — и вдруг Елима осенило: — Родила, чай?
Мираш уж скрытничать не стал, но только рот раскрыл, а Юля уже кричит:
— Двойню! Мальчик и девочка!
Обрадовался Елим, не то слово! Дух ажно поначалу перехватило, продышался малость и замечтал:
— Эхма! Мне бы глянуть, хоть одним глазком!
Мираш чуть не проговорился.
— Скоро, — говорит, — и не то увидите…
Видно, в мечтах Елима уже лесовином видит. Ишь, скоро… Будто ведает, сколь кому жить назначено. Однако Елим на радостях ничего и не понял, к тому ж Мираш сразу и поправился.
— Нельзя, — говорит, — вам. Настю сейчас тревожить никак нельзя.
А Елиму что — сам знает.
Такая радость — как старику одному остаться? Всего-то его распирает, душа на волю рвётся. Уж и не разбирает, кто перед ним.
— Радость-то какая! Радость какая! — без удержу повторял он, потом спохватился и собак окликнул: — Слышали, прохвосты, какая новость? Настюха-то наша мамка теперь. Двоих медвежонков родила. Эхма! Когда родины-то были?
— Сегодня ночью, — сказала Юля. — Я сама проверила: здоровёхонькие, красивые медвежатки.
— Именины, стало быть, седни. Можа, не спокините старика? Почаёвничаем. Али нельзя вам?
Лесовинам только этого и надо.
— Нам всё можно! — выпалила Юля.
— Стол-то у нас небогатый, ну да найдём, поди, чевой-то. Чай, грибков маринованных да капустки… Знатные у меня соленья — гости завсегда нахваливают, — словно оправдывался старик.
— Скромничаете, наверно, дедушка, — хитро подмигнул Мираш. — У самого стол от яств ломится…
— Какой! — махнул рукой Елим. — Так, как вы нас с Сердышём в прошлом разе потчевали, — куды там!
А в дом-то пришли… Хорошенькое дело!..
Елим в залу запустил гостей, потом следом-то заходит… а там уже стол накрытый, и всякие кушанья на нём, а посерёдке торт большущий. Такой, что старику с гостями и за неделю не съесть. Елим опешил разом да так и застрял в дверях.
Всё же не очень и удивился… Привычно.
И на стол собирать не надо…
— Ну вот, дедушка, — укорчиво покачал головой Мираш, — а говорите, есть нечего…
— Ой, мои любимые! — закричала Юля-косуля и к столу кинулась. Стащила с большой тарелки котлету горячую и, обжигаясь, подкинула её пару разков на зубах и в брюшко отправила. Потом, видно, опамятовалась — не сподручно всё-таки за стол в косулькином теле садиться, — глянула на всех виновато и в другую комнатёнку юркнула.
Потом вернулась… Другая вовсе. Фигурка также девичья, какую Елим и в прошлом разе видел, а головка… уже вовсе не косули. Девчушка такая рыженькая, глаза большие у неё и реснишки длинные. Озоровато глядит и кудряшками поигрывает.
Стало быть, освоилась Юлька-косулька, науку лесовинов не абы как смотрит… Смола Аникаева скромней куда! Даже в нормальное тело не схотела рядиться и кирейку свою снимать, так лисой и осталась. Да и то сказать, в лесу при скудельной-то жизни она сиводушкой красовалась, вот всё отвыкнуть и не может.
Сели праздновать. О Насте Елим всякую подробность узнал и сам рассказал о своём житье-бытье. А ему, однако, интересно, дивно всё, ну и давай он о тустороннем выпытывать.
— И то ладноть, — с хитрецой говорил он, — утешили старика, а то думал: помру и боле белый свет не увижу. А вас повстречал — куды уж сумлеваться… А как там у вас? Чудно, поди?
Мираш засомневался, стоит ли Елиму тайную науку сказывать.
— Как… как… — замешкался он, — по-разному бывает…
— Чай, и рай и ад есть?
— Все есть… — опять уклонился верша. И тут будто спохватился и говорит: — Да я и сам толком не знаю…
«Знамо, скрытничает», — подумал старик, а вслух сказал: — Наши-то астрономы учёные сказывают, что Вселенная от большого взрыву случилась. Мол, Бога нет и химия одна вокруг…
Мираш только рот раскрыл, а Юля уже кричит:
— Враки всё! Вот даже Смола скажет.
Лиса заморгала глазами быстро-быстро, словно не понимая, о чём речь.
— И надо же до такого додуматься! — разошлась Юлька, обиженно потряхивая кудерьками.— От взрыва! Вот так придумали! Лишь бы людей баламутить. Сидят там в своих городах и жизни не знают, вот, — примолкла расстроенная вовсе, даже тарелку от себя отпихнула.
— И отчего так решили? — спросил Мираш.
— Ну, как… — помялся старик. — Вроде как разлетаются галактики и звезды кто куда, в разные стороны удаляются друг от дружки.
— Галактики!.. — опять взнялась Юля. — Назвали тоже!.. Мы их зарницами зовём, вот. И вопче, разлетаются, конечно, только уж совсем не от взрыва. Предназначено так зарницам от Светёлки удаляться, чтоб простор освободить, вот, и дать новой зарнице народиться.
Елим было по-серьёзному на разговор наструнился, а всё же Юлька его рассмешила.
— Неужто рождаются? — опять с поддёвкой спросил он. — Чай, живые?
— Живые не живые, а для камня всегда своё начало и конец есть, вот.
— Ну да… — ничего не понял старик. — А Светёлка — что за невидаль такая?
— Юль… — начал было Мираш.
Юлька даже и не повернулась в его сторону.
— А вот Светёлка, — невозмутимо продолжала она, — это самое тайное место во Вселенной. Самый вопче центр её. Колыбель и родина всей жизни. Всех зарниц и миров, вот. Самая ни на есть святая святых. Там Бог. Там все зарницы рож… появляются и жизни вместе с ними. Как птицы из родительского гнезда выпархивают, так и зарницы Светёлку покидают.
— Чудно, — только и сказал Елим.
Не по нраву Мирашу пришлось, что разговор не в ту сторону свильнул, а мешаться всё же не решился. И то верно, станешь Юлькины слова хватать и не пускать — Юлька потом сколь обиженная ходит? То-то и оно, пусть уж говорит…
Юлю и вовсе понесло.
— Если в самое начало заглянуть — от сотворения всего сущего, — разъясняла она, — вся Вселенная вопче из одной зарницы состояла. Вовсе она простая была. Звёзд в ней не больше сотни, и планеты не при каждой находились, вот. Во всей зарнице вопче только на четырёх планетах жисть была. Да и то незамысловатая, простенькая жисть. А сейчас сколько их, зарниц этих, — пойди сосчитай! И во всех них миры разные и жизни друг на дружку вовсе непохожие.
«И зачем я ей эти книжки дал? — подумал Мираш. — Надо будет их спрятать от беды подальше».
И то верно, начиталась Юлька тайных книг, в диковинку ей всё — вот и разошлась не на шутку.
…— Такое разнообразие, что и чисел таких нет! Вы даже представить себе не можете, дедушка Елим! А вечная живика, душа по-вашему, так устроена, что все эти жизни она прожить может — какую хошь! Будь то какая маленькая и простенькая жизнь или нашей сути. Никакие миры от живики не сокрыты. Вот только не в её власти решать, где и как жить…
— Бывает, и решает, — сам не зная отчего, ляпнул Мираш.
— Ну да, — согласилась Юля, — но только это редко очень, вот. Так… — замялась чуть, потеряв мысль, — о чём это я?.. А! Вот я и говорю: никакого бессмертия не хватит, чтоб везде успеть!
«Дура я, дура, — думала Смола Аникаева. — Жисть такая интересная, а я всё за своё лисье прошлое цепляюсь».
А Елим сидит с раскрытым ртом и дивуется.
…— Вот недавно зарница новая родилась…
— Это ещё неизвестно, — вяло вмешался Мираш, — слухи только.
— Я точно знаю! — брыкнула Юля. — Говорят, это вопче необнакавенная зарница: всё в ней по-другому — и по укладу, и жизни на удивленье. Эх, посмотреть бы!
— Неужто вам-то нельзя? — вдруг спросил Елим.
— То-то и оно, что своевольного хода в Светёлку нет. Никому на Земле этого вопче недоступно, даже верховным… А гаданием много не вызнаешь. А слухи… — Юля неожиданно прыснула в ладошку и говорит: — Шипиш Переплёт, знаете, как сейчас боится! И нешуточно…
— А это кто? — спросил старик.
…— Переплёт-то? Главный он у кромешников. Мы его Лукавым Драматургом зовём, — Юлька на секунду замялась, будто с мысли соскочила, а потом её и вовсе осенило: — А ведь понятно, чего боится: может так случиться, что из той зарницы новая живика явится, сильная, вот. Тайно придёт, как всегда, и вопче её никак не угадаешь, потому что загадочная с ней душа, неизвестная… Знаете, дедушка, как Драматург боится, что его с Земли выкинут!
Тут Елим закашлялся, потом продышался и говорит:
— Ты, дочка, не пугай старика, лучше скажи, я на том свете Алёну свою увижу али нет?
Юля растерянно на Мираша глянула, что и сказать не знает.
— Увидите, конечно, дедушка, — успокоил Мираш. — Обязательно увидите.
— Вот и ладноть, — улыбнулся старик, — а то я последнее время только об этом и думкаю. Как с вами зазнакомился, так и замечтал.
Мираш вдруг домой засобирался.
— Извините, — говорит, — дедушка, пора нам. Столько ещё всего переделать надо! Зимой всегда хлопотно, а за волками только и смотри! Глаз да глаз нужен.
Попрощались уж вовсе по-свойски. Елим возьми да и скажи: мол, заходите ещё, не забывайте старика…
Так просто сказал, а Мираш обрадовался…
Ну, после того и зачастил, запохаживал к Елиму в гости. Придёт и всё про лесную жизнь рассказывает. И всякий раз не с пустыми руками является — то колбасы разной нанесёт, то рыбы. Ледник старику набил битком, и кладова всяким съестным припасом заставлена — ешь не хочу.
Елим уж взмолился:
— Куды столько?! За зиму не съесть, а в лето пропадёт.
А Мираш знай своё долдонит:
— Ешьте, дедушка, мы ещё принесём.
И то верно, для лесовинов съестное добывать — проще некуда. Та же колбаса хоть и не у природы взята, а по вкусу и по составу не отличишь.
И всё со Смолой Аникаевой приходит. Юльку, слышь-ка, не захотел больше с собой брать: пускай, дескать, лесом занимается. То ли оттого, что забоялся, как бы она опять какой-нибудь тайной не пробулькнулась, а может, и потому, что, вишь, как рядом, так и слова сказать не даёт. Как заладит: та-та, та-та, та-та-та… — и не остановишь её.
А вот Смола молчунья справная, слова лишнего не проронит. А послушать любит. Сядет так-то в сторонке, словно помешать боится, уши развесит и слушает, о чём Елим с Мирашом беседуют. И только косит лисьим глазом и по-свойски подмигивает.

Зарубка 6
Внучка Таля
У Елима любимая внучка есть — Таля, души он в ней не чает. В сердце у него Талька да Талька; как она там в городе? Каждый вечер в молитве её помянёт и на дню не раз вспомнит: храни её Господи.
Да и то сказать, других он и не знает вовсе. Сыновья своих детей только гостевать привозили, на показ и на смотрины, как по укладу положено. Игорь, старший-то, в большие люди выбился, в городе Москве живёт. Всего раз внучат и привозил: мол, смотри уж, дед, знай наших. Да и младший не очень-то деда баловал, всё больше один наведывался. Он, вишь, жену себе такую взял: из города шагу не ступит, всё измараться боится и испачкаться о деревенскую жизнь. Ну а Талька каждое лето у деда в Забродках гостевала. Все школьные годы у него проводила. Да и сейчас частенько приезжает.
К слову сказать, имя ей сам Елим дал. Талинка у него приметная есть, такая, что перед другими деревцами на особинку. Вовсе она на необычном месте поднялась. Все талины, известно, воду любят, к речкам и озёрам жмутся, а эта — на горушке, место сухое и открытое выбрала. И ещё такая странность: талинки одинокость не любят и друг с дружкой рядышком растут, в табунки кустистые сбиваются, а талинка Елима всегда одна. Однажды росточек с ней рядышком пробился, но не сдюжил и посох вскоре. Вовсе оно не худое дерево, нет, надобно так, видно, тайность тут своя есть.
Сызмальства Елим это деревцо приметил. И неспроста. В детстве заболел — Чичёра (болезнь, от которой чахнут в детстве) его тогда очень мучила, — и талинка тоже сохнуть стала. А когда на поправку пошёл и в силе прибавил, той же весной и талина цвела. И густо так, словно с радости великой. Много в тот год новых веточек пустила.
С тех пор у Елима и повелось: побудет рядышком с деревцем, наскажет ему что-нибудь и сам шум да шелест листвы послушает. А то и просто посидит молча, подумает. Приметил, знаешь: и силы прибавляются, и горести отступают, и на сердце спокойней становится. Ну а когда внучка родилась, сразу ему на ум имя пришло — Талька, Талинушка. За знак это посчитал и без всякого сомнения принял. А дочка с зятем как раз думкой маялись, всё имя подбирали да никак найти не могли. Уж и до рассорки доходило. Тут Елим и подступился. Про деревцо не стал сказывать, а про талант и талисман наплёл: мол, от этих слов имя пошло. Дочка, конечно, догадалась, в чём закавыка, но промолчала. Да и то сказать, самой по нраву имя пришлось.
С Талей, знаешь, беда стряслась, узнала она то, что до времени и ненадобно вовсе. Видела Таля во сне того, кто ей свыше будто бы в мужья назначен… Вот и замаялась сердечком.
А тут как случилось. Тот сон удивительный был, такой красочный, будто наяву всё и произошло, сон не сон — и загадочный, что истолковывай его всяко разно, а в нём всё равно какая-то тайна сокрыта.
Приснилось ей, будто она на скалистом берегу горной реки. Обрыв не стеной даже, а набровый — нависает над бурлящей рекой. И высоконько так, а Таля на самом краешке стоит. Внизу вода ревёт, пенится, а ей и не боязно ничуть, чудно только. До этого узенькой тропинкой по ущелью пробиралась. С обеих сторон скалы до небес вздымались — не свернуть, а назад поворотиться — уж больно долог путь. Кроме мёртвого камня ничего и не видела. А тут вдруг стены расступились, и глазам радостно.
И то верно, тот бережок куда теплее глядится! Лесок реденький и цветочные полянки подле деревьев раскинулись. Красочно и пёстро, живое и есть — не в пример голому камню.
Таля и понимает, что туда ей надо, где река за поворотом теряется. Обязательно надо. А как туда попадёшь, если река такая, что в ней верная гибель. Течение враз об камни разобьёт, только сунься. И по бережку не пройти: скалы не дадут. Вот и получается, что путь вроде как один: вернуться по той же тропинке назад и там поискать какой-нибудь обход. Таля про то и думала. Повздыхала, конечно, да и отворотилась от реки. Но только и шагу не ступила — страшный треск раздался. И опомниться не успела, как выступ под ней обвалился. Внизу острые камни из воды торчат, самое мелководье, и Таля прямёхонько туда летит. Страшно ей стало, а всё ж не на ту стать, если б в жизни. Чувство у неё такое, будто ничего с ней случиться не может. И то… Тут её невесть откуда-то взявшийся ветер подхватил и отбросил в глубоконький омут позади переката.
Бултыхнулась Таля, с головой под воду ушла. Течение здесь потише, а всё-таки скоренько её на стремнину вынесло. Вынырнула, а вокруг всё бурлит, кипит. Талю как щепку несёт, и ничего она сделать не может. Покорилась, стало быть, реке… А та тоже живая — горный нрав смирила, тихо пошла. И пороги и шиверы позади остались. Только Таля уже все силы растеряла, плыть и не пытается. Вдруг видит: парень какой-то на берегу. Рыбу вроде как чистит или ещё что-то там. Хотела крикнуть, а не может, но он сам уже её увидел и в воду бросился. До Тали доплыл, протянул руки… но только коснулся — река рухнула страшным водопадом, увлекая их за собой…
Тут сон и оборвался. Таля ещё долго не могла успокоиться, до утра маялась, а заснуть не смогла. Всё сон этот из головы не шёл. Думала да гадала, к чему он и смысл какой. Так и поверила, что вещий сон. Того парня за суженого приняла. Хоть и не ясно он ей привиделся, а всё же запомнила хорошо. Глаза его в память очень уж врезались, стали они ей всюду мерещиться. Не так чтобы видением являются, но увидит какого-нибудь парня, на лицо схожего, а в глаза заглянет — не он.
Сама уж думает: глупости всё. А так её крепко взяло, что и не вырваться. Раньше-то веселая и задорная была. В компании первая выдумщица и хохотушка, а тут словно не в себе — задумчивая и грустная. На еду и не смотрит, как откинуло всё одно. Заговариваться уж начала; сама даже и имя тому парню придумала, Ильёй звать стала. Почему — неизвестно, само собой пришлось, что ли, или ещё как… Да кто ж это скажет.
Сон ей и правда, знаешь, вещий привиделся. Только не такое, верно, его назначение, чтобы Таля за него умом цеплялась. Случаются такие сны, однако они всё более про то, чтобы не унывала. Не написано тебе, дескать, на роду одинокой остаться. Есть, конечно, в том сне смысл тайный, только вовсе он не для человеческого разумения.
Не простая, верно, у Тали судьба, потому как после этого сна кромешники взбесились. И раньше они видели в Тале что-то такое, чего им не по нутру вовсе, а тут ещё и сон по-своему растолковали, а может, и разгадали даже.
Подослали, слышь-ка, к Тале гадалку подученную, ну та и наплела, как водится. Мол, необнакавенная судьба, в самой Москве гнездо совьёшь…
— Вижу, девонька, вижу, — пела гадалка, — будет тебе королевич в мужья.
Таля недоумевает:
— Какой королевич?
— А то и говорю: непростых кровей! Ох и свезло тебе! Ох и свезло! Великой у тебя муж будет, ох и великой! Звезда. Вся страна вас знать будет, а то и по всему миру слава пойдёт. Ох и золотые у тебя, девонька, ручки, впервой такую дорогу вижу. Гляди сюда, видишь вот эту завитушку в виде буквы «И»? Да вот же, возле указующего пальца. Суженого твоего не то Ильёй, не то Игорем звать…
Таля так и обмерла: правду ведь гадалка сказала, всю правду…
После того у неё всё свихнулось в жизни. Кромешники всегда на трясинистую дорогу толкают. Вот и Таля увязла, с места сойти не может. А всё, что ей на роду написано, сторонкой проходит, и всё за спину. Как говорят верши, веточка не от дерева пошла, а от земли.
У такой веточки какой корешок? То-то и оно, как ни поливай, а посохнет.
* * *
Помнишь, Юлька-косулька говорила Елиму, что в Светёлку самовольного доступа нет? Не то, конечно, сказала, человеческую душу всё-таки пускают. Просто она другой сути…
Тусторонние частенько себе на какое-то время двойнятку делают. Раздваиваются, так сказать, создают себе свою точнёхонькую копию и одновременно в двух местах бывают. Для лесовинов и других неплотных это самое обычное дело. Без двойнятки и не обойтись, особенно если в очень дальнем месте и в мгновение ока побывать надо. Есть верши, что и тройнятов себе делают, и больше. А уж Шипиш Переплёт в этой способности и вовсе мастер: по всему миру рассыплется — попробуй сосчитай!
А человеческая живика всегда раздвоена. Одна — обычная живика, а вторую — душой зовут. Так-то глянешь — между ними и разницы никакой, вроде как близнята. На самом деле есть различие. Живика, та всегда в теле сидит, только по смертному часу и выбирается из укупорки. А душе в теле делать нечего, всё-то она — вблизи да около. Правильней, конечно, назвать то, что в теле сидит, душой, а то, что летает, живикой… ну да ладно, раз уж так сложилось…
Да и то сказать, душа человеческая по-особенному устроена. Природность у неё иная, ну и сила в ней тайная есть, огромная сила… Душа по своей воле на короткий срок живику разделить может, и даже умножить многократно. И тогда человек одновременно в нескольких реальностях живёт. И этих реальностей может быть великое множество.
Просыпается, к примеру, человек утром и начинает раздваиваться, и чем больше с ним событий происходит, тем больше его человеческих копий возникает. Друг друга они, конечно, не видят и не чувствуют. Сначала они ничем не отличаются — память прошедшей жизни одна и та же, а потом каждый человек своей жизнью живёт. Так всё тонко устроено, что сознания живик не связаны друг с другом, а вот душа соединяет все эти сознания в единое целое. И сама, получается, живёт сразу во всех жизнях одновременно.
Душа создаёт реальности в то время, когда человек бодрствует. Потом все человеческие копии засыпают, и во время сна душа всю дневную информацию каждой своей жизни просматривает и решает, какую реальность оставить, какую для истории сохранить в записи, а какую и вовсе уничтожить. И утром просыпается всегда один человек. В одном, так сказать, экземпляре. Чудесного в этом ничего нет, потому что человек всегда остаётся живой, а засыпают и не просыпаются всего лишь какие-то мысли и события. И если даже человеку кирпич на голову упадёт или ещё какая внезапная смерть настигнет, ничего страшного. Душа спокохонько эту беду исправит, просто выбросит горемычную реальность, и проснётся человек утречком живёхонький и здоровёхонький. Вот и выходит, что кирпичи так просто на голову не падают.
Жизни людские связаны друг с другом, и частенько, чтобы изменить реальность одного человека, нужно менять многих. Но всё решается просто. У каждой души тайная связь со Светёлкой есть. А как же, без покровительства свыше в судьбах человеческих не разобраться. Правда, в простых случаях души могут и сами друг с другом договориться, но они редко это себе позволяют. Всё боятся напутать чего…
Люди-учёные уже подступились к загадке жизни. Просунулись в субатомный, или квантовый, мир (так они это назвали) и увидели, какие там чудеса творятся. Без малого уже век пытаются хоть что-то объяснить. Всё ищут, ищут, как бы ловчее растолковать, да только с новыми открытиями всё больше и больше путаются.
Всё же далеко люди по науке продвинулись. Глядишь, и параллельные реальности нащупают. Пока их существование только математики на бумаге доказали. Мудрёные уравнения и формулы нагородили. А наяву опыты провести не получается. И вся закавыка в том, что человек со всеми своими приборами не может наблюдать сразу несколько реальностей. Такие вот дела, на квантовом уровне учёные ещё могут хоть что-то ухватить, а дальше — ни-ни.
Ну и вот, так получается, что от души вся человеческая жизнь зависит. Но бывает, что душа на какое-то время пропадает. Эдак улетит в Светёлку и возвращаться не торопится. Насмотрится, наслушается всякой грязноты по жизненному пути и, заплаканная, во все лопатки в Светёлку поспешает. Там выревется, успокоится и назад уже, отдохнувшая и весёлая, возвращается.
Потому и говорят: полоса белая, полоса чёрная, полоса белая… Судьба ещё, сказывают, как зебра. А это она, душа-то, туда-сюда мотается.
Душа, она ранимая сильно, что и говорить. Оттого и беречь её надо и не забижать. А то бывает, какой человек худую жизнь повёл, и душа к нему может не вернуться вовсе. Так вот улетит и — ни слуху ни духу. И таскай мёртвое тело до конца жизни. К тому же, при одной-то реальности, жизнь от любой нелепой случайности закончиться может. Да и всякие опасности и болезни подстерегут.
Скажу тебе, душа человеческая странная: то многое простить может, а то и за малость какую-то, по человеческим понятиям, никогда не помилует. Никак её не поймёшь, никак не угадаешь. Одна тут только приметка есть: если человек без любви и благодарности в сердце живёт, и только о себе думает, душа его малейшую зацепку ищет, чтобы сбежать.
Всякая человеческая живика по душе печалится. Хоть и бывает, что иная поначалу вроде как и рада… В спокойствии, думает, сейчас заживу, сама всё про всё решать буду, сама себе хозяйка. А от этой плакушницы только и успевай слёзы вытирать да по лицу размазывать.
А какая она хозяйка, если Шипиш Переплёт её теперь обмануть может?
Когда душа рядышком, Шипишу и вершам не просунуться в человеческую жизнь, не протиснуться. Душа просто делает: она те реальности, куда Переплёт всё-таки пролез, спокохонько уничтожает. И все эти порчи, сглазы, проклятья — смех один, если душа на месте. Шипиш ничего сделать-то не может. А ему страсть, как хочется в людских судьбах поучаствовать, свою силу и мудрейство испытать. Вся у него и забота: такую, вишь, кривулину придумать, чтобы человеческая жизнь в сторону своротилась, а тем и душу обидеть, отбить у неё, понимаешь, всякую охоту назад вернуться. Надует человеку в уши чего дельного, «вразумит», как обычно, про лёгкие пути расскажет… впрочем, к каждому человеку с особой меркой подступается (дано ему всё же всякую суть видеть). Потому, если кому трудности подавай, и тут поёт: старайся, мол, старайся, скоро на шёлковых простынях спать будешь. Что уж говорить, «добрый» он, так и приладился повторять:
— Что, я изверг, что ли?.. Пускай вылюдье поживёт…
Прогонит так-то душу… а тут у него на каждого человека и своё умышление есть. Тем более что безвылазная живика никакого отпора не оказывает, не противится. Да и то сказать, живика-коренница, она всегда на простые пути падкая, далеко и вовсе не смотрит. А когда со Светёлкой всякую связь теряет, то хошь в какую сторону может уйти — куда слепой править? Тогда Шипиш и «благодетельствует», в поводыри своих кромешников наряжает.
Всё это, знаешь, по тайности вершится, и человек никогда не поймёт, что у него душа подевалась куда-то. Жизнь, конечно, не сразу меняется, да и не всегда в худшую сторону. Бывает, вдруг и… везти начинает. До поры до времени, конечно. Потом всё моркотно и нудно потечёт, а то и горе дверь вышибет.
Силушки у Шипиша, само собой, никакой, чтобы с судьбами состязаться, а всё же человеческую жизнь до мельчайшей подробности спланировать может. Да и то сказать, на каждого человека, у которого душа потерялась, он свою книгу-вещунью пишет — неспроста его верши Драматургом прозвали. Много у него, конечно, неразберихи да пустого в тех книгах, потому как будущее он всё же не знает, даром что мастер величный напредки угадывать. Да и над людьми власти не имеет, только и гадает, послушает ли его живика или отворотится. А всё же многие люди вещунью его от корки до корки повторяют. Вот хоть Соньку Прибириху спроси. Придёт она к такому человеку по смертному часу (у кого душа на месте, тому Сонька в проводницы не нужна: душа сама живику забирает), а у него одна-одинёхонькая живика изгвазганная — на неё и смотреть страшно. И тут же Шипиш Переплёт является. Довольнёхонький сам из себя, на живику глядит с прищура, ухмыляется. Соне вещунью в глаза суёт и говорит:
— Глянь, Убериха, всё по моим мыслям. Ни разу не отступился.
А Соне и смотреть не надо: по живике всё видно. Обычное дело. Только вздохнёт по-бабьи сумно да и скажет так-то:
— Пойдём уж…
Шипиш втиснет человеку в руки свою вещунью и изгаляется:
— Сравнишь там со своей судьбой. Интересно, наверно, что тебе там уготовано было и кем ты стать мог.
Для живики хуже-то и нет, чем такую вещунью нести. Бывает тяжести страшенной она.
Эх, слабокоренный человек пошёл, головой туда-сюда крутит, а душу и сердце не слушает. Откачнёт его Шипиш чуть в сторону, а он уже и сам старается, за всё что ни попадя цепляется. Да и сильный иной раз маху даёт. Очень уж Шипиш пиявистые книжицы пишет — одной живике никак не разобраться.
То-то и оно, что душу нужно во всём слушаться. Хоть она и дура набитая, и всё бы ей птицей летать, а иной раз такое придумает, что никакой мудродей не разберёт. Трудно с ней, конечно, но лишь она по верной дорожке повести может.
А вот с Талей особенный случай выдался. После того вещего сна душа Тали ни с того, ни с сего потерялась. Долго её не было, а когда вернулась… живике не объявилась. Словно и не было её вовсе, гостюет ещё в Светёлке. Какие уж там она указания получила, но вот скрытничать стала.
Бывает такое. В этом разе человек часто возле себя птицу (верши такие души плишками называют) видит. Вовсе это бывает обычная птаха, перед другими ничем не приметная. А узнать её всё равно можно. Так и старается она на глаза попасться. Подойдёт человек к дому, а на дереве птаха сидит. И будто ей никакого дела нет, кто там мимо проходит: вдаль немигаючи смотрит, и словно думает о чём-то. Идёшь, дескать, ну и ступай себе, больно надо… Вокруг неё птицы поют-заливаются или просто друг с дружкой щебечут, о своём толкуют, переговариваются, а эта тихохонько сидит и ждёт…
Другой, может, годами ходит, но и голову не подымет, и невдомёк ему, что душа его на дереве сидит — и уж нахохлилась, и обиженная вся.
Вот и Таля примечать вдруг стала: махонькая синичка-лазоревка нет-нет да и покрасуется перед глазами, похвастается жёлтенькой жилеткой и голубеньким платочком. И возле дома её Таля видела, и вовсе далеко, когда по городу гуляла. То лазоревка просто на ветке сидит или с деревца на деревце порхает — не отстаёт, рядышком держится, а то и на тропинку юлкнет, прям под ноги, и будто там семечко углядела…
Таля, конечно, без понятия, а на птиц всё же заглядываться стала, но больше мимоходком и невольно.
Однажды, слышь-ка, случай приключился. Таля на кухонке ужин готовила, и тут синичка-лазоревка на форточку села. Цвиркнула весело, на Талю глядя, покрутилась и спорхнула с рамы, словно так просто присела, ошиблась адресом. Девушка улыбнулась и дальше стряпать стала. А ночью на балкон вышла и вдруг видит: малая птаха на поручнях сидит и спит будто… Не улетает. Ну, Таля тихонько в дом ушла и осторожно дверки за собой закрыла.
Так вот и зажила Таля, не зная о своей страшной утере. Только и приметка, что в серёдке как-то пусто. А причина — вон она, на волюшке летает себе, и чего думает — неизвестно.
* * *
К весне примерли Палениха с бабой Нюрой, и остался Елим один в Забродках. Многие в Канилицах с Елимом крушины увязали, поговаривали: Палениха, дескать, вон ещё какая живинькая была, жить ей ещё да жить — и вот те раз…
Однако ничьей тут вины, ни подсобы не было. У бабы Нюры срок земной подошёл, всё, сколь суждено, прошла, а Палениха сама своё время придвинула, сама расстаралась — ничего тут не поделаешь.
А в Марте Настя к Елиму двух медвежат привела. Ох и гордая и счастливая пришла! И сдаля видать — вся светится. Обрадовался старик, — медвежата здоровёхонькие, весёлые и шустрые, а уж красавцы какие! И шёрсткой в маму, рыжего и в помине нет.
— Вижу ужо, наша порода, — хвалил Елим. — Наша-то кровь посильней будет! Куды тут Огоньку было тягаться!
Смерил старик медвежат пытливым глазом, огладил бородёжку задумчиво, поскрёб затылок да и нашёл топоташкам имена. Одного, слышь-ка, Миклухой назвал, а другого — Маклаем.
— Ты робятам спуску не давай,— учил он. — Вон Миклуха, смотрю, покрепше будет, забижает, небось, Маклая-то. Ты ему поменее молока давай, чтоб Маклай догнал.
Потом пригляделся… Маклай-то девчонкой оказался… Ну, Елим недолго думая поменял имена запросто.
— Раз такое дело… — скрёб он опять затылок, — вот энтот, потемнее да покрепше, Маклаем будет, а девка пущай уж — Миклухой. Миклуха, — поди, уж девье имя? — советовался он с Сердышом и Оляпкой.
Те головами закивали и на медвежат, умиляясь, посмотрели. Оляпка на спину упала, отбивается от Маклая — тот так и норовит её за живот когтистой лапой ухватить. Вскорости, правда, Елим опять переиначил.
— Не нравится мне, — говорит, — как ты Маклая назвала. Пьяницей ишо будет. Пущай уж Макаркой тогда. Вырастит, телят гонять будет… Свой кусок, знамо дело, всегда добудет…
Настя, конечно, другие имена детям подобрала, а куда ей деваться? Стала медвежат звать, как Елим сказал, Миклухой и Макаркой.
Белянка, как всегда, ржала сердито: мол, скоро целый табун медведей будет… Сейчас ещё двое на шею сядут… Больно надо на них смотреть, пойду уж к себе, — и в конюшенку ушла.
Кот Камыш прищурил разбойный глаз, с интересом глянул ну и строго чуть. «Опять, — думает, — мне молока не достанется, и сметаны тоже… Свалились тут, нахлебники…»
— Эхма, без тебя, Настён, тут сколь стряслось! Сколь стряслось! — завздыхал Елим. — Бабы Нюры ужо нет, зимой преставилась. Эх-хе-хе! Говорил же ей: весны дождись, эхма. А козу нам оставила. Так родичам и сказала: Елим ей имя давал, пущай Кукуша у него и живёт. Сейчас и молочком вас побалую, и сметанки припас. Ждали, как же, давно выглядываем.
А тут вдруг нежданно Мираш с помощницами явился… Узнал он, вишь, что Настя после зимовки вернулась, ну и поспешил на встречу. В этот раз и Юльку-косульку с собой взял. Очень уж она просилась, ревмя ревела и клялась истово, что слова не проронит. Мне бы, говорит, только на счастливую встречу глянуть.
Елим их ещё сдаля приметил. Глядит старик: Мираш и помощницы евонные из леса вышли и к дому его повернули. Да с гостинцами наближаются. На плече у Мираша бочоночек пузатый, а в руке — корзинка плетёная. Лиса Смола рядышком держится и хвостом легонько помахивает, а Юлька то вперёд забежит, то отстанет чуть. И тоже с кулями в руках. У дома не сдержалась и навстречу Елиму кинулась.
— Здрасти, дедушка! — тоненьким, звонким голоском приветила она. — А мы вам мёду принесли… И конфет, и печенюшек.
Поблагодарил старик, помог Мирашу бочонок на землю поставить.
— Ну, теперича, — Елим с довольства похлопал бочонок по пузатому боку, — вырастим ужо медвежонков. По силе возможностев-то…
— Ещё как вырастим! — кивнул Мираш. — Я тут по кровям смотрел — таких медведей ещё ни у одного лесовина не было…
Поднёс Елим Насте целую кастрюльку мёда и перед медвежатами мисочки с молоком поставил. Макарка важно подошёл и без всякого как давай чавкать — за уши не оттащишь. Миклуха же с опаской подступалась, а молоко учуяла, враз про всё забыла, ткнула мордаху в миску и захлопала языком неумело.
Полюбовался старик на Настю и медвежат да и взгрустнул отчего-то…
— В город бы мне съездить, — печалился он. — Чую, слабнуть стал, ноги уже не те. Внучку бы повидать, Талюшку мою. А то и… — Елим помялся и с горечью продолжал: — Неладно у неё чевой-то… Двадцать седьмой год, а не замужем.
— Скоко-скоко?! — ахнула Юля.
— Двадцать семь, говорю.
— Так это… — растерялся Мираш, — рано, значит…
— Куда уж, «рано»! — вздохнул старик. — Считай, из невестиного возраста скоро выйдет. И куда парни смотрят? Така девка красивая, и характером добрая, весёлая.
— Что же вы нам, дедушка, раньше-то не сказали?! — Юля так и затрепыхалась. — Мы бы быстро вашей внучке жениха нашли!.. — и замолкла враз: Мираш на неё строго посмотрел, покачал в белых иглах головой.
— Как тут найдёшь… — махнул рукой Елим. — Дело такое — никак не подсобишь.
Таля за зиму раза три или четыре к дедушке приезжала. Лесовины её видели, конечно, издалече и вблизи, ну и по нраву она им пришлась. Даже Смола на оценку не поскупилась. Откуда им было знать, что незамужняя у Елима внучка? И вот проясняется…
Наелись медвежата досыта, и Настя их в лес увела. Как мамкой стала, так осторожничает и тревожится по пустикам. Да тут ещё углядела, что Елим не в себе: разговаривает невесть с кем и вообще «странный какой-то». А лесовины долгонько ещё гостевали. Елим всё про внучку Талю рассказывал. Разбередил лесовинам нешуточно душу, Юля даже всплакнула маленько и Мираш крепко в думу ушёл.
После этого разговора и надумал верша в город лететь. Внучку Елима найти, а заодно и у доглядателей тамошних разузнать, отчего с Талей заминка случилась.
Напросилась и Юля. Поначалу не хотел Мираш её брать.
— Куда, — говорит, — мне с тобой?! А кто за лесом смотреть будет?
А Юля — возьми да возьми. Ничего, говорит, с этим лесом не будет, никуда не денется. Вон сколь без хозяина мыкался — и ничего. Вот пускай Смола и Савин за всем смотрят.
Упросила всё-таки.
Мираш с неё, однако, слово взял, чтобы в начальничий разговор не вязалась и вообще в тихости себя держала.
Вот, стало быть, и отбыли они в город в командировку, для внучки Елима жениха искать.
***
Синичка-лазоревка, душа-то Тали, поняла, конечно, что это к ней доброхоты поспешают. Посмеялась и подумала отчего-то вовсе радостно: «Ну, наконец-то… А то жду, жду…» Тут же и решила живику свою навестить. Ненадолго, правда, как ей и наказано было.
Не зря, конечно, душа таимничает, и не только потому — пускай, дескать, все думают, что навсегда от тела отмахнулась, — ещё, может, и оттого скрытничает и от живики прячется, что проболтаться боится… Узнала, видишь вот, в Светёлке весточку добрую и радость её распирает — как тут тайность сохранить?
Напустила плишка на себя строгости и явилась к живике как ни в чём не бывало. Будто на минуту только и отлучалась, важная такая — сама на себя не похожа.
Живика лишь увидела душу свою, и давай причитать, да в хлипки. На кого, мол, покинула, одинокой в скудельном теле оставила. Плишка утешает, а сама скучная такая, словно всё равно ей. Жди, говорит, гостей, перемены надвигаются. Да и рассказала, зачем придут, научила тоже, как вести себя следует и что говорить.
Живика подступаться стала, охота ей, вишь, побольше вызнать. А душа отвернулась маленько, шепнула слово заветное, и вдруг у неё на руках шкатулка объявилась.
— На, — говорит, — подарок. От всякой лихой беды тебя оградит.
Приняла живика шкатулку и тут же про горести забыла. Красивая такая коробчёшечка, вся живыми каменьями устелена. А когда внутрь заглянула, и вовсе ахнула. Так и трепыхалась, когда ожерелье-радужницу вынимала.
Да и то сказать, такая красота, что и глаз не отвести. Само ожерелье широконькое, буски в семь рядов. Каждая бусинка величиной с горошину, и так они по рядку подобраны, что каждая своему цвету радуги соответствует. В рядку семь бусинок — семь цветов радуги и есть. Каждый облышек светится, искрится, переливается ярконько. Да чудно так: свет вокруг всякой бусинки льётся и не отходит будто, а округло её повторяет. И соседние бусинки в разных направлениях переливаются. А оттенки, что от цвета двух соседних облышков смешиваются, тонкими ободками недвижно дрожат. Что и говорить, так просто и не расскажешь, какая красота. Да и не в том суть — сила в радужнице великая заключена. И от кромешников оберег, и вообще от всякого зла защита.
Живика-коренница на себя примерила — плотненько на шею легло, как раз впору, не жмёт, не скатывается. И заиграла радуга, засверкала всеми цветами. Пока ощупывала и любовалась, души и след простыл. Потом уже живика спопахнулась, глянула по сторонам — нет никого.

Зарубка 7
Городские обережники
Те верши, которые в городах сидят, обережниками зовутся. Ну, это они сами себя так назвали. В городе одни обережники и есть — где там лесовину работа? Туда только старожитных лесовинов обычно ставят, опытных и с разумением высоким. Дабы они правильно в угоду людям старались…
За родом потомственным, к которому колено Елима относится, ранешно Антонида Великона смотрела. Большой она силой, знаешь, владала, другие обережники ей и перечить не смели. На всё у неё один разговор был:
— Моё — и всё! Моему слову препятств нету! Я в городе хозяйка!
Только себя и слушала и всё по своему разумению вершила. Хотя на деле и не очень-то худая была. По справедливости решала, и люди у неё зазря не страдали.
Вот только потом она… подевалась куда-то.
Загадочный вовсе случай вышел. И потеперь никто толком сказать не умеет, что с ней стряслось. Не видел никто больше, а если слухи и ходят, то пустое всё.
Надобно сказать, частенько обережников выпрягают. Что-то там верховным доглядателям не понравилось, и вот уже новую вершу присылают. Складывай, дескать, полномочия, если с людьми обращаться не умеешь. А есть и без их ведома… Сами верховные потом ищут, найти не могут. Ну да ладно, не о том речь.
После Антониды много обережниц сменилось, а теперь вот Шивера Равга уже тридцать лет за родом Елима вроде как приглядывает.
Характером она нисколь не лучше Антониды вышла, тоже до властей охочая. Да что там — хуже ещё. В делах суровая и на расправу скорая. Какой человек ей не по нраву, козни и шкоды строит. Да и других обережниц не жалует. Очень не любит, если кто ей впомеху становится. Законница она, вишь, однобокая. Ко всяким случаям, что с людьми приключаются, с одной выкройкой подходит, одну мерку прикладывает. Да и то сказать, ей и жизнь не в жизнь, если люди кругом не плачут.
Сама смурная всегда, слова доброго от неё не услышишь. Уронить, вишь, себя боится, оттого и должно себя ведёт, не забудется. Вид у неё величавый, и тучная она (для неё это вовсе не в тягость, потому как верши веса своего не чуют). Сама захотела такой быть, для солидности и важности — кто её костлявую бы слушал?
Род большой Шивере достался. Какого человека ни возьми — друг дружку они седьмая вода на киселе, и по фамилиям разные. А разбираться начнёшь и по коленам смотреть, тут и проясняется, где кровями перепутались.
У обережниц, знаешь, главная задача, чтобы из чужого рода человека приманить. Такая, слышь-ка, торговля между обережницами идёт! Эх, на два слова и не скажешь! Увидят где-нибудь на стороне — и на всякие уловки и ухищрения пускаются… Шивера же и вовсе ни перед чем не остановится.
— На всё, — говорит, — пойду, а по-моему будет!
По правде сказать, частенько она законность нарушает. Краденые свадьбы у неё в обычай вошли. Вовсе там никакой любви нет, а вот Шивера так распорядилась… Сама, вишь, размыслила: мне, дескать, лучше видать; какое у них понимание? «Оне своедуром невесть куда убрести могут!» Ну и сводит своим крючковатым умом, скобы подбирает — одних деньгами скрепит, других страстишкой распылит, а то и просто обманом каким увяжет — мало ли? Скобы у неё некрепкие, потому она где по две ставит, где по три. Да вдовесок приговаривает:
— Ничё, ничё, свыкнуться. Нечего тут грезить и из себя исключительных корчить.
Нерозначников, знаешь, совсем не терпит. Никак у неё с ними совладать не получается. Они, видишь, с любовью в сердце живут и тайность свою хранят — как к таким подступиться?
Тут ей не свезло, конечно. Оно, слышь-ка, как в насмешку, род человечий, над которым Шивере приглядывать выпало, с искону от нерозначников и пошёл. Сейчас уже и разросся сильно — не одна тысяча у Шиверы в картотеке указана, — и нерозначников многонько в мир являет (а слепородных и вовсе нет). И Таля нерозначница. Шивера на неё уже давно рукой махнула. Что, говорит, с дуры возьмёшь?! Я таким не советчица, не помощница.
Подводила она, конечно, к Тале женихов — и красавцев писаных, и богатеев, и таких, что умом на отличку. Пробовала угадать, какой по характеру Тале подошёл бы и понравиться мог. Приглядывалась да прислушивалась к девоньке… а та и сама не знает.
Нерозначница, словом, что тут скажешь.
Пробовала к ней нерозначника подвести — тоже из этого ничего путного не получилось. Оно, видишь ли, когда родные нерозначники встречаются, по тайности суженые, — враз они узнают друг дружку: души их навстречу кидаются, потому как до рождения в Светёлке виделись. К тому ж и ещё есть тайность… однако о ней после расскажу.
И то верно, ведь неспуста сказано: всякая невеста для своего жениха родится. А для нерозначников это и вовсе закон.
Ну, так вот, ничегошеньки у обережницы с Талей и не вышло. А как узнала, что у той душа запропала, так и вовсе позлорадилась.
— Пускай, — говорит, — ею теперь Переплёт занимается. Будет тебе, милая, и любовь теперя, и счастье — всё будет. Попомнишь, как от моего отворачиваться.
У Шиверы помощник есть — верша Ма-Мар. С самого начала он с Антонидой род верстал, потом с другими — и так под началие Шиверы перешёл.
Сам-то он нрава не буйного; не так, конечно, чтобы кышливый какой, а всё же слова впоперёк не поставит. Никто и не упомнит, чтобы он с кем рассорку или колотню учинил. Всё же не то чтобы добрый… По характеру такой — непонятно, кто на самом деле. Всегда разный, то он витлявый и беседливый, а то молчун справный и слова из него не вытянешь. С любым встречным-поперечным угадает, что тому надобно, ну и осклабится к месту. Где засмеётся, где взгрустнёт, а что в серёдке у него — и не разберёшь. Словом, луда на лице.
Ну да у любого старожитного верши манерность такая — стручковатая. К тому же есть у Ма-Мара тайна сокрытая. Между нами будь сказано, служит он потаённо Шипишу Переплёту, перешёл, так сказать, добровольно на сторону сил зла. Про то и Шивера, конечно, не знает и никто из верш и верховных доглядателей ведать не ведает.
Так-то он старо выглядит, но и не старик. Волос на голове жиденький и седой. Бороды и усов нет, а вот особинка у него, что перед другими вершами на отличку… очки носит. Большие вовсе очки, почти квадратные, с толстыми стёклами. У людей-то это понятно: если зрение плохое, то хошь не хошь, а очки надобны. У верши, само собой, ничего со зрением случиться не может. Просто Ма-Мар, вишь, рачеглазый, глаза колкие и злые. Может, и про него сказали: на лес глянет — и лес повянет. Разительные глаза. А как очки оденет — из-за стёкол добрые глядятся.
В теле — худой-худой, и на лицо скуластый, нижняя челюсть напредки выпирает. Посмотришь — ну, кощей и кощей. Да ещё во рту ни одного зуба нет. Оттого и шамкает, когда разговаривает, и всё время челюстями водит, будто жуёт. Отчего зубы не приставит, вовсе не ясно. Знает же, пустяшное совсем действо: в верховья слетал, а там — минута иль две — полон рот зубов, белёхоньких, крепеньких, все на своих местах, как полагается. А вот нравится ему, наверно, жубрёй ходить.
Тоже, вишь, не красавец. Однако среди обережников мужской сути красоту, по человеческим понятиям, не чтут. Чем страховитей да невзрачней, тем и почёту больше тому лесовину или обережнику. Не до уродства, конечно, — такого уж не принято, чтобы верша о двух головах был или другое что лишнее на себя цеплял, будь-то рога на человеческой голове или уши ослиные.
В делах Ма-Мар во всём Шиверу слушает, не перечит нисколь, всегда с ней соглашается. Скажет та своё мнение о каком человеке, а Ма-Мар уже руками машет: и не говори, Шиверушка, такое это подлое создание — человек, уж такое подлое! А то ещё — ага-ага, чересчур весело живут.
Не устаёт, знаешь, повторять:
— Я вот этих людей на две категории делю: одни — самообожанины, а другие — самопоклонянины.
И вот, стало быть, к таким обережникам и пожаловали Мираш с Юлей за Талю просить… Поклонились они, как водится, и Мираш говорит:
— Просьба у нас маленькая: помочь надо добрым людям.
Шивера сразу же оклычилась, брови свела и спрашивает:
— Кто такие? Откуда посланцы?
Мираш и лепортует: так, мол, и так, из Суленгинских лесов, главный лесовин, а это помощница моя.
Шивера смерила недоверчивым колким взглядом — засомневалась, вишь.
— Что-то уж больно молод для лесовина, — поморщилась она. — А почему сразу не явился, не представился?
— Помощника путного у меня не было, — оправдывался Мираш. — Лес не мог оставить.
— Мы только сейчас… — вплела Юля тоненький голосок…
Шивера и досказать не дала. Напустилась враз и давай в свой порядок натыкивать: что ей по нраву, а чего она не терпит вовсе. Как с ней разговаривать должно и как просить надобно.
Мираш с Юлей переглянулись, на Ма-Мара посмотрели, а тот притихнулся в сторонке, и будто так всё и должно быть. Обычное, мол, дело, всегда так гостей принимаем.
— Вот дура, правда же? — громко сказала Юля, повернувшись к Мирашу, и так покачала головой, точно впервые такую-то видит.
— Чео?! — взбеленилась Шивера. — Это кто ж такие? Гляди, Мар! — Глаза у неё замутились красниной, а на уголках губ накипь белая выступила. Взнялась обережница не на шутку, давай ещё пуще лесовинов калить.
Ма-Мар знаки подаёт: дескать, переждать надо: отклокатается вчерёд, прихрипнет маленько, а там обычно добрая становится.
Так и случилось, прошло возбешение. Только не потому, что Шиверу злоба отпустила, а мыслишка ей, каверзная, на ум пиявкой села. Углядела, вишь, что верша недалёкий какой-то да и помощница под стать ему. Дай, думает, поучу «легкоумков этих». Узнают у меня, как в чужое лезть.
— Ишь, терпеливые какие, — лилейно запела она. — Смотри-ка, не испугались дуры такой… Проверяла я вас. Думала, если ради человека не отступятся, значит, серьёзное что. О ком хлопочете-то?
Мираш сказал.
Как Шивера про Талю услышала, враз у неё в глазах молнии блеснули. Отвернулась торопко, чтобы себя не выдать, и опять говорит ласково:
— Хорошая девушка. Нарадоваться на неё не могу.
— Таля-то? — зашамкал беззубым ртом Ма-Мар. — Она у нас как солнышко. Сердце у неё доброе, любящее. Не самотница она какая, себялюбивая.
Юля фыркнула и укорчиво спросила:
— Что же вы её тогда взамуж не пускаете?
У Шиверы снова строптивое нутро колыхнулось, не удержалась и куснула:
— Сами спробуйте, если такие умные, пустить её!.. — однако тотчас же посмякла и вовсе причитать стала: — Нездорова Талюшка умом, нездорова… Вот сейчас костюм шьёт…
— Какой костюм? — чуть ли не хором спросили Мираш с Юлей.
Заломила обережница горестно руки и дальше жаловаться стала:
— Ох-хо-хо, бедная девочка. Увидела там кого-то во сне и по нему теперь умишком пошатилась, невесть с чего рану на сердце накарябала. Въяве ещё ни разу не видела суженого своего, а вот нашла заделье — костюм на него готовит. Свадебный. Будто бы и рост знает, и сложение, — Шивера смахнула скупую слезу. — Как по меркам прямо. Самую дорогущую материю купила. Бедная девочка. А у ней зарплата… Сама в скромном ходит.
— Не может быть, — ошарашено выдохнул Мираш.
— Да сами можете посмотреть, если мне не верите, ох-хо-хо… Серьёзная хворь, прямо-таки не знаю, что делать…
— Наговариваете вы на Талю, нехорошо это, — насупившись, сказала Юля. — Мы с Мирашиком пока своими глазами не увидим, нипошто не поверим!
— Да мне и не жалко, мне скрывать нечего! — усмехнулась Шивера. — Ладно уж, посмотрим, чего она там сейчас делает. Ну-ка, Мар, покажи-ка нам Талю эту, пусть полюбуются!
Ма-Мар сразу к стеллажу сунулся за папками, что-то там мерекать начал. А Мираш удивляется:
— Так ведь ночь, спит Таля наверняка.
Шивера снисходительно покачала головой и говорит:
— Эх, молодо-зелено… Ночью оно ещё и лучше бывает.
И тут на обережниковском экране, что во всю стену, видение объявилось.
Таля и впрямь спала, а вот живика её шитьём занималась… На поглядку раздвоение какое-то: одна Таля в постели, спит себе безмятежно, улыбается во сне, будто что хорошее видит, а другая — за столом копошиться, на котором машинка швейная и разные портняжные штуковины.
Шивера тожественно приосанилась, готовая очередную гадость сказать, но тут радужницу на шее живики увидела — и враз поперхнулась. Так по глазам и ударило! Да и Мираш с Ма-Маром опешили и рты пораскрывали, и Юлька глаза вытаращила — шея у неё будто ещё длиннее стала. От радужницы и впрямь в комнатке светло, как днём, оттого и от экрана свечение странное.
Шивера первая опомнилась и скривилась:
— Ну что я говорила! Спятила девка! Опять костюм шьёт!
— Что это у неё такое на шее? — тихо спросил Мираш.
— А я почём знаю! Тоже мне невидаль! Навздевает на себя побрякушек и думает, что все вокруг ахнут. А кто видит-то? Это вот мы случайно наткнулись.
— А мне нравится, красиво, — залюбовалась Юля. — Мне бы тоже пошло.
— Тоже мне красота! — проворчала Шивера. — Дешёвое выпячивание!
— Вовсе нет, — обиделась Юля. — Разве вы не видите, какая Талька трудолюбивая! Даже во снях вся в трудах. Вся в Елима!
— Какое же это трудолюбие? Говорю же, больная она!
— Сами вы больная, и не лечитесь…
Шивера еле сдержалась.
— Слышь, лесовин, ты свою помощницу уйми как-нибудь, а то у меня нервы-то не железные. Терпение и лопнуть может…
Посмотрел Мираш на Юлю умоляюще, и та вроде как виновато притихнулась.
Стали все внимательно кино глядеть. Ма-Мар и Мираш на диван уселись, Шивера в кресло бухнулась, а Юля всё возле экрана ёрзает, на месте удержаться не может. Сидят верши, всё равно как жюри, на живику Тали оценивающе смотрят, мерки разные прикладывают. Мираш с Ма-Маром разговорились, друг дружку перебивают, впечатлениями, значит, делятся. Шивера изредка слово обронит, а так всё молчком, молчком, своё на уме перебирает.
С кресла спрыгнул кот и к живике Талиной почапал. Спросонков о ножку потёрся, замурлыкал тихохонько.
— Ну что, разбойник? — Таля легонько погладила котейку. — Опять мешать пришёл? Ну, иди, Василий, иди, хозяйка-то вон спит…
Вася мявкнул обиженно, словно жалуясь, и будто в толк не возьмёт: то ли сон худой привиделся, то ли бока отлежал — с какой это радости его с места понесло? Так ничего и не придумав, поплёлся лакушку свою смотреть.
А живика и не торопится вовсе. Пуговки на пиджак пришивает и песенку тихонько напевает. Тут вроде как и готово всё. Костюм в руках повертела, потом встала и с отдаления глянула. Свет чтобы с разных сторон падал, так посмотрела. Задумчиво по комнатке прошлась и давай те пуговки, что пришивала, отпарывать.
Ма-Мар и Мираш засмеялись лишь, а Шиверу ещё лише перекосило.
В одном не соврала гадалка: руки у Тали и впрямь золотые. Не по годам мастерица. Сама-то она портнихой в ателье работает, и самые сложные и дорогие заказы ей поручают. Иннеса, начальница ателье, хоть и скупа на похвалу, а Талю очень ценит. Таля иной раз и всю ночь глаз не сомкнёт, а в сроки заказ исполнит. Что и говорить, не ленивая вовсе, завтрием не хвалится. А уж как пошито — любо-дорого смотреть. Все только и удивляются, как у неё гладко и ладно выходит. Шовчики ровнёхонькие, обмётка на загляденье и в покрое нигде ошибки нет.
Да и что тут удивительного, если Таля с душой и с любовью к работе относится. И с песенкой доброй всегда. Стёжки, бывало, меленькие, аккуратные кладёт, а у неё вдруг один ни с того ни с сего в сторону глянул. И так, чуток совсем, не сразу и приметишь, а Таля прикрикнет на него шутейно: «Вот шалунишка, куда пошёл?!» — ниточку обратно вернёт и шовчик ровнёхонько положит, как надо, изладит. А другая мастерица — опытная, в годах уже, и волос седой пробивается, — у неё как скособочит-скособочит!.. Она же и глазом не моргнёт, дальше строчит. Про себя лишь думает: авось не заметят.
Вот и сейчас: может, по всякому разумению, костюм на славу получился, а живике не по сердцу пришлось. Достала она большую коробку и принялась новые пуговки приглядывать. Подобрала на свой глазок и снова за шитьё взялась.
Последнюю пуговку пришила, и долго задумчиво на костюм смотрела. Трогательно улыбалась (и Таля во сне ещё сильнее заулыбалась) и гладила ладошкой шершавую ткань и шёлковую подкладку. «Вот… — приговаривала она, — вот… Дожидайся теперь хозяина».
Шивера прослезилась…
— Выключай, Мар, не могу больше смотреть…
Видение исчезло.
Мираш с Юлей переглянулись растерянно.
— Простите меня, — Шивера отворотилась, вытирая платком сухое лицо. — Даже не знаю, что и делать… Болезнь-то всё прогрессирует и прогрессирует…
— Никакая это не болезнь, это любовь, — уверенно сказала Юля и повернулась к большаку: — Правда, Мирашек? И вопче, влюблённым всегда помогать надо.
А у верши все мысли перепутались, не знает, что и сказать.
— Ага, помочь, — завздыхала опять Шивера. — Говорю же, больная она. Чучело вот сейчас начнёт лепить, обрядит его в костюм, и что?
— Зря вы так, — насупилась Юля. — Может, и не будет никакого чучела.
— Ну да, ну да… Я и не такое видала! — усмехнулась Шивера, а сама на Мираша пытливо смотрит. — Любовь эта ваша ещё никого до добра не доводила…
Мираш молчит, не спорит. Шивере только этого и надо. «Всё ладом идёт, — думает, — съел, дурень, наживку. Вот-то потешусь я!..» Ну и «сжалилась».
— Да разве я против? Взамуж её выдадим, тогда, может, в ум войдёт.
— Вы уж, пожалуйста, посодействуйте, — простонал Мираш. — Век будем благодарны.
— Ага, в долгу не останемся, — поддакнула косуля.
Шивера чуть задумалась для вящей убедительности и говорит:
— Так уж и быть, знаю я, как устроить можно. Только вдвоём нам с Ма-Маром не справиться. Если помогать будете, то, может, как-то и изладим свадебку…
Мираш и Юля обрадовались, хором обережницу в помощи заверили. Та и решила свою задумку каверзную дальше вершить.
— Дело это, — говорит, — ох и сложное. К ней сейчас хоть кого подводи — скажет: не по костюму жених — то мал, то велик. То в плечах узок, а то, чего доброго, по швам треснет. С одной стороны, не знает, кто ей надобен, а с другой — не ошибётся, вишь.
— Эх, и не говори, беда с этими нерозначниками, — сунулся в разговор Ма-Мар.
— Во-во! Ну да ладно, тому и быть! — торжественно произнесла Шивера. — Согласная я даже, что у Талюшки по любви всё будет… Куда деваться… Я-то уж знаю, кто ей по судьбе назначен…
— Откуда? — удивился Мираш.
— Да уж, было дело, справлялась по книге судьбы…
Мираш разволновался, благодарно на обережницу смотрит, а Юля и вовсе в ладоши захлопала.
Надумала Шивера, знаешь, книгу-вещунью Шипиша Переплёта за истинную судьбу выдать. Рассказала про чудо-книгу (только умолчала, что она кромешная), потом и говорит:
— В этой книге её суженый указан. А там уж проще простого, никуда от нас не денется.
Юля про такую книгу и слыхом не слыхивала, а Мираш хоть и знал, но уши развесил — что хошь туда складывай. Вдовесок полез верша извиняться.
— Вы уж нас простите, — виновато глянул он на Шиверу. — Плохо мы о вас подумали.
— Ничё-ничё, — отмахнулась Шивера. — Не я в невесты собираюсь, нечего меня любить.
— А где мы эту книгу возьмём? — спросила Юля.
Смерила её Шивера усталым взглядом: и откуда, дескать, ты такая?
— Не твоя забота, — говорит. — У кого-кого, а у меня-то есть… Так и быть, сейчас и глянем.
— Уж такая это книга! — заёрзал Ма-Мар. — Уж и не знаю, как Шиверушке удалось её достать. Не у всяких обережников книга судьбы есть, а у нас имеется.
— Да уж, с горем пополам добыла… — вздохнула Шивера. — Не всяким и дают… А мне, само собой, отказать не посмели…
— Ага, справлялись уже о судьбе Талюшки, — суетился Ма-Мар. — Жениха её знаем, а как же, только думали, что они сами встретятся. Эх, что скрывать, наша вина, не помогли влюблённым...
— Да не вой ты, в самом-то деле! — осерчала Шивера. — Иди лучше книгу принеси, глянем, чего уж там.
* * *
История, как Шивера вещунью добывала, и впрямь занятная.
Между силами добра и зла спокон веков, известно, боренье идёт… У кромешников по сравнению с вершами и обережниками сила малая. Многое, чем верши владают, им неведомо. Так только и могут, что напрокудить да напакостить исподтишка.
У Шипиша Переплёта силы и властей, конечно, поболе будет, только и он перед обережниками отступает… И так сложилось, что верши всегда могут его вещуньи к себе стребовать, чтобы, значит, узнать, чего он там на такого-то человека замыслил.
Шипиш вроде как и отказать не может…
Заявилась Шивера к Переплёту в его кромешное царство и захотела сразу же складбище видеть, где книги-вещуньи лежат.
— Противно, — говорит, — мне тут у тебя находиться. Веди уж быстрей, показывай.
Шипишу куда деваться — повёл.
Домик с виду маленький, а внутрь войдёшь — такая там зала огромная, что конца и краю не видно. По стенкам книжные полки до потолка. Книги плотненько заставлены — ни свободного места, ни просвета. По высоте они все одинаковые, и надписей на них никаких нет. Только тем и рознятся, что одни толстые, а есть и тончавые совсем, да ещё по цвету — красные, чёрные книги, синие, зелёные… всякие.
— Тут у меня вся жизнь вылюдья сокрыта, — не без удовольствия сказал Шипиш. — И прошлая и будущая.
Шивера над этим знай посмехается.
— Ишь, — говорит, — хватил! Какие же это судьбы — так, игришество одно. Взял смотри-ка, что плохо лежит, и уже — моё… Эх, простота, простота. К моим-то, поди, не подступиться, а?! Ясно дело! У меня-то всё крепко уложено. Как я порешу, так и будет.
Шипиш промолчал, а Шивера давай дальше костерить:
— Тебе чёрнокоренных родов мало? Поди, и на мои поглядываешь?
— Ладно, — приглушенным голосом проговорил Шипиш, — говори, зачем пришла? Чего надобно?
— Хочу посмотреть, что ты на мою Талю намыслил.
Шипиш будто испугался, а всё же опять угрюмый вид на себя напустил.
— Опомнись, — устало отмахнулся он, — куда мне с её душой тягаться!
Обережница смерила Переплёта с прищура. Взгляд у неё колкий, а иной раз как уставится — так и буравит, так и буравит, не отрываясь. Шипиш глаза и отвёл…
— Знаю я, что у неё душа улетела, — усмехнулась Шивера.
Шипиш мельком глянул — без всякой так-то мысли в глазах — и опять в сторону засмотрелся.
— Воля ваша, — покорно сказал он и «понуро» побрёл к полкам.
Потом Шивера домой воротилась и, усмехаясь, говорит Ма-Мару:
— Не хотел давать. Испугался сильно. Только я ему про Талю сказала, так и затрепыхался. Заюлил, завертелся как волчок. А я стою посмеиваюсь: и куда ты денешься? Не дурочка перед тобой.
Книга, — так это что название одно. С виду схожесть есть, а на самом деле там и букв никаких нет. На каждой странице лишь даты жизненные. Построчно каждый денёк записан. Ткнул пальцем в нужную цифру-дату, и тотчас же будто экран перед глазами наявляется. А на нём событие, какое с человеком случилось или произойдёт в будущем, во всякой подробности представляется. Хочешь, весь этот день смотри, а то и нужные моменты выискивай. Если же дату не знаешь, а событие найти надобно, можно и просто сказать перед вещуньей. Тогда она сама полистает у себя там, подумает, посмотрит — ну и покажет, как обычно. Подольше так будет, конечно, но зато без путаницы.
***
Принёс Ма-Мар вещунью, и Шивера давай её листать да нужное выискивать.
У Тали запись — первая, стало быть, страница — с того момента пошла, когда ей гадалка «всюю правду открыла». Но решили не с начала смотреть — Шивера тут схитрила, — а когда Тале сорок лет исполнилось.
— Там она уже замужем, — наставляла Шивера. — Вот сами и увидите.
— Да уж непременно замужем, — поддакнул и Ма-Мар. — Сами видели. Она у нас как солнышко…
— Ух ты, интересно, — вытянула тонкую шею Юлька.— Какая она там? Наверно, серьёзная мамаша большого семейства. А старушкой она, конечно, смешная совсем.
Шивера открыла вещунью на нужной странице и ткнула в первую попавшую дату. Тут и наплыло на весь экран видение.
Талю вовсе и не узнать в годах-то. Мираш ажно недоверчиво прищурился и на Шиверу оглянулся (как ни странно, чем-то она на Шиверу походить стала). Годы, конечно, и всё же…
Где там узнать! Таля-то хрупкая милая девушка, с трогательными глазами и застенчивой улыбкой, а тут дама солидная, могутная в теле, в автомобиле сидит. Живости в глазах — никакой, только тяжесть и довольство сытое, и надменность суровая. Макияжу многонько на лицо положено, а вкуса не чувствуется. Ну и в драгоценностях дама вся. Каждый палец перстнем или кольцом широконьким прихвачен. Шуба на ней из дорогого меха, шапка тоже богатимая. Так-то глянешь — и всё в ней величаво.
Юля не сдержалась и прыснула в ладошку.
— Во Таля даёт! — смеялась она. — Нагуляла на сочной травке бока. А это кто, муж её, что ли?
Вокруг машины мужчинка кругластый выхаживает, чванливо смотрит, как ему в багажник коробки складывают.
— Из магазина, видать, эти коробочки?.. — шутила Юля. — Таля довольная… Да! Точно из магазина!
А тут что произошло. Какой-то старичок мимо проходил — а скользко, видно, было, — и он — надо же такому случиться! — поскользнулся и нечаянно на автомобиль облокотился…
Дама истошно как заверещит — прям взревела сиреной:
— Альберт! Тут какой-то идиот нашу машину поцарапал!
Ох и голос! И тот поменялся!
Мираша словно волной от видения отбросило, отвернулся и Шивере руками машет: не могу, дескать, на такое смотреть, выключай своё кино. Юля уже смеяться перестала, оглянулась на Мираша растерянно — вот-вот заплачет.
Что и говорить, вот так человек без души и меняется. Не сразу, конечно, перемена в облике и характере случается, нет. Время на то надобно. Пойдёт человек не по своей судьбе — которая у него на роду написана и в его сути (в академиях это генами называют) заложена, — пойдёт, тут и по капле и по крохе чужое собирать станет. А уж Шипиш Переплёт подсовывать и подкладывать не устанет, не забудет. Сколько-то времени пройдёт, и не узнать человека.
— Что уж поделаешь, — вздыхая, успокаивала Шивера, — если ей так выпало… Знала я, что её судьбина горькая ждёт, вот и не торопилась. Всё чуда ждала. Ну да пускай уж так и будет. Это всё же лучше, чем всю жизнь одинокой маяться. А? Ведь лучше же?
— Лучше, — не своим голосом отозвался Мираш.
— Ну вот и ладушки, — порешила Шивера. — Сейчас узнаем про супруга её да и изладим встречу. Раньше-то знала, да запамятовала координаты… Поторопим уж судьбинку, поторопим…
Взялась книгу листать и выискивать, что ей там надобно. Видение маленькое сделала, не на всю стену, как в прошлый раз, а чтобы только ей видать было. Однако Мираш и не в обиде: всякий он интерес к смотринам потерял. Сидит в сторонке, в глубокую думу ушёл. А Юля, та быстро опомнилась. Любопытно ей всё же, через плечо Шиверы заглядывает, тянет остренькую мордочку — гляди как бы рожками по уху не зацепила. Той не по нраву, конечно, а как прогонишь? Скрытничает, как может, боится, вишь, чтобы Юля-косуля подвох не разглядела.
Всё же не потаилось неладное от бойкого глаза.
— Это что же за книга судьбы такая! — вдруг закричала Юля. — Время настоящее указано, а Таля уже замужем и ребятёнок у неё?!
— Где это? — опешила Шивера.
— Да вот же!
— Бывают задержки во времени, — давай оправдываться обережница. — Ну и что? Моя вина: не исполнила предначертанное. А я того и не скрывала. Сказала уже! — и сама в наступление пошла. — Не тебе, соплячке, меня учить!
Юля не отступает. Что-то ей сердчишко подсказало, она и ну спорить.
— Не может такого быть! — и ножкой топнула. — Не её это судьба!
— Да что ж это такое! Я ей вдлинь, а она впоперёк! Мала ещё рассуждать!
Тут и Мираш поднял голову.
— Я уж побольше вашего потоптался, — вдруг заговорил Ма-Мар, — послушайте старика. Её это суженый, точно. Мы у самой живики справлялись. Таля его ждёт, Альберта этого.
— А ведь и правда! — всплеснула руками Шивера. — Как это я забыла! Ну-ка, Мар, покажи-ка, у нас запись должна быть.
— Есть запись, а как же, в эту же книгу судьбы и вписал для истории. Как чувствовал…
Понятно, ни с какой Талиной живикой они не встречались, а для «истории», точнее верховному началию для очковтирательства, специальную пришивку сделали. Разыграли комедию вместе с одной знакомой обережницей, которая согласилась Талю сыграть. Так, знаешь, точнёхонько внучку Елима изобразила, что и мама родная не отличит.
Переглянулись Мираш с Юлей, и косуля говорит:
— Вот если своими глазами увижу, тогда поверю. Пускай Таля сама скажет! Женское сердце нипошто не обманешь!
Ну и опять видение появилось. Вроде как комнатка небольшая, спаленка, а в ней Таля спокохонько в постели спит, а на краешке кровати живика её сидит — такая же Таля, только малость прозрачная. А перед ней Шивера с Ма-Маром стоят.
Шивера важно приосанилась, перстень аметистовый на пальце поглаживая, и говорит:
— У нас, девонька, разговор к тебе. Пойдём, расскажешь нам… Мы тебя послушаем…
Таля вдруг резко отвечает:
— О чём?! Я тело не оставлю. Говорите, что надо, только быстрей!
Шивера изумилась прям, перстень в покое оставила, на Талю лубочными глазами уставилась. Не ожидала, вишь, что ей прекословить какая-то живика станет.
— Ты что, — говорит, — не видишь, кто перед тобой! Ошалела, девка?!
— Да уж вижу, — отвечает Таля насмешливо. — Только я всё равно здесь посижу. Мне и тут хорошо.
У Шиверы ажно губы затряслись, зубы застучали. К Ма-Мару обернулась и еле выдохнула:
— Ты видал?! Вот наглость-то! — и дыханием зашлась.
Отпышалась всё-таки и говорит:
— Хотим мы тебя, девонька, замуж отдать. Жених, что надо. Буде…
— Вот ещё! — фыркнула Таля. — Подсунете непонятно что — мучайся потом всю жисть. Я уж как-нибудь сама себе найду.
Шивера глянула на Ма-Мара: ну, что я говорила!
— Ишь, «найду»!.. Тебе ли с человечьим понятием искать?! А у нас все женихи перед глазами…
— Да уж куда там!
— Да какой тебе надобен?! — разгорячилась Шивера, всё равно как печная плита стала.— Сама-то знаешь, если ты всех отпихиваешь? Ну-ка, глянь-ка, — чем не жених?! Смотри, какой видный, не шарпачня какая… — и на Ма-Мара показала. А тот раз — и в Альберта из вещуньи превратился, его суть во всех детальностях повторил.
Глянула Таля на жениха, смерила с прищура от головы до пят и говорит:
— Вроде ничего, хотя староват, конечно. Ну, а… нищий поди? Как с этим?.. — и посучила сложенными в щепоть пальцами.
— Насчёт этого не беспокойся, — заверила Шивера. — Сколь вам богатства надо, столь и дадим. За этим дело не станет.
— Тогда ладно, — отвечает Таля. Ещё раз окинула Альберта строгим взглядом и добавила: — Только вы там… чтобы красивая встреча… цветы, рестораны, подарки…
* * *
От таких откровений Мираш с Юлей ещё больше загрустили, понурились горестно. Шивере только этого и надобно.
— Что поделаешь, для нонешной молодёжи любовь не главное, — вздохнула она. — У них теперича другое на уме.
— И мы с Шиверушкой тогда руки опустили, — вздыхал Ма-Мар. — Покорились судьбе… Куда уж помогать!..
— Может, ещё раз спросить? — засомневался Мираш. — Мне что-то этот суженый не нравится.
— И мне тоже, — поддакнула Юля.
— Пустое! От судьбы не уйдёшь. Да вы, гостеньки дорогие, проголодались, небось? Уж звиняйте меня, хозяйку нерадивую, совсем запамятовала!
— Ага, подкрепиться надо, — завертелся юлой Ма-Мар. — А то что ж это, одни расстройства, одни расстройства… — Вот вишь, сам уже который год ничего не ест, а за чужую сытность ратует, переживает без устали.
Повели обережники понурых Мираша и Юлю в залу гостиную, а там уже и стол накрыт, и огонь весело в камине потрескивает. Кушанья всякие разные — самые изысканные деликатесы. Столько всего, что и на столе не уместилось. По стенкам на полках блюда, чашки, тарелки полнёхонькие стоят — ешь не хочу.
Глянула Юля и сразу гуся жаренного увидела. А рядом стерлядь на блюде. Золотистая, разными травами-приправами обложенная, обливой политая. Тут же и поросёнок запечённый. Самая её еда. А Юлька и не облизнулась даже. Равнодушно посмотрела и отвернулась, а тут ещё и вовсе возьми да и зареви. Мираш её утешать кинулся, и Ма-Мар стаканушку укротительного средства принёс.
Мирашу и самому не по себе, не такую всё-таки Талю ожидал. Вот она какая, внучка Елима…
— Что тут поделаешь… — сокрушалась Шивера. — Выходит, они и правда пара… Теперь уже нельзя отступаться. Давно уж девонька ждёт… А вас не иначе судьба ко мне привела…
— Нельзя-нельзя, — вертелся рядом Ма-Мар, — ждёт ведь…
У Юльки, как всегда, быстренько слезинки высохли. Известно, лёгкого нрава всё-таки. И вот она уж к столу веселёхонькая кинулась.
— Ух ты! Сколько всего! — засмеялась звонко. — Я есть хочу — и волка бы съела!
— Вы, гостиньки дорогие, располагайтесь, кушайте на здоровье, а я что-то устала… — запела Шивера нежданно ласково. — Завтра день тяжёлый, жениха искать будем… Тоже, поди, заждался невесту свою…
Шивере бы довольной остаться: всё как есть по её мыслям прошло. Теперь уже действо не хитрое — подопечных обмалахтать . А у неё мысли совсем в другую сторону свильнули. Нейдёт у неё, вишь, из головы радужница, что на шее у Тали углядела. Так перед глазами и сверкает, так и сияет! Да и то сказать, за годы службы что только не видела! Такие, слышь-ка, чудодейные штуковины, о которых ни люди, ни лесовины знать не знают, ведать не ведают, — а тут впервой… «Наряди свинью в серьги, а она — в навоз, — думала Шивера. — Не к лицу ей такое носить — мне надо». И уж в мыслях на себя нацепила, представила во всякой подробности, как радужница на ней красоваться будет. Да ещё маржаны свои ощупала, какие она ранешно надевать любила, — разница, конечно… К тому же озадачилась всерьёз, какая в радужнице сила и какое назначение её. И уж мнится Шивере, как все обережники её беспрекословно слушаются и якобы она верховными доглядателями верховодит… Якобы такой властью стала владать, что ей и равных не найти. И так Шивере заохотило радужницу заполучить — мочи нет.
Упятилась она потихости в двери. В комнатку заветную пришла, мудрые книги достала и принялась в них про радужницу сведения выискивать.
Только из этого ничего не вышло. На буквы смотрит, а перед глазами мельтешит, посверкивает — ей и не собраться. Потихоньку всё же успокоилась, буквы различать стала, слова собирать. Правда, в том польза малая: ничего в тех книгах нет да и зацепиться не за что. Как лист перекинет, так и без того ещё лише хмурая да смурная становится. Сколько-то мудрые книги пытала, а так ничего и не вызнала. Под утро уже в сердцах книги отбросила и ну выхаживать, углы мерить.
Потом надумала, видно, Ма-Мара к себе призвала и говорит:
— Надо, Мар, заданьице одно махонькое обернуть. Так, пустяшное совсем. Ты у меня умница, быстро справишься…
— Решила ожерелье у девки отнять? Я не пойду, — неожиданно заартачился Ма-Мар.
У Шиверы от удивления левая бровка задёргалась. В первый раз, вишь, помощник впоперёк встал. Решительно на начальницу свою глядит, по всему видно — ни за что не отступится.
— Что-о?! Место своё забыл?! — заклокотала Шивера.
— Место своё не забыл, — спокойно отвечает Ма-Мар, — а в дурни не нанимался.
Тайну тебе открою: Шипиш Переплёт предупредил Ма-Мара, чтобы тот радужницу опасался.
Шивера и давай орать. Всю свою ругань выхлестнула. Только и Ма-Мар упёрся: не пойду, говорит, и всё. Можешь себе другого помощника искать. Потом и вовсе поворотился и в дверки вышел. Ори, дескать, сколь хошь, а мне гостей привечать надо.
Осталась Шивера одна, и ещё пуще её мыслишки одолевать стали. Совсем уж невмоготу захотелось ей радужницу себе прикогтить, а с ней и силу взять. Дабы никто больше не посмел ослушаться. За окном уже светло, и жизнь просыпается, а ей невсутерпь. Ну и думает: может, спит ещё Таля, авось успею.
Решила, слышь-ка, оморочь навести, да такую, от которой живика в оцепенение приходит и никак противиться не может — ни себя защитить, ни тело своё. Это, конечно, возможно, только если души рядом нет. А душа при теле — так любая оморочь смех один: хоть как глаза напрындивай и всякое разное ведовство испытывай. С радужницей живике тоже опаски никакой.
Ну и уже скоренько очутилась Шивера в комнате Тали. Живика Талина всё ещё на машинке строчит, новое что-то, и не ведает, что Шивера сзади подступается. Потянула обережница руки к радужнице, пальцами-крючьями нацеливаясь уцепиться — и вдруг сзади голос грозный послышался:
— Не торопись!..
Живика шало оглянулась и враз в тело юркнула — только её и видели.
Шивера тоже обернулась, глянула с испугу, а там… Шипиш Переплёт стоит. Растерялась, конечно. Привыкла всё же, что тот только по запросу является, а тут, вишь, без приглашения выискался. Ну и неловкость испытала — застал, вишь, её так-то… За неприглядным действом-то, что обережнице вовсе не к лицу. Смотрит на Шипиша и слова вымолвить не может.
Тот тоже не торопится, глядит сурово и думает: «Хорошо, что успел. Ишь, на что позарилась! Попробовала бы она притронуться — ищи её потом по закоулкам Вселенной… Никакая бы сила не помогла. Сколько я уже потерял!..» А вслух говорит:
— Ну, что смотришь? Не признала?
Шивера и опомнилась.
— По рылу видно — не простых свиней! — выпалила она, смерив кромешника презрительным взглядом.
— Пользуешься своим благим превосходством? — Шипиш словно обиделся.
— А что мне пользоваться! Моя воля — давно бы тебя не было. Столько зла от твоих кромешников!
— Ты, я вижу, добро замыслила?
— Что замыслила, не твоя забота!
— Да-а… Что-то ты не оченно приветлива. А я, грешным делом, подумал, что ты мне помогать собралась…
— Я?! Тебе?! Да ты в своём ли уме?! — Шивера истерично захохотала.— Кому расскажи, на смех подымут. Чтоб я кромешникам помогала?! Да ни в жизнь!
— Ну а что… Делов-то… И я бы в долгу не остался. Своих кромешат в подсобу дал бы. Всё легче…
— «Легче?..» — передразнила Шивера.
— А то! Вот ты богатство обещала, а у меня в этом деле навык — сама знаешь!
— Без тебя справлюсь. И вообще, недосуг мне с тобой разговаривать. Убирайся подобру-поздорову. Всё! Свободен!
Переплёт вдруг враз окремнел лицом, брови свёл и люто сверкнул глазами.
— Ну хватит! — гаркнул он. — Развизжалась, благодетельница!
* * *
Тем же утром Ма-Мар разбудил Мираша — глаза испуганные, каждый с тарелку, как у Савин Баина, сам дрожит весь.
— Шивера потерялась! Нигде нет! — сходу выпалил он.
— Как нет? — спросонков не понял Мираш.
— А так! Как провалилась! Я её мысли никак не слышу, она не отзывается!
— Ну и пёс с ней, — подала голосок пьяная ещё Юля. — Нужна она тоже, истеричка…
— Ты это… — вкрадчиво взялся наставлять Ма-Мар. — Я там узнаю наверху, — может, что скажут… а ты про эту Талю никому не говори. Видел, что у неё на шее?
— А что это?
— Вот и я не знаю, — хитрил обережник. — Но кажись, кромешная штука. Не доброе чую… Ладно, разберусь. А ты смотри — никому. Понял, да?
— Я тоже себе такое ожерелье хочу, — просунулась опять Юля.— Мне бы пошло, вот.
— Понял. Да я и сам подумал, — не слыша Юлю, согласился с Ма-Маром Мираш. — Если бы это доброе было, мы бы знали. Красота, она не всегда… она в другом… — запутался верша. — Значит — кромешное?
— Вот и я о том, — шёпотом сказал Ма-Мар и почему-то испуганно оглянулся.
Мираш смутился.
— Ты что это, деде Мар?!— пристыдил он. — Нам ли кромешников бояться!
—Так-то оно так, — смешался Ма-Мар, — только странно всё… Шивера куда-то подевалась… Вот также и с Антонидой было… До сей поры ни слуху ни духу.
Как только Ма-Мар отбыл, Мираш с Юлей враз повздорили. Напустился верша на косульку: дескать, вести себя не умеешь. Где твоё обещанье? Почему в начальничий разговор влезаешь? Юлька надулась, а всё же молчать не стала, наершилась сразу и кусанула лесовина-большака словами обидными. Ну, Мираш её в лес и отослал… О делах, стало быть, справиться и новости собрать.
Сам один в хоромах обережников остался, за хозяина вроде как. Стал он со скуки по залам ходить и с бытом обережников знакомиться. Ну и набрёл на комнатку, где Шивера мудрые книги пытала. Тоже его потянуло про радужницу узнать. Сколько-то померекал над книгами, а тут и Ма-Мар явился. Весёлый вовсе, от радости так и сияет.
— Всё! — с ходу закричал он. — Завтра, сказали, ждите… другую пришлют.
— А с Шиверой, с ней-то что? — спросил Мираш, не зная радоваться ему или горевать.
— Об этом — молчком всё. Потом, говорят, всё узнаете… В своё время. Я уж и так, и этак — без толку. Одно выпытал: обережницей не бывать ей больше! — торжественно сказал Ма-Мар и добавил: — И поделом…
Ничего Мираш, конечно, не понял, а допытываться дальше не стал.
— Я тут про ожерелье хотел узнать… — повинился он.
— И не думай! — замахал руками Ма-Мар.— Я уже проведал… как мы с тобой и думали, — кромешная вещь. Страшная. Переплёт, видишь ли, на Талину жизнь позарился — вот и привесил. Мне тут сказали… — Ма-Мар сделал загадочное лицо и придвинулся ближе, — пока не трогать. Надо для чего-то. Смотреть приказали только, чтоб беды серьёзной не случилось.
Услышал Мираш такое-то и загрустил, вовсе безрадостно последние слова принял. Понял, конечно, что верховные доглядатели к тяжёлой доле Талю подводят. «Теперь, — думает, — ни за что Талю не оставлю, хоть она и такая… Перед стариком я в долгу… Если что случится, как ему потом в глаза глядеть? Надо будет в обережники попроситься». А вслух спросил:
— А как же жених? Отменяется, что ли, свадьба?
— Вот завтра началие новое заступит, пусть и решает. Наше дело малое… давай уж по стаканушку, помянём Шиверу.
Ну и пошло опять веселье. Чинно, правда, за беседой. Ма-Мар взялся шутейные истории вспоминать, как он обережницу облапошивал (вот вишь, проясняется…) Дескать, он человеков очень уж любит и дненощно для них старался, потому всё вразрез указаниям Шиверы ладил.
— Она, глупая, думала, что я её беспрекословно слушаю, а это я так… чтоб не заподозрила чего…
Потом всё разгадывать принялись, какая новая начальница будет. Молодая или старожитная, серьёзная иль весёлая, да на вид какая.
Ма-Мар порешил уверенно:
— Думаю, сурьёзная будет и опытная. Скажу тебе по секрету: наделала Шивера делов — разгребать и разгребать…
Только новая обережница другая вовсе оказалась.

Зарубка 8
Суженого и кривыми оглоблями не объедешь
Вместо Шиверы прислали совсем молодую ещё вершу Лукерью Дмитриевну Белоку. Обережницами редко, конечно, в незрелом возрасте ставят, однако грамматишки в ней многонько значится. Когда она Ма-Мару и Мирашу бумаги показала, где она знания получала, у тех глаза на лоб полезли. В самых что ни на есть верхах училась. Лучше и не бывает. Зауважали, что тут говорить, сразу же её мнение полновесно принимать стали.
Характера ровного и спокойного оказалась. Правда, превосходство своё всё равно подчеркнула. Ма-Мар к ней сразу — Луша да Луша, рады, мол, прерады, а она тут же запросила себя Лукерьей Дмитриевной величать.
Но это она, конечно, только попервости откачнулась…
Нрава, знаешь, и впрямь доброго. Крика да слова грубого от неё никто и не слышал. Покорненько объяснит, почему так, а не этак, доводы положит веские, и всегда тихо-мирно. Скромно себя ведёт, и вид у неё такой, что сердце замирает от умиления, на неё глядючи. Детского и наивного в лице много. С кем если разговаривает, откроет непомерно свои большущие глаза и хлопает ими завораживающе. А то иной раз потупит взор и краской зальётся по самую макушку.
Да ещё такая, слышь-ка, красавица, что и по всей земле не сыскать. К тому же разноликою делаться умеет. Развиты у неё по макияжу этому способности чудесные. Так ловко с лицом управляется, что только диву даёшься. Поглядит, бывало, в зеркало, представит, как ей надо, чтобы знатко глядеться и красотой разить (дурнушку из себя тоже делает, для надобности), и давай с лицом чудить. Губы каким надо цветом наливаются. Захочет — ярко-красные станут или вишнёвые, а то и бледно-розовые, сиреневые… Да ещё карандашом очертятся, как полагается. Так и остальное что. Где теням быть надобно или румянам — всё само наведётся, и какого надо оттенка. На ресницы и брови «тушь» у неё тоже своя. Реснички то удлинит сильно, то коротенькие оставит. Кончики подкручиваются сами, как угодно, или прямёхонькие, по надобности. С бровками тоже всяко ладит — хошь пышные, хошь — в нитку, а то и вовсе их нет.
Волосы — на какую хошь длину меряй. А вот причёску, правда, Лукерье приходится самой собирать и по вкусу ладить. Ну да ей это в радость, вроде забавы какой. Такое это занятие — для разгула фантазии в самый раз. Что только с ними не вытворяет! Но не до глупости, само собой, хороший всё-таки у неё вкус, есть понимание. Оттого и окрас природный выбирает. На дню может по несколько раз цвет волос менять, а всё больше беленькая или чёрненькая ходит. Рыженькой, случалось, быть, но да редко. Оттенками играет — не без этого, — да уж ладненько у неё выходит, не вычурно.
А вот глаза хозяйку не слушаются, хотя цвет тоже меняют. То они голубые, то карие, а то и вовсе чёрные, как угольки. Другими бывают, и всё по настроению, какое на Лукерью найдёт. Да и то от случая к случаю разно получается. Одна только точная приметка есть: если у неё радужка на глазах серая делается, то верный признак, что Лукерья в плохом расположении. Тут уж жди беды. Не такой, конечно, что Шивера устраивала. Лукерья тихо ненастье переживает. Уйдёт в себя и не разговаривает, а ещё запрётся в своей комнатке и ревёт часами. Тут уж лучше её не тревожить. И то верно, сколько-то времени пройдёт, а она уже выходит веселёхонькая, и только виновато так поглядывает: мол, извините, сама не знаю, что на меня нашло.
Правда, такое редко случается. А так — хохотунья ещё та. Словно девчонка какая, ученица-озорница.
В делах сноровиста (был у неё, знаешь, опыт малый, состояла в обережницах), и поплакать умеет, и попросить, и по столу ударить, и ногой топнуть.
Только Мираш Лукерью увидел, так и подумал, что она от судьбы Тали не отмахнётся. Стал обиняком просить её, чтобы в помощники взяла.
— Зачахну я в этом лесу, — жаловался он. — Среди этих лесовинов — ни одного нормального. У них одна гульба на уме. Люди — другое дело, их жалко до слёз… О них я думаю денно и нощно. У меня ведь задумок столько!.. Всё как их жисть наладить и счастливыми сделать.
Лукерье лестно стало: у всех обережниц один помощник обычно, а у неё, вишь, два. Ну и без всякого согласилась Мираша оставить. Правда, о тяготах не преминула обмолвится. Так и сказала, серьёзности на себя напустив:
— Служба наша хоть и сложная, и у нас знания особенные нужны, а уж поинтереснее будет, чем в лесу сидеть.
Ма-Мар тоже обрадовался, от восторга чуть не захлебнулся.
— Мы такая силища теперь! Во всём городе нет! Все знания наши, всю науку тебе передам, ничего не потаю… — а сам думает: «Погляжу я на тебя потом… Я тоже, помнится, мечтал человекам помогать…»
Стала Лукерья дела принимать. Что уж там Шивера вертела, а не очень-то это новой обережнице понравилось.
— Я вопче не понимаю, — возмущалась она. — Как таких, как Шивера, можно к людям подпускать? Вот я… Я такую любовь к людям чувствую! Я бы никогда не смогла бы сделать им плохое!
Ма-Мар знай поддакивает:
— Ох и натерпелись! Ох и натерпелись! Никакого сладу с ней не было. Уж и говорил я в верхах, говорил…
Про Талю Лукерье рассказали, а она возьми да и спроси: откуда, мол, про суженого узнали?
Мираш сразу — так и так: из книги судьбы.
— Ну-ка, — насторожилась Лукерья, — покажите мне эту книгу. — Серьёзная вовсе стала, глазами потемнела.
Принесли помощники вещунью эту.
Лукерья увидела, какую ей книгу подносят, и вовсе чёрными глазами глянула.
— Да это же кромешная вещунья! — так и всплеснула руками. — Вы что!
Растерялся Мираш и на Ма-Мара скосил взгляд. А у того глаза забегали, и тоже будто впервой узнал. Так и давай винтовать.
— Неужто вещунья? — дивился он. — Вот ведь что удумала, каверзница! Эх, Шивера, Шивера… Как же это я проглядел…
Что уж там — поругали Шиверу хором, а Мираш даже и порадовался: не по нраву всё-таки «суженый» Тали ему пришёлся. Может, думает, другой лучше будет.
Стали думать, как настоящего отыскать. Только Лукерья всё по-своему повернула.
— Чепуха, — говорит, — эти все суженые-ряженые. Я вижу, вы ничего в любви не понимаете… Мы ей сами такого жениха найдём — закачаешься! Самого лучшего во всём городе подведём!
Мирашу по сердцу эти слова пришлись. И Ма-Мар подкивнул и с высоты своих лет опять чего-то там присоветовал…
Так вот и бывает: новое начальство — новые надежды. А когда добрая надежда появляется, то будто крылья за спиной вырастают. И всякие преграды нипочём. А тут ещё вот что — этот разговор тоже от плишки-лазоревки не потаился. Тайно она пробралась к обережникам… и не одна. Воробушек с ней увязался… Не природный, конечно, воробей — душа тоже в птицу перевернулась, плишкой зажила.
Вот ведь как в жизни случается: нерозначники ещё и не виделись, а души их уже нашли друг дружку…
* * *
В жизни Тали вдруг перемена быркая случилась. То всё тихо жила, словно в сторонке от неё жизнь протекала, день ото дня не отличишь, а тут, будто кто грушу тряхнул, и посыпались на Талю женихи. Подбегать стали, знакомиться. Дня не пройдёт, чтобы какой-нибудь на улице не увязался, вдовесок ещё на работу к Тале являются. Пришёл вот один в ателье — чехлы ему на какие-то там сиденья пошить надо было, — а как Талю увидел, тотчас же и забыл, зачем явился. Смотрит как очумелый на девушку, глаз отвести не может. Потом прочухался немножко и, как водится, с разговорами подступился (ничего так-то жених — его Лукерья по картотекам нашла, и по характеру, и по стати для Тали подобрала; когда его увидела, сразу и заверила: верное, мол, дело, скоро свадьбу играть будем). Таля уклонилась по привычке, а может, хитрость свою девичью явила, хотя всё же он ей по нраву пришёлся. Так и подумала: ладно, может, в следующий раз и соглашусь на свидание.
Однако из свидания ничего путного и не получилось… Не сложилось у них отчего-то…
Посмотрели верши по картотекам — получается, что другие ещё хуже (тут Лукерья сама оценку давала). И что, у чужих жён мужей уводить? Тут и говорить нечего, Тале такие не надобны.
Вот ведь — и как с этими нерозначниками совладать? Шивера уж насколь опытная, тоже, помнится, пыталась… Однако вскоре это уравнение разрешение своё нашло. И не придумкой какой-то, а по тайности, неспуста явившейся. И Мираш тут своё слово сказал. А случилось это вот как.
Долго он на сон не укладывался, больше месяца глаз не смыкал — всё торопился для Тали жениха добыть. Да и то сказать, из лесу ещё весточки худые приходят: мол, плох Елим, хворает часто. С одной стороны, это, конечно, хорошо… Ну а с другого бока — пускай уж Елим при скудельной жизни за внучку порадуется, а там, глядишь, и правнуков увидит.
Для других лесовинов и обережников сны не смотреть, может, и в обычаи, а Мираш всё-таки сонведа: видения случайные и вещие к нему во снях приходят. Не закрытый он, понимаешь, вот и стороннее прилучается.
Как обычно, не стал Мираш себе сон придумывать (другие верши загадывают, что увидеть хотят — радостное, конечно, и весёлое, да покрасочней), и тут же уснул.
Совсем, слышь-ка, странный сон увидел. Да ещё с Талей связанный. Идёт будто он по городу, а людей — никого, ни одного человечка. Даже животинки никакой. Но вот мимо дерева проходит и вдруг слышит: разговаривает кто-то. Глянул, а там воробей за лазоревкой прыг-скок, прыг-скок — она от него с ветки на ветку перепархивает, хвостишкой трепещет, всякий раз оглянется и смеётся звонко. Замерла вдруг на ветке и говорит шутейно:
— Ишь, какой ты! Сам с воробья, а сердце с телёнка…
— Ага, Талька, из-за тебя же и разнесло. Болит… Думаешь, легко с таким сердцем летать? Вот — гляди! — воробушек расправил одно крыло, потом второе. — Все перья истрепались.
— Бе-едненький, — тоненько протянула плишка. — Ну, ничего, я тебе новый костюм сшила — на загляденье. С белого сукна, больше не будешь в караковом ходить.
— Красивый, наверно, костюм… — мечтательно сказал воробушек.
— А вот… Сам придёшь, посмотришь.
— Не-а, я к тебе во сне больше не приду. В прошлый раз что получилось? Только испортил всё…
— Ничего ты не испортил… Может, скоро и так встретимся, не во сне…
Мираш как проснулся, сейчас же к Лукерье кинулся. И давай себя ругать на чём свет стоит. Дескать, как я мог забыть! Режьте меня на куски, рвите на части!
— Никогда себе этого не прощу! Ищем неизвестно где, а тут… — и на Ма-Мара вдруг накинулся: — Ты почему молчал?
У того глаза забегали — где, думает, оплошал и какая тайность наружу выскочила?
Мираш успокоился чуть и говорит:
— Шивера, помнишь же, тогда рассказывала, что Таля вещий сон видела… После него наша Талька и сердцем замаялась…
— Ну, видела, ну и что? — нетерпеливо спросила Лукерья.
— А то! Суженый к ней тогда во сне приходил! Истинный.
— Да ну, — недоверчиво отмахнулась Лукерья, — Шивере соврать…
— Да причем здесь она! Я плишки во сне видел, Тали и его…
Лукерья и Ма-Мар видят: дело серьёзное. В снах верши обмана не бывает. Если что привиделось, то неспуста. Спросили у него всякую подробность, а потом Ма-Мар и присоветовал.
— Надо, — говорит, — в вещунье посмотреть. Может, в ней Талин сон есть. Бывает, что с него всё и начинается. Тогда уж Переплёт сон этот непременно в книгу свою кладёт. А если и не записывает, так у него такая забава, вроде издёвки: он сон этот, когда тот уже сбыться не может, снова человеку показывает: вот, дескать, такие дела…
Лукерья поморщилась, очень уж ей не хотелось вещуньи касаться. Да чего уж там, если дело не терпит. Не к верховным же в такую даль лететь… А тут под рукой.
Принесли вещунью. Ма-Мар сам и запросил, чтобы та сон показала.
И впрямь сон, по-вещуньи, второй раз явился (первого в книге не оказалось, потому как до гадалки явился). Это уж, когда Тале будто бы за сорок лет пошло. Посмотрели обережники сновидение, да ещё то место ухватили, где Таля ото сна пробудилась.
Проснулась она, растерянная, и сразу же к мужу сунулась. Глянула и враз отшатилась, точно что страшное узрела… Да так с открытыми глазами и осталась лежать. Дальше уж верши смотреть не стали.
Понравился жених вершам, что и говорить. И статен, и на лицо пригожий. Лукерья его сразу к Тале в мыслях приставила — пара на загляденье. Да и то сказать, может, и лучше есть, а только, как глянешь, всякое сомнение исчезает: друг для дружки они родились.
Сама Лукерья и схотела к верховным доглядателям слетать и узнать всё точнёхонько: кто такой, да прошлое какое, да где искать следует, а главное, у какой обережнице под приглядом состоит.
— Только ты там не сказывай, — упредил Ма-Мар, — что у вещуньи узнали. Вдруг не поймут…
За себя, небось, испугался…
Однако зря, конечно, спопахнулся: всё ладненько прошло. Недолго Лукерья в верховьях и пробыла, а вернулась весёлая и спокойная. Так и сияла, пока про Илью рассказывала (так нерозначника Тали зовут — а ведь и она отчего-то его Ильёй звать стала…).
Илья и вправду жених справный оказался. И смелый, и мужественный, не кышливый какой. Лыжами этими занимается, с которыми по горам снежным носятся. Да и вообще всякий спорт привечает. А оно ведь с искону известно: в здоровой укупорке здоровый дух. Умишко тоже в запустение не держит. Очень уж любит за книжкой толковой посидеть и передачу мудреную по кино посмотреть. Высокое образование ему не получилось взять. Сиротой рос у тётки: родители Ильи погибли, когда ему и шести лет не было. В школе-то хорошо учился, и учителя ему большое будущее прочили. И тётя его просила: проживём уж как-нибудь (сейчас-то тёти нет, закончила земную жизнь; детей у неё своих не было да и мужа тоже, для Ильи жила), а Илья упёрся: нет, и всё, работать пойду. Голодно, знаешь, жили, потому и хотел, чтобы тётушка в достатке пожила. Сейчас вот в заводе работает, специальность у него там своя.
Влечение у него ещё есть: к химической науке потянулся. Справочники раздобыл толстущие и свои задумки у него серьёзные появились. Природу ещё, знаешь, сильно любит. Летом в разные походы пускается, на рыбалку ему сходить и в лесу побывать — лучшее заделье. Для отдыха, конечно, ну и к разным каменьям присматривается. Про всякий минерал по науке знает. Так крепко разуметь стал, что и другого учёного за пояс заткнёт.
Много в нём, что и говорить, интересов заложено. А добрый и пытливый ум, известно, всегда к истинной судьбе поведёт. И душе куда легче! Тайну тебе открою: есть у Ильи большой дар, который ему на роду написан. Истинный дар, то есть по человеческой сути мерянный — вовсе это не те подарки, которыми Шипиш Переплёт торгует. Всякое там ясновиденье отрутное , способности чародейные и такие, от которых слава пустозвонная. Всё то, что попервости кромешники задарма отдают, а потом цену вовсе непомерную просят. А Илье, стало быть, по судьбе назначено, что он такую мудрёную штуковину придумает, от которой на Земле жизнь лучше станет. Но пока Илья и сам о своём даре не знает и не догадывается даже. Может, и потому, что не готовый ещё и человеческой сути не добрал. Оно ведь известно, человек человеком только в том разе становится, когда по своему жизненному пути отдаёт больше, чем берёт. И ещё по судьбе ему начертано, что дар этот только в том разе проявится, если Илья свою нерозначницу найдёт. Словом, как и всем нерозначникам положено.
На это время, когда верши про Илью узнали, ему уже тридцать годов исполнилось. Семью ему отчего-то не сложилось создать. В чём причина — кто ж это знает? Может, что и нерозначник он?.. Они ведь, нерозначники эти, набалмашь не женятся.
Лукерья всё это рассказала, а потом шутейно запричитала:
— Он там, значит, на камни пялится, а бедная девушка по нему с ума сходит. Талюшка погибает в одинакости, а ему холодный булыжник подавай. Ну, я ему покажу! Он у меня про всю свою химию забудет!
Потом посерьёзней и потише сказала:
— У Степаниды он числится. Собирайтесь скорей, сватать пойдём.
* * *
Обережница Степанида хорошо гостей встретила, приветливо. Сейчас же на стол собрала, музыка добрая полилась. Правда, когда услышала, зачем верши пожаловали, смутилась чуть и в сторону разговор увернула.
— Давайте, — говорит, — гостиньки дорогие, к столу. Потом-потом о деле, не на пожаре.
То да сё, теверы-северы, всё же удалось Лукерье на нужный лад Степаниду наструнить. Стала у неё подробность всякую выведывать, как у Ильи жизнь шла.
Степанида рассказывает, а сама с трудом каждое слово пускает, словно вовсе ей не в радость прошлое поминать. Про детские годы рассказала, а Мираш вдруг возьми да и спроси:
— Как же он без отца без матери остался?
— Кто бы мне объяснил, — вздохнула Степанида. — Наша служба подневольная… Так вот растишь, растишь, а потом кто из высших приходит и по-своему переиначивает. Эх-хе-хе, тоже вот — пришла… томноокая такая, полномоченная… У тебя, говорит, род недопруженный есть, старожитный — они нам ничего нарыть не могут. Причудница тоже выискалась, кладоискательница! Ещё, говорит, поколение дно, два много, и слабоголовые пойдут. И давай мне всякие расклады в глаза подсовывать. А я что — верховные… Ну, я и отдала ихнии карточки. Та и начала чудесить. Я смигнуть не успела, как Коля и Катя в машинную аварию попали. А зачем — это я и по сию пору не пойму. Что уж — смирилась. Наше дело такое… Шибко я тогда за них переживала! С ночь трясовицей мучилась! Вспухлины по всему телу пошли! Я к верховным собралась здоровье сменять. Там и хотела с этой причудницей повидаться. Куда там! Не пустила… Некогда, говорят, ей, в делах вся. Вот так оно и бывает: напрокудила, и нет её, а я потом сколь лет над Ильёй тряслась, чтобы он в доброго человечка вырос. Известное дело, сирота, трудно с ими…
Глянешь на Степаниду — такая она старушка добрая, всегда с теплинкой ласковой смотрит, из глаз мягкий свет так и льётся. И говорит без злобы, никогда голоса не повысит и грубого слова не выпустит. Укорчиво глянет, если что не по нраву, да и вздохнёт сумно. А послушаешь её — очень ей людей жалко, во всякой жизни горесть какую видит, а о своих и вовсе сердобольно печётся и сердце рвёт. На-умёк обережницы, само собой.
Про неё, правда, сказывают, что хоть и добрая, а умом не взяла. За то её не уважают, что гороскопы привечает. Без астрологии и шагу не ступит. А уж если кого обмалахтать собралась, так без звёздного указания и ладить не станет. По звёздам и подбирает, кому вместе по жизни идти.
Среди людей тоже, знаешь, такая же бестолковица есть. Ну, это уж ладно: какие человеческие знания? А вот среди обережников такие почитатели редкость. Почти что и перевелись совсем. Хотя и есть, слышь-ка, среди них негласное соглашение, чтобы людей от этого пустознайства не отваживать, якобы польза тут какая-то есть…
Какая уж там польза.
Подобрала Степанида и для Ильи по гороскопу невесту. Только тот отчего-то с ней знакомиться не захотел. Уж и так Степанида ладила, и этак — всё без толку, никакими уловками не прошибёшь. Нипоруда , одним словом. Однако обережница и не отступилась вовсе.
Хоть и добрая, а хитростью, знаешь, не обделена, и ради человеческого «счастья» всяко расстарается. Трудно, конечно, с нерозначниками совладать, а, слышь-ка, и к ним ключики подобрала… Была у неё удачная история, была…
Есть под приглядом Степаниды нерозначница одна, Ольгой зовут. Сейчас-то она замужем давно, и за тем, которого ей обережница сыскала. Как уж живут — не про то сказ, а всё равно восьмой год пошёл.
Поначалу Ольга не хотела за него идти: всё нерозначника своего ждала. А потом случилось…
… Прибежала Клавдия Лепка, помощница Степаниды, и с порога кричит:
— Беда-то какая! Ольга-то наша нерозначника свово увидела. Разговаривала с ним.
Степанида глянула спокойно, раздумчиво так-то, и говорит не спеша:
— Чего всполошилась? Эка невидаль — как встретятся, так и распрощаются…
— Так нельзя же им встречаться, — опешила Клавдия. — Ежели судьбой назначены, так и слюбятся враз. Потом никак их не открепишь.
— Эх-хе-хе, простота… На то и мы, чтоб на позволить им жисть свою погубить. Пущай поглядятся, а уж мы потом… придумала я уже, есть способишка…
Недолго вовсе и побыли нерозначники вместе. На жениха Степанида фаробу малую напустила. Может, и не тяжёлый недуг, да только никакие врачи растолковать не могли. Стал он Ольгу сторониться, а потом и вовсе от себя погнал. Вдовесок ещё обережницы кривотолки разнесли, что у него другая невеста есть. Через подруг и через случайных людей старались. Да и сама Ольга видела своего суженого, как он с другой, слышь-ка, по улице в обнимку прогуливается… И не один раз так-то. Степанида с Клавдией это, конечно, были, перевёрнутые, да где уразуметь?
Такие вот дела. Ну и вот, терпела Ольга, терпела изменшество его, и так, понимаешь, сердцем измаялась, что никакой ей любви ненадобно стало. И уж подумывала, как жизни решиться. Тут Степанида момент выбрала и своего жениха подвела, от которого Ольга ранешно воротилась. Хоть он ей и не по нраву пришёлся, а так ей всё опостылело, что и не разбирала. Как говорят, за первого встречного пошла. А там и ребятёнка понесла — куда о прошлом думать?
Потом, конечно, Степанида с нерозначника хворь сняла. К чему зазря мучить? Да ещё подсобила, что он там какую-то лотерею выиграл. Чтобы, значит, как у людей говорится, внакладе не остался. Вину, вишь, всё-таки свою видела, ну и, так сказать, компенсировала…
Подбегал он, конечно, к Ольге, да уж что там — родины скоро, пузо на лоб лезет… Погнала, само собой, от себя, и слушать не захотела.
…Услышала Степанида, что для Ильи родная нерозначница выискалась… и обрадовалась про себя. А уж когда узнала, что Таля его во сне видела, вовсе это ей на сердце легло. Так и подумала: «Пускай повидаются, а потом я по-своему всё устрою». Ту методу, вишь, которую с Ольгой обернула, и тут решила применить.
— То, что ваша Таля мово Илью во снях видела, — спокойно сказала она, — вилами по воде писано. Может, и не друг для дружки они… А про любовь мне и вовсе не сказывайте. Я эту человечью пустую побудку знаю. Вот ежели звёзды верно лягут, тогда и сключать можно.
— Ученные ужо, — вмешалась в разговор Клавдия, — всякий считает своих гусей лебедями. Вы нам её покажите, а мы уж скажем: подойдёт она ему ально нет. Знаем ужо его, и от красавиц отворачивался.
Махнула Лукерья рукой, и видение на стену наплыло. На нём Таля во всей своей красе, самые лучшие жизненные моменты показаны.
Строго глянули Степанида с Клавдией да и переглянулись враз. Загадочно перемигнулись так-то, потом Клавдия и говорит:
— Красивая, конечно, чего уж там, не похаем. Всё у девки на месте, тончавая — един соблазн. Да только мы этого добра богато видели. Знаем таких прелестниц. Какой мушшина глянет, от ея глаз уклонить не может. А поговори с ей, гляди — яд с языка каплет. Слова гадкие запросто пускает, легко, будто грибы-поганки из корзины вытряхивает.
— Что вы! Что вы! — замахала руками Лукерья. — Таля не такая. Хорошая девушка. Никогда слова худого не скажет.
Тут и Мираш с Ма-Маром вступились, стали, друг дружку перебивая, Талю нахваливать. Такая, мол, девушка чудная, с одного бока тепло, с другого — горячо. Сердцем ласковая и добрая, и никакого изъяна не сыскать.
— Хорошо, ежели так, — вздохнула Степанида, — а то боимся мы… Зацепится ишо за неё сердцем — мучайся с имя. Тоже, видите ли, нерозначник — так просто не оттащишь. Будет в грёзах своих плавать, и пропал человек.
Цену, конечно, набивает. Мало-помалу всё-таки сладили и договорились подпустить Талю и Илью друг к дружке. Правда, Степанида всё равно условие поставила. Запросила она, чтобы всякое действо с ней согласовывали.
Ну а Лукерья с помощниками, когда к себе пришли, сразу и придумали, как всё лучше обделать. Наперво отправились на Илью смотреть. Решили, так сказать, вживую глянуть и расспросить живику его, по нраву ли Таля будет.
Лукерья такая щепетильная оказалась, что без согласия живики Ильи вершить не согласилась. Так прямёхонько и заявила:
— Я вам не Шивера. Я зарок дала, что неволить никого не буду.
Только из смотрин ничего не получилось. Как водится, ночью к дому Ильи подступились, а в квартирёшку пробраться… не смогли. Хотели через окно пролезть, а стекло не пустило — как будто в скудельном теле подступались. На ощупь стёклышко твёрдое, и даже прозрачность свою утратило. Также и с кирпичной стеной не сладили и сквозь дверки деревянные не протиснулись. Малые тела себе сделали, через щели да открытые места пробраться попытались — тоже ни в какую! Никакое вежество не помогло.
И не мудрено, знаешь: душа у Ильи — на месте, вот она вокруг себя заслоны и поставила. Без её воли, стало быть, и никакого разговору не случится. Сама она хозяйка. Да и о чём там говорить, если плишки и так всё знают? Известно ведь, что там верши скажут. Пустое всё.
Однако Лукерья обиделась малость.
— Вот, значит, как! Мы тут для него стараемся. Счастливым делаем. Такую девушку сватаем! А он вон чего!
— Ничего, Лушенька, — успокаивает Ма-Мар, — верши и за печкой найдут.
— А мы и искать не будем, — заартачилась Лукерья. — Мы с добром приходим, а нам такие утычины!.. Не хочет — не надо. Я зарок дала…
Ма-Мар опять с высоты своей опытности мудрость подал.
— Погодь, Лушенька, тут горячиться не след. Думается мне, узнала душа его, что мы с вещуньей связались, вот и оградилась. Сказал же Мираш, что плишки вместе были. Она ему и доложила. Понятно, опасается теперича. Шивера тоже — зло Тале учинить хотела. То-то и оно. Тут напродёр нельзя, с хитростью надо…
Мираш разволновался, на Лукерью с мольбой смотрит и говорит:
— Нельзя от Ильи с Талей отступаться. Может, ошибка какая? Может, от кромешников бережётся?
А Лукерья и сама знает, что не так-то просто к человеку на приём записаться. Всё же напустила на себя вид, будто в глубокую думу ушла, поглядела на помощников раздумчиво ну и смилилась.
— Что поделаешь, — согласилась она, — придётся дожидаться, когда его душа отлучится ненароком. Будем караулить.
Тем временем воробушек с лазоревкой зря не ленились, и ни одно словечушко обережников мимо них не проскочило. И у Степаниды они незримо были, а потом и подслушали, как Лукерья с помощниками между собой договаривались, ну и, конечно, здесь, возле дома Ильи, подстерегли. Ох и посмеялись, слышь-ка, глядя, как верши в квартеру Ильи проникнуть пытаются.
У воробушка ажно колики случились. Отдышался он малость и говорит:
— Видала, что удумали? Хотят, чтобы мы с тобой встретились.
— Может, и правда пора? — робко спросила лазоревка.
А тот сразу же крыльями замахал.
— Ты что?! С ума сошла?! Это ж придётся неотлучно за укупоркой смотреть! — и вдруг сник, повесил голову и говорит грустно: — Ничего не поделаешь — пора. Уж лучше мы сами встретимся, чем эти ворошители подсобят. Вон сидят… сейчас как спланируют! Расхлёбывай потом…
Души нерозначников так, знаешь, похожи по сути, что запросто друг в дружку оборачиваться могут (другим душам это вовсе не под силу). Такое, слышь-ка, сходство, что никто подмену и не почует. Даже родная живика не распознает.
Пошептались ещё плишки, друг дружке наказ дали. А потом вдруг лазоревка… в воробушка превратилась. Чирикнула весёлым голоском, подняла одно крылышко и на перо глянула, другое — веером пустила, покопалась клювиком на серой грудке — какое пёрышко неправильно лежит, поправила. Пока оглядывала себя так-то, и воробушек в лазоревку перевернулся.
Потёрлись они клювышками, пошептались напоследок и полетели в разные стороны. «Синичка-лазоревка» к Тале, а «воробушек» к Илье… К живикам наивным.
Обман, конечно, а ведь с него тайна и начинается. Та самая загадка, как это два сердца друг дружку узнают.
А встретились Таля и Илья вот как.
В этот вечер погода пасмурная выдалась. Тяжёлые тучи на небо взгромоздились и ветер сноровистый поднялся. Гнёт деревья и всё больше и больше силу набирает. Вдалеке уже громыхает, точно кто взялся тяжёлые железные шкафы в тех тучах двигать. Набирает свою силу гроза. Первая, весенняя гроза надвигается. Гляди со всей мочи шибанёт!
В это самое время Илья домой возвращался. Задержался на работе и уставший брёл не разбирая дороги. А когда ливень полоснул, кинулся Илья под ближайший козырёк у дома. Голову ужал в плечи да и сиганул что есть мочи. Бежал-то самую малость, а уж весь мокрый оказался, дождь и сухой нитки не оставил.
— Во дела! — кричит Илья. — Как в речку окун… — голову-то поднял да и осёкся на полуслове…
Глядит: под навесом девушка стоит. Сердце у Ильи в груди так и колыхнулось — ажно кровобой в висках занялся. Глаз отвести не может, вмиг обахмурился ! И девушка на него как-то странно смотрит — и вроде бы испуганно, и с радостью какой-то тайной… Так и ухватилась глазами (Таля-то сразу его узнала, суженого-то из сна своего…)!
Ильёй ступор овладел, ни слова сказать, ни пошевелиться не может, а ещё пуще живика его оторопела…
И то верно, в такой-то момент у живики затмение случается. Вдруг кажется ей, что она… не в своём теле сидит. И будто бы вот это тело напротив, её и есть… Души это, конечно, подмененные всё так подстраивают. И живику дурят, и ум, и сердце наструнивают.
Очунулся Илья и спрашивает глупо (а на лице и тени улыбки нет):
— Девушка, а вы, наверно, на молнии с неба спустились?.. — и сам же себя за язык поймал: что я говорю?! Всё пропало!
Таля же улыбнулась и просто отвечает:
— Может, и на молнии.
Илья смотрит: девушка не колючая, не ожига какая, ну и с разговорами подступился. А Таля — ничего, приветливо улыбается, каждое слово согреет в сердце, как птаху в ладошках, чтобы и слух ласкало, и добринка в нём ютилась, а после уже и выпустит. У них ладненько всё и пошло.
Дождь льёт и льёт, и вовсе стихать не собирается, будто боится Талю с Ильёй из заточения выпустить. А влюблённые и не торопятся, хотя Таля и тревожится: мол, мокрый весь, заболеешь ещё. Илья с шуткой отмахивается:
— Уже заболел… Только мне никакие врачи теперь не помогут…
Разговорились так, знаешь, что ничего вокруг не замечают и словно сто лет друг с дружкой знакомы… Да и то сказать, души их не устают нисколь, нужные слова в уши надувают. Знают, слышь-ка, что друг дружке по сердцу.
Потом дождик потише пошёл да и вовсе закончился, а Таля с Ильей всё наговориться не могут. Вышли всё-таки из укрытия, а Илья не отступается, проводить Талю до дому вызвался.
Солнышко уже на закат склонилось, сумерки наплыли, а им кажется, что светленько вокруг. Идут и красотой любуются. Вокруг и впрямь красиво. Весна. Земля уже помуравилась, зелёненьким ковром укрылась. На деревьях листочки проклюнулись, а яблоньки белоснежные вуальки на себя накинули, стоят смирёхонько, невестятся.
К дому они уже в сумерках подошли. Ну и условились на выходные встретиться. Уж как расставались, и не спрашивай. Всё её Илья отпускать не хотел. Насилу уж оторвались друг от дружки.
А ночью и вовсе мука мученская подступилась. И Таля, и Илья до утра уснуть не смогли. Проворочались, каждый в своей постели, всё друг о дружке думая. Известно, души постарались. Им, знаешь, только один день дозволяется в чужом теле сидеть. А чужое, оно, известно, не своё — не жалко. А то, что сердце без роздыху колотится, — это так, мелочишко?!..
Стараются души, что и говорить, не покладая рук. Пришивку, по своему усмотрению, на умишке сделают, сердечко разбередят… Наследят так-то в чужом теле — потом никакой метёлкой не замести, не вымести. Вот. А после влюблённые и говорят: мол, такое чувство, будто я его (или её) давно знаю. Обычная история.
Однако не о том речь, а вот что главное: пока верши всё думали, как Илью с Талей друг к дружке подвести, те уже встретились… сами вроде как… и влюбились друг в дружку с первого взгляда.
А души влюблённые порезвились, стало быть, и снова в условленное время встретились. Кувыркнулась плишка Таля и опять в синичку-лазоревку перевернулась, а душа Ильи — в воробушка превратилась. Обратно самими собой стали. Что и говорить, влюби¬лись Таля и Илья друг в дружку, вот и ни к чему стало живики обманывать, да и срок вышел. У живик теперь трудны времена наступили… За сердчишкой поглядывай: вся-та тягость любовная на него ложится. Умишко тоже вот — ни о чём более думать не хочет… то ли глупеет, то ли перемена в нём какая приключается — так прямо сразу и не скажешь. Да и в дру¬гих органах телесных разладки случаются — смотри не запаздывай! Забота, одним словом, да и только.
Кинулись плишки друг к дружке и взахлёб стали рассказывать, как они жи¬вики облапошивали.
— Твоя, глупая, нисколько не заподозрила. Вот я посмеялся! — задорно закри¬чал воробей.
— Твоя будто умная! — вовсе не обиделась плишка Таля.
— Ага. Сидят себе в скудельных укупорках, и ничего в жизни не понимают…
Поговорили о том о сём, порадовались, что всё ладно прошло, а потом вдруг воробушек понурился и говорит с грустью:
— Не скоро теперь увидимся… Сама же знаешь, как всё должно быть.
— Знаю, — вздохнула лазоревка.
— Мне в Светёлку лететь нужно…
— Теперь на тебя Лукавый Драматург тоже книгу напишет.
— Пусть пишет…— махнул крылом воробушек. — Твоя доля куда страшней! Ты всё видеть будешь, а помочь не сможешь.
— Ничего, выдержу. Я же знаю, что хорошая веточка будет…
Долгонько говорили плишки друг с дружкой. Потом уже нехотя разлучились, и воробушек в Светёлку полетел, а лазоревка к телу своему поспешила.
Прилетела она домой, глядит: Таля спит и словно что худое во сне ви¬дит — губы сжала, не улыбается вовсе, и брови нахмурила, сама сжалась вся, в калачик свернулась.
«Понятно, об Ильюше я замаялась сердечком…», — подумала плишка так-то, нисколь не беспокоясь. Побыла ещё маленько и… исчезла невесть куда.
***
После того как Таля и Илья встретились, в верховьях переполошились не на шутку. А уж как Шипиш Переплёт разлютовался! Сразу же и подлость кромешная случилась. Позвонил по телефонной связи Повитель Тале голосом Ильи и всякие пошлости наговорил… Сам-то Илья до неё дозвониться никак не смог: то Таля трубку бросает, а то и вовсе не подходит. Прибежал он к ней тогда в субботний день под окна с цветами. В квартиру заявиться не решился. Подумал, что толком-то не знакомы, не ровен час, напугается девушка. Ну и стал во дворе дожидаться. Сколько-то потоптался — да уж не один час.
А Таля вышла, и сдаля видно: колючая, без рукавиц к ней не подходи. Смерила Илью ледяным взглядом, и у того душа так и обмерла. Все-таки подошёл и цветы протянул.
— Мне от вас ничего не надо, — резко хлестанула Таля. — И не ходите за мной больше.
— Талюшка, я же… — начал было Илья.
— Я разве не ясно сказала? — и вовсе сурово глянула.
— Таля, что случилось?..
— Я сейчас закричу.
Илья враз и отпрянул. Стоит с цветами и ничего понять не может. Совсем с толку сбился. А Таля пошла от него скорым шагом, отошла чуть и, обернувшись, крикнула в сердцах:
— Иди лечись! Тебе к психиатру надо! — и ещё пуще припустилась от «больного» подальше.
Долгонько Илья стоял недвижно и глядел, глядел вслед. Да и то верно, на первом свидании Таля вовсе другая была. А сейчас вот…
Постоял он сумный да задумчивый… и очнулся. Махнул рукой и говорит:
— Ну и ладно. Больно нужна такая… Хорошо, что сразу открылась, а то женился бы на «доброй» такой, «милосердной»… Я-то — ладно, а то ведь будет ещё детей бить и кипятком обливать.
В этот раз Лукерья с помощниками уже не прозевали встречу нерозначников. Узнали они, конечно, что Илья с Талей познакомились, ну и захотели на этом свидании присутствовать. Проследить, значит, чтобы всё ладно прошло. Дождались они тоже, когда Таля к Илье выйдет, ну и всёшеньки-то увидели и всякое слово на слух приняли.
— Вот те раз… — растерялась Лукерья. — И это называется суженые?! Ты, Марий, видел такое?
— Сам удивляюсь, — пожал плечами Ма-Мар. — И что это на неё нашло?..
— Накололся о змею — это называется, — вдруг закипятился Мираш. — Видел бы её старик! Ишь, цаца какая! Два шага до счастья ступить, а она брыкает.
— Погодь… — раздумчиво сказал Ма-Мар, — может, стряслось что?
— А что тут думать?! — опомнилась Лукерья. — Ничего-то вы в любви не понимаете… Правильно Мирашек говорит, проучить её надо. Нечего жалеть. Втемяшилось девушке в голову невесть что! Вот привыкнет «правильно разуметь» и сердце слушать не станет. А какая женщина без сердца? Куда она?
— Может, её обидели чем-то?.. — задумался Ма-Мар.
— Хорошая девушка — это та, которая от обиды реветь идёт, а не озлобляется… — значимо изрекла Лукерья (известно, на себя намекнула).
А тут и решение подоспело. Надумали верши, как «ошалелую девку» остепенить. Такую казнь придумали — не хуже кромешной. Вот только вскоре всё изменилось, и надумка вовсе ни к чему стала. По-другому вдруг жизнь Тали повернулась, по-другому…
***
Этот Альберт, которого Шипиш Переплёт Тале в мужья приготовил, — пьяница страшный. Самая кабацкая затычка, тунеядец и дармошат. Больше года нигде не работает. Старушки соседки про него уж расскажут, не поскупятся. Увидят сдаля и судачат между собой.
— Ишь, балахвост , шлёндает. С утра на опохмелку выглядыват. А к работе оне, видите ли ка, не свышны — пущай жена работает! Семью кормит!
— Быват, каку копейку заробит и тую пропьёть.
— Какой заробит! Ага, жди, всё из семьи ташшит. И куды Ольга смотрит?! Давно надо взашей гнать!
— И не говорите, бабоньки, на кой такой?! Где голове быть, гиря чижёлая, а в глазах пустого места много. Всё наша бабья доля: жалеем их, жалеем, а оне потом из нас кровь пьють.
— Раньше-от ва-ажной ходил, при галстухе! И не здоровкался дажеть. А сейчас-от подбегает: баба Аня, дайте на чакушку, не могу… Не может он… Что ж, говорю, пьёшь, харя несытая? А он — меня, грит, жисть шибанула сильно, я уж натерпелся…
— А то не натерпелся! Гляди, тыщи часов с похмелюшки уже намаялся, если не мильён. Жисть знает… Надо поспрашать у него совета, пущай научит!
— А Ольга-то его… Всё гоголицей ходила. Золота на себя навесит — не знали, как и подступиться. Скажешь ей — кабы угадать, чего ей надобно, — мол, свезло тебе, девонька, такого мужа взяла! А она кинет с доволи: сама знаю; какие сами, такие и сани, — и дале поплыла, понесла себя. И вот оно — повезло… Сейчас-то притихнулась ужо, того на лице нетути.
У Альберта работа, знаешь, непростая была. Не очень высокие чиновничьи дела оборачивал, а всё же и за его роспись деньжонки ему несли.
Сызмальства он цапкий рос, жоркий и хапкий до чужого. Всё прикидывал, как с довольством время провести и о красивой жизни мечтал. Худого-то в том, может, и нет ничего, если бы наперёд думал, что для других полезное сделать и добрый след после себя оставить, а он, вишь, только себя высоко нёс. Верши таких яньками зовут. Понятно, что и работёнку себе должную присмотрел — высокое образование взял и в Городской Управе засел.
Ну, а тут уж дело известное: из цапуна в хабарника превратился. Такая ятреба — только давай! Так и приладился казённой мошной трясти, хоть всем и стал рассказывать, какой он незакупной человек. Сколько-то его обносило стороной — неохой пожил: квартирёшку себе справил в центре города (и всё втайне от семьи ладил), мебелишку в ней поставил, барахлишко нанёс, скарбишко для всякой надобности, дачку опять же в живописном месте прикупил, в банок тоже игнишки положил, да не в один, — зажил, словом. Ну а тут, видно, прилапил лишку — его и подстерегли. Разом всё и потерял. Да и то сказать, еле-еле от тюрьмы откупился. Пообанкрутился вконец, поиздержался, да ещё и работы лишился.
Сейчас вот бутылкохват цепкий, никакой силой не оторвёшь. На большее его и нет, потому как, годков хоть уже и за сорок, ничегошеньки делать не умеет, да и умом совсем не сметливый. Вот и покатился с горушки и угрязать стал.
Оно и не мудрено: Шипиш Переплёт к нему Патербу приставил. А уж она своего не упустит: знает, вишь, как из человека откать последнюю сделать.
И вот этому-то Альберту и надумал Переплёт Талю в жёны отдать…
Казалось бы, вовсе немыслимое дело, однако Шипиш от своей задумки не отступился. Призвал к себе Шиверу и наказал ей, чтобы она Альберта к свадьбе готовила.
Как раз на ту пору, когда Илья с Талей встретились, Альберт в страшном запое пребывал. Всякий он человечий облик потерял и волю последнюю утратил. Если из квартиры и выходит, только до магазейна и обратно. Ольга, жена его, не выдержала такого беспробудного пьянства и к родственникам уехала. Да напоследок в сердцах разводом нагрозила.
В один из дней пробудился Альберт — на короткое время сознание его из тяжкого пьянства вырвалось. Распухшие веки разлепил и сразу к бутылке потянулся. Остатнее зелье выглохотал и на другой бок было поворотился — сил набираться, а тут вдруг с ним и случилось то, что люди белой горячкой зовут.
По правде сказать, здесь Мерколий не чудил, никакого призрачного видения не было, а это Шивера Равга к Альберту пожаловала. Перевернулась она в скудельное тело, видимая для человеческого глаза стала.
Смотрит Альберт: женщина перед ним объявилась. Обычная вовсе женщина. Возрасту, конечно, пожилого, но не старуха, и одёжка на ней самая такая, что по моде носят.
Испугался Альберт — ужас в глазах плеснулся. Руками замахал — чур меня, чур! — и ноги к брюху поджал, словно отбиваться изготовился.
Шивера брезгливо поморщилась и говорит:
— Помочь я к тебе пришла. Ишь, до чего допился!.. Если сейчас уснёшь, больше не проснёшься, — и протягивает стакан, с какой-то синей жижей. — На вот, пей! Если жить хочешь…
Янька и пополз от Шиверы, вжался в стену и мычит: му-му да му-му.
— На, говорю, дурня башка! — посуровела Шивера. — Сгинешь зазря, а так сразу же легче будет.
Альберт выпил, и впрямь у него в голове засветлело, сила откуда-то появилась, дрожь в руках унялась.
— Что за лекарство? — полюбопытствовал он.
— Тебе на кой? — отмахнулась Шивера. — Сейчас пить не сможешь. Одне расстройства…
Засомневался янька, к бутылке потянулся. Наплескал в стакан с остатков капли какие-то, но и поднести не смог: от одного запаха воротит. Так уж ему водочный дух не выносим да постыл стал!
Шивера покривилась и говорит:
— Что, потерял любимую забаву?
Альберт вдруг опомнился и спрашивает: кто, мол, такая, откуда взялась?
Шивера ухмыльнулась ну и представилась:
— Про анделов-хранителей, что ли, не слыхал? Я и есть… На вот, гляди!
Махнула рукой, и со стола всякая объедь и грязные тарелки исчезли. И под столом, да и во всей комнате чисто стало: пустые бутылки и всякий сор и хлам с глаз канули. А на столешнице большая тарелка дымящего борща объявилась, и ломтики хлеба, и лук и чеснок горками, и всякие кушанья. Горячее всё, словно только с плиты.
У Альберта в серёдке так и заворочалось, такой дичайший аппетит у него проснулся, что и не побороть. Будь что будет, — подумал он и на еду накинулся.
Шивера подождала чуть, пока янька потише ложкой ворочать будет, и рассказывает: мол, необнакавенный он человек, избранный, внутри его чудодейные способности гнездуют… Можешь, дескать, людей лечить…
— Просто ты пока об этом не знаешь, — пела она. — Я и пришла помочь, чтоб из тебя величайшего из людей сделать.
Янька ажно прослезился.
— Я знал, знал… — дрожливым голосом шептал он и утирал мокрые буркалы. И руки опять затряслись. — Я всегда знал… Так и есть, так и есть…
— Направить тебя надо, а то такой талан зазря сгинет…— Шивера вдруг замолчала, раздумчиво на Альберта глянула и заключила для вящей убедительности: — Лечить мы никого пока не будем, а избранным людям послужить надо…
Альберт высморкался в простыню, утёр мокроту с лица и уж совсем по-другому на Шиверу глянул. Ласково так-то, распахнутыми обнял глазами.
— Слушайся только меня, — наставляла Шивера, — и всё, как я скажу, делай.
Закивал янька головой и куда-то в себя отвлёкся, зашипел:
— Попляшут они у меня теперь, попляшут…
— И не говори, Альбертик. Ох и жизнь тебя ждёт! А про жену забудь. Не для тебя она. Ты птица высокого полёта!
— Ага, надоела она мне, — так и заплямкал янька губами.
— Правильно, Альбертик. Кто она — и кто ты! Скоро тебя высший цвет ждёт. Большие люди. Встречи, банкеты… И с кем бы ты на них пошёл?.. С ней, что ли? Смешно! — Шивера расхохоталась. И Альберт хихикнул для надобности.
— Во-во! — утвердила Шивера и подвинула к яньке дорогое курево.
Тот важно пришлёпнул сигарету губами и потянулся было за спичками, а благодетельница сама ему услужливо огонёк поднесла — указательный палец вытянула, и на конце его, на острее ноготка, вдруг пламешек махонький зажёгся.
Прикурил Альберт, с доволи дым пустил.
— Есть у меня на примете девушка…— с тайностью в глазах подступилась Шивера. — Вот она тебя достойна. Красавица, стройная, умница. А голосок какой — заслушаешься. Вот тебе с кем в цвет показаться! Все тебе завидовать будут!
Янька глупо хихикнул, а по глазам видно: заинтересовался, сердешный.
— Счастлив будешь, как никто… Ну, чего скажешь?
Тот помялся да и спрашивает:
— А лет-то ей сколько?
— Двадцать восьмой пошёл.
— Эка… — поморщился Альберт, чуть сигарету изо рта не выронил. — А помоложе, что ли, нет?
—Как моложе? — опешила даже Шивера.
— Ну, восемнадцать, девятнадцать… Ну уж никак не больше двадцати!
— Да ты что, мил человек, тебе же самому за сорок!
— Сорок-то сорок, а таких, как я…
— А ты, я вижу, не дурак, — похвалила Шивера и уже спокойно говорит: — Ладно, там видно будет… Ты пока ложись спать, сил набирайся. Приедут потом за тобой…
Не успел Альберт и слова сказать, как сон на него навалился. Уже снобродой до кровати дошёл и повалился на неё безвольно.
Сколько-то проспал… да уж не один день. На третьи сутки приехали за ним…
Двое к нему в двери постучались. Оба могутные, кубастые и почти лысые — так, малая щетина на голове. Один такой мордатый — ни глаз, ни носа, ни ушей, ни ума, ничего не видно, — словом, сомовья голова на теле. Этот шофёром назвался. А другой туловохранителем оказался. На лицо суровый, и шрам на всю щёку. Глазёнки малые, колкие, из-под нависших бровей выглядывают. И смотреть-то на него страшно.
Однако не стали они Альберта пугать, приветливо на него глянули, с улыбой так-то. Ну и повезли его по магазинам разным одёжку представительную подбирать. Наперво к парикмахеру подвели. Тот яньке изладил причёску важную. Да ещё голову намазал средством специальным, чтобы зачёс назад был. А то, вишь, волос на глаза лезет — не серьёзно. И побрил, конечно, за месяц-то, представь, какой щетиной янька оброс! Духами набрызгал. Приглаженный, примазанный от цирюльника Альберт вышел. И костюм ему на поглядку справили, дорогущий больно. Янька, когда и при деньгах был, такой себе позволить не мог. Ботиночки, конечно, самые лучшие, рубашонку, галстук строгой расцветки.
Будто другой вовсе человек стал. Важной. Величественный и степенный. О чём его спросить — так не сразу и ответит. Следит, слышь-ка, за собой, созерцается, каждый шаг вымеряет, чтобы себя не сронить.
Привезли его в здание красивое — в нём фирмашонка одна крепкая сидит. Сеть магазинов у неё по всему городу, под зазывным названием «Пустые кошельки». База своя продуктовая есть, и ещё что-то там по купеческому делу. Альберт виду не подаёт, точно к себе домой приехал. Запустили его в кабинет широконький, а там уже дамы и господа собрались. Поворотили к яньке головы, и никто не удивляется, а словно давно уже его ждут.
— Альберт Валерьевич! — Шивера поднялась с кресла и поплыла встречать. — Ну, наконец-то! А мы ждём, ждём… — она погладила лацкан пиджака. — Вот, совсем другое дело. Может, и правда тебе кого помоложе найти?.. — и тут же развернулась и представляет: дескать, познакомьтесь, такой-то и такой-то… новый президент нашей фирмы. Прошу, значит, любить и жаловать.
Альберт напыжился, голову высоко установил, а Шивера взяла его под руку и к столу подвела. Показывает на пожилого мужчину (тот весь бледный сидит, нервно так-то по столу пальцами постукивает и ручку чернильную теребит) и говорит:
— Борис Владимирович любезно согласился всё предоставить в твои руки. Тебе остаётся подписать только документы…
Альберту поднесли какие-то бумаги, и он впопыхах, даже не смотря (пока не передумали), подписывал и подписывал, ставил свои немудреные закорючки.
Чиркнул последнюю подпись… и вдруг невольно обернулся. Глядит, а в дверях незнакомец стоит. Сколько-то секунд они смотрели друг на друга — незнакомец так глядел… и не скажешь как, ну, будто без мысли вовсе, равнодушно, а Альберту не по себе стало.
Шипиш Переплёт это, конечно, был. Постоял он чуть и, ни слова не говоря, вышел.
Так вот Альберт опять большим человеком стал. От судьбы, вишь, не уйдёшь… Если тебе на роду написано начальником в креслах сиживать, так тому и быть… Да и то сказать, такой уж Шипиш тороватый и щедрый, одарить нешуточно может…
На радостях Альберт празднество себе устроил, назначение своё, значит, отметить захотел. Сколь он в ресторане этом выпил — тут и не сосчитаешь. Его, слышь-ка, гридины до машины волоком тащили и в новый дом в беспамятстве повезли. Точно кокорину какую.
Поселили Альберта в огромном трёхэтажном коттедже. Такие прям хоромы — ну, дворец! А уж какое внутри обзаведенье богатимое — уму помраченье! Тут же и прислуга при доме и всякого рода хранители… Опять же подчинённые у яньки завелись, вёрткие и ловкие, всякое желание хозяина подкараулят, не пропустят. Ну и зажил Альберт в своё довольствие, вся-то и забота: день так спланировать, чтобы он весело и с новыми утехами прошёл.
* * *
Женихи к Тале вовсе подбегать перестали. И от Ильи ни слуху ни духу. Зато какой-то тайный жених объявился… Мостки, слышь-ка, по-хитрому прокладывать наладился.
Шла как-то Таля по своему дворику, а к ней парнишонка лет десяти подбежал и большущий букет цветов протянул: мол, просили передать. Таля отнекиваться: верно, ошибка какая, не может такого быть. А мальчонка и слушать не захотел, стреканул — только его и видели.
И так каждый день: подбежит мальчонка, поднесёт букет, и слова из него не вытянешь — ни кто передал, ни откуда. Цветы-то всё дорогие, то орхидеи, то нарциссы, и розы, конечно. В одном букете Таля, однажды, двадцать семь роз насчитала — по годам, видно, намерено. В каждом букете открыточка нарядная приложена. В них так-то ничего — ни адреса, ни зацепки малой, — стихи только. Не так чтобы хорошие стихи или известные, а стихоткач, верно, какой приложился.
По всему видно, богатый жених цветы посылает. Не Илья… Рассказала Таля подругам, что за странности с ней происходят, а те сразу и запели: ты этого, с цветами, хватай, у него богачество — это отбрасывать нельзя. Таля отмахивается: мне, кроме Ильи, никто не нужен. Может, придёт ещё…
Да и то сказать, об Илье крепко ею думка овладела. Она ведь, знаешь, и сама жалеть стала, что погнала Илью, и сон ей чудной приснился. Сказано в нём было, что не Илья ей тогда по телефону звонил, а шутник какой-то. Обман, словом, который с влюблёнными всегда случается.
Всё же вскоре узнала, что за жених тайный такой.
В один из дней возвращалась Таля с работы, подошла к дому, глядит, а у подъезда в кои-то веки столь дорогих автомобилей! Весь дворик в них. Детвора в сторонке стоит, лопочет и на машины дивуется. Таля так и почувствовала — её дожидаются.
Выпрастал Альберт тучное тело из машинного нутра и сразу к Тале направился. Сомовья голова с корзинкой цветов за ним увязался. Преградили они Тале дорогу, и Альберт говорит важно:
— Я думаю, надо нам познакомиться поближе.
— Я вас не знаю, — сухо ответила девушка и попыталась пройти.
Альберт опешил чуть и тут же принял у Сомовий головы корзинку и Тале протянул. Красивые цветы, а посерёдке красная открыточка вложена. С новыми стихами, верно.
— Мне от вас ничего не надо, — сказала Таля и требовательно запросила: — Пустите меня!
— Да ты кто такая?! — взбеленился Альберт. — Скажи спасибо, что я сам к тебе приехал! Захочу — силой ко мне приведут!
— Что вы от меня хотите? — с негодованием спросила Таля.
— Ты должна стать моей женой!
Таля так и обомлела. Наглость-то — «должна»…
— Пустите, я сейчас закричу.
Альберт поморщился: он-то думал, что Таля от счастья в обморок упадёт, а оно вона как… Тут на него спесь и нашла. Размахнулся и со всей дури ухнул корзинку с цветами оземь. Розы во все стороны рассыпались.
У Тали словно всё внутри оборвалось. Ожгла она самодура этого ненавистным взглядом и опустилась к цветам. Собрала их дрожащими руками. Расправляя помятые лепестки, гладила их и шептала ласковые слова.
Янька немного сконфузился, однако тут же себя обратно нашел.
— Что ты их жалеешь! — усмехнулся он. — Мало я тебе их, что ли, прислал? Ещё куплю, — и вовсе зареготал.
А у Тали — слёзы на глазах. Сложила она цветы в корзинку, смерила Альберта презрительным взглядом, а янька и зашипел сквозь зубы:
— Сама потом прибежишь. Узнаешь, кто я такой, узнаешь…
Таля промолчала.
Ухмыльнулся Альберт снисходительно, точно царской милостью одарил, и Сомовья голова отстранился в сторону.
После разговора с Талей Альберт в ресторан поехал, ужин там для него сгоношили.
«Почему я должен на этой портнихе жениться? — по дороге думал он. — Красивая — это есть, но можно было и так её взять. А мне нужна женщина моего уровня. Не бизнес-леди, само собой, а какая-нибудь знаменитая актриса мне бы подошла. Хоть эта балерина Анна Ланская, и красивая, и молодая, и у всех на слуху».
Было довольно за полночь, когда Альберта мертвецки пьяного привезли домой. Повалился он на кровать и тут же уснул. А глухой ночью проснулся от кошмара гнетущего… и вдруг заслышал торопливые шаги. В страхе враз повернул голову и увидел, как из глубины комнаты надвигается тёмная человечья фигура… Тут уж его совсем ужас обуял. Вскинул он руки, очумело замахал ими и завизжал по-свинячьи.
В то же мгновение перед фигурой три заплеска пламени вспыхнули, осветив растрёпанную Шиверу. В длинном белом ночном платье, с разбросанными как попало волосами, держащая массивный подсвечник в руках, она и впрямь, как яньке и почудилось, походит на средневековую графиню, обходящую свой тёмный замок.
— Ой, испугался, Альбертушка? — елейно залепетала она. — Прости… А я уснуть не могу… Всё думаю, как свиданьице прошло… Вот и решила: что утра ждать? — канделябр на тумбочку поставила и подле Альберта на краешек кровати уселась. Мило руки на коленях сложила и слушать всякую подробность изготовилась.
— Ну, что, Альбертушка, видел её?
А яньке — какие уж там беседы вести? От ужаса в себя прийти не может. До этого и без того от пьяного зелья толстоязыкий был, а тут с испугу и вовсе дара речи лишился. Хотя Шивера и ранешно позволяла себе такие шутки, так это посветлу, а тут ночью на открытые глаза кошмар явила. И что, спрашивается, прийти надумала? Знает же, как встреча прошла. Стояла там незримо рядышком, уши тянула и глаза пялила.
Очунулся Альберт немного и обсказал всё как есть.
— Молодец, Альбертушка, — похвалила Шивера. — За это тебе хочу подарочек поднести, — и вдруг у неё в руках плоская золотая фляжка объявилась.
На поглядку она красивая и дорогая. На одной стороне фляжки орёл выгравирован, в полёте держащий в когтях извивающуюся змею, а на другой — змея, нависшая с разверзлой пастью над гнездом с двумя орлятами. Кто понимает, поразился бы тонкости работы. Чёткие линии, дивный узор. Вдовесок по верхнему и по нижнему ободкам драгоценные камни вкраплены — бриллианты, рубины, сапфиры, изумруды. Самые дорогущие самоцветы, и самой тонкой огранки.
Изящный, конечно, подарок, вот только худой он вовсе, несчастье лихое приносит. Ну да Альберту откуда знать? А хоть бы и знал… Глазёнки у него загорелись, так и ухватился обеими руками за фляжку.
Шивера ещё подле Альберта находилась, когда на него сон нашёл. И чудно так ему всё привиделось — поплыло всё у яньки перед глазами, и внутреннее убранство вместе с Шиве¬рой растворилось в воздухе. А стены вдруг ожили, выгибаясь дугой, углы размы-лись, и будто уже овальная комнатка. Потолок сферой навис и пол зашевелился и потянулся краями вверх.
И чудится Альберту, что он кукушонок. Внутри яичка лежит, и хорошо ему и тепло. Вдруг через скорлупу слышит: зовёт его кто-то, по имени кличет. И голос до боли знакомый, только шипящий какой-то…
Кукушонок зашевелился и нерешительно тронул клювом стенку яйца.
— Сильней бей, сильней, — шипел голос снаружи.
Изловчился кукушонок и со всего маху ударил. По стенке трещинки пошли. Ещё раз ударил и прорешку в скорлупе пробил. Солнышко ворвалось внутрь, светло стало. Выклёвывая по кусочку, кукушонок расширил пролаз и выбрался наружу. По гнезду пополз по мягкой подстилке из пуха и травы и вдруг на два домика — на два яйца натолкнулся. Вовсе это ему не по нраву пришлось. Хозяином, вишь, в гнезде себя почуял, а тут ещё кто-то.
И слышит опять голос снизу — змея вокруг дерева ползает и шипит, шипит:
— Я не могу достать... Скинь их вниз. Это нужно и тебе и мне….
Кукушонок подлез под одно яйцо, взгромоздил его на спину, поднатужился да и сбросил его за край гнезда. И второе яйцо также скинул.
— Молодец, Альбертуш-шка, — шипела змея, — молодец.
А под утро Альберту другой сон привиделся. Будто балерина Анна Ланская тут с ним, в постели, рядышком лежит и говорит ему жалостливо (и тоже, слышь-ка, чуть шипя либо шепеляво…):
— Я тебе надоем — ты меня бросишь.
— Не брошу, не боись, — важно отвечает янька.
— Бросишь — я знаю. Ты у нас кто — гений, а я — так…
Проснулся Альберт и подивился до чего же сон вещий. Всё по мыслям. А про ночной сон, таинственный, и не вспомнил вовсе. Только чувство и осталось, что загадочный он был. Да и к чему ему в какие-то сны вникать — всё в жизни прекрасно, ни печали, ни забот, всякая радость впереди…

Зарубка 9
Чужими руками жар загребать
В слепом царстве и кривой — король (народная пословица)
Вот оно, видишь, как бывает: кромешные силы вовсю по своему умудрению воротят, а Лукерья с помощниками и сделать ничего не могут. Узнали они, конечно, что Шипиш Переплёт и Шивера за спину Альберту встали, вот и раздумались, как Альберта от Тали отвадить. Всякие уловки перебирают, а на поглядку вовсе пустое оказывается.
Всё же Лукерья придумала так придумала!
— Есть одно верное средство, — сказала она и загадочно на помощников глянула. Не успели те спросить, что это она такое замыслила, глядят, а Лукерья в комнатушке своей скрылась и напоследок упредила, чтобы не тревожили понапрасну.
Сколько-то времени прошло, сама их мысленно призвала.
В комнату зашли, смотрят, а перед зеркалом во всю стену вместо Лукерьи… Таля сидит. Песенку весёлую напевает и причёску в мелкие колечки увивает. Догадались, конечно.
— Ты что это, Лушенька, — спрашивает Ма-Мар, — сама не своя?..
Лукерья-Таля в сторонку плойку отложила и кокетливо волосы поправила.
— А вот… — отозвалась она. — Не могу пока говорить.
— Хочешь кого-нибудь в Талю влюбить? — подступился и Мираш.
А обережница вздохнула по-девичьи, сумно и скучающе, да и говорит:
— Ничего-то вы в любви не понимаете… Разве можно кого насильно влюбить? Сердцу не прикажешь.
Потом всё-таки сказала, что удумала.
Пришла Лукерья этим же вечером — обличьем Тали так-то… к Альберту… домой и говорит: дескать, согласная я, всю жисть о тебе мечтала, бери меня в жёны.
Альберт покривился, конечно, глянул свысока так-то (хоть и ниже он росточком Тали) и спрашивает: мол, отчего раньше ерепенилась да артачилась? И сам же заключил:
— Ну да, понятно, богатенького захотела?
Лукерья-Таля и замахала руками, да с мольбой в глазах:
— Что ты! Что ты! Просто тебя проверяла… Хотела узнать, как ты меня любишь… А денег мне твоих совсем не надо…
Альберт опять покривился, однако не стал обидные слова пускать. Да и то сказать, загляделся на Талю: уж такой красавицей она предстала, что и глаз не оторвать, королева, одним словом.
Тут же и увёл её в спальню… Ну, или она его…
Такие вот дела. Нет, само собой, Лукерья раздвоилась по такому случаю — двойнятку себе изладила. И так всё обделала, словно умом и не участвовала вовсе… И то верно, если бы телом отдалась, в котором живика-коренница сидит, этот случай напостоянно бы в памяти остался. А у двойнятки память и почистить можно, всякую ненужную подробность, стало быть, вынуть и изничтожить насовсем.
Спрашиваешь, чего там, в спальне этой, случилось?
Ну, понимаешь, не совсем, конечно, у них ладно всё прошло… Ничегошеньки у Альберта, слышь-ка, не получилось по мужичинской-то части. Тут уж Лукерья сама постаралась, напустила на яньку своей силой фаробу жениховскую — повислость. Да ещё потом сама и расстроилась…
— Эх ты, необнакавенный человек! — обижено говорила она. — А ещё жениться собрался. Теперь понятно, почему тебя жена бросила… Денег мне твоих не надо. Спасибо… — и домой засобиралась. На ночь глядя.
Альберт уж и сам не рад стал, что до свадьбы в спальню зазвал. Весь план, который ему Шивера составила, получается, срухнул. Как теперь женихаться? Что и говорить, испугался янька за сытное своё положение. До этого было нагрезил себе лучезарную будущность, а теперь, не ровен час, и самому срухнуть недолго.
Простился он с Талей что-то уж больно ласково. Шофёра своего, Сомовью голову, призвал и наказал, чтобы до дому довёз. А сам бутылушку из притайника достал и в пьяную одурь ухнул.
А утром проснулся, глядит, а рядышком с ним на постели… какая-то неизвестная красавица лежит. Одёжки на ней никакой нет, вся-то она как есть нагая.
Это, слышь-ка, Лукерья в своём настоящем обличии явилась. Не до конца, стало быть, задумку свою свершила и вернулась. Небось, забыла что-то, главные слова не сказала.
Поначалу-то Альберт испугался — опять, думает, чертовщина какая-то, — но тут ему догадка нужная на ум села. Так и решил, что незнакомку ему Шивера подложила… Пока тужил неповоротливый ум, и красавица пробудилась. Сразу же она ласково на яньку глянула и запела бархатным голоском: так, мол, и так, уж такая я счастливая, что наконец-то мы… поженились. Ну и любимым его назвала.
У Альберта и вовсе всякое понимание отшибло. Сглотнул он задышливо — запершило вдруг в горле, и слова сказать не может. Оглянулся в испуге по сторонам, смотрит: возле кровати на полу большим комком белое платье лежит, а ещё в сторонке и фата на стулке повисла. Тут же и исподнее и другая одёжка вразброс покиданы. Одна туфелька… на столе, а другой — и вовсе не видать. И во всей комнате перемена дивная. То тут, то там вазы с цветами стоят, да и весь пол и постель лепестками роз усеяны. Вот так клюква… Стало быть, Альберт и впрямь красавицу жену из загса привёз, отгремела свадьба и вот брачная ночь минула…
Луша видит: неладное что-то с её мужем случилось, — разволновалась, с тревогой на яньку смотрит.
— Что с тобой, не узнаёшь свою любимую Лушу? — обиженно спросила она. — А ночью мне в любви клялся… — голос у неё задрожал, и уж слезинки на глазах появились. — Такая волшебная ночь была…
— Узнаю… — еле выдавил из себя янька, да тут же поперхнулся и закашлялся.
Луша сразу спрыгнула с постели и легкой пушинкой побежала нагишом к столу. Альберт ошалело буркалы выпучил и вовсе забился в кашле. А красавица наплескала в бокал абрикосовый сок и скоренько поднесла.
Выпил Альберт и перестал харчать. Полегчало ему вроде как. «Опять не то со мной, — подумал он, — лучше помолчу, а то ещё за дурака меня примет».
Луша себе тоже налила, выпила и говорит:
— Боюсь я за тебя, совсем ты не в себе… Вчера чуть всю свадьбу не испортил. Дались тебе эти подарки?! И так хорошо живём…
— Какие подарки? — не понял Альберт.
— Которые гости на свадьбе дарили. Тебе показалось, что не очень дорогое несут. Всё говорил: «Слабенько, слабенько…»
Альберт помрачнел.
— А когда Валерий Павлович сказал, — рассказывала Луша, — что «больно ты жаден, братец», ты и раскричался: это вы все за копейку удавитесь, а мне ничего не надо, и дом этот не нужен, гори оно всё синим пламенем!
— Я так сказал? — янька похолодел.
Луша вздохнула:
— Ага. Потом ещё всех и дармоедами назвал. Понаехали тут, кричал, неизвестно кто, жрёте за мой счёт.
Альберт и вовсе схватился за голову… и вдруг оживился.
— Выпить мне надо, выпить… — заозирался он.
— Я сбегаю? — с готовностью вскочила Луша.
Только Альберт сам захотел за спиртным сходить. В соседней комнате навроде буфета придумано. Тут всякие бутылки красочные, с напитками изысканными. Ну и деликатесы разные на закуску. Туда-то Альберт и побежал по своей охотке нужное выбрать.
А когда воротился с бутылкой в горсте, глядит, а Луша… бездыханная лежит. Во дела… Какую-то минуту яньки не было, и вот те раз. Кинулся он сразу сердце слушать — какой там пульс! Тело до того околелое, словно не сейчас окочурилось, а с прошлой зимы лежит.
Отпрянул Альберт в ужасе и вниз по лестнице за подмогой скатился. Как положено, в доме Сомовья голова и туловохранители сидели. Всполошились они, конечно, и скоренько наверх поспешили. А к спальне подбежали, глядят, а из-под дверей и изо всех щелей дым клубится. Отпахнул Сомовья голова двери, а там вся комната пламенем объята. В тот же миг огонь как полыхнёт с новой силой! Вымахнул он наружу и пополз по резной потолочине, да по перилам и стенам побежал. В какие-то секунды полдома занялось. Где тут тушить — самим бы спастись.
Повыскакивали все из дома. И Альберт самый первый вылетел. Повалился он тут же на траву, безумные глаза таращит и голосит диким воем.
Когда пожарные приехали, уже крыша срухнула. Дружно они огонь потушили, потом по комнатам и всяким закоулкам прошлись. Тут-то и обнаружилось, что, к счастью, никто не погиб, и даже в спаленке Альберта никаких косточек не нашли… Так и решили, что почудилось яньке с перепою. Верно, белая горячка. Да и пожар, видно, по его вине случился. Любит он, вишь, с сигарой на пастели взвалехнуться. А может, и специально поджёг. От такого всего ожидать можно: вон какую дичь несёт!
Весь дворец, стало быть, и сгорел. Была, конечно, в доме противопожарная система, а как же, да только она не сработала… Сбой какой случился или с самого начала неполадка в системе таилась — так прям сразу и не скажешь. А может, и подсобил кто…
После этого пожара, еле-еле Альберта выходили. Малость он, конечно, рассудком пошатился, ну да ладно, поначалу-то думали, что насовсем умом повернулся. Подчинённые с опаской к яньке относиться стали, но Шивера его заслонила. Догадалась она, конечно, чьих рук дело, а что поделаешь, против верш не попрёшь…
Нашли Альберту другое жилье. В городе квартеру о шести комнатах справили. С прежними хоромами, само собой, не сравнить, а всё же и убранство богатое, и всякий дорогой бытовой прибор — на месте. До Альберта тут какой-то богатей проживал, но он намедни, по случайному стечению обстоятельств, повесился…
* * *
После пожара вернула Лукерья двойнятку домой и обратно сама собой стала. Вся из себя довольнёхонька, радуется, что дело ловко обернула. «Теперь он к Тале ни за что не подойдёт, — подумала она.— Будет от неё, как от чумы шарахаться. Если вообще в ум вернётся…»
Взялась тут же макияж свой наводить да с причёской чудить. Волос ловко прибрала, в строгую причёску в кои-то веки уложила… А с лицом у неё отчего-то не заладилось…
Так-то нос аккуратный сделала, тоненький, прямой, на загляденье всё одно. А тут вдруг ни с того ни с сего губёшки к ушам поползли… Как у лягушки, рот получился. И губы-то разбухли непомерно, шмякают друг о дружку. Лукерья их с испугу давай уминать, зубами прикусывать, а они как бы ещё больше стали… Потом, уж когда поуспокоилась маленько, чудодейной силой подсократила их, кое-как благообразный вид придала. Правда, нос уж вовсе другой стал, картошкой так-то, и набок чуть — ну это, если чересчур приглядываться. Лукерья его трогать не стала, побоялась уж.
Только дух перевела, глядит: уши как будто бы больше стали… Замерла возле зеркала, смотрит не дыша, а они и впрямь оттопырились, и мочки пропали вовсе. Что ты будешь делать — давай их в прежний вид возвертать. Насилу управилась. Прежнего вида достичь, конечно, не удалось, а всё ж не тот страх.
Бровки нахмурились, и никак их погнуть не вышло. А реснишки на нужную длину так и не схотели выдвинуться. Да и прыщики так-то по всему лицу высыпали.
А вот глаза — раньше-то они не слушались, под настроение подстраивались — сейчас вдруг такие покладистые стали — делай с ними, что хошь! Радужку всякого разного налива пытай — хоть карие, хоть синие, хоть вовсе красные иль других невозможных цветов. Да что толку, когда любой цвет глаз бери, а на таком-то лице… Посмотришь на Лукерью, и от оторопи мороз по коже. Словом, Лукерья одночасьем в дурнушку превратилась. От былого ничегошеньки не осталось.
Да и то сказать, не впервой такое-то с обережницами случается. Вот хоть Шиверу возьми. Тоже ведь ранешно красавица была… Не сразу же, в самом деле, она бответь и брунеть стала. Да и Равгой, то бишь злой опухолью, её не с малолетства прозвали.
Не надо было, конечно, Лукерье в Талю оборачиваться и с Альбертом в любовную увязку вступать. Хоть и двойняткой. История обычная, а вот почему в верховьях не упреждают, да и другие обережницы, которые испытали на себе такую-то перемену, молчат, — это вовсе странно. Тайна тут, верно, какая-то есть. Хотя, что и говорить, мало ли какие утраты у обережниц бывают.
Ну да ладно, всё же ничего у них толком не вышло, — может, и вернётся ещё красота. Бывали случаи. Вон Лека Шилка (лесовинша, которая в Канилицах среди людей живёт) поначалу тоже подурнела, а сейчас ей всё нипочём.
Однако Лукерья озлилась сразу, как только узнала, отчего такое случается, на Талю оклычилась нещадно.
Спать легла, чтобы с расстройства оправиться, а заснуть не может — подушка под головой вертится, покою не даёт. Вовсе Лукерья разревелась. Всю ночь без удержу билась в слезах и решила под утро:
— Это из-за неё всё, из-за Тали этой! Раз уж мне не вернуть свою красоту, то и ей вовек замуж не выйти!
* * *
Так вот слушай, что Лукерья сделала.
Кромешники такую фаробу закомуристую на человека навести могут (если души нет), что ни один врач из людей не растолкует. Бывает, и причин болезных никаких нет, и разладки в организме не сыскать, а женщина дитё понести не может.
Не буду рассказывать, как эта фароба напускается, потому как муторное это злодейство, с заклинаниями связанное. Да и что касается всех этих заклинаний и напуска словесного, то пустая это опаска, на которую и внимания обращать не след. Потому как душа испорченные реальности уничтожит.
Вот и получается, что нельзя человеку самому виновных искать, даже всякую мысль гнать, что кто-то мог зло замыслить. Хоть даже всякие доказательства перед глазами лягут — а уж Шипиш Переплёт не запоздает никогда, всякие веские факты предоставит. Даже если и правда всё. Нельзя человеку в этом разе в противоборство с кромешным злом вступать, а лучше подумать, почему душа защищаться не стала.
К слову скажу, в этом Таля вовсе умница оказалась. Уж сколько ей подруги и всякие доброхоты уши прожужжали, что, дескать, не в себе ты, Талечка, грустная ходишь, замуж вот не можешь выйти… Сами и объяснение чистое дают: мол, сглазили люди, порчу навели, да ещё венец безбрачия привесили. Ну и в один голос поют: надобно к бабушке-знахарке или к колдовке поспешать.
Таля знай отмахивается:
— Нет, не пойду! Знаю я эти штучки. Наговорят там всякой всячины, а я на этих людей потом плохое думать буду.
— Ой, будешь думать! А если бабушка правду скажет?
— Да пусть даже и правду! Недостойное это занятие в своих бедах других обвинять. Если это произошло, значит, всё равно моя вина есть.
И мать, и отец, и дедушка Елим с бабушкой с малых лет приучили Талю так на жизнь смотреть. А главное, и сама она многое сердечком прочувствовала.
И то верно, какой прок к целителям тусторонним бежать и ко всяким там знахаркам? Ну, могут они чего-то там снять, ну, нарасскажут чего дельного, а как они душу вернут? То-то и оно, душа — сама хозяйка, и чужаков вовсе не слушается.
Однако не о том речь. Знаткая с Лукерьей перемена случилась, и не только с внешностью, но и сердцем она очерствела. Что и говорить, очень уж у неё характер свихнулся.
Дала Лукерья себе зарок, как помнишь, что не позволит Тале взамуж идти, а после ещё лише оклычилась и решила до верного свершить, надумала, слышь-ка, на Талю кромешную материнскую немощь навести. На это злодейство и книгу чёрную у кромешников добыла и всякие там кромешные онёры нанесла.
Изладила всё как есть и приготовилась старательно врековать . Слов-то там немного сказать надо, ну, Лукерья бездумно и сляпала. Только наложила заклятье… и вдруг осознала, какое страшное злодейство сотворила. Перед глазами у неё картины страшные замелькали, и хохот зловещий в раскат над головой прогремел, и улюлюканья на все лады со всех сторон на неё понеслись.
За голову Лукерья схватилась… и сама собой стала, прежней, какая ранешно была. Доброй и спокойной. А виденья от неё всё равно не отступились и ещё лише одолевать стали. Тут она и Талю старушкой увидела: одинокая та в своей квартире убогонькой на постели лежит — последние, верно, часы доживает, а вокруг — никого, только котейка в ногах калачиком свернулся. Да что об этом — ещё страшней картины узрела, да со всякой подробностью.
На крики Лукерьи Мираш с Ма-Маром прибежали. Глядят, а она вовсе не в себе. Заламывая руки, Лукерья обессилено упала в кресло и заплакала.
— Что же я наделала! Как я могла?! — всхлипывая, причитала она. — Я так хотела, чтобы они были вместе, чтобы у них была красивая свадьба. Прекрасная семья… Детки… Дети чтоб у них были! — и она ещё лише разревелась. Закрыла лицо руками и отчаянно затрясла головой. — Да провались она пропадом, красота эта!
Мираш с Ма-Маром успокаивают вовсю, а самим тоже муторно. Ничего понять не могут, а с расспросами подступаться вроде как и не ко времени. Так и решили её пока не тревожить и вышли из комнатёнки.
А когда Лукерья одна осталась, ей вовсе худо стало, и уж будто голоса заслышала, доносившееся с разных сторон. Чей-то тяжёлый бас гремел, надрываясь:
— Я вообще не понимаю, кому это в голову пришло, этой соплячке, людей доверить!
Отовсюду посыпались возмущённые возгласы, среди которых слышалось и болезное причитание Шиверы.
— Это я во всём виновата!.. — сокрушалась она.— Надо было поработать с ней какое-то время, передать своё мастерство… Конечно, она ведь ещё совсем такая молоденькая, опыту у неё нашего нет. Отсюда ошибки…
— Да таким хоть сколь объясняй, толку не будет! — не унимался жестокий бас.
— Таким только у Переплёта и место! — просунулся чей-то писклявый и ехидный голосишко.
— Правильно, к Переплёту её! К Переплёту! Туда ей и дорога! Нечего среди нас таким делать! — посыпалось со всех сторон.
Лукерья не выдержала, она что есть силы сжала уши ладонями, но голоса всё равно слышались. И тогда она отчаянно и дико закричала.
Вдруг в комнату зашёл Ма-Мар.
— Лушенька, хорошо, что не спишь,— тихо сказал он (а голос от волнения дрожит). — Пойдём… там… пришли…
Лукерья так и похолодела. А всё же ждала, что расплатица неминучая грянет. Так мне и надо, думает, всё правильно. Быстренько оправилась и к гостям вышла.
Тут, знаешь, такое случилось, что всякое понимание свихнулось. Глядит Лукерья: в гостиной зале за столом самый высший чин сидит, из верховных доглядателей, а во главе, на самом почётном месте… Шипиш Переплёт восседает.
— Вот и красавица наша… — серьёзно так, но и без злобы сказал кромешник (хотя и вскрытую посмехотничал, конечно: какая уж тут красавица…) — Расскажи-ка нам, как тебе такое на ум пришло?..
А Лукерья неожиданно всполошилась, окинула верховных ошалелым взглядом и кричит:
— Куда вы смотрите?!.. Это же Переплёт, кромешник!..
Никто даже и не шелохнулся. Шипиш кисло улыбнулся и с жалостью на Лукерью глянул. Она вдруг в замешательстве вскинула руку — надумала кромешника оковать — и луч паралитийный пустила. А тут и вовсе чудное случилось. Луч этот из ладони-то, как полагается, вырвался, а Шипиша… не пронзил. Вся-то энергия в шар светящийся собралась, и замер яркий клубок перед кромешником, аккурат перед грудью остановился. Взял Переплёт шар этот на ладонь, засмотрелся на него, будто и впрямь любуясь, а тот и дошаял, только дымка воспарила так-то.
Лукерья и не знала, слышь-ка, что такое бывает. Сама оцепенела и слова все растеряла.
Переплёт и прояснил всё как есть. Дескать, главный я на Земле, всё по моему слову случается (это он всегда так говорит, будто сам себе доказывая…).
— Ничего тут, золотце, удивительного нет, — будто бы устало говорил Шипиш. — Я же вас, обережников, и… сотворил, и верховных, и всю систему наладил. Вылюдье по моим мыслям живёт — как не помочь им? По их прихоти и просьбам создал вас, обережников. Столь у вылюдья просьб добрых — сам не справляюсь, да и мне ли добром заниматься?..
— Я не понимаю… — тихо и потеряно сказала Лукерья. Скользнула взглядом по верховным доглядателям, а те сидят понурые, глаза прячут. По всему видно: правду говорит главный кромешник, всю правду.
Шипиш когда разбирательства с вершами учиняет, всегда добрым прикидывается. Укорит, конечно, покаит, а губы зазря рвать не будет. Вот и сейчас, когда о провинности Лукерьи заговорили, покачал он головой укорчиво и изрёк назидательно:
— Женщина кровь из носа, а двоих вылюдёнков родить должна. А ты ей и одного не позволила. Даю вам поиграть в вершителей, но зачем же увлекаться так?..— кромешник вздохнул тяжко да и смилился: — Ладно, прощаю, всё равно нерозначники на мой план никогда никого родить не могли. Пускай уж бездетная ходит, оно и к лучшему.
— И что же это у тебя за план такой? — с вызовом спросила Лукерья.
Шипиш заулыбался по-доброму так-то и достал из-за пазухи собачонку каженую. Махонькая такая вовсе собачка, на ладони у Переплёта свободно уместилась. Он её на стол пустил, она стоит на кривых тонюсеньких лапах, глаза большие чёрные таращит и дрожит не то от холода, не то от страха. Шёрстка у неё коротенькая, словно и нет её вовсе, и сама рыженькая, с чёрными и светлыми пятнами вразброс. Хвоста и вовсе нет.
— Думаешь, щенок? — спросил Шипиш и, не дожидаясь ответа, сказал: — Нет, старая собака. Людишки вывели, порода такая… И никто уже не скажет и не догадается, что по её жилам течёт волчья кровь. Кто узнает в ней волка? — Шипиш скользнул по каждому лицу взглядом.
Все смолчали.
— Вот и я так изменю человека, что все забудут, каким он должен быть на самом деле.
Лукерья растерянно оглянулась и за Ма-Мара глазами уцепилась.
— Ты знал обо всём? — сама сердито нахмурилась, молнии в глазах сверкают.
Ма-Мар головой испуганно машет: дескать, сам впервой слышу, ужас-то какой!
— А Мираша почему нет? — спросила Лукерья.
— Отослали его…— улыбнулся Шипиш.
— Я ему всё скажу! — решительно выпалила Лукерья.
Шипиш устало махнул рукой.
— Это невозможно, золотце. Да и что ты будешь говорить?.. Завтра утром проснёшься… и ничего помнить не будешь. Ни этот разговор, ни то, что ты с Талей сделала. Будешь думать, что это мы, кромешники, её материнства лишили… Станешь нас ещё больше ненавидеть… А красоту я тебе верну. И буду я вас, обережников, слушаться, как всегда… Так же, как и вылюдье я слушаюсь, всё, как они хотят, делаю…
— Ничего мне от тебя не надо! И этой красоты не надо! — рвущимся голосом закричала Лукерья и забилась в рыданиях.
* * *
Так вот и живут верши, не зная о своём истинном служении. Думают, что добро делают, а оно вон как… Много, правда, и таких, у которых так и чешутся руки злодейство над людьми свершить. Ну и к Шипишу идут. Самим-то не очень-то мараться охота, в чистоте себя чтут. Обережники всё-таки. А то и хитрят друг перед дружкой. Вот хоть Ма-Мара возьми. Тоже вот открылась в нём потреба скрытничать… От скуки столетней, верно. Однако не о нём речь. Словом, выходит, что всякий верша вольно или невольно кромешную волю исполняет. Ну а если вдруг и узнаёт, кому всамделе служит, об этом тут же и забывает.
Так Шипиш Переплёт всегда делает. Учинят его обережники какое-нибудь зло, которое кромешникам надобно исполнять, не по своей инстанции наворотят делов, Шипиш Переплёт и исправляет сам — мысли свои пришивает вершам, а ненужное убирает оттедова вовсе.
Тут ведь, видишь ли, оно как: Шипиш Переплёт мысли человека, конечно, читать не может, хоть есть душа у того, хоть нет её вовсе, а вот у своих обережников всякую думку знает. И может, стало быть, верше свои мысли разместить, да так ловко, что тот всегда их за свои принимает.
Да и то сказать, бывает, верховные закомуристый промысел верше откроют, скажут ему, что делать надобно, а он и не разберётся или надобности не поймёт. Потому куда лучше, если он сам «своей» думкой дойдёт.
Словом, хитрый порядок наладил Шипиш Переплёт, ох и хитрый! Чтобы, стало быть, верши не сумничали и совестишкой не маялись. Да от дела не отходили.
Вот и в этот раз так всё и случилось. Проснулась Лукерья на следующее утро вовсе веселёхонькая, и точно никакого злодейства не совершала. И даже не вспомнила, какую утычину от Шипиша Переплёта получила. Будто и не было ничего вовсе. Словом, всё как ранешно осталось. А к зеркалу подошла — да и ахнула: вся-то к ней краса вернулась, даже ещё лепше стала. Однако, слышь-ка, по-другому малость: детского и наивного в лице вовсе не стало, а этакая строгая красота означилась. И черты правильные — так и залюбуешься, уму помраченье. Вдовесок какой-то хлад неприступный объявился, хоть и малость совсем.
Принялась Лукерья с внешностью играться, а тут ещё новое открытие: глазки и при красоте, как хошь, слушаются, по её хотению всяким цветом наливаются. У Лукерьи от счастья дыхание зашлось, в гостиную выбежала, а там… смурные Мираш и Ма-Мар сидят. Стала она их пытать, отчего невесёлые такие, а Ма-Мар и сказывает:
— Беда у нас, Лушенька. Вот… Не хотели тебя будить…
Лукерья помучнела и прикрикнула даже:
— Не тяни! Говори, как есть!
Ну, Ма-Мар и рассказал: мол, известие страшное пришло, что кромешники с Талей злодеяние непоправимое учинили. Словом, не может она теперь ребятёнка ни зачать, ни родить.
Лукерья ещё лише побледнела… и давай себя корить:
— Это я во всём виновата! Надо было нам быстрее Талю с Ильёй друг к дружке подвести. Если бы нерозначники рядом были, то никакой бы кромешник подступиться не посмел (это правда, закон такой, да и от любви, оно ведь известно, всякое злодеяние рушится). А я всё тянула, тянула. Это, наверно, Шивера сделала?
— Она, кто ж ещё… — сокрушался Ма-Мар. — Сильно она на Талю отчего-то озлилась. Эх-хе-хе, столь вместе мы с Шиверой вершили, а не раскусил я её!..
Тут вдруг Мираш испугался, что от Тали теперь отступятся, и говорит:
— Всё равно надо, чтобы они вместе были. Может, ещё не всё потерянно. Любовь, она, я слышал, такие чудеса творит, какие и нам, вершам, не под силу. Бывали случаи, что и после кромешного напуска, женщина матерью становилась.
Лукерья вдруг рассердилась на Илью.
— Его вина тоже есть! Ну, погнала она его от себя — что ж с того? На то она и девушка, чтоб тайность свою блюсти. Невесту всегда завоёвывать надо, а он чем её покорил?
— Оно, конечно, так и есть, Луша, — сказал своё слово и Ма-Мар, — вот только, сколь в обрежниках состою, приметил я такую особинку: не шибко они, нерозначники эти, за своё счастье борются. Неупрямчивые какие-то, а может, боятся чужое тронуть… А потом в их судьбах тайности столько, что сами теряются.
Лукерья посердилась ещё малость, однако со словами Мираша согласилась.
— Только теперь он у меня так просто Талю не получит, — всё же поставила она условие. — Испытать его хочу. Если на мою красоту не позарится и от Тали не отступится, то так уж и быть поможем ему со встречей.
* * *
Тут как раз завод, в котором Илья работает, наметился юбилейство справлять. Празднество, стало быть, решили устроить руководители тамошние. Для этого и ресторан забрали целиково.
Народу понаехало — тьма-тьмуща. Человек сто натекло, а может, и того больше. Как водится, всё начальствующий, солидный люд собрался. Мужчины богато одеты, при галстуках, женщины тоже под стать им, в деловых костюмах, блузки на них красочные. Работяг — тоже надо — три человека подошли. И Илья среди них. Пиджачишко на нём не аховое, а аккуратно подбито, рубашонка белая. За трудолюбие его, слышь-ка, отметили, ну и за ум смекалистый. Много он там предложений мудрёных по производству принёс, и началие большую деньгу себе в карман положило — как не позвать на праздник? Ну и Лукерья с помощниками прибыли… У всех троих пропуска, само собой, в порядке оказались, да и никто и не подумал, что чужаки заявились, и мыслишки такой не было…
У Ма-Мара такая особинка есть. В теле верши он никогда ничего не ест, а как в скудельное оборачивается, у него жор страшный просыпается. Ма-Мар сразу такой требух становится, о всякой культуре забывает и никак совладать с собой не может.
Зашли верши в зал банкетный, а там столы накрытые, от блюд изысканных ломятся. И только Ма-Мар увидел, у него глаза враз загорелись, ну и кинулся сейчас же садиться. Мираш его насилу удержал, а Лукерья пристыдила маленько:
— Какой ты всё-таки невоспитанный… Подожди немного, все сядут, тогда и мы.
Встали они в сторонке и на людей любуются.
— Человечки все такие милые, — взволновано шептала Лукерья, прижав руки к груди. — Лица чудесные. Вот если бы мы могли читать их мысли…
Люди мельком на странных гостей посматривают. Кто вспоминает, из каких они там отделов, а кто и на Лукерью заглядывается. На красоту её, конечно, ну и вид у неё перед другими на отличку.
У всех женщин, вишь, одёжка строгая, и тонов неярких, а у Лукерьи до пояса платюшко прозрачное, только на груди полоска затемнённая, с золотым позументом. Юбчонка, правда, длинная, додольная — туфельки белёхонькие иной раз из-под оборки выглянут, а то и вовсе их не видать. Платье само ярко-красное и на нём в россыпь листочки кленовые. Это платье у Лукерьи особняком значится, самое любимое, на лучшие празднества его одевает. Листочки на нём цветом меняться могут. Сперва они зелёненькие, а постепенно желтеют и в концовке краснеют и с цветом платья сливаются. Из украшений на Лукерье только кулон золотой — примечательный, правда, со значением, по людскому суеверию, — и серёжки с красными камушками. Руки — без колец и перстней, лишь на запястье левой руки браслетик золотой в виде змейки.
А Мираш с Ма-Маром на поглядку ничем и не примечательные. Оба в костюмах строгих, чёрного цвета, и при галстуках однотонных. Мираш только усишки себе приладил, чтобы старше глядеться, а Ма-Мару и портить себя не надо: при костюме-то и в очках — вылитый профессор. И не жубря уже — вставную челюсть во рту перекатывает, хотя и шамкает по привычке.
Как водится, сначала речи пошли, лепортовать давай: мол, сколь всего сделано-переделано! Много, дескать, наворотили делов, а в следующем годе наделаем ещё лише этого. Итоги подвели, словом. Всем там наград досталось. Кому часы золотые массивные, кому технику электрическую и конверты толстые с игнишками. Работягам тоже по грамотке дали. Потом фильм какой-то смотрели об истории завода.
Ма-Мар сидит, слюной обливается, всё никак не дождётся, когда к кушаньям позовут. Только все расселись к столу, и Ма-Мар самое большое блюдо к себе потащил. Лукерья его отдёрнула: дескать, всего понемногу брать надо. Ну, Ма-Мар и набрал себе, ажно в тарелке не уместилось.
— Я-то думал, деде Мар, что вы сытый, — посмеивался Мираш, — а вы вон как жмякаете! Как бы мозоли на зубах не набить… Новая всё-таки челюсть…
По случайному стечению обстоятельств, за столом Илья аккурат против обережников оказался… Смотри на него, сколь хошь, любуйся. А такой он, знаешь, разудалой молодец стал! Из глаз огонь рвётся, а то и надменность вычурная тяжестью полилась. На своих работяг малость кичливо смотрит да и на начальников не по-доброму так-то, с женщин и вовсе глазами всякую одёжку снял. Сразу же и Лукерью глазком очертил… Заприметил, слышь-ка, в её фигуре всякие соблазны.
Что и говорить, с Ильей перемена известная случилась. И не мудрено, Шипиш Переплёт сразу, как только душа Ильи пропала, свою вещунью, новую фальшивую судьбу, для Ильи верстать сел. Ну и навроде своей шутки придумал. Схотелось ему, чтобы Илья место Альберта занял... В пьяницу, стало быть, превратился.
Оно ведь известно, Шипиш частенько так делает: чужую суженую невесту своим покрученникам отдаёт, а взамен… Ну, или дозволяет злому и скудоумному в достатке и роскоши пожить, а у того, кто людям пользу принести может, последнее отнимает. Словом, по кривосудию своему судьбы меняет, как разохотится. И не скажешь, что мимодумно. Всякое место, получается, в мире занято, отсель и вроде как нарушения никакого, вроде как и незаметно.
К слову сказать, в таком разе Шипиш Переплёт силу свою кромешную на первое время даёт, чтобы, стало быть, человек по душе не скучал и отвыкал постепенно. Хотя и без того в человеке, когда душа теряется, поначалу спесь странная объявляется, эдакая бравада непонятная. Человек о себе невесть что думать начинает. Кажется ему, что якобы силы в нём много и всё-то ему дозволено. Словом, мир для него создан, обожай себя и живи в своё довольствие.
В этом, кстати, скрытая мера есть: коль скоро такое понимание проходит, тем человека и ценность выше.
…Смотрит Илья на Лукерью и сам подмечать стал, что и красавица с него тоже глаз не сводит. Распахнула свои большущие, как у оленухи, очи, так и заволакивает голубыми, как васильки, глазами. Что и говорить, сплетение мыслей случилось.
Музыка медленная полилась, и Илья не мешкая подбежал, пригласил Лукерью на танец. Пококетничала она чуть, конечно, однако согласилась… Ну и поплыли они в прекрасном танце, закружились под музыку вальса. Познакомились, стало быть, на лёгкую руку, и тут между ними и разговор чудной возник. Всё из-за кулона, что на шее у Лукерьи висит.
Кулон, слышь-ка, Лукерья мудрёный подобрала. Подковка такая золотая на цепочке, к одной ножке у неё монетка золотая прикреплена, а к другой — камешек красный в оправе. Драгоценный, верно, камень, так и переливается на свету, во все стороны лучики пуская.
— Какая у вас интересная вещь, — заинтересовался Илья. — Никогда такой не видел.
Лукерья просияла и говорит:
— Это от бабушки, мой любимый талисман. Я его всегда ношу, и спать когда ложусь, не снимаю… Вот смотрите: монетка, она мне деньги приносит, а камешек — удачу, — помолчала немного, поглядывая на Илью томно, и добавила: — И любовь…
— Интересно… — смотрит Илья на талисман, будто любуясь, а у самого шельмешки в глазах заиграли. — А у меня ничего такого нет… Но зато я верную примету знаю: если летом утром золотой цветок одуванчика увидел, значит, и весь день удачный будет, и деньги и любовь, само собой…
— Вот как! — удивилась красавица, всё так же улыбаясь. — Никогда не видела золотой одуванчик. Где-то можно купить?
— Что вы! Они на всех полях бесплатно растут…
— А-а-а… — догадалась Лукерья. — А зимой как же? На что смотрите?
Илья прищурился и отвечает:
— А зимой я тоже на жёлтый одуванчик смотрю — на солнце.
Лукерья словно и не подметила подначки, улыбнулась и спрашивает:
— Солнышко, конечно, хорошо, но ведь оно для всех, а талисман только мой.
— Мне вот бабушка талисманов не оставила. Что же делать?
— Ничего страшного, есть, кому о людях позаботится… — загадочно улыбнулась Лукерья.
— Вот как! И кто же это? — насмешливо спросил Илья. И вдруг посмурнел, словно у него давняя рана заныла, и говорит: — Женскому сердцу, как говорится, не прикажешь…
— Да, приказать невозможно, — со всей серьёзностью сказала Лукерья. — Ничего не поделаешь, пары венчаются на небесах... Если люди суждены друг другу… от судьбы не уйдёшь…
— Не уйдёшь… Не уползёшь… — Илья вдруг себя отдёрнул — вовсе не по его мыслям разговор пошёл, — ну и давай всякие комплименты развешивать и ухаживать по жениховскому обряду.
Мираш выпил человечьего ликсира и вовсе несообразно себя повёл. Скучно ему стало на Ма-Мара смотреть. Тому, вишь, ни до чего дела нет, трескает себе и трескает. Огляделся Мираш и возле какого-то уже вовсе пьяного присел. Ну и давай ему про свою горькую долю рассказывать.
— Я учителем хотел стать, — доверительно известил он. — Институт закончил, а тут меня жениться угораздило. Пришлось денежную работу искать. Сейчас я неплохо зарабатываю, а какая от меня польза людям? Просыпаюсь ночью и мечтаю, как я детишек учу. Ладно бы любила, а то ведь и любви-то никакой нет. Эффект многолетней привязанности.
— Что-то ты больно молод для многолетней привязаности, — засомневался пьяный толстяк. — А вообще, прав: все от них беды, от них, стерв.
— И не говорите! — вздохнул Мираш и, указывая на Лукерью (она с Ильёй танцует и смеётся весело), покачал взъерошенной головой и сказал: — Эх, дурят они нашего брата, человека… Дурят, ох и дурят!..
— Ага, верно, говоришь.
— Видите ли, у них как, — будто по-серьезному наставлял Мираш, — за одного человечка берутся, навертят делов, сложилось, не сложилось — хватаются за кого-то другого…
— Ага, так и есть, так и есть.
— А чтобы душу человечью понять, этого оне не могут. Всё по закону норовят вершить…
— Пётр, хватит с тебя! Смотри, все люди как люди, один ты уже наклюкался! — толкнула в бок своего мужа маленькая сердитая дама — по всему видно, с больших начальниц.
— Сам знаю, сколько!.. — хорохорился пьяный толстяк.
— Вот вы его жена? — спросил Мираш и тут же посочувствовал: — Вы же его не любите — зачем он вам? Хотите, мы к вам получше мужа подведём?..
Дама вдруг вспыхнула, упёрла в Мираша колючий взгляд да как закричит:
— Уберите отсюда этого идиота!
При музыке громкой не сильно-то её и услышали. Без скандала обошлось. И с пьяным толстяком чуть было драчишка не случилась, однако Мираш скоренько на своё место ушёл. Уселся и говорит Ма-Мару:
— Во всякую чушь верят, а силы своей не знают.
А Ма-Мар и не отозвался даже, лопает и очки знай поправляет, всё-то они в спешке слететь норовят. Посидел Мираш чуть и опять заскучал. Подсел к другому человеку…
Опять спокойная музыка полилась, а Илья к Лукерье… не поспешил. Пужнул его отчего-то чудной разговор, а может, ещё какая причина нашлась. Вовсе с другой девушкой смигнулся. На танец её позвал, и поплыли они переступями спокохонько… Лукерья растерялась, и что делать, в толк не возьмёт. Только, вишь, к главному разговор подвела, а оно вон что.
Потом думает: «Ничего, на следующий танец сама его позову».
Мираш тем временем и вовсе как саврас без узды стал. Вдруг поднялся он с места и тост захотел сказать (дама, которая Мираша погнала, толкнула локтём соседку и швыркнула: «Смотри, это тот идиот!»).
— Дорогие мои! — растрогано осклабился во весь рот Мираш. — Человечки вы мои ненаглядные! Сокровище моё! Я вас никому в обиду не отдам! Если кому муж надоел или жена не по нраву, подходите к нам… Мы вас быстренько счастливыми сделаем!
Сгрохал так сгрохал.
Все засмеялись, — известно, за шутку приняли. Ма-Мар опомнился и Мираша за рукав отдёрнул, на место обратно усадил и зашипел:
— Ты что, спятил? Сейчас же все набегут…
— Мирашек, — забеспокоилась и Лукерья, — ты меня не пугай!
На следующий танец с Ильей Лукерья тоже не поспела… Только она было вскочила с места, а Илья уже к другой поспешил, вдовесок ещё на Лукерью испуганно оглянулся. И так, слышь-ка, несколько раз случилось.
Лукерья и озлилась, сама на себя не похожа стала. Губы сжала и пальцы крепко в кулаки собрала, глаза чёрнотой налила, как расплавленной смолой наполнила. Взвинтилась верша не на шутку. Со стороны глянешь — вся кипит от возмущения, гляди взорвётся.
— Да как он посмел! — закричала она. — Таля в такую беду попала, а он развлекается! — вдруг она резко отстранилась от стола, упёрлась вытянутыми руками о край и замерла на секунду, немигаючи глядя перед собой, — да и ударила кулачишкой по столешнице.
И не так чтобы уж прям со всего маху, вовсе легонько вышло, а поди ж ты!.. В ту же секунду висевшая над столом люстра, большенькая такая и с хрусталя, верно, сорвалась с потолка и о стол грохнулась. Осколки во все стороны метнулись. И другие люстры, какие в зале были, тоже вниз попадали. Так-то никого сильно не задело… Ну, покарябало там кое-кого, царапинами расчертило, едой всё больше заляпало. Пуще всех Илье досталось. Щёку ему рассекло, и на лбу царапина через бровь прошла…
Шум-гам, конечно, паника дичайшая людей охватила, ну и все врассыпную кинулись и к дверям. Подумали, вишь, что земное трясение ально взрыв какой. Давят друг друга, рвут на куски. Илья чуть в сторонке растерянно в темноте руками водит — тоже, вишь, ошалел, а при рассудке остался. Достойно себя повёл.
Верши видят: такая давка в дверях, что никак не выйти. Ну и через оконные стёкла ушли… Никто и не приметил, как они чезнули. Да и не мудрено, в зале всё же темень установилась, ничего не видать, вдовесок недосуг людям головами ворочать, шкурку свою спасать надо.
После этого случая обережники из верховьев изрядный нагоняй получили. Каждому выговор в личное дело занесли. А потом и вовсе распоряжение пришло, чтобы они отступились от Тали с Ильёй. Не мешались, стало быть, в их жизнь. Надобно для чего-то так.
Погоревали, конечно, верши и поругали началие на полную охотку. А куда денешься? Верховным оно, вишь, всегда виднее.
— Что поделаешь, раз боронь легла, — сокрушался Ма-Мар, — надо исполнять. У них, может, там весь судьбиный расклад перед глазами, да только не объявляют. Не впервой мне так по рукам бьют, а всё же их правда потом сказывалась.
Мираш тут же и всякую охотку потерял в обережниках состоять. Скоренько и в лес отбыл. Ну а Лукерья и Ма-Мар другими делами занялись. Всё-таки столь работы — не заскучаешь.
* * *
Ох и крепко на жизнь Тали заклятье село. Душа её хоть и рядышком находится и помочь может, а нельзя…
Стала Таля по врачам ходить и узнавать, что с ней такое приключилось. А те сразу сказывать не стали, через два дня велели прийти. И такая, знаешь, на Талю тоска нашла, что не выдержала, испросила два дня выходных на работе и к дедушке Елиму в Забродки поехала. До Канилиц на электричке добралась, а дальше уж её пасечник Степан привёз.
Старик будто чувствовал, с утра на дорогу выглядывал.
— А я всё смотрю, когда Талюшка моя приедет, — обнял он внучку, прижал к груди и не отпускает. На радостях и посовестил маленько: — Когда ещё обещалась приехать?! Ужо и гнездование закончилось, — прищурился хитро так-то и тихо говорит, будто тайну какую выказывает: — Я всё же сыскал гнездо чёрного аиста, и недалече отседова. Глянем опосля, ежели не слетели. Да ужо я их упредил. Обещались тебя дождаться, клювами длинными шшолкали.
Таля засмеялась.
— С работы не отпускали, — виновато сказала она. — Заказов столько! Я ведь только на пару деньков и выбралась.
— Эхма, на два дня! — воскликнул Елим и посуровел враз. Осерчал будто и кулаком погрозил в сторону. — Ужо выберусь в город, задам твоему началию!.. Ишь, удумали внучку к деду не пускать!..
— Да у меня самой… — замялась Таля. — Так…
Старик вовсе внимательно посмотрел и подобрел опять.
— Ну-ка, сказывай, — с лукавинкой подмигнул он, — чай, не потаишь от деда, поди, сама гнёздышко вьёшь?
Таля закраснелась, а Елим и вовсе разошёлся, шутейно пужать стал.
— Ох и сурьёзное энто дело! — говорит. — Спешить в ём никак нельзя. К Насте завтрема в гости пойдём — сама увидишь… Одна робят воспитывает. Бросил её, шельмец, как есть одну оставил.
— Давно Настю не видела, другая, наверно, стала?
— А то! Злюща-презлюща!.. Ошиблась я, грит, в выборе, такой подлец оказался!..
— Вечно ты, дедушка, сочиняешь! — со смешинкой в глазах обиделась Таля. — Может, не мог он на ней жениться… Может, у него на стороне семья была…
На следующее утро в Забродки и Мираш прилетел… Незримо, слышь-ка, заявился, запретили ему, вишь, на глаза к Елиму показываться — уж так в верховьях решили. А всё же охота верше рядом с Елимом и Талей побыть и послушать, о чём говорить будут, вот и надумал — в Сердыша вселился.
Елим с внучкой уже проснулись. Таля подомовничала, и в избе чистенько, на печке завтрак готовится, и уже тесто в дежке подошло. Поглядела, что ещё сделать можно, и присела жилетку деду заштопать. Разговаривают о всякой всячине, а тут вдруг в дверях Сердыш скрестись стал и скулить жалобно: впустите, дескать, в дом, по Тале соскучился…
Открыл старик дверь и погрозил шутейно:
— Чего надоть? Не сготовилось ишо.
Но Сердыш так жалобно заскулил, что Таля сжалилась.
— Деда, пусти его, — взмолилась она. — Он ко мне пришёл.
«К тебе, конечно, — подумал Мираш-Сердыш, — к кому ж ещё…Нужна ты мне сто лет…» — однако сразу же деловито направился к Тале, лизнул ей руку и осторожно положил голову ей на колени. Глаза прикрыл, и словно больше ничего ему и не надо.
А разговор и впрямь чудной случился.
Мудрый стариковский глаз разом подметил, что стряслось что-то с Талей. Уловил перемену-то. Так-то и смеётся внучка, и до разговору охочая, а грустинка в голосе нет-нет да и промелькнёт, и в глазах тревога ещё лише прежнего поселилась.
Таля в разговоре вдруг замолчала, а потом нерешительно попросила:
— Дедушка, расскажи, какие ты вещие сны видел.
Елим и не удивился вопросу.
— Вещие сны-то? А как же, видел. Повидал ужо,— и вовсе уверенно сказывать стал. — Токо в них не разберёшься, какой из них вещий, а какой пустоколосица. Время оно, конечно, расставляет всё по местам, когда уже и ненадобно вовсе. Сердце слухать надо. У меня за жисть стоко снов красочных было, а сбылось-то... Так, намалёвано густо, а на поглядку — пусто. А вот два разка снилось чудное. И смутно так, и не ясно, как слышал, а, поди ж ты, всё сбылось, — Елим замолчал припоминая давнишнее. Серьёзный стал и какой-то торжественный.
— Это про Настю?
— Нет, то другое… — сказал старик и раздумчиво на огонь в печке глянул.
— Расскажи, дедушка, — чуть подождав, попросила Таля.
— А чего ж не рассказать, сейчас и расскажу. Дай-ка припомнить токо.
Один сон Елиму по молодости привиделся, про него и про его Алёну. А другой — больно чудной случился, и такой, что и Талю касательный. Упоминалось в нём, что, мол, Таля долго семьёй обзавестись не сможет…
Решил Елим напрямки не сказывать, а всё намёками и шуткой отмахнуться.
— Снилось мне, Талюшка, — сдаля начал он, — будто мы Настину свадьбу играем…
— Ну, дедушка, — взмолилась Таля, — я же серьёзно.
— И я сурьёзно. Ты слухай, что дальше было. Так вот, и будто бы Настя вся, как полагается, в платюшке белом и фата на ней лёгонькая, как есть невестина. Огонёк её тут же, при галстуке своём, а одёжки нашей на нём никакой нет, так в своей рыжей шубе и сидит на жениховском-то месте. Словом, свадьбу играем. Вся наша родня здесь, да и из Канилиц гостей многонько. Ты своих подруг привела изрядно…
— Кого это? — удивилась Таля.
— Ну, можа, и не твои подруги… — поправился Елим. — Уж больно девок молодых многонько было… Ну да ладноть, Огонёк смурной сиднем сидит. Мы его кормим, а он всё в лес смотрит, да ещё чарку за чаркой, чарку за чаркой, только успевай наливать! Настя уж его в бок толкает: дескать, совесть поимей, на свадьбе всё-таки, перед гостями неудобно…
— Дедушка…— Таля засмеялась и шутейно глянула, будто осудила всё одно.
— Срамит ужо Огонька: жених ты ально кто? Так и до брачной ночи не дотянешь… Эхма, забыл! — Елим хлопнул себя с досады по лбу. — Раньше-то было — самое главное пропустил! Привезла Белянка молодых из лесу, и тут Настя по невестиному обряду спиной к гостям повернулась и, не глядя, букет цветов в гостей запустила… Все прыгают да руками тянутся. Тут я во сне ничегошеньки разобрать не мог, а потом вроде как все расступились, и ты с букетом стоишь…
— Вечно ты, дедушка, сочиняешь, — будто обиделась Таля.
— Да что б мне провалиться! — истово выпалил Елим. — Всё так и было! Сдаётся мне, Талюшка, что свадебка не за горами…
Таля встала и, пряча смеющееся лицо от Елима, толкнула легонько Сердыша.
— Иди, Сердышка, не мешай. Вода закипела.
Тот заскулил, неистово подметая пол хвостом, и Елим вовсе его за двери погнал.
— Посидел, и будя. Нече тут метлой махать. Подметено уже.
Стал Сердыш вокруг дома кружить. Так и думает, как бы ухо в избу запустить. Оляпка ещё пристала и выспрашивает: мол, что там из съестного готовится и скоро ли к столу позовут? Так и подумала, что прохвост что-то разведал. Куда там, он, когда в доме был, на съестное вовсе внимания не обращал… На пустяки не отвлекался. А Оляпка — вот вишь, неугомонная — прилипла: скажи да скажи.
Сердыш, известно, пёс рамистый. Если передние лапы на подоконник поставит, мордаха запросто в окно упирается. И сразу ему видать, что в избушке делается. Прильнёт эдак к стеклу и выглядывает, что там вкусное на столе лежит и стоит ли казанок с варевом на печке.
И в этот раз он к оконцу притиснулся. И будто всамделе в нём настоящий Сердыш победил. Глядит натужно, высматривает что-то там, зрение пружит ну и нет-нет да и облизнётся. Известно, интересное углядел. А ушами, как ни крутил, так ничего толком и не услышал.
— Ну, что там? — Оляпка нетерпеливо возле вьётся. Самой бы посмотреть, да росточком не вышла. А хоть бы и вышла, воспитание всё-таки не то, чтобы в окна заглядывать.
— Ничего не вижу, — отмахнулся Сердыш. — Не варили ещё.
— Как же не варится? — Оляпка обиженно поджала хвост. — Я же чую, с кабанятины…
— Это у тебя с носом что-то… — заважничал Сердыш и спрыгнул на землю. А сам хитрющие глаза прячет, выдать себя боится. — Надышишься всякой всячины, вот тебе и кажется. С кабаня-атины… Сама ты кабанятина… Тоже придумала!..
Оляпка растерялась, опять шею вытянула и осторожно повела носом. Голова у неё сразу закружилась, поплыла одурманенная. «Сам не знает, что говорит, — подумала она обиженно. — Да я бы и за версту не ошиблась. Наверно, опять хитрит».
Сердыш самый большой казанок на печи углядел, да вдобавок кости хрящистые из варева выглядывают так-то. У него разом в серёдке стая волков и завыла. Где тут утерпеть! Вновь возле двери толкошится и скулит ещё жалостливее.
— Опеть дверь ломаешь? — Елим выглянул из дома. — Вон на Ляпушку глянь, не меньше тебя исть хочет.
Сердыш язык из розовой ребристой пасти уронил, облизывается им непереставаючи и будто ничего не понимает.
Кулеш остыл, и Таля вынесла Сердыша миску, жёлтую с красным цветком, и Оляпки, белую малированную.
— Вот уже и можно, — поставила она миски на траву. — Кушайте, лапушки мои.
— Куда?! — тут же Елим напустился на Сердыша. — Посуду свою не помнишь? Одинаково положили, тебе даже больше. Чего смотришь? Вон с Оляпки пример бери. Кушает и в чужую тарелку не заглядывает.
Оляпка всегда аккуратно ест. Миску между лапок зажмёт и потихонечку без всякого шума хрумкает себе. Ни крошечки не просыплет, ни капельки не прольёт. У Сердыша, конечно, такого воспитания вовсе нет. Смахнул всё начисто и дальше пошёл.
Вот и сейчас быстренько управился и, как обычно, стал вокруг Оляпки выхаживать. Она ест себе, внимания не обращает, только ещё крепче миску к себе прижала. Привыкшая уже, знает, что смотреть на Сердыша никак нельзя. Уж больно глаза у того жалостливые, голодные, да и скульнёт иной раз — так и есть перехочешь, всю снедь отдашь. Было уж такое, что и говорить, и не единожды.
Бухнулся Сердыш на зад и уставился на рыженку немигаючи, будто завораживает всё одно. Оляпка хрумкает себе помаленьку, не торопится, глотает не спеша. А Сердыш смотрит и смотрит, и Оляпка забеспокоилась. Сбиваться начала — и вдруг вовсе поперхнулась, закашлялась. Охрипла до слёз, еле-еле и продышалась. На Сердыша обиженно глянула… и чуть было не подавилась. Вся какая побида была, мигом схлынула. Смотрит во все глаза, а Сердыш-то… и не Сердыш вовсе. Так-то всё евонное, хоть сзади и сбоку, хоть спереди сличай. Хвост там, морда его наглая, лапы загребущие — Сердыш и есть. А в глаза глянешь — не он это, и всё тут. Ну, не он! Оляпка так и обмерла. Всякий у неё аппетит пропал. Сникла разом, ужалась, понуро голову опустила и поплелась в сторонку. Не в себе так-то, даже не услышала, как её любимая миска загремела и чавканье по двору разнеслось.
Да и то сказать, Сердыш с размаху в миску мордой врезался — и она сразу от него побежала. Из стороны в сторону мечется, брякает, всё перевернуться норовит — уворачивается, наверно. Ну и давай обжора завтрак Оляпки охминачивать. Чавкает, хлюпает, хрустит на всю округу, и всё-то у него валится из пасти, выпадает. Брызги, крошки, ошметья во все стороны разлетелись. Чудно. Сам себя, стало быть, превзошёл…
Села Оляпка возле уголка избушки и на лес смотрит…
Елим из конюшни вышел, глядит, а Сердыш уже донышко у миски Оляпки языком вышаркивает. И крошки не оставил.
— Рыженку обидел! — ахнул старик. — Ты что ж, девясил, вытворяешь?! Ах ты прохвост! — наклонился, пытаясь ухватить Сердыша за загривок, но тот увернулся, отскочил в сторону и давай топать вокруг хозяина. — Ах ты плут! Ишь, вёрткий какой! — повернулся к Белянке и Кукуше и говорит: — Гляньте-ка, какие вензеля выписыват. С таким пронырой глаз да глаз нужен. Вы там у себя тожеть посматривайте, а то вскорости и у вас из яслей сено таскать начнёт.
Белянка фыркнула, на Сердыша глядючи, и, отдув нижнюю губу, к Оляпке подошла. Та вовсе неприкаянная сидит, не шелохнётся, обиженная-разобиженная. Белянка её в бок легонько головой толкнула, а она даже и не повернулась: дескать, не хочу ни с кем разговаривать и не трогайте меня.
Елим улыбнулся, но сразу спопахнулся, спрятал улыбку в бороду и ещё пуще Сердыша корить стал.
— Эх ты, — говорит, — с телёнка вымахал, а под корой древесина гнилая, трухлявая.
А Сердыш ладно бы голову угнул и повинился, как ранешно, а то наглючие глаза пялит и облизывается: дескать, туго что-то с кормёжкой у вас, только на один зубок и положил…
Таля вынесла Оляпке поесть, да ещё больше прежнего.
— Кушай, Оляпушка, — приговаривала она. — Он же настоящий мужчина, ему слабую девушку обидеть ничего не стоит…
Покормили рыженку и в дорогу пустились всем семейством так-то. Наметились они, знаешь, на Красные камни к медведице Насте в гости. Малина уже давно поспела, вот Настя с медвежатами стоянку там и присмотрели.
* * *
По дороге Елим остановился, любуясь на реку. Суленга, она и верно красотой завораживает. Солнце уже стянуло с речки туманистое одеяло, и заискрилась вода, поигрывая цветастыми бликами. Увидел старик, как тёзки рыженки — птицы оляпки по перекату шмыгают. Одни птахи с камешка на камешек перепрыгивают, другие — в воде по колени бродят, на дне там что-то высматривают. Улыбнулся Елим в бороду и на собаку загадочно посмотрел. Подмигнул Тале и говорит:
— Вот те раз! Надо же, Ляпушка, схожесть-то у вас какая сильная!.. Недаром в честь тебя люди их оляпками прозвали…
Оляпка услышала, что кто-то похож на неё, залаяла заливисто и понеслась как угорелая к реке, со всего маху в речку плюхнулась. Поздороваться, конечно, надумала с тёзками, ну а те, несмышленые, разлетелись в разные стороны, а одна шасть в воду — и нет её, только течение узористо так-то пошло.
Птаха-оляпка — и впрямь примечательная, чудная птица. В речке не хуже рыбы любой шурует. По дну пешком шастает, вся как есть с головой окунается. Крылышки так-то расправит ловко, что её течением ко дну прижимает, и насекомышей и червяков из-под камней выхватывает. Ну а не рыба всё-таки, зебров нет — на бережок выскочит или на сухую лысину валуна запрыгнет, надышится, сколь её надо, и опять на промысел.
Отряхнулась Оляпка и расстроенная назад вернулась. «Вот глупые, — думает, — никакого понимания нет, к ним со всей душой, а они — врассыпную. Одна вот оступилась с камня, упала в воду и утонула. Хорошо, если никто не видел. Я, получается, виновата».
— Рази так здороваются? — укорил Елим. — Они пока что маленькие, до твоего росту недоросли… Их защищать надо, а ты пужаешь почём зря.
Оляпка заскулила виновато, и Таля её заслонила немножко.
— Дедушка, но она же не виновата, что пташки такие несмелые…
На Красных камнях бобры Суленгу перепружили, добрую платинёшку поставили. И в этом месте река вовсе глубокая стала. Ну и завелись в ней караси и лини рослые, и окуни на поглядку. Как стая полосатых подойдёт, так и вода кипит. Одного горбача поймаешь — второй уже на сковородку не влезает. И щуки огромные есть. С обрыва глянешь в воду — не то потопленное бревно лежит, не то она, зубастая разбойница, отдыхает.
Подошли на место, и Елим в который раз порадовался:
— Эхма, любо-дорого глядеть, вон они хатки стоят! Прижились, зубастые, прижились. Дальше не пойдём, чтоб не пужнуть. Нече беспокоить зазря, мастеровых. А то — по уму-то как сладили! Не как мы, дуралеи, люди ишо называемся, сплошным перехватом плотину ставим и радуемся. А зубастые в трёх местах речку перепружили, одна за другой по ходу течения запруды получились. Одну бы плотину поставили — выгода, конечно, большая для бобришного народца: разлив широконький, глубина опять же подходящая, а речке каково? Худо бы ей было, худо. За плотиной меля рыбу не пустили бы, а сейчас вот ладом.
Белянка с Кукушей пошли на лужок траву смотреть, а Сердыш с Оляпкой не захотели с ними. Не очень-то они в растениях толмачат. Так-то между всякими травами разницу не шибко чтут, одни у них названия: устели-камень, устели-поле, утри-хвост, даром что, когда хворать начинают, по запаху любую нужную травку найдут, не ошибутся.
Елим достал из притайника удилище черёмуховое и стал снасть налаживать. Успеть надо, хоть рыбки какой словить, а то сейчас Настя Белянку и Кукушу увидит и тотчас же заявится. Объясняй ей потом, отчего с пустыми руками пришли.
Только бухнул поплавок в воду, глядь, а с горы медведица на полный мах катится. Настя, конечно, а по бокам её два медвежонка едва поспевают. Макарка с Миклушей не добежали чуть, остановились в нерешительности, на Талю с опаской глядят. Известно, наказала строго мама, чтобы чужаков сторонились. Сама же Настя наперво к ней и побежала. Взвизгнула радостно и чуть было Талю на траву не свалила — на дыбки поднялась, лапами приобняла легонько и в лицо лизнула. А сама бурчит, да обиженно так: почему, дескать, так долго не приезжала?
— Ну, чевой-то?! — шутейно напустился Елим. — Про силу свою забыла? Знамо дело, ягоды натрескалась, сейчас и гору свернёшь.
Таля со смехом выбралась из-под тяжёлых лап.
— А ты, дедушка, говорил — злая. Вечно сочиняешь! — смеялась она и гладила Настю по шёрстке.
Сели они рядом друг с дружкой так-то и стали всякой новостью делиться.
Надумал Елим ещё удилище срезать ну и ушёл в черёмуховые заросли. Сколько-то его не было, а приходит, глядит: Макарка и Миклуша с Сердышом воюют, вместе его побороть стараются, а Таля загорает на солнышке. Настя рядышком на животе лежит, растянулась на горячих камнях, греется тоже. То когтистой лапой бок почешет, то пятку скребнёт. Глаза прикрыла и Талю слушает, а поплавка уже и нет нигде, утащила его, видать, хитрая рыба под воду. Вон всё удилище ходуном ходит.
— Эхма, полоротые, — ахнул Елим и к удочке кинулся. Потащил, а она — в дугу, и в воде рыбина золотым боком блеснула.
Настя тут же вскочила, в воду забрела, решила сама улов с крючка снять.
А Таля уже ведёрко приготовила.
— Деда, — кричит, — давай рыбку сюда, а то Настя отнимет.
Старик строго глянул на медведицу.
— Ну, куды, куды лезешь? — снял с крюка большущего карася и в ведро положил.
Настя сразу к Тале поворотилась, бодаться стала, ведёрко отымать. А Таля и вовсе дразниться надумала, вытащила карася и говорит:
— Вот видела какая? А ни за что не получишь. Это на пирог. И не облизывайся даже. Нет, и не думай, не отдам.
Тут и Миклушка с Макаркой тоже углядели рыбу-то…
— Ну, не вредничайте, — отбивалась Таля. — Пирог-то вкуснее.
Отняли всё-таки…
Тут уж все вместе за рыбалку взялись, благо что и рыба про пирог, верно, услышала и старательно на крючок пошла.
Надобно сказать, Мираш давно из тела Сердыша сбежал: отлучиться ему понадобилось. Вместо себя Юльку-косульку прислал. Наказал ей, чтобы всё примечала и всякое слово в памятку складывала. Ну и упредил, чтобы на глаза не попадалась.
Юлька попервости растерялась, слышь-ка, озадачилась. Как, думает, близко подступиться и себя не выдать? Ну и сочинила — перевернулась Юля в огромную щуку. В эдакую, каких в Суленге сроду не водилось. Росту в ней два метра точно есть, и тулово, словно карасиное — до того толстое. Встала эта щучина под берегом и на Оляпку как-то странно посмотрела…
Речка сразу сникла, жизни в ней будто не стало. Только что рыбёхи без опаски хребтины из воды выпячивали, спинное перо на солнышке сушили. Плескались весело и кувшинки теребили играючи, за ниточки-стебельки дёргали. А сейчас всякая шувара словно уснула, ни одна травинка не шелохнётся. Тихо по речке стало. Окуни и щуки рыпистые раньше было силой своей бахвалялись: сами, мол, кого хошь слопаем, — но и те со страху попрятались кто куда. О другой рыбёхе и говорить нечего. Клёв и прекратился совсем.
Щучина постояла немножко под берегом ну и заскучала… Придумала себя показать. А тут ещё Оляпка решила в речке искупаться.
Елим с Талей разговаривают, и не догадываются даже, какая опасность наближается.
— Дедушка, а лось Окунь живёт ещё? — спросила Таля.
— А куды он денется, шельма полосатая. Дерёт кору. Сейчас с болот ушёл. Мошка его заела. Остепенился, правда, последнее время не буянит. А можа, ждёт, кода яблоки поспеют… — и не договорил…
Щучина-великанша взметнулась над рекой, полыхнула своим мшистым, зелёным боком, крутнулась толстущим туловом и хлёстко ударилась о воду.
Елим уду из рук выронил. Оляпка заскулила, заголосила с подвывом и к берегу в панике поплыла. А Настя тут же взревела страшно и со всего маху в воду бросилась.
— Настя, назад! — закричала Таля, а та словно и не услышала.
А Елим скоренько в себя пришёл.
— Пущай разберётся с ей, — сказал он. — Ужо задаст ей. Экая акула! Знамо дело, сколько рыбы на веку переглотала!
Настя доплыла до того места, где вода бурлила, и нырнула сразу же. Три или четыре раза окуналась, а никак эту щуку найти не могла. В следующий раз под воду ушла, и что-то уж долгонько её не было. Елим с Талей уж и волноваться стали, а Макарка и Миклушка к подзабелью прибежали и заскулили жалостливо. Наконец-то медведица вынырнула. Видно, чуть не захлебнулась, воду отхаркивает и воздух с жадностью глотает. Сама слабая, обессиленная, а всё же щуку-великаншу в лапах сжала.
— Мама, держи её за зебры крепче! — разом закричали Макарка и Миклушка на своём медвежьем языке.
Щука хвостом бешено по воде молотит, река кипит, Настя в этом бурливом водовороте из последних сил выбивается. И вот ведь странно: медведица когтища длинные в щучину вонзила, а та не только не снула, а будто бы ещё живей стала… Настя уж и удержать не может, а тут ещё великанша как крутнётся в лапах, Настя её и выпустила на мгновение из тесных объятий. А та ещё изловчилась и со всей своей силушки хвостом-лопатой медведицу по мордахе хлобыстнула. Оглушила враз. Настя лапы и разжала. Пока в себя приходила, это зелёное чудовище в глубине потонуло.
— Вот ведь ушла, окаянная, — поскрёб затылок Елим. — Экая дурища! Кому скажешь, ни в жисть не поверят.
— Эх, фотоаппарата нет… — расстроилась и Таля.
А вся хвостатая братия так и осталась сраззяву стоять, а Макарка и вовсе возьми и зареви.
Настя выбралась на берег, ни на кого и не смотрит. Мокрая вся, а всё равно видно, что глаза слезами застит. Села на валун, лапы понуро опустила и застыла так-то, на реку глядючи. Да дышит тяжело, и не то хрипы в груди, не то всхлипывает.
— Не переживай, Настён, — Таля подошла и погладила медведицу по мокрой голове. — Я тебе сгущёнки привезла, печенье и конфет. Много привезла, и медвежатам хватит.
— Да в ней, поди, и скусу никакого! Вона мшистая вся,— утешал и Елим. — Сама бы, небось, и исть не стала. Ничё, сейчас на окунистые места пойдём, наловим ишо рыбки.
* * *
От Елима Таля чуть успокоенная вернулась. В больницу и с надеждой тайной поехала, с уверенностью, что ничего худого случиться не может. А обернулось вовсе горестно. Узнала Таля от врачей, что матерью ей не бывать.
Страшно по ней новость ударила. Слёзы душат и в самый уголок захотелось забиться.
Домой и не спрашивай, как доехала. А когда в квартиру зашла, мама сразу и увидела, что неладное случилось.
— Не в себе ты, Талюшка, стряслось что? — спросила она.
— Нет-нет, всё хорошо, — торопливо ответила Таля и даже попыталась улыбнуться.
— Всё-таки что-то произошло… — тихо для себя решила матушка и взяла руку дочери. — Скажи мне.
Губы у Тали задрожали, она закрыла лицо ладошками и заплакала.
— Мама, прости меня… Прости… — всхлипывая, говорила она. — Прости, пожалуйста… Я такая глупая… Глупая у тебя дочка…
— Да что же случилось, говори?!
А Таля только ещё сильней разрыдалась.
— У меня никогда не будет детей! — со стоном вырвалось у неё из груди. И сама в ужасе затряслась, словно в первый раз ошарашенная такой вестью.
Матушка вмиг и застыла, стиснув руку дочери.
— Этого не может быть, — прошептала она. — Ты же обманываешь меня, ведь обманываешь?
Таля вдруг замерла, будто птаха какая ей на ладошку села, а она спугнуть побоялась. И сердце отозвалось, что неправда всё, не может быть, чтобы у неё дочурки и сынишки не было. На мгновение лишь чудное с нею случилось, словно ей душа лишь на миг тайну сокровенную открыла… Шепнула, верно, птаха доброе что-то и тотчас же улетела. А чёрное горе рядом осталось и ещё сильней сдавило.
После этого Таля скомлеть стала, словно жизнь вовсе закончилась. И днём страшно, и ночью. То кошмары снятся, а то и как плачет душа… Лутоха — так эта болезнь называется. Люди так липу зовут, с которой кора снята. Липа тогда сохнет и чернеет.

Зарубка 10
Удача не обминует
С того времени, как обережники от Тали с Ильёй отступились, много воды утекло. Лето прошло, за ним и осень минула, и вот и новый год с весёлым праздником на Землю пришёл.
Верши больше не помогали нерозначникам… Да и Альберт не докучал Тале своей женитьбой. Шивера ему так и сказала:
— Ненадобно нам её. Бесплодная она, а от тебя, Альбертушка, дети должны непременно быть. Такой род не должен прерваться — краса и гордость для миру.
Подвела к нему красавицу писанную, и уж свадебке быть, а та в мыслях своих дитё от Альберта не схотела… Больше к богачеству его приглядывалась. Ну и стала тайно какое-то лекарствие пить. Альберт, конечно, и знать не знал — всё-таки невеста про любовь пела и о детях мечтами делилась, — а от Шиверы такое действо не потаилось. Погнала наречённую, а на её место другую установила. Так и повелось у них: приходит Шивера и говорит: негожа эта, — и другую приводит.
С Ильи, слышь-ка, быстренько спесь слетела. Сразу после того банкета притихнулся. Сам себе такой, кичливый, не понравился. Загрустил, захандрил и о Тале еще лише думкой замаялся.
Таля тоже тихо всё это время прожила. И горести не случаются, и радостного мало, всякий день неспокойно, будто душа просится куда-то, просится…
А в один январский день наконец-то пришло решение из Светёлки, и заклятье, наложенное на Талю, рассыпалось. Получила душа Тали весточку добрую и уж как радовалась, как радовалась! Скоренько и вернулась в жизнь Тали, к своим обязанностям, так сказать.
После этого в верховьях, конечно же, спопахнулись. Призвали к себе верховные доглядатели Мираша и Лукерью с Ма-Маром и напустились сразу: почему, дескать, Таля и Илья в одинокости маются? Отчего друг о дружке думают, а встретиться не могут?
Верши отвечают: так, мол, и так, сами же запретили их судьбой заниматься, боронь наложили.
А верховные только отмахиваются:
— Мало ли какое решение по ошибке сверху ляжет, а от доброго дела отступаться недозволительно.
Поругали так-то, а потом и говорят:
—Вы нерозначников по жизни повели — вам и свадьбу играть.
Вершам только и в радость, всё же сами думкой маялись и переживали, что опять заминка с Талей случилась. А Мираш и вовсе вину свою перед Елимом понимал.
Надобно сказать, Мираш, пока лесовал, крепко с Лекой Шилкой сдружился — это которая, помнишь же, человеческую жизнь в Канилицах проживает. Ну и многонько ей о Тале с Ильёй рассказывал. И в этом разе, как только новость радостную узнал, сейчас же к Леке за советом кинулся. Рассказал ей всё как есть да и пожалился:
— Ума не прилажу, что делать. Пропадают нерозначники. Друг к дружке ни за что не пойдут, а порознь тоже не могут, потому как судьба у них общая. Лукерья с Ма-Маром ничего дельного пока придумать не смогли. Может, ты что-нито присоветуешь?
Подумала Лека малость и тут же помочь вызвалась. Напустила на себя важности и говорит:
— Всё, как надо, обделаем. Мы же с Талей, считай, подруги. Степан-пчелинец мой сродственник… По Сёмке-то… Талька, когда с городу приезжает, сразу к деду Степану идёт. А там уж он в Забродки довозит. С Талей-то мы и по клюкву ходили, и судачили вечерком. Она мне всё о городе рассказывала. Что носют там и прочта. А я ей про наши уловки девьи… — Лека помолчала чуть, с хитринкой скосив глаза, а потом и говорит: — В город мне к ней ехать следует. Везти надобно нерозначников этих в нашу стихею. В городе, известно, и затеряться недалеко, а на природе как-никак обстоятельно потолкуют.
Мираш обрадовался, почуял, вишь, решение верное, а всё же недопонял малость и спрашивает:
— Как же им в лесу зимой встретиться? Такого и быть не может.
Лека опять глянула, как на дитя неразумное, и говорит:
— Это в городе утка и селезень порознь летают, а в нашей стихее в самый раз… Упадёт наш женишок с лошади, ребро сломает иль другое чего повредит, ну и недельки две-три Таля за ним посмотрит…
Мираш ажно дара речи решился. А Лека усмехнулась и говорит:
— Ладно, другое придумаем. Я уж сама обделаю, чтобы Талька деда свово проведать приехала, а вы, обережники тряпошные, подумайте, чтобы и Илья там был.
Стали обсуждать, как лучше дело изладить. Так и решили, что Леке домой к Тале являться не с руки — всё-таки и напугать недолго, — а надо на работу подойти и случайную встречу разыграть.
Тем временем Лукерья и Ма-Мар всё про Талю и Илью узнали… и удивились очень. Правду, оказывается, верховные рассказали.
— Быть такого не может! — восхищалась Лукерья. — Сколько времени прошло, а они до сих пор одиноки и друг о дружке думают.
Лукерье бы порадоваться, да с ещё большим рвением помочь встретиться нерозначникам, а она вдруг заявила:
— Хочу узнать, где предел их любви. Надо нам посмотреть, насколько они друг дружку простить могут. Если сильная любовь, то всё простят.
Ма-Мару это отчего-то… не понравилось, он, быть может, впервые и огрызнулся:
— Конечно, люди для нас — сор мелкий, подопытный материал!.. Давай будем экспериментировать!
Лукерья не ждала, что Ма-Мар сразу оклычится, однако не обиделась. Привыкла уже всё-таки к его стручковатой натуре. Ну и свою правоту открывать стала:
— Ну, зачем ты так?! Хотя это и не удивительно: ничего вы с Мирашом в любви не понимаете… Да, я хочу творить, создавать! Они же мне потом и спасибо скажут.
— Конечно-конечно, понима-аю…наука... Творцом себя почувствовать…
— Может, и так! И вообще, в любви, главное — чем чудовищней ситуация, где сердцем надо думать, а не разумом, там настоящая любовь и таится.
Ма-Мар посмяк вовсе от таких слов — бесполезно, думает, с ней разговаривать — и спрашивает умоляюще:
— И долго ты их мучить собираешься?..
Тут, верно, он в точку попал: Лукерья передёрнулась вся, в глазах её недобрый огонёк блеснул. На мгновение, правда, какое-то, а потом мирно говорит:
— Ты же ничего не понял. Мы же не погубить их хотим. А потом человек всегда через страдания пройти должен. В муках любовь только большает и большает. Так испокон веков было. А мы по силе возможностей поможем любовь приумножить.
— Спокон веков… спокон веков… — уже тихо проворчал Ма-Мар. — Ты-то откуда знаешь? Иной раз от этих страданьев вместо хороших людей только непуть и нерадельщина наявляется. К каждому человечку особливый подход нужен. У каждого свой унутренний мир. Ишь, теории нахваталась, книжек начиталась, а я тут, милая моя, уже не одну сотню лет среди человеков толкаюсь.
— Раз ты так давно, — говорит Лукерья, — тогда объясни, как на Землю новые души приходят?
Эх куда махнула! А надобно сказать, среди обережниц знание такое ходит, что якобы есть старые человеческие души, а есть — которые впервые на Землю приходят. Как уж они их различают — не про то разговор. Верно, есть какая-то метода.
Очень, слышь-ка, обережницы новую человеческую душу ценят, хотя и приходит она в мир глупенькая и наивная. Прямо рады-радёшеньки, потому как считают, что если дитё с такой душой народится, то род крепнет сильно.
Это вот старая душа — у неё опытности много, она уверенная в жизнь является. Ей, понимаешь, только вспомнить надо, что да как, а дальше уж своё возьмёт, не упустит. Не всегда это плохо, конечно, а во многих случаях и на благо вовсе. А новой душе внове всё, впервой жизнь постигает. Зато в ней сила загадочная есть, которая до времени таится, а потом столь доброго и хорошего в мир приносит, чего никакой старой душе и не снилось.
Про то, как новые души на Землю приходят, тайна сокрытая. Иная может и от большой любви родиться, а то и — между родителями любви нет вовсе, а дитё именно с такой душой рождается. И в добрых семьях дитё, бывает, с новой душой появляется, и у худых людей. Тут понятия никакого нет, а вот между обережницами навроде соревнования сложилось, что, если в каком роду больше новых душ нарождается, та обережница и справней службу ведёт. Той, стало быть, и почёт весь и уважение.
Ну а Лукерья — как уж она там тайные книги читала — одно и запомнила: дескать, от настоящей любви новая душа приспевает.
… — А-а-а, — догадался Ма-Мар, — решила новую душу словить?! Понима-аю… А откуда ты знаешь, что новая душа придёт?
— Если любовь не погаснет, то и новая душа будет!
Ма-Мар только рукой и махнул.
Принёсся Мираш к Лукерье и Ма-Мару да и поведал радостно, что Лека Шилка подсобить обещалась. Лукерья помощь с радостью приняла, но только план их по-своему перекроила…
К слову скажу, спохватились не только верховные, но и Шивера. Узнала и она, конечно, что с Тали заклятье снято и теперь, стало быть, ребятёнка родить может, ну и погнала опять Альберта женихаться. Ещё лише прежнего он её добиваться стал, хоть и не по нраву ему такой поворот пришёлся. Помнишь же, сколь тогда страху натерпелся!
* * *
Всю ночь Вьюга в окна била, снежными хлопьями швыряясь, а перед рассветом вдруг стихла и к мамаше Путерге вернулась. В это утро Таля в кои-то веки проспала… Проснулась, а уже рабочая смена началась. Пожурила себя чуть, соней-засоней назвала и скоренько засобиралась. А при выходе… замок в дверях заклинило. Что за напасть такая? Вот так день начинается! С полчаса промучилась, а потом уж когда всякую надежду потеряла, замок вдруг раз — и отомкнулся. Да легко так, будто никакой поломки в нём не было. Ну, Таля без всякого настроения и на работу побежала.
В это время и зашла Лека в ателье. Подготовилась, что тут говорить, на поглядку! На шею, слышь-ка, что-то уж много украшений навздевала: буски с жемчуга перламутрового, вдовесок ещё толстая золотая цепа с филигранными, узорными звеньями и две лёгонькие цепочки с кулонцами, одна — золотая с сапфиром, а другая — платиновая с рубином редкостной огранки. Лека шубейку распахнула, чтобы украшения приметней были, они поверх блузки белёхонькой и сияют. Серьги на ней массивные тоже цены большой. Браслетики на обоих запястьях. Колец, перстней!.. Только на мизинцах и больших пальцах нет. Одёжка тоже не дешёвая, под стать драгоценностям.
Мастерицы, на Леку глядючи, тут же рты и пораскрывали. Друг перед дружкой называют таких заказчиц «дамочка ещё та», а тут на поверку вышло, что лесовинша всех ранешных посетительниц обскакала. Впечатлила мастериц, что и говорить, глаз они сорвать не могут.
Ну да ладно, Лека хоть и богато и малёвано глянулась, а скромно себя подала. Только в пошивочный зал вошла, в замешательстве остановилась, огляделась нерешительно, разом у неё лицо пунцово окрасилось. Постояла маленько, духу набралась и говорит чуть ли не шёпотом:
— Извините, пожалуйста... Скажите, пожалуйста, мне нужно платье пошить, к кому можно обратиться?
Иннеса — главная она в ателье — как раз между мастерицами прохаживалась. Она с утра не в духе была ну и строжилась на работниц. Да уж без злости, больше для порядка. Всё же добрая женщина, хоть и выкомура. Случись чего, поворчит маленько, а губы зазря рвать не будет. Увидела она Леку, и у неё сразу настроение поднялось. Обрадовалась, что и говорить, всё же не часто богатенькие дамочки с заказами подступаются. Заулыбалась сразу елейно и в кабинет свой пригласила для обстоятельного разговора.
Лека, известно, за словом в карман не ходит, и присаживаться не стала, а разом нависла над Инессой по-простецки и давай про свою счастливую женскую долю рассказывать.
— Знаете, у меня большая радость, — захлёбываясь от счастья и восторга, говорила она, — я вчера познакомилась с таким элегантным мужчиной! Так он на меня смотрел, так смотрел! У меня чуть сердце не выскочило… По сей день в себя прийти не могу, и всё такое… Только проснулась, сразу к вам… Так боюсь потерять его! Он, должно быть, с богатством… — Лека на секунду замолчала и, глядя куда-то в сторону, мечтательно прибавила: — Состоятельный мужчина…
Инесса загрустила малость и подумала: «Какая-то ненормальная. Наверно, из тех, что из грязи в князи… Знаю таких, сейчас будет скидку просить. Тоже мне, брильянтов навесила, а сама за каждую копейку цепляется».
— Он меня пригласить хочет, конечно, в ресторан, а мне и надеть нечего… — поведала о главном Лека.
— Платье хотите заказать?
Лека торопливо закивала.
— У вас есть свои эскизы или хотите посмотреть наши образцы?
— Своё у меня… — ответила Лека и вдруг смущённо спросила: — У вас не слишком дорого?
Инесса скучающе глянула на свои ногти и взялась объяснять, какой в ателье уклад.
Лека вполуха слушает, достала свёрток из сумочки и развернула бережно на столе ткань. Сама будто безучастная, ладошкой небрежно материю разгладила, а Инесса только глянула, враз ахнула. Смотрит и глаз отвести не может.
Да и то сказать, удивительное полотнишко Лека принесла. Непростая ткань, на Земле такую пока не знают. На цвет она голубенькая, и такая яркая и насыщенная, словно камень лиамбелит. Ощупаешь — шёлк не шёлк, но гладенькая, из рук выскальзывает. Сама ткань, будто живая — глянешь, а она словно вздрагивает, и рябь по ней пробегает, точно по водной глади от ветерка. И всё в ней отражается, как в воде. Лицо Инессы так и заколыхалось на полотне, то вытягиваясь овалом, то расплываясь и размываясь.
— Вот и выкройки, эскизы, — суетно доставала Лека папки, а тут ещё и вымахнула толстую пачку игнишек. — Сто тысяч рублей хватит?
У Инессы в ателье сроду таких денег за пошив платья не предлагали, даже и десятой части. Ей бы удивиться и для верности самой игнишки ощупать, а она и не повернулась — так её, слышь-ка, полотнишко притянуло. Ох и обзарилась на материю-то! Немножко очнулась и с расспросами подступилась. Мол, что за ткань такая удивительная, какими мастерами делана и где купить можно?
Лека знай в сторону уклоняется. Потом, правда, смилилась. Так уж и быть, говорит, расскажу, где достать можно, если по моим мыслям платье сошьёте. И главное условие поставила.
— Узнала я про одну вашу мастерицу, — сказала она. — Мне на неё подруга указала. Такая прямо умелица! — ну и про Талю обмолвилась. Тут же и запросила: — Пускай Таля мне платье сошьёт.
Услышала Инесса, что условие пустяшное, обрадовалась и скоренько деньги в сейф упрятала. А про то и забыла, что Тали на работе нет, выглянула в пошивочную, а та только-только к столику своему присела. Подбоченилась начальница, вид на себя суглобый напустила и поманила Талю:
— А ну, пойди сюда, дорогуша!
Таля обмерла вся. Подумала, что под наказание попала. Так и вошла в кабинет: взгляд жалостливый, прям до сердца добирает.
Леку — для неё Лену, конечно, — и не узнала вовсе. И то верно, Лена в деревне не очень-то красоту чтила, косметику и вовсе не признавала. Самой грязнулей ходила. Волосы косматые держала — где на грубые заколки небрежно приберёт, а то они и вовсе кудлато развиваются. А в одежде — зимой валенки и телогрейку старенькую оденет, а летом сапоги резиновые и платье рванное, и будто других вещей не знает. Тындой , одним словом, и жила. А тут, вишь, какая перемена…
А Лена, как только Таля появилась, с места подскочила, кинулась навстречу и кричит:
— Талька! Неужто не признала?! — и давай обнимать её и в щёки целовать. Повернулась к начальнице и говорит взахлёб: — А я-то думаю, не та ли эта Талька! Мы с ней в одном лесу живём…
Инесса сразу сердцем посмякла. Вы тут, говорит, решите всё, а я пока в цеху побуду. Ну и оставила подруг одних.
Таля обрадовалась, конечно, всегда Лену добрым словом вспоминала, да и с дедом какая-никакая связишка. Но только ткань увидела, замерла над ней. Про всё на свете забыла. «Это просто чудо. Волшебство, — как завороженная, думала она. — Так не бывает…» Осторожно к ткани прикоснулась, погладила ласково и сказала:
— В жизни не видела ничего подобного. Ты, наверно, вечернее платье хочешь?
Лена знай посмеивается и цепочки на груди теребит.
— Тут у меня на два платья хватит. Хочешь, и тебе будет?
Таля недоверчиво глянула и спросила:
— Да нет… Дорогая ткань, наверно?
Лена вовсе смешную цену назвала. Стали они разные фотографии и рисунки смотреть и о своём разговаривать. Ну, Лена и поведала между делом, что в городе сейчас живёт, потому как кавалер богатый её нашёл…
— Вот это платье хочу, — нашла она то, что надо. — Только в талии нужно заузить.
— Красивое платье, — сказала Таля и спросила, к какому сроку сшить надобно.
— Мне бы скоренько… в три дня…
Таля сразу сникла и говорит чуть не плача:
— Не смогу я так быстро… У меня всё из рук валится…
Лена сразу и уцепилась.
— У тебя что-то стряслось, да?
Таля помялась чуть, а всё же сказала:
— Да тут один… Хочет, чтобы я замуж за него вышла.
— Да ты что! А ты?
— Не хочу-у за него! — и слезинки в глазах блеснули.
Лена растерялась, утешать взялась.
— Ну, я не знаю… — недоумённо пожала она плечиками. — Он что, несимпатишный какой или, может, не богатый?
— Очень бо-огатый. Да разве в этом дело? Не нравится он мне. Я ему так и сказала, и грубила ему. Даже толстым назвала. Просила, чтоб оставил меня в покое.
— А он что?
— Он… он прилип, и всё. Пугает… Маму, говорит, пожалей… Будешь… моей… женой…— Таля и вовсе заплакала, и говорить не смогла.
Крепко Лена опечалилась, брови нахмурила, застучала ноготками по столу. Подождала, пока Таля успокоится, и попросила, чтобы она подробней рассказала.
После долго Лена думала, раскладывая в голове услышанное, а потом вдруг встрепенулась и говорит:
— Слушай, надо нам вот что… Нужно ему показать, что ты… ну, скажем… девица лёгкого поведения…
— Это ещё зачем? — удивилась Таля.
— Ну, ты, Талька, совсем обдичала в этом городе! Ты же сама говоришь, что он высокого о себе мнения. Им, вишь, таким, непорочных подавай. Перед другими им, главное, себя в крутости явить… А ещё им «репродуктивная субстанция» нужна, и чтоб красавица стройная, и всё такое… Был у меня этакий — знаю.
Таля лишь грустно улыбнулась.
— Можно и твоего пиявистого богатея также отлепить. Как тебе идея?
— Ничего, — тихо сказала Таля.
— Ты даже и не думай, идея, что надо. Тебе и делать-то ничего не придётся. Мой новый знакомый вхож в круги к богатеям, я всё про твоего Альберта вызнаю, не сомневайся. Кто он, что он, и всё такое. Потом и придумаем, что делать будем.
Лена заторопилась. Условились, что у Тали дома потом встретятся, на том и попрощались.
* * *
Уже этим вечером Лена и заявилась к Тале в гости.
— Я всё про твоего ухажёра узнала, — с ходу выпалила она. — Такой мерзкий тип! Сейчас расскажу — упадёшь! Вот… Он этой ночью в ресторане будет, — и назвала ресторанишек вовсе захолустный, где-то на отшибе города. Таля о таком и не слышала. — После восьми обязательно туда заявится… Я тебе тут кое-что одеть принесла… — и достаёт из сумки несообразное уж совсем.
Таля прям опешила, покраснела густо. Представила, что ей это одевать придётся… Сразу давай отнекиваться.
— Я только суп разогревать поставила, устала очень…
Лена и слушать не схотела, руками замахала.
— Ну, ты совсем обдичала! Одевайся, в ресторане поужинаем. Про усталость сразу забудешь.
А Таля упёрлась — нет, и всё.
Тогда Лена на хитрость пустилась, тон сменила и ласково подступилась:
— Талюшка, ты, как маленькая… Как будто это мне надо… — обиженно скуксилась и показушно вещички обратно в сумку утаскивать принялась.
Тале совестно как-то стало. Всё-таки для неё, подлинно, старается подружка, а она так себя ведёт… Ну и всё, что Лена приготовила, на себя навздевала. Смущённо себя взглядом окинула и не удержалась, к зеркалу подошла. Постояла там сколько-то… словом, спокойно перенесла увиденное.
Лена порадовалась про себя и закружилась вокруг Тали.
— Сама тебе причёску сделаю и косметику наведу. Где у тебя косметичка?
Таля принесла, да только Лене не глянулось. У помады все цвета неяркие, да и тени — не по случаю. Вынула из сумочки свой набор. Открыла коробочку узористую, а в ней — и помады, и тушь разная, румяны и тени, духи всякие, крема, пудры, другое что — всё есть. И каждая вещица новёхонькая, как с магазина только.
Таля с интересом посмотрела, запахи спробовала. Духи и впрямь на удивленье оказались.
А Лена только рукой махнула.
— Это что — так, походный набор. Вот у меня дома духи есть — очуметь!
Принялась Лена с лицом Тали чудить, а сама про Альберта рассказывает:
— Всё узнала, хотя мало кто о нём что знает… Богат очень. Огромной фирмой владеет. Сеть магазинов по всей стране, и всё такое. Только… Таинственная личность. Недавно откуда-то появился. До него фирмой другой человек управлял, тот недавно в аварию попал. Погиб. А этот Альберт, он вообще никто. Ни в заместителях… вообще в фирме никогда не работал. А тут сразу — президент компании! Странно, скажи? И вообще, такой неприятный тип!
— Я знаю.
— Во-во! Заносчивый невыносимо. Женщин, кстати, избегает. Не улыбается, мрачный такой, со всеми сквозь зубы разговаривает. Друзей у него, говорят, нет. Самое интересное, что глуп до невозможности. Про него даже анекдоты ходят. Как появился, приказал все цены в магазинах поднять чуть ли не в два раза. Ему говорят: невыгодно, покупать не будут. А он — у меня будут, и всё. Упёрся, и ни в какую. Представь, да?!
Засмеялась Лена, а Таля, наоборот, вдруг загрустила совсем. Тяжело вздохнула и говорит:
— А он ведь… А я… — растерянно на подругу взглянула и попыталась встать.
Лена чуть кисточку с руки не обронила, не ждала, слышь-ка, такого поворота. Насилу Талю усадила и давай ещё лише про Альберта собирать. Наговорила — хуже человека и нет, и всякие пороки у него и мании. Вдовесок ещё добавила, что, по слухам, жена у него была — так сбежала, бедняжка. Измывался над ней, бил нещадно, ну и не выдержала, конечно…
Таля слушала вовсе рассеянно, в себя ушла так-то, думая о своём.
— Видно, судьба моя такая, — вдруг сказала она. — Мне ведь… Я… — замялась раздумчиво, а всё же сказала: — Детей не могу иметь…
— Да ты что! — ахнула Лена.
— Да. Врачи сказали: шансов почти нет.
— Глупости какие! — вспылила Лена. — Такое часто бывает. Наговорят эти гиппократы невесть что, чего сами не знают… А потом «почти», — значит, тем более чушь!
— Я уже ни на что не надеюсь. У меня уже и сил нет… Наверно, я и должна стать женой такого человека. Так судьбе угодно, чтоб от нас детей не было. А Илья себе нормальную, здоровую женщину найдёт…
— Что ты говоришь! Что ты говоришь! Ты что, Талька, с дуба рухнула?! Совсем ты обдичала! — ужасалась Лена, и будто не расслышала, что Таля про Илью обмолвилась.
— Нельзя идти против судьбы своей. Моя подруга всегда за богатого хотела выйти замуж. По таким местам ходила, где они бывают, а не сложилось. Даже познакомиться не удалось. А ко мне всю жизнь богатые липли, будто наталкивает и наталкивает судьба. А я глупая сопротивляюсь, — голос у Тали опять задрожал. — Не хотела рожать от кого попало… это же… я ж не о себе думаю… Детей хотела от любимого… А любовь — это всё-таки Божье благословение… Значит, и для Бога…
Таля знобко застыла и судорожно сжала губы, боясь расплакаться. А маленькая слезинка всё равно покатилась по щеке.
Лена сама растрогалась, опустилась перед Талей, взяла её ладошки в свои руки и говорит:
— У тебя всё так и будет. И любимый и дети. Только ты не выдумывай — судьба… Откуда мы можем знать свою судьбу? Просто, наверно, так надо…
— Нет, ты не понимаешь, — с отчаяньем сказала Таля. — Ну, женится этот самодур на нормальной молоденькой девушке, нарожает она детей, таких же, как он… И зачем это?.. Пусть уж я. И вообще, странно, что он ко мне так сильно прицепился.
Эх, столь у людей потребностей разных! Сколь всего нужно, чтобы удоволить охотку! И то им надо и этого, и чтобы игнишки всегда в горсте, и чтобы жизнь необнакавенная, и чтобы над другими возвыситься. Ладно бы не ленились и добро старались в мир нести, а то всё за счёт друг друга норовят свою шкурку облагоденствовать. Пользоваться друг дружкой в обычай вошло.
Только и слышно: хочу, хочу, хочу… Иной раз и близкого за игнишки продадут. Причём невольно, мимоходком, и сами не понимают, какую гадость свершили. Дескать, все так живут, обычное дело. Посмотришь иной раз на уважаемых людей, а там свиней много. Очень много.
И вот Таля себя в жертву такому уважаемому человеку принесла… Не о себе думала, а всё о том, чтобы зла в мире меньше стало. В этот-то момент и решилась её судьба.
Прилетела вдруг душа Тали, и не с пустыми руками. Принёсла она своей живике… книгу-вещунью Шипиша Переплёта. Видишь ли, душе иной раз приходится уничтожать нужные, интересные реальности, если они замараны Переплётом, и она этому совсем не радая. Поэтому и важно, чтобы живика сама не попадала в кромешные сети. А вот теперь для живики Тали никакое намудрение Переплёта не сокрыто. Каждая строчка его вещуньи у неё — перед глазами. Иным людям только кажется, что они хозяева своей судьбы. А какие они хозяева, если и свою судьбу не знают и вещунью тоже не читали?..
…Таля встрепенулась, виновато на подругу глянула и торопливо слезинки смахнула.
— Вот, опять я всё испортила, — смущённо засмеялась она и вдруг решилась: — Ладно, сходим. Пусть всё будет как будет. Может, ему такая и нужна.
Лена обрадовалась, думает: и то ладно, лишь бы не передумала. Опять с кисточкой подступилась, взялась тени подправлять и реснишки пушить. Таля смирёхонько сидит, пошевелиться боится, а Лена ей из своей жизни давай рассказывать. И всё про те случаи, какая она, судьба-то, обманчивая бывает, никак её не поймёшь, не разгадаешь… А счастливая — и вовсе путаная и сложная… Разукрасила Талю по своей надумке и к зеркалу призвала.
Глянула Таля в отражение и себя не узнала, будто незнакомая девушка перед ней, густо намалёванная и с причёской вычурной. Тут же и засмеялась. А Лена тоже смеётся и шутейно Талю ругает:
— Ты в зеркало на себя посмотри! На кого ты похожа?! Ну и шалава, ну и шалава, ни разу таких не видела…
— А мне нравится, — сказала Таля с насмешкой. — Ну и пускай, всё равно меня в таком виде никто не узнает.
Лена и рада-радёшенька, боялась всё же, что Таля на попятную пойдёт.
* * *
Как Шипиш Переплёт ни старался, Илья в пьяницу не превратился. Не смог он из хорошего человека Альберта сделать. И всё же кромешники силы у Ильи выбрали. Всякий день на него несчастья и бедства сыплются — тем и подточили ему волю потихоньку. Хвори к нему разные прилучились, а на работе, слышь-ка, такие с ним чудеса происходить стали, что по его вине порон для завода случился. И не один раз так-то. Утраты на великие тысячи причтелись.
Словом, как и говорится: пришла беда — открывай ворота. Эх, если кромешникам подступиться дозволено, а тем более душа неизвестно где, они на полный мах сурочить и каверзить будут, по всем направлениям свои чёрные деяния наладят. Такую меркоту наведут, что и света не станет. Опустил Илья руки и мало-помалу угрязать стал. И уж вовсе на себя не похож.
Однако не такой Илья человек, чтобы от кромешества жизнь свою комкать. С детства невзгоды лихие стойко сносил. Лёгких путей не искал и духом из-за напраслины не падал. И в этом разе у Переплёта ничего бы не вышло, да вот одного Илья снести не смог… Очень уж он, знаешь, о Тале думой мается. Тоже вот подсоба в этом малая, а мука мученская. Так и не зарастил рану на сердце, ни на минуту любимую свою не забыл. В мыслях ласково разговаривает с ней, каждое слово её старается вспомнить, и та встреча их, первая, вовсе перед глазами стоит. Иной раз не удержится и со сторонки глянет, как Таля на работу идёт. Когда и весь день простоит на выходные, чтобы хоть одним глазком повидать. А чтобы объявиться — эту мыслишку давно отогнал. Сам, видишь ли, о себе невесело раздумывать стал. Зачем, думает, я ей такой? Своими несчастьями разве что делиться.
Зашёл Мираш незримо к Илье домой — и ужаснулся. Уже неделя, слышь-ка, прошла, как Илья свою работу в заводе потерял, ну и несколько дней на воздух не выходит. Всякий человечий облик утратил и намного старее выглядит. Заросший весь: волосы клоками и вразнотырку топорщатся, и щетина на лице богатимая. Глаза потухшие и краснотой отдают. Сам пластушиной на диване лежит, и ничегошеньки ему ненадобно.
Разогнал Мираш тотчас же кромешную хмарь и взялся Илью силой напитывать.
«Что это я? Что со мной? Так можно и с ума сойти, — вдруг опомнился Илья и испуганно оглянулся. — Надо взять себя в руки, — а тут же и другая мыслишка подбилась: — Зачем?..» — всё же собрался и на ноги поднялся.
Потихоньку и силы пришли. Побрился и завтрак себе нехитрый сготовил. Со сковородой поближе к телевизору перебрался, решил новости хоть узнать. А на телевизор-то глянул да так и замер, и рука с вилкой в воздухе повисла. Признал он в девушке, что про погоду рассказывала, ту красавицу, с которой на юбилействе завода танцевал (и впрямь это Лукерья на экране объявилась). Девушка про снег и про студу сочиняет, и кажется Илье, что она будто прямо на него искоса поглядывает.
— Это о погоде, — сказала красавица и вдруг обратилась к Илье: — Но тебя, Ильюша, это не касается (у Ильи волосы на голове тронулись), потому что ты жалкий, трусливый мышонок, и вряд ли вылезешь из своей норки на улицу. Ой, извини, понимаю, понимаю… Дело в другом, тебе же надо всесторонне обмозговать все чувства, эмоции разложить по местам… Да-да, тут главное не ошибиться… Из-за него там девушка погибает, а он…
— Кто погибает? — Илья перестал дышать.
— Нет, ну вы посмотрите на него! — красавица усмехнулась и, оторвав взгляд от Ильи, обратилась к кому-то в сторону: — Он не знает свою невесту!.. — Видение на экране отдалилось… и показались Ма-Мар и Мираш с серьёзными лицами (их Илья тоже узнал, видел всё-таки там на банкете).
«Я точно сошёл с ума», — подумал Илья.
— И как она могла полюбить такого кретина? — покачал головой Мираш.
— Ты, хлопчик, их не слухай — покуда пьётся, потуда пей, — суетливо зашамкал Ма-Мар. — Мы твою норку скоро себе заберём… Ну-ка, сколько там отнорков у тебя? — Ма-Мар завертел головой, будто уже в квартире стоит. — Ух ты, три отнорка!
У Ильи кровь хлынула к голове, он вскочил и выдернул вилку из розетки — чуть провод не порвал.
«Я свихнулся, допустим… — думал Илья. — Надо выйти на улицу, прогуляться. Если люди будут оглядываться… А что тянуть, — вдруг решился он, — и так всё ясно. Нечего людей пугать!» — и твёрдой рукой набрал телефонный номер врачебной помощи.
Только ему ответили, Илья и говорит:
— Девушка, понимаете, со мной, кажется… в общем, спятил я.
— Кажется? — голос показался Илье знакомый…
— Нет… я уверен…
— А в чём это проявляется? — и усмешка та же самая…
Илья уже и расхотел разговаривать.
— Ну, понимаете, — нетерпеливо сказал он, — Мне уже кажется, что со мной из телевизора разговаривают…
— Так вы Илья? Это они к вам обращались?
У Ильи трубка из руки выпала. Поднял он её и в сердцах на рычажки бросил. Больше раздумываться не стал, что это с ним и чего такого приключилось. Разозлился на себя, всякую скорбь и слаботу решительно с сердца отогнал.
* * *
Надумал Илья родственника своего навестить, ну и поехал на электричке в другой конец города. Сидит в вагоне задумчиво, вокруг и не смотрит, а на одной из остановок нищий старик зашёл (Ма-Мар это в скудельном теле объявился, — правда, другой образ принял). Необычный вовсе старикашка, в лохмотьях весь и без шапки, даром что студа нешуточная по дворам гуляет. Народу в вагоне немного — садись куда хошь, целые лавки свободные, а он, вишь, нашёл свободное местишко, напротив Ильи присел… Илья поморщился чуть, а прогонять не стал, только ещё лише в думу ушёл.
Старик сидел, сидел и вдруг говорит с грустью:
— У меня ведь, сынок, седня день рожденья. Юбилей, так сказать…
— Поздравляю,— рассеянно отозвался Илья.
— Вот, значит, как — юбилей…— задумчиво проговорил старик и тихо добавил: — Триста лет ужо…
— Сколько?! — вяло встрепенулся Илья.
— Триста лет седня ночью сполнилось… — и вовсе загрустил…
Илья будто и не расслышал, только опять скользнул взглядом по попутчику и опять в думу утянулся.
— А что тут удивительного?! — не отстаёт нищий. — Вот я одного старожила знаю, он уже не одну тыщу лет отматулил…
Илья даже и не дрогнул.
— Ты, небось, думаешь, что я умом тронулся? — не унимался старик. И уж в голосе обида засквозила. — Ничуть! Иль ты думаешь, что я на выпивку набиваюсь?
— Ничего я не думаю.
Старик одобрительно кивнул.
— Вот и правильно. Выпить и закусить у меня завсегда есть, — с этими словами он вытащил грязными руками бумажные игнишки, в рулончик свёрнутые и перехваченные тонкой резинкой. — Видал? На душе у мене плохо, а поговорить не с кем... Ты, сынок, вот я вижу, влюблённый шибко, снутра горишь… А у мене опыта, сам посуди, за триста лет-то… А можа, я и знаю чего…
Илья и вовсе к окну отвернулся.
Старик тоже замолчал, пристально оглядывая Илью, и опять чудное говорит:
— Рази про волшебников не слышал? Вот я и есть…
— Поздравляю, — уже насмешливо отмахнулся Илья.
Старик посуровел вдруг и уж не тихо выпалил:
— А ты, я вижу, хлопчик, думаешь, что все люди, которые тебя окружают, и верно люди?
Илью ажно всего передёрнуло.
— Безумие продолжается… — поморщился он, встал и пошёл прочь.
Старик тоже как подскочит!
— Ты что, всех этих людей лично знаешь?! — крикнул он вдогонку, смеясь и размахивая по сторонам руками.
Илья даже не повернулся.
— Поехал, дурня башка, дядю свово навестить… Накой он тебе? Таля твоя в другой стороне живёт…
Илья в дверях вагона так и замер. Повернулся медленно и дичайшими глазами на старика глянул. Подбежал к нему и кричит:
— А ну рассказывай, что про Талю знаешь!
Старик будто испугался.
— Ничего, — говорит, — не знаю… А это кто такая?
— Ты со мной не шути! — не сдержался Илья и прихватил старика за грудки.
Тот посмяк сразу и говорит:
— Проморгал ты своё счастье, Ильюша, проморгал… Свадьба у неё седня.
— Как свадьба?.. — обмер Илья.
— А вот так, сочетание брачными узами…
Илья озлился опять, ещё крепче за грудки ухватился и спрашивает:
— Ты-то откуда знаешь?
— Говорю же, волшебник я… Про всё ведаю…
Илья сник тотчас же, отступился от старика и будто сам себе говорит:
— Чушь какая-то, опять, видно, со мной что-то не то… А если и правда замуж выходит? Ну и пусть, так, наверно, и к лучшему.
Старик укорчиво покачал головой и говорит:
— По нраву ты мне, сынок, хочу что-нито для тебя сделать… Знаю я на следующей остановке ресторанец уютный один. Угощу тебя, да и о жизни нашей, непростой, поболтаем…
Илья пить наотрез отказался, но Ма-Мар и к этому подготовился. Смекитил старый обережник, как Илью в ресторан намеченный завести… Одурь меркольную навёл, и Илья сразу всё по-другому видеть стал. Ловко так получилось, на загляденье, так сказать. Что ни говори, а Ма-Мар в этой науке мастер на особинку. Оттого и имя своё заполучил.
Если сторонними глазами посмотреть, что дальше стряслось, на самом деле всё простенько произошло. Привёл нищий старик Илью к «ресторанцу уютному», про который сказывал, и спокохонько вовнутрь завёл. Ну а если глазами Ильи смотреть, то получилось вот как.
Илья на остановке сошёл, и старик следом увязался. Илья шагу прибавил, а тот догнал и говорит, как будто просит:
— Надо бы тебе, сынок, на свадьбу пойтить. Можа, ишо не поздно… Глянете друг на дружку, и тут жишь ясненько станет.
— Я ей и раньше не нужен был, — отмахнулся Илья, — а сейчас и тем более.
— Эх-хе-хе, знал бы ты… — завздыхал старик. — Ждала она тебя сильно, ждала, сынок. По всему городу тебя искала, а где там сыскать, коли ты адреса свово не оставил? Шибко по тебе, знай, сердечком маялась. А куда денешься — бабий век не долог. Отбивалась она от женихов, отбивалась, а тут миллионщик и объявился. Тоже не схотела сначала, а мать ейная круги вить стала. Не всяким, говорит, так-то везёт; хоть как люди в достатке поживём.
— Куда мне с миллионером тягаться, — смурно отозвался Илья, а всё же разозлился на себя. Почему, думает, я не разобрался тогда? Может, у неё беда случилась, вот она и не в себе была.
— Давай веди! — решительно сказал он. — Показывай, где свадьба!
Сколько-то прошли, и вдруг старик спохватился:
— Ты, сынок, только не обижайся, но мы с тобой на свадьбу идём, а не за грибами…
— У тебя прям наряд лучше! — засмеялся Илья.
— Обо мне и речи нет, я вовнутрь не пойду, больно надо! А тебе негоже в таком виде перед суженой являться (на Илье старая одёжка, помятая).
— Что же делать? — Илья растерянно оглядел себя.
— Есть у меня дома подходяще…
Квартирёшка у «волшебника» вовсе недалече оказалась… Два дома прошли и на месте очутились.
Старик выворотил из-под кровати здоровенный чемодан, защёлки легонько откинул, а там… празднична одёжа на любой вкус. Выбрал он костюм светленький и подаёт Илье.
— Держи. Как раз на свадьбу. Думаю, тебе тютелька в тютельку… — а дальше и рубашонку белую, и галстук нарядный, и ботиночки лакированы поднёс.
Облачился Илья во всё это (на самом деле в своей одеже остался, просто блазнится ему так-то) и вовсе молодцом глянулся. Ладно и впору, нигде не жмёт, не болтается, будто сам себе такой наряд на свадьбу приготовил. Жених и есть. Зимнее же в сторонку отложил (вишь, всякое понимание отшибло).
— Бедная Таля, такого парня променяла!.. — осклабился во весь рот старик. — Видел я её жениха, хаврон ещё тот, и рядом с тобой не поставишь! — глянул на часы и ахнул: — Поди ж ты, да мы опаздываем! У них уже бинкет, небось, начался…
Кинулся было Илья к двери, а старик его за рукав поймал.
— Куды, хлопчик?! — хитро прищурился он. — Таким путём мы и к брачной ночи не поспеем… Подь сюда, — и к шкафу старинному поманил. — Ну-ка, помоги отодвинуть.
Илья на миг лишь растерялся, но тут же и на подсобу поспешил. Шкаф не ахти какой тяжёлый случился, скоренько они вместе его в сторонку спихнули. А на стенке, возле которой он стоял… дверь означилась. Обычная вовсе дверь, не резная и без разукрасу. Краска на ней трещинами пошла так-то, а по углам паутинки. Верно, давно никто через неё не хаживал…
Стукнул старик легонько по двери, и она распахнулась. Не успел Илья опомниться, а старик его за дверку и толкнул…
Зажмурился Илья на мгновенье, от переливающего цвета и множества лиц ослеп всё одно, и от музыки ошалел чуть. Глаза-то открыл и увидел, что… в ресторане очутился.
* * *
…Привела Лена Талю в ресторан заветный. Народу многонько, а она Талю на самое видное место усадила. Не куда-нибудь за столик, а возле бара прям. Тут, у стойки, прилажены табуретки высоконько, на них и устроились Лена с Талей.
Тут же и заказала Лена себе и Тале по рюмочке… коньяка.
— Надо, — настояла она, — а то ты какая-то скованная.
Таля отродясь крепкого ничего не пила. Ну, разве что вино сухое, шинпанское по праздникам дозволяла себе, а тут — коньяк! Но спорить не стала: неуютно себя всё-таки почувствовала и решила во всём Лену слушаться. Зажмурилась и маленькими глотками рюмочку до дна выпила. Нутро ей ожгло, а она ещё крепче веки сжала, перемогла. Только две слезинки по щекам скатились.
— Молодец, Талюшка, — похвалила Лена. — Я тебя специально пораньше привела, чтоб ты хоть расслабилась по-человечески… — и суёт в руки сигарету.
Таля ажно испугалась.
— Я не могу, — тихо сказала она.
Напустила Лена на себя серьёзный вид и говорит:
— Надо, Талюшка, надо! Какие ж мы тогда с тобой Мани Придорожные? Я сама в первый раз…— прикурила сигарету и тут же поперхнулась. — Вот дрянь какая! — ещё раз попробовала и снова закашлялась. Всё же приноровилась помаленьку и стала Талю учить, как лучшее табачину смолить.
Несмотря на свою славу запойной, отчаянной девки Ленка-плясунья не забудет всякий раз словечко мудрое в пику гулянству вставить. И тут она возмутилась и посетовала:
— Что делать, Талюшка, и в городе порядка нет! Окабачили народ, распьянители по всему городу поставили и сидят довольнёхоньки в своих кабинетах! Приходится и нам подстраиваться… мы же не вороны с тобой, белые и пушистые…
Скажу тебе, и сигареты, и коньяк Лена вовсе непростые заготовила. По вкусу от природных не отличишь, только они из особого тайного материала деланы. Ни порону человеческому организму не наносят, ни следа вредного не оставляют. И не мудрено, что Лена подготовилась так-то. Поднесла бы настоящее пьяное зелье либо неподдельную табачину — и враз бы её кара из Светёлки настигла. Нельзя людей к такой гадости приучать, тем более что Таля не рожала ещё. Это только у людей по наивности поверье ходит, что пустяшное это дело, а на самом деле напитается организм алкогольным и табачным ядом — и пиши пропало. Ну да Лена не из-за возмездия Талю поберегла, всё же сама людям зла не желает. Быть может, и оттого, что среди них живёт.
…Таля захмелела чуть, а скованность всё равно не прошла. Вокруг взгляды нескромные; кто ещё наглее, подходят запросто так, и как что скажут — Таля так и хочет сквозь землю провалиться. Хоть уши затыкай! Таля краснеет и улыбается через силу, а Лена как будто в родную стихею попала — всё ей по сердцу. Без удержу горгочет, на стулке весело ёрзает и Талю то и дело в бок толкает, чтобы тоже весёлая, значит, была.
В это время и зашли в залу Илья и старик… Илье-то, конечно, вовсе по-другому, на диво, показалось. Только что в комнатёнке у старика был, а тут вдруг в ресторан угодил. Чуть пришёл в себя и уж было стал по сторонам озираться, а старик его в бок толкнул, на Талю показывает и говорит:
— Смотри, какая девка ладная… Вот бы тебе такую жену…
Тут с Ильёй ступор случился. Стоит и не шелохнётся, и на лицо бледность наплыла. Узнал, конечно, Талю, хоть она и запрятанная совсем. Да и то сказать, больше сердце подсказало…
И то ведь… Что и говорить, ох и представила Лена Талю! Юбчонка, слышь-ка, вовсе коротенькая, краешек высоко от коленок отходит, и сама тесная такая. Выше одёжка просветная — какие-то тесёмки, переплетения разные, лямки… Грудь почти открытая, а спина и вовсе полностью обнажена. Можно сказать, что одёжки и нет совсем. А с причёской что?! Талины прямёхонькие волосы закрутились в какие-то хитроумные спирали-кольца-завитки. Оттого и объёмно смотрятся. Так ведь придумала Ленка-плясунья пригнуть их малость — подобрала Тале кепочку чёрненькую, бижутеркой и блёстками обрядную. Таля её и держит наискосок чуть и на глаза надвинуто. А с макияжем там чего?! Губы тёмно-тёмно-вишнёвого отлива, до черноты ажно, и карандашом чёрным толсто подведены. И тени близкого, как на губах, цвета. Нарумянено-то — на несколько разов бы хватило. На пальцах маникюр занятный: ногти длиннющие и пурпурного цвета, с искусного материалу, видно, деланы и поверх родных прилажены.
Таля ногу на ногу закинула, так и сидит, как вытянутая струна. С такой юбчонкой ей по-другому никак нельзя. Лена рядышком тоже ножки скрестила: одёжка у неё тоже схожая. Перед девушками на стойке бокалы полнёхонькие стоят. Они курят и радостно мордоворота лысенького слушают… Он между ними вальяжно сидит, приобнял девушек так-то и весёлое ально умное что-то рассказывает. И это-то при всём честном народе.
Тут Таля почувствовала, что на неё смотрят, голову-то повернула… Глаза их и встретились. Узнала. Враз и вздрогнула, обмерла вся, и холод на сердце нашёл.
А Илье голову обнесло. Заклокотало в груди, и боль с ненавистью смешалась. Полыхнул по сторонам злым и отчаянным взглядом и кинулся к выходу. Старик же подевался куда-то, словно сквозь землю провалился.
Сползла Таля со стулки, всё равно будто неживая. Осоловелыми глазами столик пустой в углу углядела и пошла к нему, шатаясь и руки на груди скрестив.
— Талюшка, что с тобой, тебе плохо? — завертелась вокруг Лена. — Талюшка, что случилось?
Села Таля спиной ко всему залу и замерла.
— Ты что сюда? — заботливой клушей кудахтала Лена. — Ну и правильно, нам и здесь хорошо будет. Мы с тобой девчонки — вон какие! Нас и не заметить! Твой женишок не проглядит уж, наверно…
Таля как глянет — Лене ажно не по себе стало. Всё же спокойно спросила:
— С коньяка, наверно, плохо стало? — и сразу вспылила: — Мешают постоянно всякую гадость!.. Ну, ничё, ничё, посиди, я придумаю что-нибудь… — и побежала всяких салатов и коктейлей заказывать и с барменом скандалить.
«Это ведь он… — думала Таля. — Это же точно он… Он на меня так презрительно смотрел! Как же так?.. Как же так?..»
Тут ещё вот что случилось. В зал Лукерья, Ма-Мар и Мираш вошли… В скудельных телах, конечно. Выбрали они себе столик рядышком с Талей… Ма-Мар и Мираш сели, а Лукерья вдруг руками всплеснула, вскрикнула радостно и к… Лене кинулась. Это, вишь, называется: она подружку случайно повстречала… Лена тоже весело взвизгнула и приняла подругу в объятия. Затрещали они как сороки, всякую подробность друг о дружке вызнавая. Так и остались возле стойки. На табуретки, правда, не сели, а около так-то притулились.
В это время наконец-то в зал и Альберт вошёл, и туловохранитель с ним рядышком. Остановился янька на входе, надменно окинул окружающих взглядом и тут Лукерью увидел… Узнал, конечно, да так и похолодел от страха. Что и говорит, всё-таки на мёртвую её глядел, да к тому же она потом ещё и в пожаре сгорела.
А Луша голову вскинула и резко к нему обернулась. Вскрикнула как ужаленная и бокал из рук сронила. Разлетелся он на мелкие кусочки, а Лукерья, не отрывая глаз и раскинув объятия, словно крылья, кинулась к Альберту, прихватила его цепкими руками, оплела, как травина дерево, и давай клевать страстно в лицо.
— О небо, это ты!.. Да!.. Да!.. — заворожено повторяла она, с умилением вглядываясь в испуганное лицо. И глаза её махом наполнились слезами.
Альберт невольно попятился, и Лукерья выпустила его из своих горячих рук. Замерла, глядя на него влюблёнными глазами, и слёзы катились по её щекам.
— Помнишь меня, свою любимую Лушу? Помнишь? — немного обиженно спросила она.
Альберт промычал что-то в ответ, а Лукерья потащила платок к глазам и, вовсе прихлипывая, заголосила:
—…Всего-то одна счастливая ноченька у нас была! Одна! Всё это время я искала тебя… Всё время думала о тебе… — и взялась сказывать всякую подробность, сколь вынести пришлось.
Все в зале головы к ним поворотили, а Ма-Мар с Мирашом и вовсе умилились. Мираш шутейно озабоченный вид принял и спрашивает:
— Кусает она его или ково там делает?..
А Ма-Мар даже платок достал, дабы смахнуть пелену с глаз.
— Вот оно, счастье-то…— сдавленным голосом простонал он. — А нас с тобой так вот никто никогда и не полюбит…
— И не говори… — понурился Мираш.
Альберт опамятовался чуть, заулыбался дурковато, и спуг с него малость сошёл, а язык всё одно, как окостенел. Янька оглянулся, видно намереваясь вбежки пуститься.
— А ты, ты думал обо мне? — пытала Лукерья.
— Угу… — промычал Альберт и взадки попятился и туловохранителю мигает и знаки подаёт, чтобы защитил, стало быть. Тот грудь и подставил.
— Я жена твоя! Ты больше не бросишь меня! — истерично закричала Лукерья и потянула к нему руки. А Альберт уже припустился, тряся своим тучным телом.
Лукерья — за ним, и словно про всякую гордость забыла.
Неожиданно в зал вошли нарядные, улыбающиеся… Ма-Мар и начальница Тали, Инесса, — ну уж совсем не пара! Она дама ещё видная и красивая, а он — кощей костлявый, да ещё намного ниже росточком её. И лицом в этом разе какой-то неумный, хоть и очки профессорские привесил. А вот ведь пронял чем-то женское сердце!..
Мираш первый их приметил.
— Послушайте, деде Мар, а это не вы ли там пришли?.. — скучающе спросил он.
Ма-Мар глянул-то… да и ахнул. Хлопнул себя с досады ладонью по лбу… и исчез. То есть рядом с Мирашом его не стало, а возле Инессы он, конечно же, сохранился. К счастью, никто и не приметил, что чудо такое свершилось. Известно, про Альберта и Лукерью впечатлениями делились, по всем столам об этом разговоры пошли. Одна только Лена нахмурилась, вовсе на себя непохожая стала и пробурчала себе под нос:
— Разве можно быть таким невнимательным? Во дела…
Мираш тоже покачал головой, а всё же смолчал.
Да и то сказать, если двойнятку себе делаешь, держи ухо востро и следи за собой строго, а то так и до беды недалеко. Ну да ладно, просто запутался Ма-Мар, всё-таки ему пришлось и рядом с Ильёй быть, нищего старика разыгрывая, и здесь, и там присутствовать. Не мудрено и заплутать.
Таля увидела свою начальницу и тотчас же по самую макушку покраснела. В это время она что-то рассеянно в сумочке своей искала, а тут схватила её в охапку и вбежки.
— Талька, ты куда? — закричала на весь зал Лена и вдогонку припустилась.
Прошмыгнула Таля мимо Инессы, угнув голову и прикрываясь ладошкой, а та всё равно её узнала. Вдовесок ещё Лена, пробегая мимо, не забыла поздороваться…
— Таля, она её назвала? — спросила она своего попутчика.
— Вроде того…
— Так и есть. А это заказчица была… Как это они вместе?.. — озадачилась Инесса, глядя раздумчиво вслед.
Ма-Мар, слышь-ка, как это по-модному в городе говорят, экстрасенсом при знакомстве назвался. Тогда он Инессе про всякие её фаробы всё точно сказал и из прошлого про главные случаи не ошибся. Ну и про будущее пофантазировал, а как же. Может, и этим покорил. Однако не о том речь. Только, знаешь, они за столик сели, Ма-Мар сразу много всякой еды заказал и спрашивает Инессу:
— А эта Таля — знакомая ваша или родня?
— Работает она у меня, — ответила Инесса.
Ма-Мар помолчал чуть, будто раздумывая, говорить ли тайность, нежданно открывшуюся, ально поберечь Инессу от потрясения. Всё же решился.
— Когда она пробежала, — сказал он, — я такую энергетику чёрную почуял!.. Знаю я, кто она…
— Что вы! — замахала руками Инесса. — Таля очень добрая девушка. Просто не ожидала от неё…
— Типичное заблуждение. А зачем ведьмам на людях злой быть?..
— Какая ведьма?! Вы что?! — Инесса прямо испугалась.
А Ма-Мар и глазом не моргнул.
— Разве можно быть такой наивной?.. — покачал укоризненно головой и давай под свой расклад подводить. Наговорил всего — тут уж хошь не хошь, а поверишь.
— А вы знаете, вы правы… — раздумчиво сказала Инесса. — Я вот сейчас вспоминаю, и всё теперь объясняется. Она всегда была не такой, как все. Эта её постоянная готовность помочь, поддержать… Странное отношение к деньгам. Всегда даст взаймы на любой срок. Даже не спросит зачем. Однажды всю зарплату подруге отдала, у той там какие-то проблемы были. Потом месяц не обедала. Обманывала, конечно, на жалость брала. Денег-то у неё, наверно…
— О! С деньгами они прижиму не знают!
— Вот и я говорю. А то, что она не замужем… Им нельзя, наверно?
— Замужество их не интересует! — уверенно выдал Ма-Мар. — Ведьмам всегда новую жертву подавай. Они на людях в злачных местах сидят вот так, как сегодня, и новую мишень себе высматривают... — ну и давай про ведьм про этих всякую подробность рассказывать.
Многонько всего наплёл, однако и правды примешал маленько. Просветил, так сказать, начальницу Тали.
— Вот оно что! Вот оно что! — как завороженная твердила она и благодарно на Ма-Мара смотрела. Всё-таки глаза ей открыл, а это дорогого стоит.
* * *
Эх, про Илью-то забыли совсем!
Побежал он, значит, побежал… ну да от себя не убежишь.
Оморочь хоть и не сильная Илью взяла, однако живику так сковала, что он всё вокруг примечать перестал. Идёт как пришибленный, по сторонам и не смотрит. А впереди оживлённая автомобильная трасса. Илья на дорогу-то вышел, а даже головы не повернул. Неспешно вовсе на другую сторону перебрался.
Повезло, верно, только неспроста.
Сколько-то отошёл от дороги… и будто опомнился. Словно новыми глазами вокруг глянул. «Подожди, — думает, — может, это и не она? Может, ошибся? Что со мной? Расплакался!.. Как пацан себя повёл!». Решительно назад поворотился, и побежал даже. Так со всего маху на дорогу и выскочил!
Шибануло, конечно. На счастье, машина успела остановиться, и Илья пустяшно отделался. По ногам только хлобыстнуло и, когда падал, ладони шаркнул и плечо ушиб. Ну и — тут уж верши тоже подсобили — сознания лишился. Вытянулся в свете фар и замер.
А в этой машине Альберт ехал… Ну а шофёром Сомовья голова, конечно.
Ругнулся голован перехваченным горлом, крепкие слова выпалил — и оцепенел испуганно. Но уж в следующую секунду из машины вытолкнулся. И тут же заозирался опасливо — не видел ли кто? А люди уже со всех сторон поспешают, там и сям головы повернули. Старичок с тростью — ближе всех он оказался — с пути своего сошёл и подошёл к месту бедовому.
Сомовья голова странно себя повёл. На Илью мельком глянул и отвернулся. Стал вмятины на машине рассматривать. И понять не может, что это с ним такое приключилось. А случай и впрямь занятный. За секунды до столкновения машина… сама скорость сбавлять стала. И как ни давил водитель на педаль газа, она — всё тише и тише. Тут ещё и смешок в голове вроде как услышал… Чудно. А когда Илья вдруг на дорогу вымахнул, машина и вовсе остановилась. Сама и заглохла, хотя голован даже не успел на тормоз нажать.
…Вокруг уже народ толпится, будоражится. Телефоны похватали, второпях кнопки мутузят, путаются. Девушка тут одна разволновалась сильно, первая до врачей дозвонилась.
Тут, знаешь, и вовсе необычная история случилась. Минута, может, и прошла, не больше, а она вон уже, машина медицинская. Несётся скоренько, лампами полыхает, сиреной надрывается, ревёт. На боку у машины «реанимация» написано.
Все подумали: в другое место спешит. А она к самому телу Ильи привернула. Подивился народишек, конечно. Из толпы старичок, со щуплыми глазами, выдвинулся и заскрипел недовольно:
— Вот она, медицина! Чует кода пожива. Мы давеча со старухой полтора часа ждали. Ишо и грубили нам. А тут богатей вляпался, оне и запышались!
Вокруг загалдели. Кто хвалил докторов, а кто и поддержал старичка, из своей минувшей житёшки пример сыскал. А одна дама дородная — вся в мех завёрнутая, и довольство у неё в лице, да вместо языка, видать, жало — тоже не стерпела и своё зрение явила.
— Правильно, — говорит, — делают. Будут ко всем ездить, и на нормальных людей времени не хватит!
Зря, конечно, сказала. Что тут началось! Старичок враз зацепился. Другие ему на подсобу поспели. Старушка откуда-то взялась, большущая как гора, так тараном на дородную и пошла! Чуть ли не с кулаками набросилась. Мужчина пожилой кинулся разнимать, ну и получил тростью по лбу. Такой раздор, слышь-ка, среди людей начался! Громыхни с небес — никто и не услышит.
В тот момент, когда Илью сбили, Альберт всего лишь поморщился и отвернулся, в окошко смотрит, точно случившееся его не касается. Сразу, слышь-ка, глазами уцепился за название того ресторана, из которого Илья выбежал… И вовсе не крупные буквы, и поодаль от других разукрас расцветкой играли, а поди ж ты… Разохотилось, одним словом, ему туда пойти. А как «Скорую помощь» увидел, тут же из машины подался — разбирайтесь, дескать, сами, — туловохранителя окликнул, на вывеску светящуюся пальцем ткнул и пошёл степенно. Ну и обронил фразу: дескать, другой водитель нужен, опасно-де с «этим» ездить.
Из машины медицинской… Мираш и Лукерья вышли (в скудельных телах, само собой). В белых халатах, как полагается, со всей оснасткой врачебной в руках. Сразу они к Илье кинулись. Мираш чемоданчик открыл, а там инструмент блескучий, шприцы, ампулы, свёртки всякие, вата белая, лампа — в зрачок смотреть, — только живи, одним словом. Склонились доктора над Ильей и стали в нём жизнь искать.
Тут же с шоферского сиденья и Ма-Мар поспешно слез, скоренько скроил сострадательное лицо и сразу к Сомовьей голове суетливо подбежал. Увидел, вишь, своего брата шофёра, вот и сунулся утешать.
— Скользкая дорога! — замахал руками. — Ох и скользкая! Чистый лёд!
Голован до этого и слова не проронил, сумно властей дожидаясь, а тут грохнул:
— Скользкая — конечно! А психов развелось! Он сам под колёса бросился! Это все видели, — и он махнул рукой на толпу, а там — свара сквалыжная.
Куда кому что подтверждать?..
— Ага-ага, — закивал головой Ма-Мар, — Такая напасть!.. Сам от этих психов пострадал, помню… Сейчас мы его в психушку и повезём, прямиком… — прищурился хитро и прямо Сомовьей голове в глаза глянул. Глубоко кольнул, точно насквозь прошил всё одно.
«И меня тоже повезут», — мелькнуло в голове у мордастого шофёра. Он заулыбался во всю ширь лица, взял Ма-Мара под руку и повёл в сторонку.
— Это хорошо, что я был, — запел он елейно. — Опыту-то у меня — загодя почуял. А так бы распрощался этот псих с жизнью. Это уж точно! Но это, боюсь, не поймут… — замялся чуть и тягуче выдал: — Нельзя ли справку сделать, что он был… ну, сильно пьян? — и поспешно добавил: — Любые деньги заплачу!
«Голова-то у него хоть и большая, а серёдка в ней, видно, никудышная совсем», — подумал Ма-Мар, а вслух сказал, с радостью соглашаясь:
— О! Это можно!.. Очень даже можно! И денег не надо, так всё сделаем…
Сомовья голова озадаченно выпучил глаза, не зная, радоваться ему или горевать.
— Разве шофёр не поможет своему брату шофёру? — пояснил Ма-Мар и странно засмеялся — как и в тот раз, когда голован педаль тискал…
Доктора тем временем каталку из машины выпрастали и Илью на неё аккуратненько положили. Вовсе ладненько у них получилось. Потом и в машину укатали — делов-то.
— Поможем, поможем. Как не помочь! — напоследок крикнул Ма-Мар и, снова хохотнув, бухнулся на водительское кресло.
Только с глаз скрылись, и сразу же из-за поворота… «Скорая помощь» выкатила, а за ней и милицейская машина.
— Милиция! Милиция! — как под ножом закричала дородная дама и кинулась к властям, на ходу подбирая с дороги меховую шапку. — Это нелюди! — всхрапнула она и стала рассказывать, что с ней приключилось, да пальцем указывать, по ком тюрьма плачет.
Тут и прояснилось, что никто, кроме голована, и не помнит, как врачи выглядели. Да и вообще, как всё было, не видели…
Ну а Сомовья голова всё на свой лад переиначил, в самом лучшем свете себя выставил. Да так, слышь-ка, что у милиционеров никакого материалу не оказалось. Впоследствии ещё и пострадавшего не нашли… Выяснилось, что ни в какие он больницы не поступал и нигде о нём слыхом не слышали. Потом уж разбирательство и вовсе затихнулось. А как же, небось, непростая машина в аварию попала, большого человека с большими деньгами…
А с голованом, знаешь, интересная история случилась. Этой же ночью, после всех мытарств, он так напился, что на утро не только вчерашний день не узнал, но и забыл, куда на работу идти. Такие дела. Спасибо, супруга евонная подсказала. Пошёл, конечно: такое-то место! А там в нём надобности и не увидели, зелёну книжицу на стол бросили. Иди, дескать, не нуждаемся.
Сломали человека, что и говорить.
Посчитали они там с женой, сколь денег теряют, ну и прослезились, само собой. Вдовесок ещё горе: где такую работёнку найдёшь? Оно ведь, слышь-ка, все траты на годы вперёд спланированы. Убытки, одним словом, порон для семейного бюджету.
Напился в другой раз, да ещё лише прежнего. Как уж он там своим телом владал, вот только по дороге домой его машина сбила… Со сломанной ногой его врачи в больницу положили. А для властей справку специальную написали. Там в ней сообщили, что был такой-то сильно пьян, степень указали вовсе непомерную («Уникальный случай в практике!» — сказали). Словом, как тогда просил, исполнилось… Все мечты, вишь, сбываются — только загадывай!

Зарубка 11
Волчица-сыромаха и другие волки
Едва отъехали верши от места бедового, как вдруг Илья зашевелился, в сознание приходя, и уж веки задрожали. А Лукерья словно того и ждала, сразу к нему со шприцом подступилась и по жилам лекарства снотворного пустила.
— Спи, Ильюша, спи, — ласково погладила его по голове. — Ничего ты не понимаешь в жизни, дурачок. И в любви тоже. Я тебе снов хороших приготовила. А проснёшься, и любимая рядышком…
Потом подумала немного и помощникам говорит:
— Вот я здесь вильховку приготовила, — вытащила из-под сиденья небольшой рулончик и Мирашу протянула. — Ильюшу на неё положите. И смотрите у меня, поаккуратней с ним! Живой человек всё-таки.
Сказала так-то и исчезла, и не попрощалась даже.
Покрутил Мираш вильховку в руках. Вовсе это бесполезная для верш штуковина. Чтобы по воздуху путешествовать, у них крыла есть. А если надо в мгновение ока где очутиться, можно и двойнятку себе сделать. Особенно когда далеко совсем. И никакие неболёты ненадобны. Вот как Лукерья в этом разе: сделала себе двойнятку… и поучаствовала во врачебной помощи, ни на секунду, стало быть, из ресторана не отлучаясь. Там-то уж она, помнишь, каких делов наворотила. Обернула здесь дела, как надобно, и обратно с живикой-коренницей слилась.
К слову скажу, Мираш с Ма-Маром тоже себе двойнятки сделали, также, слышь-ка, в ресторане сидеть остались. Только коренницы здесь, в машине.
Однако не о том речь. А вильховка — это самый что ни на есть неболёт. Можно на ней грузы всякие перевозить, которые плотной сути, будь то живое или неживое.
На вид это рулончик обыкновенный, а если его тряхнуть, раскатывая, он по воздуху расправится. Далеко может вытянуться, так, что и концов не видать. И притом земли никогда не касается, хоть и кажется иной раз, что на земле плотненько лежит. На поглядку, как тропинка. Раньше вильховку так и называли: тропинка-вильховка. Шириной она всякая бывает — какая нужна. И расцветки различные, хоть цветастые, хоть однотонные. Правда, этими разукрасами только верши любоваться могут, потому как для обычного глаза вильховка невидимая. И если что-нибудь на неё положить, тоже невидимым становится. Лукерья для того и дала вильховку, чтобы Илью незримо куда надо переправить. Ни к чему случайных людей беспокоить, понапрасну дивеса показывая.
Вот такая вильховка. Вроде не хитрый снаряд, а для людей заветная мечта. Ноги самому ломать не надо, место только укажи, куда доставить, и спи себе. Ветры на неё не действуют, и ни с чем она столкнуться не может. Потому и опаски никакой. Полезная вещица, что и говорить.
Мираш задумался, на вильховку глядючи, Ма-Мара и не слушает. Он там машиной управляется и говорит, говорит, ни на секунду не умолкает — всё, что видит, с языка складывает.
— Может, нам, деде Мар, вильховку опробовать? Дальше на ней полетим, а? — вдруг предложил Мираш. — Быстрей будет.
— Оно и верно, быстрей, — сразу отозвался Ма-Мар. — А куда торопиться? Сейчас в какую схоронь заедим и в свой черёд уничтожим этот прекрасный автомобиль, — вздохнул отчего-то и говорит: — А жалко, наши мастеровые старались, старались… Глянь, как ладненько сделали! Каждый винтик повторили, каждую складочку… и вдруг ненадобна. Каждый труд, он уважения требует. Наш-то, конечно, посерьёзней будет, мы тут человечью жизнь устраиваем, но и мастеровых уважить надо. Им теперь всё сложней и сложней приходится. Сам видишь, какая у человеков техника пошла! Не знаешь, как и подступиться! Вот хоть седнишний случай возьми. Лушенька наша, простота, говорит мне: «Останови, Марлуша, машину так, чтобы Ильюшу не покалечить». Я пока во всех тонкостях разобрался, насилу удержал. Вон лежит целёхонький, никаких поврежденьев. А мог и не успеть.
— Не по душе мне это…— вдруг засумничал Мираш, — неволим как бы…
Ма-Мар вздохнул и оглянулся назад. И непонятно, то ли из-за наивности Мираша печалится, а то ли и впрямь соглашается.
— Самому муторно. Как колоду всё равно в лес тартаем. А что поделаешь… Так уж Луша наша распорядилась. Сам же сказал, что через деда её у них встреча назначена.
— Так-то так… Но сами они должны как-то…
Мираш замолчал и задумался, на Илью глядючи. Вот он лежит беспомощный вовсе. Голова запрокинута, руки безвольно плетёшками лежат, а живика его, конечно, в страхе сейчас.
У верш зрение ночное во стократ сильнее человеческого будет. В сумерках, а ещё лучше в темноте они могут любое тело насквозь видеть. Остов и органы его, ну и живику разглядят. Она светящимся комочком по телу ходит или на местечке своём покоится.
Настроил Мираш нужное зрение, притушил свет и у Ильи живику смотрит. Сошла она с места и теперь по органам телесным мечется, то тут, то там посверкивая. Разладки в организме ищет и энергией органы питает.
Мало-помалу поуспокоилась всё-таки, медленней кружиться стала. И вот отойдя от сердца, вовсе ярконько засверкала. А на место своё всё равно не идёт. Мирашу это и надо, потому как если живика на своём месте окажется, то Илья тотчас же в себя придёт.
Ну и замечтал Мираш. Вот проснётся Илья… Представилось верше, как всё будет, и уж в намётанное будущее заглянул. Так увлёкся, что многонько ему там доброго и хорошего привиделось. Да и порадовался, видя, как ладненько Илья с Талей живут. Даже и не ведают, кому своим счастьем обязаны… А Елим и вовсе не знает, как за внучку благодарить. Во всём Мираша слушается и угодить старается. Ни у одного лесовина такого помощника нет!
Вдруг Мираш какой-то стук заслышал. Сразу от грёз и очнулся. Оглянулся растерянно и не сразу сообразил, откуда звук-то. Потом всё-таки догадался. Чудной случай вовсе вышел, потому как услышал… биение сердца Ильи. Да так громко!
— Что за чушь! — засмеялся он. И Ма-Мару рассказал о том.
Посмеялись оба, а Мираш всё равно от наваждения не отмахнулся. Для верши уж совсем несуразность. Стал он с Ма-Маром о всяком разговаривать, лишь бы только стук приглушить.
К Елиму путь не близкий, да притом через Нарымские леса. Из города-то спокойно выехали: дороги накатанные, машина и устали не знает. А потом дорога вовсе несообразная пошла. Потужилась машина сколько-то и увязла в снегу.
Оглянулись верши, а вокруг тайга и тихо. Самая ночь.
— Теперь уж ничего не поделаешь, — рассудил Ма-Мар. — Доставай свою вильховку. На ней теперича поедим.
Приладили вильховку под днище машинное. Качнулась она да и поплыла спокойненько, и никакой дороги ненадобно.
— Хорошо хоть никто из людей не увидит, — пошутил Ма-Мар. — Испугались бы... А то какой и умом повернётся…
* * *
Из людей и впрямь никто на пути не повстречался — даром что пустая это опаска, — а вот среди лесного народца скоренько глазастые объявились. Едва только верши, вильховку понукая, поехали, а их уже сова-ушанья высмотрела строгим глазом. На берёзе она весь день просидела и вот думала, лететь ли ей на охоту либо поспать ещё. Вдруг видит: вовсе чудное явление. Машина человечья по дороге движется, а свету от неё ничуть не бывало, и не тарахтит, не громыхает, как ранешно-то. В прошлые разы встречала, бывало, машины эти, так не знала, как свои чуткие уши оборонить и глаза от слепящего света уберечь. Известно, совы на многие метры услышать могут, даже как у мышек сердечко бьётся, а каково, когда рёв моторный на всю округу несётся?! Тут хошь крылами прикрывай, хошь улепётывай со всей моченьки, а всё равно гул в голове стоит. А сейчас напружила слух на полную мощь, а окромя шороха странного, ничего не расслышала. Чудно ей показалось, ну и решила проследить, что да как.
Скажу тебе, сова эта на особой славе состоит. В лесу её почти все знают. За глаза в насмешку Опалихой зовут. Кто посмеивается над ней, а кто и уважает, побаивается. А всё после одного случая, что по лету приключился.
В дерево, в дупле которого она дневала, во время грозы молния ударила. Тополь тогда со страшным треском до корня развалился, прямёхонько через дупло раскололся. К счастью, сова успела выскочить, но крылья чуть подпалила, ну и от испугу всё-таки умом пошатилась.
Попервости-то, слышь-ка, обиделась.
— Что я, — говорит, — громоотвод, что ли? — а потом возгордилась…
После того почуяла она, что страха в ней нет боле. Днём в кроне деревьев перестала прятаться, а всё на видном месте норовит усесться. Да ещё соберёт вокруг себя ротозеев, птах несмышлёных, и вопрошает напыщенно:
— Вот что у нас кромешников в лесу не стало? — обведёт всех своими большими круглыми глазами, потом ещё раз, с прищуром.
Все молчат, понятно, в суматохе слова ищут.
— А то и нет, что меня бояться… — объявляет разгадку сова. — Я только гукну, а оне уже — бечь. Вот вчерась одного до самой опушки гнала, — опять оглянет всех пернаток, уловит строгим взглядом, какого эффекту наделала, и дальше привирать возьмётся: — Он, бедный, голову руками стиснул, уши, вишь, бережёт, и несётся что есть силы от меня. А я ещё лише страху нагоняю, — и тут сова как гукнет со всей моченьки — и впрямь ужас дичайший.
Птахи в страхе и дыхнуть бояться, а ушанья только посмеивается:
— Это я не в полную силу, вас жалко.
Потом помолчит маленько, подождёт, пока уговаривать не начнут, и дальше сказывает:
— Тут на меня молонью насылали… Избавиться, вишь, от меня хотели. Простота… Куда им со мной совладать! Нет такого средства, чтоб меня побороть!
Пернатки во всё верят и слова поперёк сказать боятся, ну, сова и давай к своему подводить
— Стара я стала, — говорит, — а приемника не вижу. Вот не будет меня — кто вас защитит? Кто от беды оборонит?
Что тут скажешь? Известно, крахом всё пойдёт. Не спастись без старой совы, тут и говорить нечего.
— То-то и оно, — вздохнёт ушанья тяжко и будто сама себе говорит: — Понятно, беречь меня надо… Одна я такая... За мышами охочусь, силы понапрасну трачу. Плохо последнее время себя чувствую… Ломота в крыльях заела, слух не тот — хоть плачь, да и зрение уже замутилось… Кормить меня хорошо надо, — может, и отойду. Вот кабы приносили чего…
После этого ждёт день, два, а никто еду не несёт вовсе, даже сторонятся как будто. Сова потерпит маленько — а есть-то хочется, — ну и давай опять птах собирать.
А как гроза случится, сядет на самую макушку дерева, в небо голову задерёт и посмеивается, разговаривая невесть с кем.
— Ну что, съели?! — кричит она в небесы и крылом машет, словно кулаком грозится. — Видели, как огнь небесный из пламеносной тучи сошёл? А мне хошь гром, хошь молонья!
Все, конечно, дивуются её смелости, между собой шушукают: мол, и правда Опалиху никаким громом не прошибёшь!
В последнее время ушанья и вовсе на здоровье утлая стала. Да и то сказать, исхудала сильно. А как иначе, если она на охоту почти не летает? За день так клювом нащёлкает да, сидючи, крылами впустую намашется, что ночью и не добудиться до неё.
…Машина по дороге крадётся, а сова-ушанья за ней сторожко с ветки на ветку перелетает, из глубины лесной призор ведёт. Тут и вовсе чудо свершилось: машина эта от дорожки всё выше и выше подниматься стала и уже над деревьями поплыла. Дорога в стороне осталась, а машина всё глубже и глубже в лес подалась. И тихо так плывёт, и будто окрестности изучает.
Сова-ушанья ахнула и ёще осторожней следить стала.
Сколько-то машина над лесом проплыла и на полянку маленькую опустилась. Надумали, слышь-ка, верши на поляне машину уничтожить. Дескать, тяжёлая она, вильховка надрывается, опять же скорость не та, так и до утра к Елиму не поспеть.
Ну и вот, Илью из машины вынесли, и аккуратненько в сторонке на снег положили (и никакого, представь, понятия, что и одёжка на нём вовсе не по морозцу и что замёрзнуть запросто может, — известно, самим-то холод не ведам). И захотелось Мирашу самому машину уничтожить. Ну и упросил Ма-Мара. Для Мираша это вовсе в диковинку, раньше только на ученьях старался, а тут по-настоящему довелось. Выставил он перед собой руку, направил её прямёхонько на машину, мысли на нужный лад настроил — и луч широконький, на всю ладонь, выпустил. Коснулся этот луч машины и всю её светом объял. Машина враз и… исчезла. И ничегошеньки от неё не осталось, только снег примятый.
Эх, скажу тебе, вовсе это простое действо. И волшебства тут никакого нет. На самом деле машина никуда и не исчезла, а так уменьшилась, что разве в мелкоскоп её увидишь. Среди людей, знаешь, звездочёты есть, они такое явление коллапсом называют. Это когда, какая-нибудь звезда, ну, навроде Солнца, в совсем малое тело ужимается. Тяжесть в ней, конечно, сохраняется, а объём во много раз меньше становится. Ну а верши запросто такое действо с любым предметом проделать могут. На это им особая энергия дана. Правда, отличная от той, что вещества к коллапсу приводит. Тут и взрыва никакого не случается.
Вот и Мираш энергию эту пустил, действо и свершилось, и только частичка малая, меньше любой молекулы, в снегу утопла. Пойди, сыщи её теперь!
Ранешно, знаешь, частенько оплошки случались. Переборщат верши с энергиями, напутают что-нито, ну и смахнут какую-нибудь гору на миллионы тонн. Делов-то: раз — и нет горы, только холмистая, рваная площадка осталась. Потом это место, конечно, травой зарастает, деревьями и кустарником непролазным, и будто всегда так было. А песчинка малая, но тяжести неимоверной, легко к средоточию Земли пронедряется, утопнет, как камешек в воде, так до горячих слоёв дойдёт и станет энергии набираться. Соберёт за много лет, сколь надо, ну и в один прекрасный момент навроде взрыва случается: враз гора прежние размеры принимает. Теснит она тогда в недрах земных соседние породы — те ломаются, сдвигаются, осадку дают. Потом вот спрашивают: отчего землетрясение бывают? Вот и от этого тоже. Эх, набедокурили верши испокон веков, без понятия-то силой своей играя.
Ну да ладно, это ранешно так было, а сейчас строго за всем следят. Только малые тела дозволяется скрывать так-то.
…Уничтожил Мираш машину, и только она исчезла, Ма-Мар как схватится за голову (а ведь знал, что не то делают) да как закричит:
— Мирашка, ох я остолоп! Вильховку-то мы вместе с машиной сничтожили!
Мираш тоже испугался, кинулся к месту, где машина стояла, — да куда там! Что в воду упало, то пропало.
— Как же нам теперь с Ильёй быть? — растерянно спросил он. — Обратно в наши тела оборачиваться? На крыльях мы его не подымем.
— Сам знаю, — задумчиво сказал Ма-Мар.
— Может, кого из людей найти и направить?
А Ма-Мар уже подумал и говорит:
— Где ты сейчас людей найдёшь? Надо лесовина здешнего позвать. У него вильховка должна быть.
Сели думать, как лесовина отыскать. Мираш, когда лесовал, в эту сторону и не смотрел, ну и не зазнакомился. А теперь что — начудили, одним словом.
* * *
Когда Мираш с ладони-то полыхнул, Опалиха чуть с ветки не свалилась. Ахнула, крыльями всплеснула и, не оглядываясь, прочь полетела. Ринулась Киту, лесовину Нарымских лесов, докладывать.
— Вот оно что, вот оно что… — намахивая крыльями, ошарашено твердила она, будто загадку свою какую-то разгадала.
Это порядок такой, что если кто чужой в лесу объявится, то птицы лесовину непременно сказывают. На то им и крылья и глаза необыкновенно зрячие дадены — вот и лепортуют. У других зверушек зрения такого нет, тустороннее они видеть не могут — ну и про лесовинов только понаслышке знают. Так уж в лесном законе заложено. Птахи они всё-таки и следков не оставляют (лесовины им строго-настрого наказывают, чтобы по снегу по траве не топтались и, стало быть, схоронку лесовина не выказывали), и на крылах им всё же сподручнее.
У лесовина Кита жилишко в самой что ни на есть корбе спрятано. В этом месте лес густой и зарастельник непролазный по ложкам стелется. И среди кокорин коряжистых и бурелома трескучего озерко небольшое раскинулось. А на поверхности озера (летом на воде, а зимой на льду) дом двухэтажный стоит. В нём лесовин Кит со своей помощницей волчицей Лемой живут.
Скажу тебе, среди лесовинов Кит вовсе на отличку. Помнишь же (был он на новоселье у Мираша), у него суть кромешная. Да, раньше кромешником был, а потом история одна приключилась, ну и он, стало быть, переменился. Сейчас уже трудно справиться, в чём закавыка была, но тогда он, сказывают, изрядно верховным доглядателям услужил. И те, на радостях, лесовином его поставили — тоже, понимаешь, непоследняя должностёнка. Вдовесок посулили впредь повысить, если ладно службу вести будет. Наобещали так-то, как водится, думали, что Кит ещё пуще стараться будет, а его их посулы только напугали. В радость ему, слышь-ка, новая жизнь стала, приглянулось лесовином быть — ну и о всяком новом назначении лишь с опаской помышляет. Леме, помощнице своей, так и сказал: «Пускай сами себя своим властями тешат, а мне и здесь хорошо. Спокойней будет». Все обязанности стал сторожко исполнять, тихомолком добры дела вершить — всё, чтобы в лучшие лесовины не выбиться и на глаза окольникам не попасться. Вовсе перестал в верховья наведываться, будто и дорогу забыл. Тут уж и здоровьишко подзапнулось, и кое-каких зубов уже нет, а он крепится, не идёт на поклон.
Да и то сказать, по характеру Кит такой, нерешительный, пугливый и кышливый. Верховные его лесовином поставили, но побоялись всё же, что кромешное в нём проявится, ну и убавили смелости, а быркость и ухарство вовсе выбрали.
Так-то Кит не очень старо выглядит. По человеческому и земному понятию, годов ему около пятидесяти дать можно. Бородёжки и усов вовсе нет, а на голове волос густой, и не кудрявится, а как солома прямёхонький. Пробор посерёдке на лбу, правый волос направо зачёсан, левый — на левую сторону. Ни одного седого волоса нет, да и глаза не старые, разве что потухшие чуть. На лицо Кит обветренный и загорелый, хотя шея уже белёсая, да и телом не смуглач.
А вот на диво, бывает, чуть что — лицо белее шеи становится. Так на нём краски спадают. Такое у него лицо, что с какой стороны ни глянь, а всё оно тревожливое какое-то, без улыбки так-то, робкое.
Лет эдак тридцать назад у Кита помощница появилась — волчица Лема. И не так, как у всех лесовинов, а прямо с верховьев ему прислали. Посчитали, верховные окольники, что… не справляется Кит, ну и на выручку и на подсобу Лему снарядили. Помощница она довольно своенравная оказалась, да к тому же любительница всякой красы.
На вид волчица и есть: и шубка серая, с тёмными пятнами на спине, и мордаха остроносая и лобастая, клыки в пасти тоже волчьи, самые что ни на есть острорезы. Вот только очень уж Лема ухоженная, ладная и пушистая, и хвост у неё особенный. Удивительный хвост, у природных волков такой и не водится. Раза в полтора длиннее хвост этот, чем тулово, и пушистый такой, что если Лема его прямёхонько держит, на весу так-то, то он всё равно земли касается. Ради красы Лема себе такой хвост изладила, ну и сила в нём заключена особая, тайная вовсе сила.
Лема так-то любой образ принять может — и в белку, и в кабаниху толстущую, и в птицу любую ей обернуться по силам. Во всякого лесного жителя, хоть в малую зверушку, хоть — в большую. А вот такое тело, которым верши и люди владают, ей отчего-то только тайно разрешено рядиться, да и то не в полную суть. Примет, бывало, тело навроде человеческого, но голова волчья остаётся, а сзади хвост её пушистый болтается. Однако Лема не очень-то в обиде, другие, по такому случаю, правду в верховьях ищут, а ей не до печали. Куда, говорит, мне с человечьим-то лицом? Засмеют ещё в лесу. Да и как без хвоста?
Человеческое тело только и берёт, когда есть садится. Ну, или если стряпает. В обычном облике Леме вовсе несподручно — куда мохнатыми лапами в тесто лезть? Любит она иной раз рыбный пирог готовить, с приправами и специями разными. Самой-то приготовить всегда лучше, чем у чудо-печки столоваться. Однако готовка у неё всё больше по настроению случается, не часто её, слышь-ка, на кухне застанешь. Всё больше Кит у печки толкошится.
С хвостом играть — самое её любимое занятие. В доме у них с Китом специальная зеркальная комната имеется. Потолок и все стены в зеркалах. Сядет Лема посреди комнаты на зад, передние лапы к брюшку подберёт и замрёт смирёхонько, любуется. Сама недвижна, а хвост будто сам по себе кружится, кренделя выписывает. То вокруг лап овьётся — Лема сидит в пуховом серебристом кольце, от восхищения вздохнуть боится, то вдруг через всю спину перекинется, кончиком белёсым между ушек ляжет, как у белки всё одно, или прильнёт, скроет уши, примнёт их так-то — только глаза из-под шапки-оглушницы выглядывают и посверкивают странно. Лема не успеет и насмотреться вдосталь, а хвост уже вокруг шеи обвивается. А то протиснется под брюшком и на грудь налезает — Лема сразу оживает, всё утихомирить хвост пытается, лапой его отпихивает, а то и старается к полу прижать или зубами ухватить. Ничего у неё, конечно, не получается, никакого сладу с баловнем пушистым нет, всяко ускользает.
Ещё Лема любит блёстками радужными обсыпаться и так на себя посмотреть. Тут уж она всякое терпение теряет и в лес бежит. Забава у неё такая — среди волков природных явиться. Станет видимая, покажется во всей красе, а те потом несколько дней кряду на Важенку-луну воют, никак в себя прийти не могут. Уж и совестил её Кит, и упрашивал, чтобы в лесу не баламутила — напрасно всё. Лема и виновной-то себя не считает — на хвост всякий раз лапой машет: дескать, он во всём виноватый, с него и спрос.
А драгоценности — с камней-самоцветов безделушки и золотые побрякушки — Лема вовсе не переносит. Было дело, конечно, проколола себе уши, да только не по нраву ей пришлось.
— Ничем, — говорит, — природу не перехлестнёшь. От «этих» лишь в глазах рябит и красота оттеняется.
Ранешно, когда Кит один лесовал, он скромненько жил. Всего-то одной комнатёнкой обходился. Маленькая такая комнатка: печь с двумя топками, кровать возле стеночки и шкаф небольшой с полками. А как Лема появилась, жильё куда просторней стало! Сразу восемь комнат Лема пристроила и потом ещё три. Такое убранство в них навела — прямо на диво.
В своей комнатке простенько всё обустроила. Мебелишки никакой нет, а сплошь по стенкам портреты свои развесила. Из прошлой и из нонешной жизни памятки. На полу медвежья шкура лежит, с головой оскаленной и лапами когтистыми. Как настоящая всё одно. На ней Лема на сон укладывается, ну, или просто на отдых. В остальных комнатах тоже навроде музея. Есть ещё у Лемы потаённая комнатка… но — о ней потом расскажу.
Скажу тебе, Лема на всех зверушек и птиц ровно смотрит, со всей заботой призор ведёт. Волков не выделяет и поблажек никаких им не даёт. По справедливости о лесе радеет и законность блюдёт. Словом, знатная у Кита помощница. Что и говорить, любит её Кит и всегда ласково Сыромашкой называет.
…Летит сова-ушанья во весь дух и уж запыхалась вся. Сама думает: «Вот последние силы трачу… А спасу лес — пускай меня лесовины на довольствие ставят. Теперь уж не отвертятся».
Не впервые, знаешь, ушанья к лесовинам подступается. У них, вишь, средства есть специальные, которые лесных жителей от хвори разной исцеляют и крепость здоровью дают. А в Нарымских лесах все хлопоты по врачеванию Лема на себя взяла. Смотрела она, конечно, ушанью, исследила всё здоровьишко, а кроме худобы, никакой фаробы так-то не нашла. По старости, может, и есть уклонения какие, но пустяшные вовсе. Дала ей для крепости снадобья. Помогло не помогло, а всё же сове понравилось, ну и вскоре ещё лише жаловаться стала, всякие другие недуги у себя нашла.
— Это кромешники на меня болести напустили. Так решили меня взять. А вы меня защитить не можете, — укоряет она всякий раз Лему и Кита.
Летит ушанья и уж замечтала, на пенсии себя увидела. Стала думать, какой достаток запросить.
В это время Лема как раз из зеркальной комнаты вышла. Целый день там забавлялась и утомилась всё-таки. А Кит только что из леса вернулся и сразу без роздыху стряпнёй занялся. Любит он, слышь-ка, возле печки постоять… Щи тут поставил варить и на сковороде котлет себе пожарить решил.
Отхлебнул Кит из половника варево, на язык плеснул чуть — для пробы и о вкусе справиться.
— Ничего, — Кит пошамкал щербатым ртом — голос у него буторовый , густой. — Может, рыбы добавить для-ради-то? Как думаешь, Сыромашка?
— Ты же знаешь, что я мясного ничего не ем. Это тогда не щи, а ухощи получатся, — фыркнула Лема. Потом подумала малость и попросила: — Ты мне лучше с капусточкой салат нарежь.
— Так капуста в щах есть, — отозвался Кит и поднял крышку на кастрюле.
— И салат тоже пускай будет, — у Лемы хвост перекинулся с одной стороны на другую, завязался узлом на шее. — И зелени побольше положи, — и давай тужиться, хвост с шеи лапами стаскивать.
Вдруг по комнате перезвон пошёл, флейтовая мелодия заиграла — верный сигнал, что снаружи дозываются.
Кит так и замер, и чуть крышку не сронил. Очень уж он пугается звонков. Помучнел сразу, тревожные мысли в голову полезли. А Лема — ничего, встрепенулась, точно обрадовалась, крикнула второпях:
— Сама схожу, — и только хвост за дверьми мелькнул.
Кит разволновался, конечно, а все же не до трясавицы. У него, знаешь, особая сторожковая система налажена. На разных гостей и сигналы специальные назначены. Если верховные доглядатели нагрянут, одна мелодия играет, верши — другая звучит, ну и на птиц тоже своя музыка предусмотрена. До тридцати мелодий так-то.
Сразу и догадался, что птица какая-то прилетела, с ночных. Кит осторожно, чтобы не греметь, положил крышку на сковороду, присел на табурет и прислушался чутко.
Лему всю прям и скосило, когда она старую сову-ушанью увидела. Да и то сказать, устала от всех этих новостей, которые Опалиха приносит. И всё-то у неё одна история страшней другой случается. Жути нагромодить — это первая она в лесу мастерица. Всполошит лесовинов, бывало, а на деле вовсе пустяшно оказывается. Раньше ушанья каждую ночь и через ночь с докладом являлась, но с недавних пор Кит нагрозил ей (он только с птицами да зверями строгий), если понапрасну беспокоить будет.
Хотела Лема прикрикнуть на вестунью-наброду, но видит: не в себе та вовсе, глаза ошалелые в кои-то веки и дрожит вся, ажно снег с кокорины, на которой сидит, сыплется.
— Беда! Беда в лесу! — выпалила Опалиха и чуть с копаня не свалилась.
— У тебя всегда беда. Шла бы ты домой, — скучающе сказала Лема.— Сегодня ночью Стыня Ледовитка обещалась, жуткий мороз будет. Мы всех оповестили, а ты, конечно, не слышала! Иди, готовься.
Сова сразу в крик.
— Срочное у меня! Потом в слезах плавать будете!
— У тебя всегда срочно. Ладно, говори, только быстрее.
Сова вскинула важно голову и принялась рассказывать:
— Вылетела я на охоту и вдруг вижу: неболёт какой-то чудной. Не зверь, не птица, а искусное что-то, с камня делано. Я такой у… в городе видала. В городе-то я бываю, а как же. В конце зимы обычно наведываюсь. Снегу набухает — до мышей трудно добраться, а в городе мышки завсегда. Хоть и страх там один, жуть. Шуму-то шуму!..
— Говори уж, что стряслось?!
Ушанья словно и не слышит.
— А свету там, свету! Ночью, как днём. Слепит ажно. А от машин этих ярки лучи полыхают. Знаю уж, как энти машины выглядят, а как же. Я однажды не убереглась — как мне ожгло светом очи! — сова ткнула себя маховым пером в глаз.— Я потом целу неделю компрессы на глаза накладывала. Жуть, и вспомнить страшно!
— Я всё это давно знаю, сто раз уже слышала… — поморщилась Лема. — Говори о деле.
— О деле и говорю, — недовольно пырхнула сова. — А тут думаю, оглохла я, что ль? Ни звука от машины этой, и света нет. Так жеть по дороге ползёт, а то и в воздух подымится, и летит, как мы, совы, только без крыльев.
Опять захотелось Леме погнать сову, но та что-то совсем разволновалась — не похоже, что обманывает. Ладно, решила Лема, если опять зря полошит, я ей устрою!
— Дай, думаю, прослежу за неболётом, — важно подбоченилась Опалиха.— Я-то сразу поняла, зачем этот неболёт ночью в лес заявился… — и со значением на Лему глянула. А Лема молчит, будто и не интересно ей вовсе. Сова и говорит: — Знаю я: хотят нас, сов, извести. Сейчас вот они над лесом поднялись и стали нас, сов, высматривать.
—Давно пора… — прошептала Лема.
А Опалиха будто и не слышит, туда-сюда по кокорине давай выхаживать.
— Вскорости и ночью без опаски не полетаешь. Наскочишь ишо на такой неболёт — и поминай как звали! Меня-то, конечно, не запугать! Проследовала я уж за неболётом. Пока он не остановился, смотрела за ним. Спасаю лес всегда…— сова опять загадочно посмотрела на Лему и выдала: — Видела я, кто из неболёта вышел…
— Ну, и кто? — без всякого интереса спросила волчица.
— Узнала я его… — важно сказала сова.
— Кого опять?
— А того, кто летом в меня целил и чуть жизни не лишил…
Лема вовсе заскучала, а всё же решила дослушать.
…— Только он тогда из-за тучи выглядывал и молоньей в меня метил.
— И ты его, конечно, запомнила?.. — насмешливо спросила Лема.
— Он, не сумлевайся. Чтоб мне без перьев остаться! Как он уперёд рукой-от взметнул — страх ярый! — и сова сама расправила правое крыло, выставила его перед собой. — И как из той руки да молонья вырвется! Тут неболёта и не стало.
— Верши, значит, были, — догадалась Лема. — И сколько их?
— Сколь, сколь… — напыжилась опять Опалиха. — Трое вроде… Двое-то живинькие такие, а один вроде как и помер…
— Ты что болтаешь? — всё же рассердилась Лема. — Верша помер!.. Несёшь всякую чушь! Всё! С меня хватит! — и уж хотела вниз соскользнуть, да ушанья придержала.
— Погодь, погодь, — кричит, — что, я врать буду, что ли?! Энти двое как есть положили его на снег, а он и не дрыгнулся.
— Может, человек был? — охолонула Лему внезапная догадка. — Ты точно видела?
— Можа, и человек. Кто ж его знает, я в них не разбираюсь.
— Что ж ты… мне тут!.. — закричала Лема, да как сиганёт вниз — сова только клюв и успела открыть. Так и осталась растерянная, с раззявым клювом: о главном-то не поговорили… Плакала пенсия, получается.
Влетела Лема на кухоньку и чуть Кита не сшибла. Лесовин как увидел её, так и обробел сразу. Да и то сказать, шерсть у волчицы на загривке ощетинилась, глаза красны как кисель, и слезятся. Верный признак: разволновалась Лема не на шутку. Сразу и сказать ничего не смогла. На Кита глаза выпучила и хвостом по полу хлещет. То ли новость её так сильно ушибла, то ли раздумывает, как сказать, чтобы Кит не сразу убоялся.
— Верши в лесу! — вдруг выпалила она.
Напугала Кита всё-таки.
— К нам идут? — перехваченным голосом спросил он.
— Может, и к нам. Человека там какого-то привезли. Лететь надо. Наверно, помощь наша нужна.
Кит совсем расстроился.
— Может, не пойдём? Скажем, что не знали… — запричитал было он, но Лема так глянула, что у него всякая охота перечить пропала. — А поесть?
— Какой!.. — вспыхнула волчица. — Там человек погибает!
К людям у Кита особливое отношение сложилось. И все из-за Лемы, помощницы своей. У неё, знаешь, при скудельной-то жизни, когда ещё волчицей природной жила, история чёрная случилась. Покусала она там сколько-то людей. Кого и насмерть. Вот вроде как и винится теперь. Не то чтобы ей так уж человеков жалко, а хочется ей, конечно, свой проступок искупить.
Да и то сказать, как случается Леме какого-нибудь человека спасать, тотчас же сама не своя становится, совладать с собой не может. И есть тут, слышь-ка, ещё одна причина. В верховьях ей так и сказали: покуда для рода человечьего добра много не сделаешь, ни о каком повышении и не мечтай. Вот и лезет Лема из шкуры, стараясь что-нито для людей сделать.
Это её рвение Киту вовсе не в радость. Придёт Лема иной раз весёлая и хвалится: спасла, дескать, человечка от неминучей гибели. А лесовин только мучнеет и головой кивает. Ну и упрекнёт, случается:
— Бросить меня хочешь? А как же я?
…Сова-ушанья машет что есть мочи крыльями, а Лема всё равно недовольно её понукает:
— Так мы и до утра не доберёмся. Может, тебе ещё ликсира налить?
Сова огрызнулась только: сами, мол, пейте, знала бы, что с пензией отказ будет, нипошто бы не сунулась.
Летит Опалиха, дорогу показывая, смурная вовсе, шипит себе под нос, щёлкает клювом, а Лема — за ней, чуть ли не возле самого охвостия. Гляди зубами перья выхватит. Сама-то волчица уже с крыльями, широконькие такие с боков объявились. Знай она ими намахивает да сову подгоняет. А Кит на ней верхом сидит, за холку держится и по сторонам озирается.
Далече ещё оставалось, а лесовин уже Лему упрашивает, чтобы пониже спустилась.
— Нельзя, Лемка, чтобы нас раньше времени обнаружили. Глянуть вперёд надо, что да как. Для-ради-то спокойствию…
Лема фыркнула, а всё же послушалась. Спланировала вниз и давай намахивать между деревьями и над самым снежком. Потом и вовсе пешком подбираться стали. Дошли до места, которое сова указала, а там и впрямь верши и человек без чувств на снегу лежит. Мираша сразу признали, потому как на новоселье видели, а всё же объявляться не стали. За елью разлапистой спрятались, ну и давай призор вести, да уши наустаурили. Лема с одной стороны выглядывает, а Кит — с другой.
Верши уже одумались и Илью в тёплую одёжку обрядили. Вернули себе бесплотные тела и наколдовали всяких вещей. В тулуп Илью тёплый укутали. Вовсе его Мираш добротно изладил. С перехватом и в полный рост, такой длинный, что до самых пят. На подкладе, из овчины густой, и не с мерлушковой какой, а самой что ни на есть пуховитой. С воротом широконьким тулуп этот. Лисий малахай на голове у Ильи. Под подбородком на завязках шапка сведена, так, что и лица не видать. Только один нос из меха торчит. Из-под тулупа валенки высоконько выпячивают. Тут, правда, Мираш промашку дал, на несколько размеров ошибся, вдовесок ещё и один валенок больше другого. Ну, зато носки тёплые и онучи с ворсом.
Костерок тоже верши разожгли, подле него и Илью положили. Теперь ему, верно, никакой холод не страшен. Сами тоже рядышком сидят и о всяком тихо разговаривают.
— Иу-гу-гуу уак-куак-куак, — послышалось вдруг сверху.
— Вот ты в лесовинах служил, — хитро прищурился Ма-Мар. — Кто это кричит?
Мираш только плечами пожал.
— Во-во, я и то знаю. Так только Ушастая сова горлопанит.
Кит со стороны Лемы выглянул.
— И что им надо? — шушукал он. — Давненько никого не было, а тут вдруг заявились. Неспроста это… На меня что-то замысливают. Для-ради-то пагубы…
Лема преобразилась: глаза заблестели, заискрились огнём, хвост в нетерпении закачался и ещё больше распушился. С лапы на лапу она мнётся и уж совсем из-за дерева высунулась.
— Куда, дурёха?.. — опять пужнулся Кит. — Увидят ещё…
Вдруг Илья в себя приходить стал. Задышал хрипотно так-то, веки его задрожали мелко-мелко, руки и ноги судорожно дёрнулись. И живика уж почти совсем на место своё приплыла.
Мираш с Ма-Маром испуганно переглянулись. Тоже вот задача: лекарство снотворное в машине осталось… Не подумали, получается. Крепкий организм у Ильи оказался, переборол забытьё напускное. Сейчас вот проснётся, и думать страшно, что будет. Есть, правда, средство…
— Заковать? — торопливо спросил Мираш.
Ма-Мар в растерянности глазами забегал.
— Заковать, деде Мар? Он же сейчас оживёт! — уж панически заголосил Мираш.
— А? — будто очнулся Ма-Мар. — Давай…
Мираш и поднял руку.
Лема это увидела да как ринется вперёд! Кит в последний момент ей на хвост рухнул, уцепился что есть силы и закеркал приглушённо:
— Куда?! Куда?! Ошалела, что ли?!
— Да ты!.. — Лема завертелась вьюном, пытаясь высвободить хвост.
— Ничем не поможем!
Лема и вовсе озлилась, рванулась и потащила лесовина волоком за собой. Так и притартала к вершам. Не успела, конечно: Мираш из ладони тоненький лучик пустил, тот и упал на светящийся комочек, живику Ильи. Враз она замерла, а Илья недвижен стал.
Лема разволновалась не на шутку, так и затряслась вся.
— Что вы делаете?! — срывающимся голосом закричала она. — Это же нельзя! Это же опасно! Это!.. Бедный человечек! Да вы просто звери!
Верши не очень-то удивились, когда Кита с Лемой увидели. До этого Мираш так и говорил Ма-Мару: сам, дескать, лесовин придёт, нечего за ним бегать. Ясно дело, по службе уж знает.
— Через пять часов оживёт, — спокойно сказал Ма-Мар. — Ничего страшного.
Ничего страшного… Видела бы это душа Ильи! Без неё, вишь, что хотят, то творят.
По крайности, конечно, живику оковали, что и говорить. А ведь худое это дело. Живика пугается, опять же за органами телесными догляду нет. Но не это самое страшное. Опасность-то в том, что, когда оковка рушится… в общем, смотреть надо, куда живика пойдёт. Если по органам сразу в обходку устремится, тогда хорошо, а коли нет — однако такое редко случается — то беда. Тогда связь живики и тела теряется, и хворобы разные прилучиться могут.
Почему живика по-разному себя ведёт — не ясно. Тайна это сокрытая. Может, только в Светёлке и знают.
Мираш, конечно, тоже Кита и помощницу его узнал. Обрадовался, что и говорить! После того-то новоселья только их с добрым сердцем вспоминал. Стал он Кита расспрашивать и сам трогательную историю рассказал: дескать, человека спасаем. Бедолага какой-то заблудился в лесу. Бесчувственного и нашли.
Лема успокоилась маленько и скромненько в сторонке уселась, прям рядышком с Ильёй. Распушила свой пухлявый хвост и на уши его себе положила, сидит и на тело Ильи косится.
Вдруг Мираш обернулся и на Лему как-то странно посмотрел.
— Какая у тебя, Кит, большая белка, — похвалил он. — Я еще на новоселье заметил. Вы тогда так быстро ушли, мы даже не поговорили.
Лема то ли зевнула, то ли от удивления пасть раззявила. На мгновение так-то замешкалась полоротая, а потом спохватилась, щёлкнула зубами, фыркнула и обиженно отвернулась.
— Волчица она, — тихо сказал Кит и торопливо огладил косматые волосы.
— А-а, понял, — заулыбался Мираш и важно опустил ладонь Леме на голову, смял уши, потрепал за острый нос.
Лема и не шелохнулась даже, только глаза чуть скосила и подумала: «Ладно, ладно, я вам покажу, какая я белка… Звери, тоже мне, выискались».
— Про волков-то я всё знаю, — похвастался Мираш. — Тоже хочу волчицу себе в помощницы.
Тут и Ма-Мар с докукой подступился, о деле заговорил: мол, вильховка нужна, чтобы человечка до конца спасти… Кит обрадовался, что дело пустяшное, и говорит:
— Есть у меня вильховка. Для-ради-то как не помочь, — и вызвался слетать быстренько.
Да вот только Мираш вдруг проголодался, а Ма-Мар захотел на жилишко лесовина глянуть, ну и решили все вместе отправиться. Благо не очень-то далеко.
С Ильёй Лему оставили. Мираш, правда, посомневался малость, стоит ли доверять и надёжа какая? Но Кит заверил истово:
— Как себе верю! Лучшей помощницы во всём свете нет!
* * *
Известно, с Лемой человеку никакая опасность не грозит. Она и от зверя лесного защитит и сгибнуть понапрасну не даст. Только Кит с вершами ушли, она Илью осмотрела, ухом к груди припала и сердце для верности проверила. Ну и вовсе успокоилась. И только сейчас заметила, какое небо красивое. Млечный путь и всякие созвездия видать. И луна, Ночная Важенка, тут же, посреди неба. С одного бока, правда, обкусанная чуть, но всё равно почти кругластая. В полную силу, стало быть.
Лема поздоровалась с Важенкой, как обычно, приветила радостно. И так ей весело стало, что решила она о луне Илье рассказать.
— Эх, спишь, человечек, и не видишь, какая наша Важенка красивая. Вы-то, люди, не знаете, а для деревьев и для всех растений луна самая главная покровительница. Она помогает из земли воду поднимать. Ветрам указывает, в какую сторону семена нести, дождям — где полить. Она за всем зелёным хозяйством смотрит. И нам… ну, этим волкам, помогает.
Силища у неё огромная, об этом все волки знают. Ещё бы, целые моря под землёй держит. Если дожди заартачатся вдруг, всегда у неё подземные запасы есть, чтобы росточки напоить. Она очень-очень мудрая. И пошутить может, так, кое-где… Видел, человечек, наверно: одно деревце прямёхонько в небо уходит, ни кривости в нём, ни вспухлины на стволе, а другое — скособочилось, и чуть ли не узлом вяжется, либо в бородавках, гладкого места совсем нет. Вот хоть на этот кедр посмотри: крона богатая, сучья толстущие далеко раскинулись. Под ним хоть стадо косуль прячь, от Солнца в жару верная схоронка. А рядом такой же по высоте кедруша… И ствол тоньше куда! И сучья тонюсенькие, так, кое-где по отдельности сиротливо торчат. А ведь рядом растут! С одной и той же земли! Вот это её и есть, Ночной Важенки, надумка. Как она захочет, так растению и к небу тянуться. Солнце за жизнь отвечает, а она форму придаёт. И всё в её хозяйстве очень-очень мудро, разнообразно и с выдумкой.
Илья, конечно, ничего не слышит, а волчица знай себе без удержу рассказывает, рассказывает…
В это время, как и обещалась, ледовитая Стынь пожаловала. Раздвинув небо, спустилась она, клубясь миражной зыбкой. Накинула на звёзды и на Важенку туманистую тюль, и засквозила стужа между стволами. Хрустнул мороз, и пошёл треск по всему лесу.
Лема сразу вокруг Ильи забегала.
— Ой, человечек!.. Миленький!.. Хорошо вроде одет, хорошо… А вдруг замёрзнешь?
Затревожилась всё-таки за Илью, до верного решила от опаски оградить, ну и надумала Ночную Важенку в помощь призвать.
Известно, у волков с луной особая связь есть, а живики, которые в прошлом волками жили, силу у неё испросить могут.
Лема задрала мордаху и на Важенку, немигаючи, смотреть стала — лунные блики по глазам так и забегали. Вытянула волчица шею и затянула старую, старую волчью песню.
Луна тотчас же через занавесь Стыни пробилась и ярче засветила, и залила полянку своим маревым, холодным светом. У Лемы на загривке шерсть волной пошла, золотистым светом вспыхнула. И волчица еще сильней завыла.
Вдруг тело Ильи вспарило в воздух, поплыло тихо: потянула его Важенка к себе. А Лема смотрит на луну, не отрываясь, — знает, что нельзя ей глаза отводить. Хочется, конечно, посмотреть, что там с Ильей происходит, а уберёшь взгляд и песню прервёшь, и упадёт человек, разобьётся. Нельзя. Подняла Важенка тело Ильи невысоко над землёй, и вдруг соседние пихтушки задрожали, загалдели и посыпали с мохнатых лап пушистую хвою. Прямо на прогалинку, где раньше Илья лежал. Скоренько так-то стожок и сметали.
У Лемы вдруг в горле запершило, сбиваться с песни стала, а всё же крепится, тянет из последних сил. Уж и слезы из глаз закапали, и вовсе невмоготу.
Важенка Илью на тот стожок положила, он в нём и притоп, как в перине мяконькой. А деревца всё сыплют и сыплют свои зелёненькие пёрышки. Плотненько укрыли Илью всего, укутали, ни морозу пробраться, ни теплу телесному выбраться.
Лема облегчённо вздохнула ну и прокашлялась вдосталь.
То, что луна Илью над землёй подняла, чудного ничего нет. Просто гравитацию луны сфокусировать можно, и тогда она сильней земной силы притяжения будет. Действо это обычное, вот только не все секрет знают.
Словно муравейник огромный на полянке вырос. Пихтушки линялые голые ветки поджали и замерли смирёхонько. На стожок и на Лему поглядывают, и радостно вроде как им. Кедруши только недовольные стоят, длинные иголки топорщат, как ощетинились всё одно. Обошли их, получается, Лема с Важенкой, не стали с них оперенье ощипывать, обделили. Грубыми их иголки посчитали, а что и им хотелось человека спасти, про то не подумали. К тому же у пихтушек теперь весной новые пёрышки вырастут, молодые, мягкие, зелёхонькие, что первая травка. А зимой и без них дни коротать можно. Известно, новая обновка, она всегда тело радует, ради неё и до весны подождать не в тягость. Да и в пургу так-то лучше. Метлуха схватит, бывало, за лапу зелёную и давай снег мести. Туда-сюда мытарит да и отломит — вот так, за здорово живёшь. А то и Вьюга как возьмётся крутить да и унесёт с собой какую ветушку — тоже хорошего мало. А если и не умыкнут, то так натреплют и накрутят, что после во всех суставах ломит. Без перышек, само собой, легче, для Метлухи с Вьюгой ветки скользкие, так просто не ухватишься.
Поблагодарила Лема Важенку и вокруг стожка прошлась. Осмотрела со всякой стороны и довольнёхонько зубами клёстнула, огромным своим хвостом покачала. «Ну вот, — подумала она, — совсем уж хорошо. Здоровская иглица получилась. Надо было спросить, как человечка зовут. Ладно, потом узнаю». Потом вздохнула и вслух уже сказала, словно винясь и словно желая, чтобы кто-нибудь услышал:
— Ещё одного и спасу. Виновата я перед людьми, виновата… — голову опустила, прижала уши к темени, будто кто ей напоминал, напоминал давнишнее, чёрное из её прошлой житёшки, а она не хотела слышать.
Очнувшись, тряхнула головой… и вдруг неполадки углядела.
— Мимо-то, мимо сколько иголочек набросали! Мама дорогая! Никакой точности нет.
Хотела хвостом замести, да пожалела — не для того он, верно.
— Ничего не поделаешь, — решила так-то и вздохнула с придавленным, девьим стоном.
К стожку вдруг сама Стыня Ледовитка подошла. Ни здрасти тебе, ни ласкового слова приветного — сразу на иглицу налезла. Почуяла, вишь, живую плоть, а это ей вовсе не по нраву. Надобно ей, чтобы всё смирёхонько и недвижно было. Тишину, знаешь, очень уважает, главное для неё, чтобы и звука малого не пролилось.
Лема знай посмеивается:
— Старайся, старайся, прошли те времена, когда против твоей силы устоять не могли.
Стыня злобно косится, а сама всё по стожку ползает, малейшую прореху высматривает. Так и не сыскала ничего, только верхушку чуть инеем прихватила.
— Иди-иди, — насмешливо проводила её Лема, — в другой раз подготовься получше.
У Стыни внутри всё рычит, напоследок бросила: смейтесь, дескать, смейтесь, наступит и мой черёд.
Злющая она, что и говорить, ещё хуже Путерги. И это, слышь-ка, потому, что её не понимают… Всё она ненавидит и даже сестру свою, Путергу, и дочерей её, Вьюгу и Метлуху. У самой, вишь, детей-то нет… однако не о том речь. Давно уже рассорка между ними случилась, а всё оттого, что во взглядах… на красоту не сошлись. Ну и потому ещё, что разница у них в возрасте гораздая. Путерга-то — старуха, а Стыня Ледовитка молодая всегда.
И то верно, у Путерги с дочерями в делах хаос сплошной, неразбериха, и вкуса никакого. Заляпают деревья снегом, набьют его, натолкают между сучьев, на ветках комками разложат — и где красота?! А Стыня тонкие кружева плетёт, в паутинку-фату каждое деревце завернёт, по размеру подгонит, чтобы впору было. Так ладно наряд садится, что каждая веточка, каждая иголочка под одёжкой скрывается. Платьица, рубашонки все однотонные, белые. А что поделаешь, если у Стыни это любимый цвет?
Деревца не сильно такой обнове рады, а по правде сказать, и не рады вовсе. Красиво, конечно, да уж больно холодно в них. Вот и получается, как только Стыня в другие края укатит, деревца тут же все дружно, как по команде, скидывают эти наряды, будто от тяжкого бремени освобождаются.
Лихо всё-таки Стыня деревца и кустишки обряжает — тут ей равных нет. Только пройдёт мимо, и готово: у берёзки веточки, с редкими жухлыми листочками и серёжками, обсыпались белоснежной пудрой и посверкивают крохотными льдистыми чешуйками. Окатит ещё стужей, и вот уже берёзка — в белёхоньком платьишке, стоит и не шелохнётся, привыкает к новой одёжке. Стыня полюбуется и уже другое деревце глазком выцеливает.
Вон дрожливая осинка замерла — ни жива ни мертва стоит, — тоже Стыню заметила. Да и не выдержала, побежала…
«Э-э, куда?!.. Стоять! На вот, одевай, как раз впору тебе… Белое, белое, а ты как хотела? Ну, милая, других нет! Тут тебе не на базаре!»
Вон и ёлки с покатыми плечиками тихомолком притаились. Надеются, что не заметит их Ледовитка. А-ага! Как тут не заметить, если от зелени прямо в глазах рябит. Самый вредный цвет…
«А тут что? Эх, Путерга со своими девками постарались… Снегу на лапах сколько! Тоже специалисты! Вред только от них. Ничего-ничего, вот так, сверху… Некрасиво, конечно. Эх-хе-хе…»
«О! Сосны краснотелые. Непорядок. Сей-ча-а-ас, сей-ча-а-ас… Вот так получше будет. Ведь лучше же, правда? Ладно, можете не отвечать, и так ясно. Рады, конечно».
Стыня деревца и кустишки обряжает, да ещё высматривает, слышь-ка, какое с изъяном. Оглядывает своим крючковатым глазком снизу и по самую макушку, исследит тщательно. Где засомневается, пощупает ладошей ледянистой, сковырнёт кору коготком-сосулькой. Она, вишь, втемяшила себе в голову — и кто ей это сказал? — что у неё громадный целильный дар. Всякую терапию проводить может. Закаливание там или ещё чего… А уж от паразитов деревья спасать — это её первая обязанность. Личинки короедов, усачей, цикад морозить, других насекомышей губить — тут как бы её призвание. Так-то оно так… Да только её метода для деревьев хуже грибов и лишайников, и даже этих жуков-червяков-гусениц. Вон дятлы и поползни на то есть, другие птахи тоже. Всё тонко изладят, и не больно вовсе.
А Стыня что? Покажется ей, не ровен час, — а ей чуть ли не в каждом деревце блазнится, — что в какой-то ранке червяк притулился, она тут же колун свой колёный-морозный из-за пазухи достаёт и, засучив рукава, дубасит им со всей, понимаешь, дури. Треск в такую пору в лесу стоит, скрежет. Деревья стонут, плачут, возмущаются, а ей хоть бы хны.
«Но-но! Тихо там! Для вас же неблагодарных стараюсь. И что? Потерпеть нельзя?»
А как тут потерпишь, если с таким колунищем морозным подступается?! От него каменья крепкие в стужу рвутся. Скальник трещинами узорится, колется и осыпается. А тут деревца. И нечего сравнивать, ладом мука мученская.
Мимо озёр Стыня проходит — внимания им самую малость. С ними всё ясно: давно смирились, спят в ледяных берлогах, весну ждут. Самая главная «забота» впереди — о речке.
«У-у! Ужас! Ужас! Отлучиться нельзя!»
Речушка то в одном, то в другом месте из-под пластушины льда выглядывает, дышит, парит на перекатах, журчит в промытых оконцах быстрой водой.
Стыня сломя голову несётся дело поправлять. Морозит речушку изо всех сил, новым ледком придавливает, острыми глызами оконца запаивает. Тут уж ей, конечно, потрудиться приходится: речка так просто не даётся, лёд подламывает, вырывается. Ледовитка в одном месте закупорит — глядишь, в другом — поверх льда вода пошла. Речка другое русло тропит, а то ещё поднатужится, непокорная, в крепком, как Стыня думает, месте, и вот уже вздыбился лёд торосами и ропаками, наползают друг на друга ледяные глыбы. Речка снова на свободе, несёт свои воды в открытую, а Стыня от злости лопается, ещё лише ярится.
…Лема разволновалась не на шутку: почти пять часов уже прошло, а Кита с вершами ни чуть не бывало. Тут уж оковка с живики Ильи сойти должна — Ма-Мар так и сказал, что Илья через пять часов в себя придёт.
— Куда ж они запропали? — Лема поднялась над лесом, и все глаза уж просмотрела. А оставить пост тоже нельзя: вдруг разминутся или мясоеды какие прознают? То-то и оно.
Опустилась на снег вовсе расстроенная и заметалась вокруг стожка. Потом всё-таки решилась…
— Человечек!.. Миленький мой!.. — да и кинулась опрометью к домику намётоному. С отчаяньем, словно на погибель какую решилась.
Ткнулась носом в зелёный ворох и скрылась в стожке. Ни единой иголочки не потревожив, растворилась всё одно.
И то верно, на страшную опасность Лема себя обрекла… Никакой бы верша на такое не решился.
Однако и выхода-то иного не было. Пять часов органы телесные без догляда были, а это срок немалый. В любую секунду какой-нибудь сбой произойти может. Человечий организм — штука хрупкая. И того ему нельзя, и этого. Известно, в неге живёт, к трудностям несвышен. Конечно, глядеть надо срочно, неполадки выявлять в организме.
Очнулся бы Илья — это полбеды. Повторно оковывать живику нельзя, да и не умеет Лема. А тут самое страшное и случилось, в чём, как помнишь, оковка опасна. Живика Ильи, видно, так намаялась, к тому же душа в Светёлке запропала, что она на жизнь и на тело рукой махнула. Как только оковка спала, она и на место своё отправилась. По органам и не прошлась вовсе. Только её на пути… Лема встретила. Ну и погнала она понурую живику обязанности исполнять.
И теперь в груди у Ильи два маленьких комочка светится. Один — мерклый вовсе, оцепенело подрагивает, а другой — вот шустрый! Суетливо по органам телесным носится; у которого побывает, тот сразу же лучшее состояние обретает. У сердца, правда, дольше чем надо находился, зато как застукало! Ровнёхонько, и силы жизненной в нём не в пример больше стало. Да и весь организм ладно заработал. Лемкина это живика искрится, врачует и своей силой делится. Живика Ильи тоже старается, только не так, конечно.
Миновала, стало быть, для Ильи опасность. Вот только теперь… Лема может навсегда в его теле остаться и высвободиться никогда не сможет. Это ведь не шутки с человеческой живикой связываться. Уж такая в ней химия сильная, что кого хошь поглотить может! И верховные, и верши в тело никогда не сунутся. Это живикой никто завладеть не может, а она — держись от неё подальше! А то придётся Соньку Прибириху ждать: только по крушине и избавление случается. Вот и выходит: случись чего — куковать Леме до смертного часа Ильи, коротать, стало быть, чужую жизнь. Может, конечно, и сама человеческая живика отпустить — бывает и такое, — только всё равно риск большой.
* * *
Идёт Стыня по лесу, деревца обряжает, и надо же, в ту сторону покатила — понесла ж нелёгкая, — где Забродки стоят.
Ну вот, уже и заметила…
Ночью-то свет из окошка далеко видать, Стыня его и прихватила кривым глазком. Обрадовалась, зареготала тотчас же: живое жильё! Ходу прибавила, торопится, спотыкается, а всё равно не забывает одёжки раздавать. Хотя про колун и забыла вовсе. Ну и нет-нет да и хохотнёт: вон они избушки, совсем близко. В одной и оконца горят, и дым из трубы курится.
«Внутри кто-то есть… Точно есть…»
Домик Елима, вишь, высмотрела. Его жилишко, конечно, вон две берёзки с одного корня растут, чуть ли не возле самого крыльца. Когда строился, берёзки не срубил, оставил. Пускай, говорит, сестрёнки живут, глаз радуют. С тех пор годков сорок с гаком ушло, а сестрёнки растут, растут, тянутся к небу, и не мешаются вовсе, и красоту дарят, и веники…
Выскочила Стыня из леса и сразу к светлому оконцу кинулась. Интересно ей, вишь, знать, много ли народу в избушке. Притиснулась к стеклу, ткнулась острым носом — толком-то и разобрать ничего не успела, стекло враз и заиндевело узористо, расписными кружевами зашторилось. Ледовитка по-всякому пробует зрение, и щурит глаза, пальцами подсобляя, и пучит навыкат, а всё равно ничегошеньки не видать. С досады губу закусила и на другое окно накинулась. А там — та же история. От избушки тепла до дурноты нахваталась, а толком ничего и не высмотрела.
Озлобилась, конечно, с дури давай когтями-сосульками стекло скрести. Да только ещё лише наледи набухала.
«С той стороны, значит, заделали. У-у! Ну, ничео-ого! Ничео-ого! Главное, лазейку найти. Только бы найти…» — и давай щели выглядывать да выискивать.
О том, чтобы самой пролезть, и разговору нет — стужу бы запустить, и то ладно.
«Ничео-ого! Ничео-ого! Найду всё равно! Всё равно достану! А что это там, в овраге, шумит? Ладно, потом…»
Ишь, как увлеклась! По снегу плашмя ползает, меж брёвен коготки льдистые запускает, шурует ими там, ковыряет, буравит скрупулёзно — всё выискивает которая прореха.
Что ищешь-то?
«А? Да я тут… просто… вот смотрю… хороший дом…»
Известно, хороший. Ещё бы! Елим его сам, своими руками строил. Добротный домишко, на совесть деланный. В пазах, сама видишь, не мох какой-нибудь плесневелый, седой, а пакля магазина. Брус, заметь, калиброванный, не брёвна грубые. Думаешь, если большой дом, так его и застудить легче?
«Надёжный… А-ага! Вон за стрехой щели какие огромные! Полезла я…»
Эх! Вот ведь дотошная! Ну, есть развод в сплотках. Специально, между прочим, сделано! Здесь летом у Елима ласточки и стрижи гнёздышки вьют. А через потолок и не проникнешь, и не пытайся, — лаги надёжные, марённые.
Не послушалась, полезла. Ну-ну…
Копошилась там, под крышей, совсем пустяковое время — вылетела как ошпаренная.
«Ох и жарища! Чуть не угорела. А что там всё-таки шумит?..»
Пустым делом занимаешься. Не видишь, что ли, вон — дым с трубы. Елим уже проснулся, домовничает вовсю.
«Всё же на крышу слажу… С другой стороны вроде просвет…»
Опять полезла. Что ты будешь делать!
На крыше встала во весь рост… и вдруг углядела.
«Да это ж река! Ишь как бурлит. Шуму-то от неё! Ну, ничео-ого! Ничео-ого! Сейчас я тебя успокою! Сей-ча-а-ас!»
«Шумит», тоже мне, сказанула — так, курлыкает тихонько речушка.
Кто бы мог подумать, прыти столько! Про дом Елима и забыла сразу. С крыши спрыгнула и побежала вниз по склону к реке. Заклубилась, дороги не разбирая, погнала стужу впереди себя. Спешит сломя голову дело поправлять.
Скатертью дорога! Хоть от избушки Елима отвязалась, даром что подморозила сильно. Речка здорово выручила. Известно, Стыня так просто бы не отступилась. Встала бы сейчас возле дверей и караулить бы взялась. У неё уже такая надумка была: Елим дверки открывает, а она тут же шасть — в избу. Там уж живую плоть облапить без препятств можно. Очень уж ей по нраву хворь застудную напускать.
Ох, стужи всё равно напустила — жуть! Хорошо ещё, впопыхах на конюшенку к Белянке и Кукуше не полезла. Без обогрева домишко, холодней в нём, что и говорить. Хотя Елим его ещё старательней дома строил. Также на брус не поскупился и пазы конопатил не в пример лучше. Да и под крышей — пусть ласточки и обиделись — щелей не оставил.
Вот даже сейчас глянуть — нисколь, наверно, Белянка с Кукушей не замёрзли.
…Ну вот — пожалуйста! Кукуша уже проснулась, спокойненько сено жует. Белянка на мягкой подстилке спит и не дрожит вовсе. Бока ровно ходят — спокойно дышит и сон про лето смотрит. Может, и жарко ей…
Добрая лошадушка, спокойная, послушная. Более двадцати лет с Елимом они вместе. Раньше-то Белянка у соседа Григория Кутова жила, а когда ногу сломала, хотел тот её коновалам отдать. А Елим, знаешь, не позволил, сам ей ножку вправил и ходил за ней. Так ладненько вылечил, что у Белянки вовсе хромоты не осталось. Когда выздоровела, только Елима и признала. Григория и вовсе не подпускала, а в одном разе даже под дых копытом ему заехала. Поначалу-то тот, вишь, не хотел Белянку Елиму отдавать, а потом сам пришёл.
— Забирай, — говорит, — бешеную, а то коновалам отдам.
Цену, правда, назначил вовсе несообразную. Однако Елим не поскупился, забрал лошадушку к себе. Всегда он за ней с любовью ухаживает, и Белянка к старику со всей душой.
…Белянка во сне, будто стригунком, по полю резвёхонько бегает. Цветов на нём самую малость, травка зелёненькая ровным ковром стелется. А ей есть совсем не хочется, за бабочками гоняется. То галопом припустит, то из стороны в сторону прыгает, будто подкарауливает. Тут вдруг за очень большой бабочкой понеслась, а впереди пропасть широконькая — никак её не перепрыгнуть. Белянка будто и не приметила, сиганула со всей прыти… и полетела. А бабочка словно дразнится, ещё выше забирает и к облакам поднимается. И Белянка — за ней, и крыльев никаких не надо. Смеётся звонко, и уже на облако забралась…
Вот те раз! Проснулась. Вроде и не шумел никто, а Белянка глаза открыла, спросонков длинными реснишками хлопает.
Сны из детства — добрые сны. Значит, ты, Белянка, здоровая, всё у тебя в порядке.
«А-ага, здоровая… Копыто вот болит… Немного, правда… да нет, уже проходит…»
А что с ним? Ну-ка, покажи. Ну, небольшая ранка есть. До свадьбы заживёт. А подковки хорошие, ладные.
«Да всё хорошо, это я так, вопче… Вот Сердышке здорово досталось!..»
Что-то случилось? Усталая ты какая-то.
«Ой, ушомкалась вопче! Вчера столько всего было! Мы волков побили! Я одному так вопче хорошо звезданула!.. Он от меня кубарем полетел. А ещё я вчера Ласточку видела, долго она не приходила».
Волков, говоришь? Ты ничего не путаешь?
«Волки, конечно! Как я могу спутать?!»
Странно… Мираш Малешот выгнал же всех волков. И что, напали?
«Ну конечно. Я же говорю: одному копытом ка-ак!..»
Ну-ка, расскажи подробней. Ласточка — это которая лошадушка пасечника Степана?
«Ага. Эта мы сильно дружим. Утром Ласточка пришла, я её давно не видела. Привезла воз сена мне… Хорошее сено — и конь не валялся…»
Коза Кукуша как-то странно посмотрела…
…«Ну, нам, нам — поправилась Белянка. — И овсянки нам… Потом мы пошли в гости на Главный кордон к егерю Фёдору. Там он подкормки в лесу делает. Я всамделе обиделась сначала-то, хотя я не жадная до фуражу. Ну, вопче… да нет, не жалко! Мне питаться хорошо надо… Что я говорю! Елим меня и так хорошо кормит. Ну, нас, нас, Кукушенька. Правда, мы мало этим летом сена накосили и овса тоже мало… Может не хватить…»
Хватит еды, Белянушка, хватит. Степан много припас. Если что, с Елимом поделится.
«Да-а? А я у Ласточки спросила, сколько у них сена и овса, а она молчит…»
Белянушка, ты про волков выдумала? Скажи честно?
«Выдумала, как же! Напали они, домой шла я когда. Мы подкормки разложили, и Ласточка со Степаном, и Фёдор к Михеичу на Гилеву заимку пошли. А мы отказались вопче. Мы с Михеичем сейчас не дружим. Злой он. Тут ещё погода на мороз собираться стала, и Елим говорит: боюсь Белянку поморозить. Вот… Да, Кукушенька, Елим так и сказал! Не надо на меня так смотреть!.. Вот. Домой, значит, пошли… Ой, я же про лося не рассказала! Видели, ага… Смешной такой! Я всегда смеюсь, лосей вижу когда. Как они такую тяжесть на голове носют?! И за ветки, наверно, цепляются. Говорят, они кору едят. Бедне-енькие…»
Белянка вдруг загрустила.
«Я ведь во всём виновата. Чувствовала, что мороз сильный будет, а голодных много. Мне страшно стало. Ну, я и кричала на подкормках, чтоб на кормёжку собирались. Елим эту мою привычку знает — не отдёргивал. А я думаю… я думаю: это я во всём виновата, накликала волков», — Белянка и вовсе понурилась, опустила голову, и её смешная чёлка веером рассыпалась по лбу, путаясь в длинных ресницах. Глаза потухли, тронулись поволокой.
Не казни, Белянушка, себя. Волки не поэтому появились. Тут что-то другое…
«А-ага, «другое»! Чуть всех не погубила! — всхлипывая, простонала кареглазая. — Главное, что Елим меня ни разу не упрекнул! Вопче ни разу! Я не знаю…» — Белянка с отчаяньем мотнула головой и отвернулась. Молчит и пришлёпывает плачущими губами, да судорожно сглатывает.
Белянушка, не плачь, поспи, не мучь себя.
Кареглазая разом встрепенулась, вскинула мордаху, разбрасывая скорые слезинки.
«Не буду больше. Я первая волков почуяла. Смутно, конечно, сперва. Думала, ошиблась: так, то пропадёт, то опять — слабый дух, вроде волчий который. Сердыш вперёд убежал, я на него смотрю: чует он — нет, спереди всё-таки тянуло. А он хоть бы что: бежит себе, хвостом виляет и головой в снег тычется. Всё лицо в снегу, а главного не чует. С Сердыша, вопче, следопыт никудышный. Вот Оляпка, она — да! Елим её завсегда хвалит. Женьшень, говорит, а не собака. Она у нас умница. Вот Оляпка дома осталась. Зато Сердышка у нас сильный! Он даже санки тянуть может. Небольшие, правда, не как у меня, но — всё-таки. У него даже упряжка есть. А злой когда — вопче! Он так с волками бился!
Вот. А потом, значит, запах всё сильней и сильней — распознала волчий противный дух. А Сердыш — нет, конечно. Убежал далеко вперёд, улёгся на дороге и лёд на лапах между пальцами скусывает. И даже ухом не ведёт. Ну, я и закричала. Сердыш как вскочит! Ухи навострил, носом всяко водит, по сторонам оглядывается и понять ничего не может. Елим почувствовал, что я тревожно кричу, по бокам меня гладит, успокаивает, ласковые слова говорит. А я не могу в себя прийти, и всё тут. Вопче разволновалась сильно, трясусь вся, сердце в груди так и колотится. Ноги вопче идти не хотят. Сердыш наконец почуял… А тут… они и вышли… страшные… Они…»
Всё, Белянушка! Всё! Не говори ничего больше. Ты уж совсем растревожилась, дрожишь вся. Ложись, карюха, спи, хорошая, не надо, не рассказывай. Сердце-то как понесло! Ох и молотит! Сейчас, сейчас, всё хорошо будет. Потерпи…
Ну вот, теперь ровно стучит, спокойненько.
Белянка уронила голову, вытянулась на мягкой подстилке и закрыла глаза.
Спи, Белянушка, спи. Беги на полянку, гоняй бабочек по облакам. А я и так всё узнаю…
* * *
Спрашиваешь, как волки на Елима с домочадцами напали? А Белянка тебе докуда сказала? А, вот до сих пор… Ну, ясно, ясно…
Темненько уж было, когда Белянка встала. Так испугалась, сердешная, что ни в какую дальше идти не решилась. Широко ноги расставила, упёрлась, а бока её прям ходуном заходили — дрожмя дрожит, и совладать с собой не может. И так жалистно заржала и испуганно, что Елим сам страх в сердце пустил.
— Чевой ты, дочка? — старик вылез из саней, подошёл к Белянке и ласково потрепал лошадь по холке. — Испугалась, родненькая?
А Белянка вдруг шало дёрнулась на дыбки и задушено захрапела.
— Что ты, что ты!.. — совсем растерялся Елим, в страхе оглядываясь вокруг.
Ночная Важенка сверху окресы освещает, и по белому снежку далеко приметно, а Елиму всё равно ничегошеньки не видать, и тихо в лесу. Морочная тишина и есть. Только тёмные силуэты деревьев тревожно означились, будто беду за собой прячут.
— Ничего, милая, ничего, дочка, — успокаивал старик Белянку. Гладил по шее и шептал ласковые слова. — Сейчас домой уж придём, недалече ужо осталось. Не хочешь идти? Постой, родимая, отдохни, Белянушка.
Потом к Сердышу повернулся и закричал:
— Сердышка, чевой-то у нас Белянка не в себе, беда с ней.
А тот на мгновение какое-то оглянулся и снова уши наустаурил и уставился на еловые угоры. Высмотрел, верно, что-то между деревьев. И вдруг зарычал. Скалясь, он повернул голову в другую сторону — что-то высмотрел и там. Поджал хвост да, взрыкивая, попятился к Елиму и Белянке.
— Эхма, светляки… — увидел наконец-то и старик.
Между деревьями то тут, то там зелёные огоньки вспыхивают — прямо напрямки волки с леса наближаются.
Это, знаешь, Юлька-косулька придумала. Надоело ей, слышь-ка, одной по лесу мыкаться. Только Мираш по лету вернулся, а тут опять в город умотал. Скучно, и поговорить не с кем. Из Смолы Аникаевой и слова не вытянешь, а Савин Баин — что, лучше, что ли? Такой же молчун. Да ещё успокаивай его всегда, страхи от него отгоняй.
Как, думает, Мираша назад возвернуть? Ну и намыслила волков на Елима напустить (открыл ей, знаешь, Мираш тайну-то всё-таки, ну, про то, что Елим после скудельной жизни с ними вместе лесовать будет). Двух зайцев, стало быть, подбить решила. И волков по числу убавить, и Елима «в семью поторопить». Даже трёх, получается: Мираш тут же и вернётся — что ему в городе этом делать? А Елим когда лесовином станет, пускай и летит в этот город, ищет там сколь хошь для своей внучки жениха.
…Елим враз ружьё с заплечья сорвал, разомкнул замок негнущимися руками, мельком глянул в пустые глазницы стволов да и загнал патроны. Запасу-то у него и вовсе никакого: этих два и в патронташе всего один остался.
А волки надвигаются, зловеще тихо так-то, ни взрыка, ни гнусавого волчьего позыва. Будто и не волки, а приведения всё одно. Только волки самые природные и есть. Стая в семь хвостов, получается. Два матёрых, три переярка и две волчицы. Одна волчица — колченогая и, видать, старая, потрёпанная вся. А вожак такой здоровущий, что перед другими на отличку. И волки-то все — с чужих краёв, — и где их Юлька нашла?
Волки дорогу перекрыли, а сани разворачивать вовсе дело гиблое. Елим матёрого, что напрямки стоял, выцелил да громыхнул прям по зелёным глазищам. Тот взвизгнул, перекувыркнулся через голову да и затих недвижен.
— Давай, родимая! Дочка!.. — Елим легонько подстегнул Белянку поводьями по бокам, та и рванула с места.
Волки только самую малость выстрела испугались (эх, нагрозила им Юлька-косулька: дескать, выхода у вас нет, так и так погибать…), кинулись с разных сторон на Белянку с Елимом, не дали ходу-то.
Сердыш тотчас же и ввязался в драку, выцелил глазком самого здоровущего, другого матёрого волчину — вожака решил положить, — и кинулся на него. Разом по снегу ревущий клубок покатился. Полетели ошмётки шкур во все стороны.
Елим на переярка ружьё вскинул, а тот уже стремительно взметнулся ввысь, метясь клыкастой пастью на шею Белянки. Но кареглазая так вовремя на дыбки поднялась да правым копытом как саданёт ему по морде — со всей, понимаешь, мочи. Скользом, правда, получилось, а так бы зашибла точно. У волка что-то там, в пасти, хрустнуло, а сам он кивершнем покатился, покатился, хватаясь за разбитую челюсть.
— Во стерва! Она мне зуб выбила! — злобно завыл он.
— Ну-ка, покажь, — подскочила к нему взъерошенная колченогая волчица. Вытянула шею и смотреть изготовилась.
Тот пасть-то окровавленную раззявил, а волчица так и ахнула:
— Да она же тебе самый клык выхлестнула!
К остальным волкам повернулась и запастила, надрываясь:
— Кромсай их, ребята, рви на куски! — и сама к Елиму кинулась (Юлька колченогой так и сказала: мол, ты уже старая… пожила со своё… ножка вот у тебя тоже хроменькая — обуза ты, конечно, для стаи… тебе с Елимом и управляться...).
Да так неудачно прыгнула (к шее Елима примерялась), калеченая нога, верно, подвела, ну и волчица, о сани ударившись, вовсе в другую сторону полетела. Тут её Елим прикладом и зашиб, прям по темени угодил. Волчица тут же на дороге и повалилась. Пока старик на колченогую отворотился, молодой переярок на сани заскочил — с дури, верно, — Елима будто не видит, а сразу за хвост Белянке вцепился. У них, у волков, вишь, тактика такая: один волк за хвост цепляется, отвлекает, стало быть, а другие в это время за горло норовят вцепиться. Ну и этот, наученный, за длинный хвост Белянки ухватился. А Белянка всегда не любила, когда её за хвост дёргают, и так, понимаешь, задом брыкнула! Как извернулась в санях да как поддала обоими копытами! Тут уж не скользом, а хрястнула так хрястнула! Волк за многие метры вверх тормашками в сугроб улетел.
Елим ещё одного застрелил, а Сердыш с вожаком управился — вон лапы из снега торчат. Потом остатних волков оглядел: мол, кто следующий? Подходи… А те уж и от Белянки отступились, и на Сердыша с опаской смотрят. Попятились в лес да и рванули во все лопатки — только ветки затрещали.
Сердыш тут же в снег и рухнул, на бок повалился, будто подкошенный.
Старик как увидел, только сейчас, верно, и испугался по-настоящему. Бросился к нему, опустился на колени подле и задрожал…
— Как же… Сердышка… как это…
Сердыш вытянулся во весь рост, мордаху к холке задрал и дышит судорожно, взахлёб так-то. Левая передняя лапа у него к шее поджата и дрожит без удержу, да и всё тело зыбится мелкой дрожью. Елим ощупал лапу — не сломлена, к счастью, а на шее шерсть с кожей выдрана, болтается на тонкой прожилке и кровь из-под неё сочится. Вся шерсть вокруг залилась и коркой морозной схватилась. Только возле самой раны хлипь густая наплывает и наплывает. И на спине рана такая же. Да и всё тело изодрано, чуть ли не сплошь кровавит. Всё серьёзно, да выходить можно, а вот на боку очень страшная рана. Прям на том месте, где сердце, до кости плоть выхвачена.
Когда Елим её ощупал, у него сердце захолонуло. Слёзы по щекам потекли. Безвольно руки опустил, и слова вымолвить не в силах.
Тут и Сонька Прибириха заявилась. Собрала живики волков, в одну стайку сбила и к Сердышу приглядываться стала.
Белянка хоть и не увидела Соню, а приход её почувствовала. Сошла она с дороги и, проваливаясь в глубоком снегу, подвезла и поставила сани рядышком с Сердышом.
— Ах ты умничка моя! — срывающимся голосом всхлипнул Елим. И тут же опомнился и прикрикнул на себя: — Дурак я старый! Сердышка замерзает, а я, плакун-трава, хлябы развёл! Эхма! Дождевик!
Сам-то Елим росточку невеликого, да и у старика сила не ахти какая, а Сердыш всё-таки собака могутная, тели в нём многонько. Как уж Елим с ним управился, и не спрашивай. Насилу в сани положил, тулуп с себя снял и укрыл Сердышку. Потом поцеловал Белянку меж глаз больших карих и погладил по белёхонькой проточине на лбу.
— Беги, дочка. Можа, и спасём Сердышку.
Хорошо, дорога короткая случилась, а то бы Белянка загналась точно. Десять вёрст махом пролетели. Так неслась, так неслась! Обветрились, набедовались от морозной сечи, но Сердыша живого привезли.
Оляпка почувствовала, что беда случилась, навстречу задолго до дома выбежала. Елим её в сани взял, а она услышала Сердыша под тулупом — и всё поняла… Заплакала, конечно, завыла жалостно.
Возле дома Елим Сердыша на покрывало переложил, и с Оляпкой они его кое-как в дом внесли. Возле печки и положили на мяконьком. Оляпка увидела Сердыша такого-то — ещё сильней завыла. Плачет и лапками передними перебирает и кланяется, вытягивая шею.
Достал Елим из шкафчика какой-то целильный состав и взялся раны Сердышу промывать да смазывать. Сердыш скулит, взлаивает с провизгом.
— Ну, чевой ты, Сердышка, терпи ужо, — ласково утешал Елим. — Как на волков кидаться, так ты первый, а как лекарства принимать, так и голосить сразу. Надоть, Сердышка, надоть, а то инхвекция, она знаешь какая! Она уж не пожалеет. Мы на неё сейчас капканы наладим, ужо изведём её, не сумлевайся. А то ишь вздумала такого могутного парня крутить! Сейчас мы её, сейчас Сердышка…
Тихо говорит, а сам помрачнел сильно, и голос дрожит. Так и уверился, что не выходить уже Сердышку, не спасти.
* * *
Тогда, знаешь, когда Лема обережников не дождалась, с ними особенный случай вышел. Только они, слышь-ка, к Киту домой пришли, вдруг в гости Супрядиха Уховёртка заявилась. Да не одна, а вместе с росомахой Махой Огрухой и с новенькой лесовиншей Акулиной Пашуткой (Мираш её впервые увидел). Не то чтобы они узнали, что Мираш в лес пожаловал, — случайно вышло. Любят они у Кита с Лемой сиживать. Тот, вишь, безотказный — на скорую руку не погонит, а уж дом жечь, ему и в голову не придёт. Ну и о прошлом, кромешном житье что-нито расскажет — всё гульба с интересом. А им по нраву разные истории страшные послушать. Поведает им, бывало, Кит случай какой-нибудь, с кромешниками связанный, те и давай ужасаться да плеваться. Возмущаются с пеной у рта, а потом просят ещё рассказать из той же колоды…
Увидела Супрядиха Мираша и засияла, словно от радости великой.
— Гли-кось, девки, — кричит, — пропашший наш. И что ж ты нас, милай, спокинул?
Тут Маха давай наседать.
— Хоть бы заходил в гости когда, — обиженно пела она. — Поди, знаешь, где живу…
— Оне, верши, завсегда так, — язвила Супрядиха. — Мы для них всё равно, что разотри да выброси. Как зачнут тореть да навыкать, им другое опчество подавай. Им завсегда некогда, оне сосредоточены людям помогать.
Мираш отнекивается, конечно, заверяет истово: мол, всегда помню, просто всё некогда было, и вот как раз в лес возвращаюсь, чтобы всех навестить.
— Сначала, — говорит, — решил Кита с Лемой проведать, а потом уж и к вам…
Посомневались, конечно, весёлые лесовинши, а всё же разохотилось им встречу отпраздновать… Верши и сморгнуть не успели, а Супрядиха на стол собрала. Акулина ликсиру сколько-то бутылок на стол выставила. Одна Маха-росомаха опять, получается, с пустыми руками явилась… И снова в своём простеньком коротеньком чёрном платьице.
Ну и пошло, стало быть, веселье.
Ма-Мар от еды, конечно, отказался (не в скудельном всё-таки теле), а ликсиру согласился за знакомство выпить. Мираш ему в уши шепчет: мол, торопиться надо, дело не терпит, а тот только отмахивается.
— Ты уж поспешил однажды, — посмеялся он, — теперь без вильховки остались…
Мирашу не по нраву такая встреча пришлась, а как выпутаться, в толк не возьмёт. Акулина, новенькая лесовинша, к нему подсела и точно все мысли вызнала, ну и посочувствовала да повздыхала:
— Мы с тобой очень похожи. Тоже не люблю, кода без приглашения являются…— и давай расспрашивать про городское житьё-бытьё.
Мираш коротко отвечает, а то и вовсе отмалчивается. Акулина и не обижается, так крепко насела, что всё ей нипочём.
Ма-Мар ликсиру испил, и будто у него всякое понимание отшибло. Никакого дела ему не стало, что там человек, быть может, погибает. К тому же, вишь, Супрядиху встретил. Ма-Мару она почти ровесница — есть о чём вспомнить, вдовесок обои беседливые. Языками накрепко схватились, и не разнять их. Друг дружку перебивают, про старое время вспоминая.
И Кит совсем разошёлся. Почувствовал себя радушным хозяином и повёл гостей дом показывать. В комнату Лемы зашли, а там все стены портретами увешаны. Одни, слышь-ка, волчьи морды. Ма-Мар подивился, какая у Лемы родня большая, однако Кит сразу внес ясность.
— Вот на этих стенах и здесь до половины — всё Лема сама. Здесь природная, а это потом… Это муж её — когда природной мыкалась. Вот братья, сёстры. Родителей портреты не сохранились. А детей у Сыромашки не было… Не успела… То есть были… — Кит замешкался, словно сокровенное чуть не сболтнул (эту тайну после расскажу). Потом опомнился и говорит: — Вот музей у неё на поглядку! Ни у кого такого нет! — и повел торопко по другим комнатам.
Маха-росомаха больше других от музея Лемы в восторг пришла. Сразу к Киту с расспросами прилипла, про всю историю ей знать захотелось. А тот и рад стараться, и всё помощницу свою нахваливает.
Мираш тут же, рядышком, толкошится, от Ма-Мара ни на шаг не отходит и отдёргивает всё время: мол, пора бы уже и честь знать. А тот отчего-то загадками отнекивается. Обнадёжил Мираша, что через короткое время и звания от гостей не будет. Потом и впрямь отлучился ненадолго и украдкой какой-то порошок в ликсир лесовиншам подсыпал.
Порошок самый что ни есть действенный оказался. Только все сели за стол и за хозяйку Лему выпили, нахваливая её зеркальную комнату и музей, сразу же лесовинш на куски разорвало… Всех в один момент.
Зла тут, конечно, никакого нет, потому как через какой-то час каждая лесовинша у себя дома очнётся. И никто даже хворать не будет. А вершам радость. Вздохнули они облегчённо, скоренько вильховку прихватили и из дому выбрались.
Только вышли, Мираш уже торопит:
— Давай-давай, разматывай скорей!
А Киту что — делов-то… За один конец ухватился, тряхнул, вильховка и расправилась по воздуху, будто тропинка по-над снежком колышется, а не касается, даром что низко зависла.
Старая, верно, полётница, прохудилась: по полотну кое-где прорехи зияют, да и окантовка вся истрепалась, кудельной бахромой свисает.
— Давненько я её не доставал для-ради-то… — поскрёб затылок Кит. — Мне-то она не больно нужна, у меня Лема есть… На ней езжу.
— Человечка-то выдержит? — засомневался Ма-Мар.
— Старая, конечно, да уж, поди, выдюжит…
Мираш вовсе понурился, а что поделаешь, если другой вильховки у Кита нет, да и время уж давно вышло.
Хоть и темно ещё и до рассвета долгонько, а вершам хорошо видать, и Киту всё в округе приметно. На небо влезли, летят — милое дело: простор! ширь! красота вокруг! Не то, что в лесу зазря петлять, деревья огибать, препятства разные — хлопотно это, опять же в скорости потеря. А тут, на небесах, без помех и заторов — правь, не заглядывайся. А скорость? О! По правде говоря, если вильховку на пределе понукать, то можно Землю в какой-то час облететь. Так-то.
Ну да Кит хоть и не сильно разгонялся, а скоренько они стожок, Важенкой намётанный, заприметили.
Кит погордился, конечно.
— Вот Лема какая у меня умница-разумница. Догадалась… Ишь, в какую пуховину вашего человечка упрятала! — с довольства крякнул он. — Я её научил… Теперь уж нипошто не замёрзнет. Да он там, небось, спарился, бедолага… Как есть от жары мается…
Мираш успокоился чуть, а всё равно с тревогой на иглицу смотрит.
Тут уж Кит разволновался.
— Что-то не вижу Лемушку мою. Чего не встречает? Не видите Сыромашку-то? Неужто…
Возле стожка приземлились, Кит и забегал вокруг. Разволновался не на шутку, Лему кличет срывающимся голосом. Догадался, конечно, а к стожку близко не подходит. Всё-таки надеется, что отыщется помощница его верная. Выйдет из-за деревьев, волоча за собой хвост свой приметный, кинется на грудь и будет захлёбываясь рассказывать, как чутко призор вела. Она ведь всегда такая, Лемка-то, и так болтушка справная, а если после какой-нибудь отлучки возвернётся, и не переслушаешь её.
— Лемушка… Сыромашка… — пошёл Кит к иглице. — Как же ты так… ведь знала же… знала…
Верши тоже всё поняли. Им-то вроде даже и в радость, потому как смекнули, что Лема Илью придержала.
— Не переживай, Кит, — подступился Ма-Мар. — Другую помощницу себе найдёшь…
Кит полыхнул на него ненавистным взглядом и давай яростно иглицу рушить. Охапки из стожка выхватывает и позади себя откидывает, а сам, будто для самого себя, сквозь зубы шипит:
— Знаю, кто во всём виноват!.. Явились тут для-ради-то!..
Верши и не перечат, тоже взялись помогать. Вместе и разметали стожок скоренько. Так-то и до Ильи добрались.
Спит Илья вовсе безмятежно. Руку под голову подложил и что-то там хорошее во сне видит. Улыбается немножко, лицо спокойное и скрасна чуть. Видно, иглица студу не пустила, а в тепле и сны добрые подоспели. Собрались в табунок смешливый, шумят, галдят! А всем сразу нельзя, потому в очередь выстроились, ждут, когда Лема позовёт.
И с Лемой всё в порядке. Вон она всеми делами заправляет в организме Ильи. Заняла местечко, где живика-коренница пребывать должна, и не пускает хозяйку. А та и не в обиде, по органам уже живенько куролесит, и словно ярче стала.
Лема-живика засверкала, переливаясь, замигала приветственно. Увидела, конечно, даром что укупорка чужая.
— Смотри-ка, Лемка, вот она! — радостно закричал Кит. — Целёхонькая! Надо же, и не съела её человечья душа! Вот те раз! Вы вот верши — бывает разве такое?
А те только плечами пожимают: мол, сами удивляемся, впервые видим.
— Может, человек хороший, — додумал Ма-Мар. — Не янька, не эгоист какой.
Да и то сказать, случай редкостный произошёл. На что уж Ма-Мар старожитный, но и он растерялся. Ну да от человеческой живики загадок многонько исходит. Иной раз такую штуку выкинет — ломай потом голову. И из верховных никто не растолкует.
Кит с вершами развеселились, а про то не замечают, что позади них Стыня объявилась. Тоже, слышь-ка, обрадовалась — своя у неё радость, понимаешь, — засуетилась, хихикает в ладонь — и вот уже потянула щупала свои ледовитые, наползает Илье на ноги.
— Он же замёрзнет сейчас! — вдруг опомнился Мираш. — Спешить надо!
Ма-Мар тоже спопахнулся, слово весёлое пополам перекусил. Разом они Илью ухватили и на вильховку потащили. Кит, правда, отчего-то разволновался, с мольбой смотрит.
— А Лемка, как же? — растерянно спрашивает. — Лемушка-то?..
— Да не пропадёт твоя белка, — отмахнулся Ма-Мар. — Вот Илья в себя придёт, и увидитесь.
— Ну да, ну да, — закивал головой Кит, — а вдруг человечья живика… того… передумает?..
— Да что она передумает… — нацепил улыбу Ма-Мар, а сам не знает, что сказать. — Если уж раньше… Ты вот что… опусти-ка вильховку пониже. Что она так задралась?
— Ну да, ну да, — засуетился Кит и хотел уж было тропинку осадить, и вдруг замялся, заёрзал на месте и… весело и беспечно сказанул:
— А можа, эта… пусть замерзает?.. Ха-ха!
Верши чуть Илью с рук не сронили.
— Ты что, кромешник, совсем спятил?! — рассердился Мираш. — Ты у меня сам сейчас околеешь. А волчицу твою кромешникам в зверинец сдадим.
— Шутканул я для-ради-то… — испугался Кит и со страху чуть было вильховку в снег не посадил. Выровнял в последний момент и оправдывается: — Да я что, можа, он сам жить не желает?..
Вильховка под телом Ильи выгнулась погибельно, посерёдке в снег осела, а всё же выдержала. Но тут новая закавыка приспела. Вильховка Кита вдруг не совсем справная оказалась. Илья на ней так же видимым и остался для обычного глаза… Как вот теперь с ним лететь? Лесной народец смешить, что ли? А если человек на пути попадётся? И подумать страшно. Однако нашли выход.

Зарубка 12
Беда не приходит одна
Вволю похозяйничала ледовитая Стынь. Кругом, куда ни кинь глазком, белёшенькая узористо-вытканная земля. Лес в туманной, морозной роздыми замер и не колышется. Деревья, кустарники — иссиня белые, искрятся, переливаются на солнце. Справа чередой белые полянки замёрзших озёр виднеются. А вон змейкой петляет выбеленная дорожка реки. Обрядилась с боков хрустальными взъерошенными зарослями тальника, ивы, ракиты и ускользает далеко-далеко, насколь глаз хватит. Тихая, уснувшая, вчера ещё шумливая речка. Наглухо упрятала её Стыня под тяжёлой пластушиной льда, теперь не скоро вырвется.
Вершам и Киту всего этого не видно, потому как вильховка низко летит, по-над самым снежком правит, между деревьями лавирует. Где кусты или снежные заструги встречаются, она повыше берёт, а так всё больше к земле жмётся. А по-другому и нельзя. Это когда без Ильи летели, тогда для обычного глаза не видно было, а сейчас приметно. Ещё бы такое смотреть! Представь: по воздуху без всякой там оснастки, без крыльев, без другого чего, что у людей там напридумано, летит — нет, не то — плывёт недвижно какой-то человек, да ещё и спит… Кому из людей такое видение выдержать и умом не повредиться? То-то. Верши и сами понимают, что случись такое, потом не отвертеться. Сторожко и летят. Правда, скорость у вильховки всё равно знаткая — деревья так и мелькают, и разглядеть не успеешь.
Скоро и к месту прилетели. Недалеко от дома Елима вильховку посадили, на самом краю леса. Мираш сразу к Елиму поспешил. Надумал он Оляпке или Сердышу наумку дать, чтобы они, значит, случайно в лесу на Илью наткнулись… Ну и чтобы, само собой, Елима к погибающему привели.
Ну а тут весь план порушился. Мираш мыслительное послание прислал, что, дескать, Сердыш на издыхании, а Оляпка от него ни на шаг не отходит. Словом, ничего не получится, нужно новое придумывать.
— Надоть нам в человеков рядится для-ради-то, — робко сказал Кит, — и нести его в избу. Мол, нашли… в снегу…
— В человеков? — недоумевая, спросил Ма-Мар.
— А то ж, верное дело. Проще простого…
— Простое, конечно! — Ма-Мар даже развеселился. — Это для меня! А как ты будешь свою кромешью шкуру менять? Горазд ты шутить!
— Ну, а можа, и могу… — скромно потупился Кит. — Из меня, можа, хоть что и-сделать можноть… вот… хошь девицу каку, красавицу, для-ради-то…
— «Девицу», — передразнил Ма-Мар. — Ты хоть… — и не успел договорить — видит: заместо Кита девушка, красоты необыкновенной, стоит.
Краше Лукерьи даже. Глаза у неё особенно примечательные: большие такие, как у совы-ушаньи, и голубые как васильки. Реснишки у девушки длинненькие, и кверху кончики завёрнутые, так, что до бровок достают ажно. Хлопает она ими, это веерами всё одно. И улыбка до того приятная! Теплоты в ней много, загадочности. И вся-то красота естественная, ни красок каких, косметики там, макияжу, ни драгоценностей — всё природное, настоящее…
— Ну… как я?.. — робко спросила красавица и покраснела густо.
И голосок тоненький, скромный, с теплинкой доброй.
— Не может быть… — ошарашено прошептал Ма-Мар. И смотрит, смотрит, глазами буравит всё одно.
Девушке неудобно под таким-то взглядом, неуютно стало, принялась суетливо платье поправлять, вырез на груди теребить. Волосы в пучок собрала, на плечо переложила, потом на другое, а и неладно ей показалось, обратно на плечи откинула. И уж пунцовая стала.
А у Ма-Мара, наоборот, вся краска с лица схлынула.
— Ты… Кит…эта… назад давай, — заплетаясь языком, промямлил он.
Кит обратно и перевернулся, снова лесовином стал.
Оно, знаешь, и впрямь удивительно. Кромешники, они, известно, как и верши, обычному глазу являться могут. То, что недозволенно им, тут уж другая закавыка. А так дело пустяшное: запросто может кромешник себя животинке показать (и человеку, но это опасно для кромешника). Ну, а чтобы образ менять и в скудельное тело рядиться — это только вершам и верховным доглядателям под силу. Это в сути, стало быть, заложено. Ещё Шипиш Переплёт так может, но он-то не рядовой кромешник. А Кит пусть и бывший кромешник, а возможностей у него всё равно маловато. Словом, неправдоподобие какое-то. Не то что-то здесь, не то.
— Ну, Кит, не ожидал! — Ма-Мар вовсе по-другому на него глянул. В глазах и удивление, и уважение какое-то, да и страх даже — всего тут. Спросил, заискивая всё одно: — А ещё что умеешь?
— Мало ли, — важно отозвался Кит. И тут, словно главенство к нему перешло, наставлять взялся: — Надо нам для-ради-то в охотников обернуться. Мол, охотники мы. А энтого, — Кит ткнул пальцем в сторону Ильи, — в снегу нашли. Думали, всё, баста, околел, ан нет — видим: дыхание, сердце стучит, живой, мол. А мы… — Кит вдруг замолчал и опять заробел. — Всё равно ничего не получится… Елим этих охотников на дух не переносит. Другое надо ладить для-ради-то…
Стали вместе тельмить . Сдаля посмотришь — вовсе крепко озадачились. Может, и придумают что. Да уж непременно придумают!
* * *
Елим с Оляпкой возле Сердыша всю ночь провели. Под утро только и заснул старик. На тахту прилёг и долго глаза не закрывал, пока не забылся.
Оляпка тоже чуть задремала. Вон как беспокойно спит. Взрыкивает то и дело и лапами отбивается. Наверно, с волками воюет.
Так и есть. Тех волков, что сбежали, Оляпка по всему лесу гоняет. Один с испуга даже на дерево залез. Сидит там, на суку, сжался в комок, хвост к пузу прижал и дрожит так, ажно ветла вся ходуном ходит. Другой волчина в сугроб зарылся, притаился там, думает — не найдёт его Оляпка. Надо же быть таким наивным!.. Оляпка его оттедова за хвост выволокла, покрутила над головой сколько-то разов да как хрястнет о ветлу!
Тут, правда, Оляпка вдруг проснулась, вскочила сейчас же и к Сердышу кинулась. Заполошенно обсмотрела его, ткнулась легонько носом в живот, проверила, знобится ли и температура как печёт. Сердце послушала. Сердыш уже спокойно дышит, веки только мелко подрагивают. Хотела Оляпка лизнуть Сердыша в нос, да разбудить побоялась.
Потом опять ненадолго забылась. Вовсе уж другой сон ей привиделся. Волков уже и в помине нет, лето вокруг, солнышко припекает. Оляпка из речки выбралась, после купания-то, воду с шёрстки стряхнула, глядь: Сердыш со стороны полянки пёстрой подбирается… И не хворый совсем, здоровёхонький. Глаза горят, а в зубах у него огромный букет цветов…
Спи, Оляпушка, спи. Через минуту всё равно опять вскочишь. Хоть немного отдохни.
На рассвете Сердышу вовсе худо стало. Опять огневица подступила, жечь принялась, трясти в судорогах. Оляпка вокруг него, подвывая, забегала. Потом забралась передними лапками на лежанку и легонько лизнула Елима в щёку.
Вздрогнул Елим и проснулся, сразу и к Сердышу кинулся… да и всё понял. Тихо к печке прошёл, глаза от Оляпки прячет, трясущимися руками в топку хворостину подкладывает… и вдруг выронил собранные лучины. Повернулся — в глазах слёзы — и заговорил тихо и пришибленно:
— Плохо дело, Ляпушка. Видать, волк энтот — будь он неладен — заразу каку занёс, инхвекцию. Заражение крови ужо, похоже, пошло. Думал, пронесёт, а оно вона как…
Оляпка взвыла. На Сердыша, обезумев, глядит, и будто самой ей больно. Каждая судорога Сердыша в ней отдаётся. Сама дрожит, коготками о доски мелко постукивает, и шерсть у неё на холке вздыбилась. Умоляюще на Елима посмотрела: ты же человек, ты же всё можешь!
— Температура-то спала, думал… а оно вона как… — отрешённо повторял старик. — А оно вона как…
В этот-то час и появился Мираш у Елима в избе.
Мираш маленького росточка себя сделал — с муравья, не больше так-то. Не захотел он, знаешь, чтобы Елим его видел. Зашёл в избу к старику, а тут всё и узнал… Понял, конечно, какая беда стряслась.
Тонкое зрение себе сделал, глядит на Сердыша: вовсе худо дело. Кровь, даже в алокровных жилах, с фиолетовым отливом. Такую по телу пускать, для сердца пытка страшная. Да и само вон накипью синюшной охвачено. А царь-жила, как в гармошку сморщилась. Если бы кто глянул на этот страх, испугался бы. А светящийся комочек — живика мечется по органам телесным, точно паника её обуяла.
Мираш когда лесовал, частенько наносную болезнь лечил. От грызи, от срыву, от свербежа запросто целил. Подранков выхаживал, — случалось, и эпидемии прогонял. Вот и решил болезнь отвести. Дело-то пустяшное, да только время на то необходимо, ну и чтобы не мешал никто. В тайности, стало быть, надобно всё совершить.
Верша сразу на Оляпку глянул… и той вдруг почудилось, что за входными дверями чужой притаился… Выбежала она в сенцы и вдруг видит: миска малированная её… полнёхонька котлет мясных. Во дела… Хотела Оляпка мимо проскочить — некогда, а тут, как назло, запах уловила. Ох и умопомрачительный, так и душит, так и душит!.. «Да что ж это такое! Это невыносимо! Тёпленькие, наверно…» — подумала так-то, и у неё враз ноги подкосились… Силы в них вовсе не стало.
И потянула её к миске какая-то неведомая сила… Но Оляпка из последних сил упёрлась лапами — не пойду, дескать, и всё, ешьте сами котлеты эти. Делайте со мной, что хотите! А миска вдруг… сама подскочила, прямо перед носом установилась.
Оляпка всего-то и понюхала, а котлета одна вдруг ни с того ни с сего… шасть, в пасть запрыгнула. За язык ухватилась и давай по нему карабкаться. Оляпка ошалело по сторонам зыркнула и что есть силы челюсти сжала, придавила котлету ребристой пастью. Куда там! Котлета поднатужилась, собрала силёнки и вытянула себя из тисков, а там её и вовсе не остановить, скатилась по скользкому туннелю и бултых — прямо в желудок. Попробуй её теперь достань оттедова!
Эх-хе-хе, если бы на этом всё… Не успела Оляпка и опомниться, и другая котлета воспользовалась замешательством и тоже в пасть сиганула. Эта и подавно крупней и сильней оказалась — куда с такой тягаться?! Решительно отпор Оляпки сломила и тоже благополучно — будто так и надо — плюхнулась в желудок. После такого шока Оляпка и вовсе сопротивляться перестала. Безвольно хвост опустила и только вслушивалась в себя, пока все котлеты в желудок не попрыгали.
Только миска опустела, Оляпкой сразу слабость дремотная овладела, в сон потянула. Рыженка тут же, где была, и слегла. Лапы передние вытянула, мордочку на них положила, глаза закрыла, сон и сморил, да крепкий такой, буди — не добудишься.
А Мираш уже из избушки выбежал — придумал, слышь-ка, какую-нибудь птицу в дозор поставить. Глядит, а на одной из сестёр — берёзке крятун примостился. Сидит важно, клювом небо дырявит, головой ворочает, дожидается, верно, чего… Подозвал Мираш ворона и наказ ему дал, чтобы упредил, значит, знак верный подал, если кто к дому подходить станет.
В дом вернулся, а Елим, на тахте сгорбившись, сидит, руки на коленях скрестил, молчит и вздыхает тяжко. На Сердыша горестно смотрит, а тот уже в судорогах зыбится. Мираш тотчас же негорюхом на Елима крепкий сон наслал. Старик сразу на лежанку и повалился.
Глядит верша на Сердыша: медлить вовсе нельзя. Живика по телу уже и не ходит, а словно смирилась и Соньку Прибириху дожидается. Вздохнул Мираш тяжко и тут же Сердыша спробовал усыпить. Здесь, правда, промашка вышла. А по-другому и не могло быть, потому как на больного, который жестокие муки испытывает или Соньку Прибириху встречать изготовился, сон и не действует вовсе. Мираш это знал, конечно, просто от книг учебных отступать не захотел.
Надумал он вот что сделать. Тут ведь, знаешь, чтобы исцеление наступило, надобно кровь запорченную через организм верши пропустить. Она, вишь, эта, как её Елим называет, инхвекция, в организме верши враз погибает. Известно, сила в нём огромная заключена. И оттого, что суть тусторонняя другая, она не только погибает, а пропадает зараз, точно и не было её вовсе. Можно и по-другому инхвекцию эту изничтожить, но долго это, да и условия надлежащие нужны и онёры специальные. А как кровь пускать на то способы разные есть. Мираш сейчас же их перебрал в памяти, порадовался, что не забыл обучение, да только все они никудышные оказались. И то верно, как кровь Сердыша чистить, если сердце его вот-вот остановиться может?
Вот и решил Мираш вместо сердца Сердыша своё приспособить. Чтобы, стало быть, кровь испорченная через сердце верши прошла и очистилась, как следует. Для Мираша от этого порону никакого. Правда, придётся немного собакой побыть… Это Сердышом то есть, потому как сердце точнёхонькой конструкции должно быть, размеры там, в деталях совпаденья, хоть и из другой сути делано. Ну а всё врачевание проще простого: кровь полный круг пройдёт, и вся недолга.
Мираш в особливое состояние вошёл и у живики Сердыша всякую подробность о теле узнал. Потом и точный образ собаки принял. До каждой шерстинки совпадение, окрас, рост, лапёхи Сердыша и все органы телесные — хоть в мелкоскоп смотри, никак не отличишь. Только без болезней, конечно. Шубка целёхонькая, ни порезов на ней, ни клока выдранного, ни помятинки. Ну и хвост форсисто на весу колышется. Не то, что у Сердыша, — на полу безвольно валяется, словно оторванный в сторонке.
Про то, как органы местами меняются, верши и сами не знают. Совершить запросто могут — этому их в верховьях надлежаще обучают, — а сути объяснить не в силах. В чём секрет, понимаешь, не ведают. Тайность это сокрытая, тут ведь такой уклад: может, и верховные не всё понимают.
Живики сами всё исполняют. Каждый верша своей живикой управлять может, оттого и возможности разные мудреные проявляются. Но живика верши силой принудить никого не может, чтобы, значит, органами поменяться, хоть на благо это, хоть во вред. Потому и согласие обоюдное надобно.
Однако живика Сердыша вовсе противиться не стала, обрадовалась даже, оценила помощь нежданную. Быстренько обе живики за дело взялись.
Внезапно Мирашу-Сердышу худо очень стало. Боль режущая грудь пронзила и по всему телу прошлась. Враз у него лапёхи ослабли, не выдержали и подкосились. Верша нескладно качнулся и рюхнулся мордой о пол, распластался на животе, словно могутная сила придавила. С минуту так-то пришибленный лежал, потом потихоньку здоровье возвращаться стало. В груди ломота унялась, в сердце рези стихли. Всё, как полагается, прошло: кровь верши сердце больное омыла, всю хворь, какая была, изгнала и силами новыми напитала. Сердце обновилось, будто молодое стало.
Услышал себя Мираш-Сердыш здоровым, тут же на лапы поднялся, встряхнулся и головой мотнул, точно наваждение отгоняя. И вовсе бодрым себя почуял. Клыкастой пастью щёлкнул и к Сердышу оборотился. Глядит, а с ним перемена дивная произошла. Кровь — на загляденье, посветлевшая, чистенькая, ни мутинки в ней, ни хлопьев каких вредных. Журчит весело по жилкам, жизненную силу разносит. Заедино с ней и кровь Мираша подмешалась. Немножко совсем, капли там какие-то, а их для укрепу больше и ненадобно. Сейчас, если бактерия вредная где в заулках телесных притаится, такая кровь её тут же уничтожит. Да и сил не в пример больше прибавит. Теперь дело на поправку скоренько пойдёт.
Сердыш уже в судорогах не бьётся, смага больше не печёт, ну и уснул он безмятежно. Добрый знак. Сейчас вот поспит сколько-то, а потом проснётся и высматривать будет, что на зубок положить. Обычное дело. И не станет спать наулёжь да неделями бока отлёживать. Ни к чему это, лишнее совсем.
Мираш прошёлся, мерно помахивая хвостом, довольнёхонький по комнатке, на Оляпку с Елимом глянул. Посмеялся, конечно, маленько.
— Спите, спите спокойно. Сердышка без вас к жизни вернётся, не сомневайтесь. А ты Елим, как проснёшься, на него и не оглядывайся, а сразу беги кулеш сытный готовь. Да чтобы кость мясистая из варева выглядывала, да не одна… Смотри, побольше всего приготовь, а то моду взял, столько времени собаку не кормить!
Выждал Мираш ещё немного времени, чтобы врачевание закрепить, и назад сердце своё отозвал. Тут уж для него безболезненно всё случилось, словно и не заметил перемены. Зрение обычное себе сделал и уж собрался было свой образ принять — хорош, думает, лохмату шубу таскать, — как вдруг в окно постучали… Крятун это, дозорный, точно зная, что стекло морозное трогать нельзя, к деревянной раме приложился. Да хорошо так, дробно известил.
Мираш разом к окну кинулся. Взобрался передними лапами на подоконник… а стёкла изморозью затянуты — ничегошеньки не видать. Что делать — высунул голову через стекло… Ворон стучал, стучал старательно, клюва не жалея, а тут вдруг собачья морда из окна высунулась, через стёкла-то… Ну, он чуть с карниза не брякнулся. Да и свалился бы, но оторопь к месту пригвоздила, за когтистые лапы уцепилась. Только Мираш на него никакого внимания не обратил, сразу интересное на дорожке увидел…
Далеко пока, только-только из лесу люди завиднелись. Мираш сразу Ма-Мара признал, хоть тот человечий облик принял и в одежду другую вырядился. Мудреная вовсе одежда: тулуп на нём, как будто военный, даже лямки какие-то вместо погон, весь зелёно-жёлтого окраса, в пятнах маскировочных. По Суленге все егеря такие носят. Новый вроде как тулуп этот, и унты на Ма-Маре новые, чернота по-над мехом блестит, и гладкая кожа, ни морщин, ни складок каких. Будто только вчера тулуп и обувка у Ма-Мара оказались, на складе получил особом. А вот шапка — городская, здешние егеря такие и не носят. Вон рядом с Ма-Маром сразу видно — егерь. Одежда хоть и старая, потрёпанная, а впору подогнана и не вычурно сидит. Этого Мираш не признал: вовсе незнакомое лицо. Старик не старик, а старо выглядит; бородёжка у него коротенькая и редкая, сам весь суховатый, щуплый и росточка невысокого.
У Ма-Мара ружьё на плече висит, а у старика и вовсе два сзади выглядывают. Одно его, казённое, а другое, вишь… Ильи. Сам Илья уже в другой одежде — на поглядку, охотник вылитый. Егеря его под мышки ухватили и бесчувственного к избушке тартают. Оба запыхались, лица красные, а у старика бородёнка и усы заиндевели.
Мираш, конечно, удивился, однако некогда раздумывать: Елима надо будить, пускай гостей встречает. Верша повернул голову, а там — крятун, клюв раззявил, глаза выпучил, испуганно таращится, бедолага.
— Ну, что замолчал? — заговорила собачья голова. — Стучи, пока не скажу.
Ворон и давай дубасить с удвоенной силой, зачастил, и не остановить его. А Мираш, не мешкая, своё тело вернул и с Елима сон отозвал.
Старик ещё глаза не открыл — слышит: стучит кто-то в окно, да звонко так, и вместе с тем настырно и тревожно. А до этого сон видел чудной… Будто у него в доме… сразу два Сердыша завелось. И оба здоровёхонькие, по комнате ходят рядышком, словно шепчутся о чём-то. Сначала так-то дома, а потом они вдруг на полянке лесной очутились. А дальше и вовсе дивный сон. Зима самая что ни на есть, снег вокруг, а по снегу… змеи чёрные ползают, да прям киша их! Сердыши их по всей поляне гоняют, а те в разные стороны расползаются. Много, конечно, и побитых тут, всюду чёрные недвижные плетёшки лежат. Кошмар, одним словом.
Потом, когда Сердыши всех змей перебили, откуда ни возьмись дятел в красной шапочке прилетел. Высмотрел дерево сохлое на краю поляны, уселся на него, обнял толстенный ствол лапищами и давай по нему барабанить. Щепки — во все стороны; Сердыши под берёзой собрались, мордахи задрали кверху, на дятла дивуются. Один всё-таки не сдержался… на дерево полез. Но не добрался — что-то там вдали усмотрел, сверху почудилось что-нито… Ну и спрыгнул вниз. Тут как-то сон и оборвался. Елим и полянку снежную и собак видеть перестал, а стук так и разносится явственно по избе.
Открыл Елим глаза и сразу про Сердыша вспомнил. Приподнялся скоренько с лежанки и на Сердыша взглянул, а тот вроде как неживой уже…
— Уснул, старый дурак! — ругнул себя старик.
Со слезами на глазах опустился на колени возле Сердыша, а он… тёплый и дышит спокойно. Спит. Глаза вдруг открыл, увидел Елима и потянулся, да и лизнул старика в руку… нос-то мокрый и холодный… и глаза ясные, ни кровинки в них, ни мути болезненной.
— Эхма… Сердышка… живой… — заплакал старик, обнял Сердыша за шею, прижался к нему. И Оляпка уже проснулась, закружилась радостно вокруг, весело повизгивая.
А стук ладит и ладит, и ещё пуще завёлся, словно кто подгоняет (известно, кто…).
— Кто-то стучится, Сердышка. Птица должно какая-нибудь. Пойду гляну, нито раскуделит раму-то.
Елим осторожно положил голову Сердыша, поднялся, держась за поясницу, и зашаркал к окошку. Поскоблил заиндевелое стекло. Стук разом и прекратился. Посмотрел старик в расчищенное пятнышко: ворон от избяной стены отлетел.
— Эхма, ворон, паслёнье крыло! — вскричал Елим. — Дурная примета, Сердышка, вовсе худая. Эхма, беда-лебеда, марь белая…
А тут и в дверь постучали.
Елим в испуге на Сердыша смотрит, а сам — ни с места.
— К худу, верно, к худу…
В дверь ещё лише заколотили, и уже кличут, и голос как будто знакомый…
— Елим, дома, что ль?! Открывай скорей, беда у нас!
Елим ахнул, голос-то признал…
— Михей, ты… что ль?..
— Да, я, я, открывай скорей!
— Беда… — только и сказал Елим, и кованый крючок откинул.
Дверь распахнулась, и Михей сразу потеснил Елима спиной, утолкал в сторону. Егеря внесли бесчувственного Илью.
— Живой? — оторопел Елим.
— Да клади пока на пол, — командовал Михей, не обращая внимания на Елима. — Руки, поди, не казённые!
К стеночке они приклонили Илью так-то. Старик Михей в изнеможении глазами ворочает, из груди у него хрипы рвутся. А Ма-Мар очки скоренько протёр, отвернувшись в сторонку и пряча глаза, одел их и растерянно перед собой смотрит. Тоже порядком запыхался, а всё же дыхание придерживает, и словно извиняется. Так и на Елима посмотрел: прости, дескать, нагрянули тут…
По всему видно, что живой Илья. И не в сознании, и не спит, а в бреду будто. Шепчет слова несвязно, глаза то приоткроет, то сомкнёт их. И кажется, что всё равно ничего не видит. Только его в избушку внесли, он и рухнул в жаровню горячки.
Пылающего жаром Илью перенесли в спальную комнату, на одну из кроватей определили. Укутали потеплее, накрыли одеялами ватными. А его всё равно огневица потряхивает, и ещё лише бедолага бредить стал. Елим ещё старую шубейку принёс. Накрыл ею Илью, а сам с жалостью и тревогой смотрит.
—Эхма... молодой совсем… — дрожащим голосом сказал он. — Как бы воспаления лёгких не было. Долго на морозе пролежал?
— Да кто ж его знает?! — отмахнулся Михей. — Помогай уж, на тебя вся и надея. Готовь свой отвар лечебный.
Мираш знай себе из схоронки наблюдает. На Михея смотрит и понять не может, что это за деятельный старикан объявился. Всё же решил: егеря это Ма-Мар в лесу повстречал. «Молодец всё-таки Ма-Мар, — думает, — сообразил же под егеря подстроиться. Ловко вышло».
А Елим, получается… своего давнишнего недруга встретил. Такое вот нежданное свидание…
Тут уж у Кита оплошка вышла, не в того егеря перевернулся. Знал, конечно, что размолвка у них, у Михея с Елимом, а всё же ничего больше путного придумать не смог.
Этот Михей, скажу тебе, такой егерь — страшней любого браконьера. Худо свои обязанности исполняет да и сам зверушек почём зря губит. Капканы по всем своим егерским угодьям напружинил и петли поразвесил. Бывает, браконьеров и на заказник наводит.
Ранешно-то хорошим егерем был, а потом очень уж пьяное зелье стал привечать. Ну и свихнулось у него всё. Другой человек будто стал. Такая перемена в нём случилась, что его даже по-другому звать стали. Глухарь — к нему прилипло, да крепенько, понимаешь, так.
В беседе когда, случается, и не слушает других, только сам разговаривает. Словолей, конечно, хороший, и перебивает без всякого стеснения. А если захмелеет, так чуть ли не на стол лезет или в центр куда — смотрите, дескать, на меня, любуйтесь, вот я какой! Притом манера у него на отличку: когда говорит, шею тонкую к собеседнику тянет. Ну, как поющий глухарь всё одно. Со стороны посмотришь — похоже до тонкостей. На голове волос — жидко и реденько, так, кое-где приляпано. Бородёжка тоже не ахти какая, а всё же погуще будет, и не кудрявится, а ершистая, в разные стороны топорщится. Глухариный облик, и спору нет. Вдобавок верхняя губа наперёд выпирает, аккурат над нижней выпячивает — и тут с глухариным клювом сходство углядеть можно. Но — прозванье Михею по другой причине дали. Это уж потом сходство нашли.
Разный народ, слышь-ка, у него гостюет. И охотники, и просто путешествующие, ну и случайный народец захаживает, кто и худой вовсе. Всех Михей принимает. Но если без угощения кто забредёт, тут уж радушия от него не жди, да и слова доброго не услышишь. Враз толстоязыкий становится, насупится и не разговаривает, глухим прикидывается. Да и в другие разы с ним глухота случается. Так-то под рюмочку да под льстивое словцо наобещает что-нито, ну, там токовища тетеревей показать или другие промысловые места, а на утро всё переиначит. Не знаю, говорит, такого, ничего не обещал. Первый раз слышу. Не по егерской, само собой, обязанности, а для себя бережёт или на поживу какую намекает. Ну и начальство когда вызывает, тоже у Михея на всё ответ: первый раз слышу, и всё тут. Так вот Глухарём и стал.
Так уж случилось, что Гилева заимка, кордон Михея, в Нарымских лесах находится. Стало быть, и под приглядом лесовина Кита состоит. Вот он Михея хорошо и узнал, все его повадки и разговорность перенял. Так, что и сродственники подмены не обнаружат. Потому и решил Кит перед Елимом Михеем-Глухарём предстать. Всё-таки привычное дело… Да и мудрить не надо. К тому же, когда он в Михея переворачивается, сразу и насмеливается, хошь с людьми, хошь с вершами. А то и хамоватый становится. Словом, свой тут у Кита интерес.
…Елим про неприязнь и не вспомнил, поспешил отвар с трав готовить, молоко поставил на плиту.
Михей смотрит на Илью, и у него мыслишки разные в голове ворохаются, одна против другой. Никак он, слышь-ка, не может решить для себя — возвертать Илью к жизни или пусть уж так…
По чести сказать, Михей мысли плохие отгонять стал. Отгоняет, отмахивается от них, а они всё равно лезут. Прут и прут, хоть ты что делай! Вот ведь человечья-то структура!
Одна мыслишка, с тоненьким дребезжащим голоском, пронзительно наставляет: «Чего ты с ним возишься?! Пущай его Прибириха забирает. И Лема сразу на свободу вернётся. Башкой-то думать надо! Только зря время теряешь». А другая тельмина бубнит густым, буторовым басом, возражает: «Она и так выйдет. Что ей там сидеть, ежели его жизнь вне опаски будет?» Первая мыслишка визжит, не унимается: «А-ага! Как же, выйдет! Кто ж эту дуру не знает?! Потом помогать возьмётся, здоровье налаживать…»
Михей поскрёб затылок. Как, думает, от мыслей навязчивых избавиться. Ну, и надумал вовсе несообразное.
— Спех он… — начал было он, да о главном заговорил: — Ты эта… настойка есть? Неси давай. На кедровых свою…
— Зачем это? — Елим даже испугался.
— Зачем, зачем, — проворчал Михей, — надо!
Елим ушёл в соседнюю комнату, кряхтя, под кровать полез. Чего-то шебаршил там долго, позвякивал и, наконец, выворотил из ухитки бутыль пузатый. Полнёхонький, закупоренный высокой деревянной пробкой. Полумрак в избе стоит, а для Глухаря вроде как светлей стало. Янтарный перелив взор размягчил.
— Хороша!.. — Михей закрючил жадными пальцами узенькое горлышко и, с горящими глазами, к себе притянул. — Хороша!.. — и погладил кругластый бок. И вдруг отвлёкся, в задумчивости огладил ещё раз, затылок поскрёб в нерешительности и будто сам у себя спросил: — Что-то меня лёгкая грусть одолела, а не выпить ли мне?
— А ну!.. — посуровел враз Елим и потянулся, чтобы отобрать бутылку назад. Но Михей прикрыл её всем телом, словно дитя малое оберегая.
— Ты, что ж, трутовик, деешь?! — напустился на него Елим. — Человека спасать надо, а ты?!..
— Погодь, погодь, не шуми, полстакана всего-шта. А то чего-то у меня… — Михей замялся, выискивая подходящие слова, и выдал: — Туман в голове.
— А ну, иди отсель! — озлился Елим. — Иди, сказал, а нито ушибу! — и оглянулся по сторонам, будто выискивая что под руку.
А Михей уж и не перечит, в сторонку пошёл, на ходу пробку зубами вышатывая.
— Ничего, я не гордый, — обиженно бубнил он. — Мне и стакана твово не надо, я и так могу, — и тут же прям из горлышка отхлебнул.
— Ох-хо-хо! Кхе-кхе! — Михей тряс головой, тыкался носом в рукав, ошалело ворочал глазами, усмиряя пылающее нутро. Наконец, успокоился малость, что и говорить смог. — Охо-хо-хо! Думал, помру… Ровно из пышущего котла хлебнул! — крякнул с довольства, огладил бородёжку и усы и в себя вслушивается: утихли там голоса иль по-прежнему тревожат.
Поутихли, конечно, немного, а всё равно шумят. Видно, ещё надо укротительного средства в серёдку отправить. Испил ещё и давай рассказывать, как они бедолагу-охотника в снегу нашли.
— Там, — сказал он в заключение, — в лесу его рюкзак и лыжи остались. Поутру завтрема сходим, заберём… Чего там, в рюкзаке, не стали смотреть. Напугались, что и говорить. А набит битком чем-то, и чижёлый такой!..
Хлебнул ещё да и вовсе понёс:
— А вы что энто так напугались? А-а-а, вона чего — человечка пожалели. Нашли из-за кого переживать… Человеки эти, они вообще на Земле не главные. Самые главные — птицы, об этом все знают. Потом други звери. А человек в третьем десятке, а может, и ниже даже: никто ж не считал… Об этом ещё наш учёный Менделеев сказал: чем сложней атом, тем устойчивости и проку в нём меньше… Одно яркообразие!..
Никто его не слушает, а он говорит, говорит, несуразицу плетёт, не умолкает. Потом замолк всё-таки: всю бутылку выглохотал, сон его и сшиб.
…Илья всё также в бреду мечется, огнём пылает. Только мычит: гы-гы, гы-гы, и воспалённые глаза таращит. Дал ему Елим отвару испить, бедолаге и полегчало вроде как, сразу крепким сном уснул. Порадовался старик за свои травы, решил целильный состав на заметку взять. Откуда ему знать, что это и не травы вовсе, а Лема-волчица постаралась, да ещё Мираш подсобил, подпитал Илью силой чудодейственной.
Ма-Мар рассказал Елиму о себе всякую подробность, ничего не потаил… Ну, там всё как и есть: мол, новый егерь он, Матвей Марович Вершаков, заместо Михея прислали лесное хозяйство вести. А того, стало быть, снимают со службы. Так-то на пенсию отправили, а на деле — метлой помели. Лопнуло, дескать, у начальства терпение. Что уж говорить, давно про Михея худые смутки ходят. А в последний раз приехали к нему с проверкой, а он и лыка не вяжет. Какой с него работник?
А Михей будто услышал, что про него разговор, захрапел громко, посуда на столешнице ажно в пляс пустилась. Сердыш беспокойно заёрзал на коврике, заскулил.
— Чевой-то это его так разобрало?! — подивился Елим. — Сроду не слышал, чтобы он так храпел. Чудно, право…
— Может, это у тебя, Елим, настойка такая чудодейственная? — пошутил Матвей Вершаков.
Елим смутился и разговор в прежнее русло вернул.
— Да я этого широкорота тожеть трезвым не видел, — поддержал он. — Куды его в егеря ставить? Никудышный работник, конечно! Браконьеры эту его слабинку крепко знают. Денно и нощно зелье ему волокут. Буркалы зальёт, и дела ему нет, а те и пакостят. Зверя и птицу сколь губят! Да он и сам поважает, главное — чтоб в рюмке не переводилось. Значит, говоришь, убирают его завсем?
Матвей кивнул.
— Вот и ладноть, хоть зверушкам полегше станет. Мы тут тоже сложа руки не сидим… Отваживаем потихоньку охотников. Сердыш вот не одного пужнул… Волчатник теперь…
Сердыш услышал своё имя, поднял голову и посмотрел умными глазами.
— Пить, поди, хошь? — Елим набрал в кружку воды и перелил её в пустую миску.
Потянулся Сердыш, держа мордаху чуть набок, и стал, сбиваясь, лакать.
— Пей, пей, волчатник, я ишо принесу, — Елим погладил собаку по лохматой голове. — Сначала водицы; она лучший лекарь, она силы даст. Крови многонько потерял — вот чтоб всё выпил. Эхма, прямо лазарет у нас в доме открылся… Оно и так: беда не приходит, значит, одна.
Сердыш пил, пил и вот уже зашаркал языком о дно малированное.
— Вот и молодец, молодец, — Елим поднялся.— Сейчас и поесть дам. Куда я без него? — обратился он к Матвею. — Стар я ужо, а с подточенной дресвой многонько не набегаешь.
Потемнело, и в избушке сумеречно стало. Елим зажёг две керосиновые лампадки. Одну возле Ильи, а другую на стол возле Матвея поставил. Проходя, в сенцах Михея осветил. А тот расправился, развалился, руки и ноги разметал на полу и храпит во всю мощь. Ершистая бородёнка топорщится, сотрясается от могутного швырканья. Вот поди ж ты, в тщедушном тельце и такая силища заключена…
— Эхма! — опять подивился Елим и нахмурился, вспоминая, как Михей чудил.
Матвей хотел Михея на кровать перетартать, а Елим воспротивился.
— Пущай здесь в холодке пропойца валяется, быстрей очухается, — сказал он. — Да и куды храпуну такому в одной комнатке с охотником нашим лежать, тута ему самое и место.
Елим с Матвеем долгонько ещё разговаривали. Старику всегда в радость с новым человеком побеседовать, а тем более Матвей впервые в этих местах оказался, всё-то ему знать надо по егерской своей службе… Так вот далеко за полночь разговор и затянулся.
Только Елим и Матвей уснули, Михей тихо поднялся — трезвёхонький вовсе — и в комнату прошёл, где Илья лежит. Оляпка проснулась, глухо взрыкнула и замолчала сразу — Елима с Сердышём и гостя побоялась разбудить понапрасну.
Подошёл Кит к кровати — и уж не в скудельном теле, — зрение себе тонкое сделал и давай причитать:
— Лемушка, выходи скорей. Домой нам надо, бежать отседова…
Яркий комочек — Лема-живика дрогнула чуть, а не подалась из тела, на месте осталась.
— Не пойдёшь, что ль? — со страхом спросил Кит. — А можа, не пускает?
Комочек мигнул немножко: не пойду, мол, не могу…
— Не наше это дело, Сыромашка,— принялся наставлять Кит. — Нам за лесом смотреть надо. За животинкой дозор у нас. Вот коли этот человек сам бы в беду попал, то мы его спасти должны. И разговору нет. А тут, пойми, ворошители чего-то удумали, и мы под расплатицу попасть можем. Зачем нам в ихне дело влезать? Не надо нам это. Зачем? Каждый своим делом заниматься должен. Так что давай не дури, выходь оттедова.
Живика мигнула: дескать, правильно всё… а сама — ни с места.
Кит видит: никакие доводы не помогают, ну и на хитрость пустился.
— Ты за этого человечка уцепилась, а мороз-то страшенный! Знаешь, сколь без тебя животинки сгибнуть может? И я тут ещё с тобой время теряю. Человека ей жалко… А лесу порон от этого какой?
Живика замигала быстро-быстро, будто растерялась всё одно, и чуть было с места не подалась, но удержалась.
Редко это с ним бывает — озлился Кит.
— Чего встала-то?! — закричал он. — Прилипла, что ль?! И дался же ей этот человек! Их там в городе — мильёны! Пойди их там всех пожалей! Дура ты, одним словом! Связался с тобой!
Лема-живика сошла с места и поплыла по органам телесным, и мигать перестала, словно не захотела больше Кита слушать.
Кит постоял ещё чуть возле кровати, а потом для себя и решил: дескать, не отпустила Лему человечья живика, не пустила. Кабы не она, уж непременно бы Лемка вернулась. Всё же утра решил дождаться да и ушёл спать.

* * *
Сердыш на боку лежит, раскинулся посреди комнаты, переступай через него. Лапы вытянул и хвост распрямил, и уж вовсе не безвольно, а со смыслом, верно. Сам не в полной силе ещё, конечно, а всё же видно, что здоровьишко возвращается. Лежит, стало быть, отдыхает, и то и дело хвостом о пол бухает и на миску свою, малированную, поглядывает.
«Вроде там чего-то выглядывает, кость, кажись… — подумал он и приподнял тяжёлую голову. — Нет, опять показалось…» — с шумом уронил голову, и опять хвостом — бух, бух…
Надо же как-нибудь напомнить хозяину, что есть пора, а то он спит себе. Сам-то, поди, натрескался перед сном.
Оляпка проснулась и рада-радёхонька возле Сердыша легла, и самой ей не верится, что он к жизни вернулся. Вот опять потянул голодным носом и на миску посмотрел.
— Потерпи, Сердышка, — ласково попросила Оляпка, — сейчас Елим проснётся и покормит нас, — и давай ему рассказывать, что без него тут приключилось.
Встал Елим ото сна и подивился, глядя на Сердыша:
— Вот те раз, Сердышка, на тебе всё как на собаке заживает… И впрямь тебя, девясила, никакая хворь не берёт.
К Илье пошёл, а тот так спит крепенько, что старик и будить не стал. Да и то сказать, порадовался за найдёныша. Спит вот, и лицо спокойное. А то вчера по кровати метался да Талю какую-то поминал. «Не мою ли Талюшку знает? — думал Елим. — Надоть спросить потом… Эхма, всё жишь редкое имя».
Михей тоже проснулся и пришёл на Илью смотреть. Зевает, пузо трёт и без всякого интересу на чудесное избавление глядит. Даже с досадой какой-то…
Сели завтракать. Михей виновато понурился, на Елима и не смотрит. От еды отказывается, до чаю только охочий стал. А Матвей — ничего, и за себя и за Михея целую сковороду картошки смахнул, да ещё по сторонам голодными глазами поглядывает.
Тут вдруг в дверях… Лема объявилась. Никто, вишь, не упредил её, что Елим тустороннее видеть может, она и по-простому по квартере пошла.
Отпустила её, получается, всё-таки человеческая живика, не стала в полон брать.
Лема, знаешь, всю правильную работу в организме Ильи наладила, вот и перестала за него волноваться. Да и живика Ильи силу почувствовав, теснить Лему удумала, выпирать из тела. Опасно стало рядом с человеческой живикой оставаться. Кто знает, что у той на уме? Словом, оставила пост. Ну а тут сразу услышала голоса и заглянула в комнатку. Сама так-то вроде без изменений, а хвост всю пышность потерял, косматый и ощипанный, жалкий вовсе. Видно, многонько сил истрачено было. Встала она в дверях и дальше не пошла — и так хорошо слыхать, — к тому ж старик Елим отчего-то на неё воззрился… И впрямь смотрит, неужто увидел?..
— Эхма, дела… вы ничего там, в дверях, не видите? — растерянно спросил Елим (давненько к нему Юля со Смолой не заглядывали, вот и отвык от тустороннего).
А Кит и Ма-Мар, понятно, в скудельном теле ничего тустороннего не видят, ну и Матвей Вершаков спрашивает:
— А чего там?
— Да волчица какая-то с длинным хвостом…
Михей как подпрыгнет с места! Как кинется к дверям! А Лема, наоборот, оттедова сиганула, испугалась всё-таки, что Елим её увидел. Михей про всё и забыл. Из дома вымахнул и сразу с себя скудельное тело скинул и обратно Китом стал. Ну и разом Лему особым зрением увидел.
Вышла Лема, значит, из тела, и поначалу вроде как ничего у неё в серёдке не случилось, а тут только чуть отбежала да и поняла, что влюбилась… Ну и как давай реветь! Кит её догнал, а она уже вовсю заливается слезами и успокоиться не в силах.
Вот точно такая же беда и с Лекой Шилкой случилась. Помнишь ту тайну, которую она Мирашу поведала? В том-то и секрет её жизни, что так же, как и Лема, в человеческое тело сиганула и с живикой людской рядышком побыла. Вот так же спасла человека и замаялась сердчишкой.
А до крушины Лека уткой-крохалихой жила.
…Двенадцать птенчиков у Леки вылупилось, двенадцать пуховичков-утяток. Каждого обсмотрела мамка, клювишком погладила да и к речке заспешила. Дупло для домика весной пришлось дальнее выбрать, до реки, считай, полверсты добираться. Путь не близкий, а тут ещё дождик меленький пошёл. Лека опасности вовсе не почуяла. Да и то сказать, так и решила, что с дождиком безопаснее, от мясоедов потаиться можно.
Наказала Лека детям, чтобы из дупла спрыгивали, и в сторонке дожидаться стала. Сама думает, что забоятся они, всё-таки высоконько, а утята, друг дружку толкая, и давай вниз сигать. Один за другим прыгают и нисколь не страшатся. Растопырят так-то широконько лапки и машут что есть силы махонькими крылышками. Кто и за ветки задевает и сальто-мортале в воздухе крутит. На травку падают в самых невероятных положениях, а порону им от этого никакого — лёгонькие, что и говорить.
На полпути ветер резкий подул, а потом и вовсе со страшной силой рванул. Леке бы переждать в схоронке, а она ещё быстрее с утятками припустилась. Понадеялась всё же, что до реки недалече осталось. А ураган чёрную тучу вышвырнул на середину неба, и сразу же ливень обрушился, а потом и вовсе градины тяжёлые посыпались. Лека закричала что есть силы, да только и успела утят под крылышки собрать. Распласталась так-то, раскинувшись на траве, и все градины на себя приняла.
Град недолго-то и сыпал, и ливень вскоре прекратился, а Лека больше не поднялась.
Утята выползли из-под крыльев, ничего не понимая, забрались на мамку, тыкаются, а она так и замерла: глазком в небо смотрит, а из клювишка тоненькая струйка крови по пёрышкам пошла.
После этого Лека на Земле осталась. Детей своих другой крохалихе пристроила, под незримым приглядом её они и на крыло встали. На первое время лесовину Мирону помогала, а потом её поставили Ставерскими озёрами управлять. Ну а дальше ты знаешь, каким она жительством обзавелась… однако не о том речь.
Помнишь Семёна, первого мужа Ленки-плясуньи? О том, как их жизни вместе сплелись, история вовсе необычная. Он, слышь-ка, на Ставерских озёрах по молодости чуть было не утоп. Нет, не подумай, что подсоба какая от лесовинов либо кромешников была, вовсе нет — сам спьяну в воду полез. Тогда он захлебнулся совсем, и точно бы с жизнью попрощался, кабы не Лека Шилка. Людей поблизости не было, их на помощь не подведёшь — как подсобить? Вот и решила Лека сама спасти, тем более что живика Семёна уж вовсе от борьбы за жизнь отказалась. Пригнала она пяток самых больших щук, и они на спинах своих Семёна на бережок вынесли. А дальше уже пришлось Леке самой в тело Семёна прыгать и вместо живики-коренницы с органами телесными управляться. Вот точно также, знаешь, как и Лема-волчица, человеческой живики не убоялась. Спасла, одним словом, человека от неминучей гибели. А потом затосковала по спасённому человечку, замаялась всушину — и против всякого закона пошла (отчего-то, знаешь, в верховьях никто и не спопахнулся… И из Светёлки расплата не случилась…). Так всё устроила, что потом якобы случайно с Семёном познакомилась и после замуж за него вышла. Ну, а дальше что из того случилось, уже знаешь.
Что и говорить, такая вот страшная химия в человеческой живике заключена. Уж если не погубит, то уж присушит точно. И вот теперь волчица Лема в ту же ловушку угодила. Хотя это, может, и не из-за живики человеческой вовсе, всё-таки и Лека Шилка и Лема-волчица сердцем добрые очень и отзывчивые, к тому ж спасли вот… А если чулое сердце на чужую беду откликается, то оно легко может и в любовь вляпаться.
…Кит успокаивает Лему, утешает, как может, а она то чуть притихнет, а то ещё лише в хлипки.
— Эх, Сыромашка, глупенькая, страху-то натерпелась, — вздыхал Кит и гладил её по шёрстке. — Ну, успокойся, серенькая моя, успокойся, всё уже позади, всё обошлось. И как тебе только на ум пришло?! Ведь упреждал я тебя, упреждал, пуще огня надоть человечью живику бояться. Эх ты, несмышленая...
— Влюбилась я… — еле выдохнула Лема. — Теперь ничего с собой поделать не могу…
— В кого это? — опешил Кит.
— Его люблю… — и опять заревела, срываясь с крепей.
До Кита и дошло. Похолодел враз, и точно все слова растерял.
А Лема успокоилась немного и говорит:
— Жить без него не могу, делайте со мной что хотите, а быть мне ему женой!
Кит за голову и схватился.
— Опомнись, — кричит, — в своём ли ты уме?! Наше дело за лесом смотреть, а не с людьми в любвишку играть! Ежели в верховьях прознают, понимашь, что будет?!
Лема упёрлась, и никак её в разум не вернуть. Пугал её Кит расплатицей, всякими страшными историями стращал, а она заладила одно: ничего, дескать, не боюсь, но хоть один день, а с миленьким поживу. Кит и вовсе на хитрость пустился.
— Есть у него, — говорит, — невеста, судьбой суженая. Думаешь, просто так верши его в лес притартали?
Лема малость растерялась, но тут же заявила уверенно:
— Не подойдёт она ему, я лучше!
— Да ведь не выйдет ничего!
— Выйдет. Я себе такую красоту сделаю, что он низачтошеньки не устоит. А потом мы с его живикой рядышком были — почует он меня. Влюбится. Да и я про него теперь всё-всё знаю… И ещё у меня приданное лучше, чем у неё…
— Что ты говоришь?! Какое опеть приданное?! — взмолился Кит.
— А такое, — срывающимся голосишкой выпалила Лема, — больше у меня возможностев богачество доставать.
— О каком богатстве ты говоришь?! У вас же и детей быть не может!
— Ну и что, это не главное, дети нам и не нужны.
— Совсем ты спятила! — вовсе отчаялся Кит. — А если он узнает, что ты не человек?
— Не узнает. Я ему не скажу.
Видит Кит: никакие резоны не помогают, словно и впрямь сбрендила помощница. Ну и отступился. Пускай, думает, успокоится чуть, а там, может, и в ум войдёт. Наказал он Леме, чтобы на месте дожидалась, а сам в дом вернулся.
В сенцы зашёл — мрачный и растерянный, — сразу и объявил:
— Идти нам надо, Елим, чует моё сердце: пурга собирается… На кордоне по рации и сообщим, чтоб машину за человеком прислали. Поди, худого с ним теперь не случится…
Собрался скоренько и Матвей Вершаков тоже, и отбыли егеря будто бы на Гилеву заимку.

Зарубка 13
Занесла же нелёгкая
Как и было условлено, и верши, и Кит с Лемой — вся-то, одним словом, оперативна группа, — собрались они, стало быть, на болоте дома у Мираша. Юлька-косулька, как радушная хозяйка, взялась скоренько на стол накрывать, и Смола Аникаева ей вовсю помогает, с тарелками носится.
Юлька уже, слышь-ка, свой косулиший облик забросила вовсе. Головка теперь у неё уже почти всегда человеческая — та же рыженькая девчушка, что и перед Елимом являлась. Перемена, правда, и здесь есть. О чём уж она там думает, а пришлёпки себе прибавила… Не так чтобы очень уж пухлые губы привесила, а всё же с тем, что ранешно было, на отличку. Да и телом ещё тончавей стала, в талии совсем оса, и росточку вроде как повыше. Ранешно-то на ней косметики самую малость было, а сейчас!.. Положила красок, не скупясь. Не до вульгарности, конечно: губы не совсем уж красные, розовёхонькие так-то, тени счерна, правда, но тонко рисованы — глаза очерчены в окружии со вкусом и со знанием, верно. О драгоценностях и говорить нечего! Окромя бусок алых обзавелась Юля всякими разукрасами — серёжками да колечками с перстнями. Браслетик тоже есть, с золота-металла, махонькими бриллиантами усыпанный. А в волосах у Юльки бусинки вплетены, всякого разного цвета и перелива. Ну а нрава Юлька всё равно простого осталась, хоть и чуфырится иной раз чуть.
Убедила Юлька и Смолу Аникаеву кирейку лисью снять… Головка, правда, у той лисья осталась — сама, вишь, так схотела. Как только Юлька её не уговаривала! Однажды даже не вытерпела и выплеснула в сердцах:
— Дура ты, Смолка! С человечьей-то головой приглядистей, а ходишь, как лайка крашеная!
А той хоть кол на голове теши. Знай только отнекивается и косит своим лисьим глазом — дескать, ей это человечье лицо, как собаке боковой карман. Да и то сказать, сколь уж времени прошло, а всё Смола за старую жизнь цепляется. Хвост тоже вот оставила, привесила к человечьему тулову. Правда, тот до того скромный стал, будто и не лисий вовсе. Такой, слышь-ка, что если Смола юбчонку коротенькую одевает, то только самый кончик из-под оборки выглядывает. А в этом разе, встречая незнакомых гостей, она платюшко додольное одела — хвостишку и вовсе не видать. Штаны Смола, как волчица Лема, с самого начала не захотела носить. Однако хвостом она сильно и не машет. Если радостно кого привечает, так у неё кончик хвостишки чуть лишь подрагивает, а то и вовсе мимодумно висит.
А Савин Баин такой же кышливый и остался. Ничего в своей жизни менять не захотел. Да и то сказать, затеснили, заклевшили бедолагу Юлька и Смола. Не больно-то его и жалуют.
Увидела Лема Юльку во всей красе и тотчас же сердчишкой затрепыхалась. Раньше ей и дела не было, кто на себя какой вид напускает, а тут вдруг… Надумала Лема сразу Юльке по хозяйству помогать, и всё поближе старается подбиться.
Разговорились они, стали друг у дружки выспрашивать, как в помощницах оказались. Так-то скоренько и познакомились, и словно близкие подруги стали.
Потихоньку Лема всякую подробность и выведала. Узнала, конечно, по какой надобности верши в лес пожаловали. Правду Кит говорил, невесту ждут… Ну и взгрустнула, конечно, маленько. Дальше уж вовсе рассеянно Юльку слушать стала. А та, как нарочно, про всякие хозяйские хлопоты будто забыла, перед Лемой уселась да об Илье и о Тале сорокой трещит, складывает с весёлого сердца. А тут ещё и главную тайность открыла.
— Ты даже не представляешь, как он её вопче любит! Только о ней и думает! — сказала Юля и, подняв руку, изящно заправила выбившуюся прядку волос за маленькое ушко с серёжкой-цепочкой.
Лема, как завороженная, смотрит, и тоже вдруг рассеянно подняла руку, и хотела, верно, то же самое проделать, но тут опомнилась — прядки не нашла, ну и неловко почесала за серым, волчьим ухом. Разом же и зашторилась сумно. На руки свои посмотрела: не такие они вовсе, как у Юльки. Ни маникюру на них, обрубыши какие-то, ногти вровень с пальцами, не ухоженные. Куда там, Лема себе для стряпни ладила, а не для баловства. Не знала, понимаешь, что всё так обернётся… Ну и ещё лише загрустила: захотелось ей такие же тоненькие ладошки. «Вот ведь жисть-то какая!— подумала она. — А я глупая… Ничё, быстро научусь. Один раз сделаю, потом махом будет получаться».
А Юлька говорит, говорит, а тут руки к груди прижала и мечтательно воскликнула:
— Эх, завтра мы необнакавенную встречу увидим!
Лема в сторонку и отошла.
За стол все сели, и Лукерья давай своих помощников нахваливать: дескать, такие молодцы, прямо свезло с помощниками. Словом, герои и есть. Потом ещё и шутейно пожаловалась:
— Что-то у меня щёки весь день горят… К слезам, наверно?.. Ох, чувствую, трогательная встреча будет…
Все засмеялись, а Лема ещё лише волчью голову в плечи втянула, сидит, чуть не плачет.
Порадовались верши, что дело ладненько обернули, а потом ещё больше возрадовались, когда узнали, что и у Леки Шилки всё хорошо складывается… У ней, вишь, задание было, чтобы Талю во что бы то ни стало к Елиму доставила.
* * *
Проснулся Илья к вечеру и оглянулся растерянно. Вокруг стены бревенчатые из-за резной обшивки кое-где проглядывают, да матица на потолке, оконца не великие, за занавесями простенькими — так и понял Илья, что в избушке очутился. Взялся память ворошить, а только и вспомнил — Талю и как из ресторана выбежал. А дальше что случилось, — как отрезало всё одно, и зацепочки никакой не сыскать.
Вскочил Илья да и кинулся в другую комнату. Елим как раз возле печки толкошится, дровишки в топку подкладывает. Увидел он Илью да и посмеялся, привечая:
— Эхма, проснулся, найдёныш. Ох и силён ты, поболе суток проспать!
Ильёй поначалу-то, конечно, смятение овладело, а потом — ничего, отошёл. Ну и давай выспрашивать, куда это его занесло. Удивился, само собой, узнав, что его егеря в лесу в беспамятстве нашли, и ещё пуще на старика с расспросами напустился. Сказал тот, что знал, и повинился:
— Сказывал Михей, что твой рюкзак и лыжи в лесу остались. Обещался принесть, да, верно, запамятовал. Утречком они с Матвеем на кордон умотали. А я и не знаю, в каком месте тебя нашли…
— Да не было у меня никакого рюкзака, — удивился Илья. — Да и не охотник я.
— Ну, как же… — улыбнулся в бороду Елим. — А ружьё твоё… — глянул он в уголок, где двустволка Ильи стояла, а там и нет её…
— Странно… — поскрёб затылок старик. — Можа, с собой прихватили?.. Да нет вроде, со своимя пошли…
Илья и посомневался, в своём ли старик уме, а Елим и сам озадачился.
— Ну-ка, — говорит, — пойдём глянем… — и в сенцы Илью повёл. Решил, слышь-ка, охотничье снаряжение найдёныша показать — тулуп его справный, унты на оленьем меху, нож нанайский, патронташ и другие вещички, без которых охотнику никак нельзя.
— Ничего не понимаю… — вовсе растерялся Елим. — Туточки всё лежало. А это чьё? — и на сапоги чёрные, с меховым подкладом, и на куртку замшевую показывает.
— Вот это моё, а… может, вы перепутали?..
— Можа, и перепутал, — вдруг согласился старик, а в мыслях догадался: «Верно, опеть лесовины энти чудят. Эхма, неспроста энто всё…» И уж по-другому на Илью глянул, с интересом так-то.
Потом успокоил чуть гостя.
— Обещались егеря машину за тобой прислать. Так что гостюй у меня пока. Чай, не торопишься?
Илье хоть и в новину показалось в деревне побыть, а всё же не больно-то обрадовался.
— Ладноть, не горюй, — успокоил его Елим. — Ежели завтрема к обеду не объявятся, то сам в Канилицы отвезу.
* * *
После того случая в ресторане, Инесса вовсе не убоялась бесовской силы и выгнала Талю с работы… Вдовесок ещё такого наговорила, что Таля, когда слушала, дара речи лишилась и засомневалась, в своём ли уме Инесса Викторовна… Проплакала, конечно, всё утро, а на следующий день новая напасть свалилась. Пришла Лена и рассказала, что через сродственников пасечник Степан передал: мол, плох вовсе Елим, хвори старческие свалили… Словом, надобно в деревню ехать.
Таля без всякого и собралась, и к вечеру они уже в Канилицы выехали. Какой-то доброхот, знакомый Лены, вызвался их на своей машине отвезти… Довёз справно, никакая неёла не прилучилась, и тут же обратно в город укатил. По дороге и слова не проронил. Лена так его и представила: дескать, немой он. А по всему видно было, что необычный человек…
В деревню поздно, почти ночью, приехали ну и решили к Елиму утром идти. Поначалу-то хотели пасечника Степана просить, чтобы к Елиму отвёз, а того дома не оказалось. С утра он в город уехал и, видно, у сродственников гостевать остался. Когда вот теперь назад возвернётся? Вот и надумали пешком через болото править. Путь, конечно, не близкий, а за два — три часа на лыжах запросто дойти можно.
У Мираша вовсю празднество шло, когда от Леки Шилки весточка пришла. Уведомила она по мыслительной связи, что Талю в Канилицы доставила, а саму, дескать, не ждите. Не схотела, вишь, на праздник вернуться. И то верно, как узнала она, что Таля по хлопотам обережников работы лишилась, ну и рассердилась.
Только услышала Лема новостишку, тотчас же незаметно вышла из гостиного зала и что есть духу в Канилицы припустилась. Очень ей, знаешь, захотелось Талю смотреть. Правду ли говорят, что красивая она, ну и так, зазнакомиться тайно… Скоренько прилетела и возле дома Ленки-плясуньи приземлилась. Окна тёмные, самая ночь. По всему видно, спят в доме. Ну а Леме это и надобно. Через стены тишком прошла — сторожится, как может: Таля-то, конечно, не увидит, а Лека Шилка может и не в скудельном теле быть… Ни к чему к ней на глаза попадаться, расскажет потом ещё всем…
В одной из комнаток и нашла Талю. Спит она себе тихонько. Хоть и видно, что тревожится во сне, а всё равно лицо не хмурое и точно свет от него.
Долгонько, слышь-ка, Лема на Талю смотрела так-то. Сама обмерла будто и пошевелиться не может. Потом судорожно вздохнула и знобко сказала всего лишь одно слово:
— Красивая… — голову понурила, повернулась в растерянности и пошла, пошатываясь. Хвост за ней поволочился, потянулся безвольно, вовсе обмяклый стал и опять всю пышность потерял.
Не в себе и вернулась в дом Мираша. В гостиную вошла, а никто и не приметил, что она куда-то отлучалась. Сразу она отозвала Юльку в сторонку и взмолилась слёзно: научи, дескать, лицо человеческое ладить, и чтоб хвоста не было, и всё как у людей чтобы, а тело самое красивое, звонкое, как у тебя…
Юля помялась, конечно, спрашивать стала, отчего у верховных такую способность не переняла. Там, дескать, учителя дошлые, всякую тонкость знают.
Ну, Лема и призналась:
— Запретили они мне почему-то в человечье тело оборачиваться. Мне раньше и не надо было, а вот теперь приспичило…
Юлька враз руками замахала.
— И думать, — кричит, — не смей! Раз верховные так решили, значит, в том и мудрость великая.
Лема всё же не отстаёт и уж вовсе со слезами к Юльке подступилась. Та посмякла немного, слабо отмахивается: мол, боюсь я, прознают ещё и во всяком разе накажут.
Уговорила Лема всё-таки.
— Я про тебя никому не пробулькнусь, — заверила она. — А еслив чео, скажу, что тайком узнала, подглядела случайно да слова заветные ненароком услышала.
Ну и стала Юлька Лему премудрости всякой учить. Не всякую подробность, конечно, передала, побоялась, вишь, что Лемка краше её получится…
Красивей не красивей, тут на всякий глаз не угадаешь, однако другая вовсе девка случилась.
До этого Лема себе тело ладила — вовсе без понятия. Плотного, стало быть, сложения, и ноги уж больно крепкие, с запасом. «Широкие лапы устали не знают», — говаривала она. А тут Юлька сказала, что «это вовсе никуда не годится…»
— Мы тебе такие тормашки сладим, — заверила она, — все от зависти лопнут!
Ну и тончавые ножки получились, и долгие так-то. И фигурка вовсе стройная стала, как тростиночка всё одно. На заду Лема ощупала — и хвоста нет. Взгрустнула, конечно, маленько, однако ненадолго: всё-таки обратно дорожка не закрылась, в любом разе можно снова в волчицу обернуться.
Так-то с телом разобрались и лицо подбирать стали.
— Тебе глазки голубенькие подойдут, — решила Юля. — Вот и ладненько, из синенького дождь не льется — счастливая будешь, вот.
Лема и не перечит, во всём Юльке доверилась.
— Вот люди тоже, — говорила косулька, — их жалко до слёз. С одним лицом рождаются и так всюю жисть и ходют. Весь век, прикинь? Ну-ка, мотни головой.
Тряхнула Лемка головой и уронила на грудь длинную русую косу, ажно до пояса.
— Не-а, не пойдёт, — отчего-то не понравилось Юльке. — Сейчас такие не носят, вот, — ну и укоротила волосы, расплела косу, и до плеч прямёхонькие рассыпала.
Так всякую детальность и сладили. Ну, ничего… Красивая девка получилась. Ушки, правда, чуть островерхие, подбородушек узенький, нос уточкой кверху слегка вздёрнут.
Лемка в зеркало-то глянула да так и ахнула:
— Неужто я такая?!..
А Юлька смеётся:
— Сгубила ты серость свою. Туда ей и дорога! Я кода тебя впервые прошлую увидела, мне вопче неудобно стало… Думаю, разве так можно!.. Сама тебе хотела помочь…
Лемке-то несвышно себя такую-то видеть, но так бы и любовалась днями-ночами. Всё же заспешила куда-то…
В гостиную вышли — все кругом и сахнули. Кит напужался, кричит: куда, мол, Лемку опять дели. Истерика с ним случилась. Растолковали ему, конечно, что к чему. А Лема покрутилась ещё немного, всякий глаз красотой порадовала, потом… кушанья разные незаметно со стола в сумку собрала и юркнула опять из залы.
Решила Лема, слышь-ка, за Илью бороться, ну и куда ей на гулянство время тратить? Известно, недосуг, тут каждая минута дорога. А надумала она у бывшего верши Никанора Самосвета помощи просить. Как водится, и условилась с ним по мыслительной связи о встрече. Правда, Никанор не очень-то обрадовался, потому как спал уже на ту пору. Поначалу-то отказался от встречи и ни в какую не хотел идти, но Лема всё же его слёзно упросила. Неотложное, сказывала, дело, всякое промедление к беде неминучей ведёт.
Надобно сказать, Никанор этот в бегах уже давненько скитается. Рокошник известный. Сейчас уже хворый совсем, с лёгкими у него неполадки серьёзные. Кашляет всё время; когда и с кровью случается. На дави в груди жалуется невыносимые, да и то сказать, грудиной еле-еле пышкает, шея — так той вовсе ворочать не может, всё в ней клокочет, стреляет, болит нестерпимо, будто горячий комок в горле застрял. От недуга от этого совсем и с лица спал, осунулся весь. Ходит скрюченный так-то, одной рукой за грудь держится, а в другой — платок всегда, грязный, кровью измазанный. Словом, старик стариком.
Чудно, право: казалось бы, не человек всё же — в верховья поднялся — делов-то, — там ему быстренько бы здоровье поменяли. Минутное дело. И ходи молодцом, грудь выпячивай. Если бы так… Давнишнее дело было, а потерял Никанор туда доступ. Как ни странно, мало кто знает, в чём разладка вышла. Для людей что плохое содеял ально, наоборот, — хорошее вразрез указаниям. Сам-то Никанор про то вспоминать не любит.
Из обережников его тогда турнули, а преследовать не стали. Подумали: дескать, сам придёт, никуда не денется. Так и наметили верховные доглядатели, что со здоровьем сбои начнутся. Дело серьёзное, ничего не скажешь. У людей, знаешь, всякие там лекарства есть, да и травами можно исцелиться, а суть верши этим не возьмёшь. Тут другие средства надобны. Есть они, конечно…
К слову скажу, тайно приносят ему снадобья сильного… Никанор всё-таки лесовин бывший, к тому же обережной сути — его все птицы и слушаются. Ну и опытность у него огромная, да и за лекарствия на всё согласный. Любую пакость сделать может, всяко расстарается. Многие лесовины к нему за советом и за услугой подбегают. Ну и кромешники, случается. Потому как многого они не умеют, что вершам доступно, вот и нашли пособника сильного. К тому же не всякое действо хочется своими руками вершить…
Вот Лема и придумала, стало быть, к Самосвету этому обратиться.
…Снегу многонько вокруг. Красиво. Важенка-луна сверху лучики пускает, каждый сумёт освещает. Только животинке от этого радости мало. Это разве что боровой птице — рябчику, тетери и глухарю — как можно больше снега подавай. Зароятся в сугроб, да поглубже норовят устроиться — там, дескать, теплее, — и дрыхнут себе. Отлежит себе бока глухаришка или съесть чего захочет, вынырнет из-под снежного одеяла и сейчас же на ветку прыг-скок. А там уж с дерева на дерево перелетает себе и глядит, как народец лесной в снегу барахтается.
Да и то сказать, снедному зверю лишний раз по снежку пройтись — забота невесёлая. Как ни ступай, а следок всё равно остаётся. А в лесу желающих много следы разглядывать. И волк, и лиса, и росомаха до этого дела большие любители. Да и рысь нет-нет да и с дерева слезет, следок глазком ощупает — и давай рыскать да скрадывать.
Ну а Лема о тяготах лесных уже вовсе и не печётся, думкой совсем в другую сторону свильнула. Идёт по снегу, как по твердыне какой, чуть поверхности касается и следков, конечно, не оставляет. Сапожнёшки у неё на высоком каблуке, всё равно как над природой насмешка. В руке сумка огромная, а она её легонько поддерживает, словно веса в ней никакого нет.
Плащик на Леме знаткий, из ткани пошитый, наподобие той самой, что Лека Шилка Тале на платье отрезала. Красивый такой, всё окружающее на нём отражается. Деревца по нему пробегают и колыхаются, словно в ряби водной, и сама ткань словно светится.
По дороге просека широконькая случилась. Вдруг Лема увидела, как лось Окунь на другую сторону перебирается. Загорелись волчьи глаза. Окунь идёт по брюхо в снегу, грудью сугробины разбивает — как корабль плывёт по белой глади. Лема его шутейно догнала — нарядом ли похвастаться (нарочно видимая стала), или себя красивую такую показать, — обернулась со стороны-то, глянула… А тот, бедный, и так еле шёл — пасть раззявил, язык сбоку болтается, дышит тяжко, и хрипы из груди рвутся, — а тут увидел, что попутчица объявилась — как ужахнулся в сторону! Так бежал, что у Лемы сердце кровью облилось, на него глядючи. Ладошки к щекам прижала и давай причитать, со слезами на глазах: «Бедненький… Бедненький…» Ну, Окунь в лесу скрылся. Обошлось, стало быть, а как этот случай на здоровье его отразится — про то неизвестно. Хотела, конечно, Лема незримо догнать Окуня да силой напитать, а на время глянула — куда там, на место бы успеть. Нечего по пустякам отвлекаться, дело важное наметила, ему всё и внимание.
В самую чащу забралась и вроде как место узнала. Как и упреждена была, среди разлатых кедров остановилась. Глянула по сторонам: радостное для глаз местечко. Подошла к кедрам-великанам и самый кряжистый выбрала. Погладила ласково его рукой и говорит:
— Красавец ты мой, ишь, как вымахал! Всем на удивленье! По всему лесу таких великанов не найти. Гордость для леса… А кормилец какой!
Шепчет так-то добрые слова и шершавую кору гладит. Вдруг… кедр подевался куда-то… Один пень здоровенный от него остался. А место среза гладкое такое, как полированное точно.
Достала Лема из сумки скатёрку, развернула не спеша и аккуратненько её на пеньке постелила. Полюбовалась на рисунок. Вблизи, сдаля глянула; вокруг обошла — как ни смотри, а ладненько получилось. Порадовалась, конечно. Ну и повалила ещё два соседних кедра. Пока они падали, сучья от них отлетели в разные стороны, так, что только гладкие стволы остались. Так упали ловко возле пня-столика, что навроде лавок получилось. Могла, конечно, Лема и кресла волшебной силой явить, да решила, что эдак лучше будет. Всё ближе к природе…
Словом, довольнёхонька осталась. Полюбовалась ещё немного и принялась выкладывать из сумки снедь разную. Еды-то нанесла! Гусь целиковый обжаренный, котлет миска полнёхонька. Рыбные деликатесы да копчености, колбаса опять же. Огурчики, помидорчики солёные — ой да всё и не перечислишь!
Не поскупилась, одним словом, ради знакомства-то…
Вскоре и Никанор появился. Посмотрел он тоскливо на угощение, закашлялся сразу и спрашивает:
— Лекарства… кхе-кхе…нашего не принесла?
— Лекарства-то?.. — растерялась Лема и суетливо метнулась к сумке. Порылась там для виду и вовсе бледная отступилась. — Я ведь пузырёк на самое видное место поставила, — объясняла она, чуть не плача. — Так и знала, что забуду…
Никанор прокашлялся и уж вовсе недовольно спрашивает: зачем звала, мол, и чего надобно.
— Познакомиться вот решила, — отвечает Лема.
Покривился Никанор да и вздохнул тяжко, и будто уходить собрался.
— Просьба у меня к вам небольшая… — начала сдаля Лема. — Тут одна девушка есть. Умница такая, верши её не раз по жизни проверяли… Достойна быть счастливой. Всегда правильно поступала, по-доброму жила. Да вы, наверно, её знаете: Таля, внучка Елима из Забродок.
Никанор сурово кивнул.
— А жениха ей верши совсем не того подобрали… — помялась чуть Лема и словно в отчаянье простонала: — Не пара они! Видно же: не назначены они судьбой друг дружке! Погубит он её!
Старик всё с измученным лицом слушал, а тут нежданно блеснул у него в глазах недобрый огонёк, и губы скосило набок. По опытности заподозрил, что Лема неладное задумала, но смолчал. Да и то сказать, с болью ему каждое слово даётся.
Леме же только и надо, чтобы её не перебивали.
— Понимаете, — объясняла она, — им нельзя встречаться. Завтра Таля к Елиму короткой дорогой пойдёт, через болота… Нельзя ли так сделать… чтобы не пришла она в Забродки. Ну, там…
Не успела Лема и договорить, Никанор как вскочит с бревна! Да как затрясёт кулачищами! Лицо у него страшно перекосилось, и изо рта накипь белая пошла. Про боль и забыл вовсе.
— Что ты себе возомнила?! — кричит. — В человечью судьбу лезть?! Да кто ты такая?! Ходите тут, здоровьем пышете! Сама-то вон ни холода, ни жары не знаешь, боли не чувствуешь, а у человеков, думаешь, также всё?! Ты в шкуру их залезь, вечноцветущая, жизни-то хлебни человеческой! Я-то знаю, что это такое! А ты знаешь, соплячка, что такое, когда смерти хочется?
— Я свою жизнь тоже в тяготах прожила, — обиделась Лема. — Она, может, ещё трудней человечьей была.
— Конечно трудней! И теперь по праву всем указывать да учить решила! Лезут тут все кому не лень!.. Людям жизни коверкают!
— Не надо кричать, — спокойно отвечает Лема. — Я всё делаю, как лучше… Жалко мне её, хорошая всё-таки девушка… А я вам вот что скажу: поможете мне — выхлопочу вам прощение. О себе подумайте тоже, совсем вон скрючились…
Никанор враз пылять перестал, в лице переменился, и глаза заблестели радостно.
— Неужто и вправду за меня хлопотать станешь? — недоверчиво спросил он.
Лема посмотрела с жалостью так-то и говорит:
— Думаю, простят вас. Время уже много прошло. Намаялись, вижу, страданиями искупили…
У Никанора ажно слёзы заблестели от таких слов.
— Лемушка, голубушка… — с дрожью в голосе запричитал он, — солнышко беленькое, ох и намаялся я! Ох и намаялся! — ну и дал волю слезам. Одна воткнулась в снег, другая прожгла, Никанор придержал остатние и стал их размазывать по лицу кровавым платком.
Лема слукавила вначале, взяла она немного средства целительного. Вовсе пузырёк маленький, такой, чтобы Самосвету только на раз и хватило.
— Ой, я же лекарство в плащик положила! — опомнилась она. — Вот возьмите. А когда дело сделаете, я много принесу…
Обрадовала старика, что и говорить. Выглохотал он весь пузырёк и порозовел сразу, подрумянился заметно. Вовсе другим глянулся. Похлопал себя с довольства по груди и говорит:
— Ох, Лемушка, настрадался я, правильно сказала. Думаешь, легко без истинных сил? Весь измучился. Да и посмотри, кто меня окружает. Среди зверья и змей живу. А люди — эти тупорылые создания, — разве они ровня нам? Истосковался по нормальному опчеству — сил нет. Всё сделаю, Лемушка, всё, что скажешь. Ты уж не обмани токо, замолви за меня словечушко.
— Я никогда не обманываю, — заверила Лема. — Только давайте, чтоб не встретились они…
— Нипошто не встретятся! — замахал руками Никанор. — Ни в коем разе! Это ты правильно сделала, что меня нашла.
Лема от таких слов приободрилась вовсе и думает: «Ловко я придумала. А Самосвету потом скажу, что не смогла добиться прощения…» Подумала так-то, а вслух сказала:
— Смотри, не проведи, а то так и сгинешь, и никто тебе не поможет. Сейчас уже надо сделать, а то девушка, может, рано утром пойдёт.
— Всё сделаю, благодетельница! Всё сделаю, спасительница! Сейчас прям и побегу! — неистово закричал Никанор и бухнулся в ноги к Леме. За сапожнёшки красные ухватился и давай клевать их, обезумев будто.
Насилу Лема высвободилась, спешно простилась и к себе домой в Нарымские леса быстрей припустилась.
К утренней зорьке Никанор на Суленгинское болото и приспел. И то ли не так всё понял, то ли поленился смекалку пружить, а только замыслил вовсе несуразное.
Нашёл еле заметную утолченную тропку, что по мшарному озёру да бадаранам идёт, ну и накудесил своей силой… сделал лёд таким тонким, чтобы тот человеческого веса выдержать не смог.
Потом по озерку в долину и в ширину прошёл; весу в нём никакого, ему и безопасно. Отяжелел, сколь надо по науке, в два пуда себя сделал, ледок и затрещал. Убавился чуток, чтобы не провалиться, ну и так вдоль и впоперёк всё озеро исследовал. По бадаранам тоже прошёлся. Доволен остался собой. «За такую пустяковину, — думает, — и избавление получу».
А тем временем верши так лихо праздновать взялись, такую калывань закрутили, что на утро все вповалку полегли. Даже Мираш изменил себе и от ликсиру не уклонялся. Лукерья с Юлей сдружились сильно, такая, слышь-ка, приязнь между ними возникла, что друг от дружки всю ночь не отходили. И не мудрено, как только Юля узнала, что Лукерья особливым даром наделена, тоже ей схотелось так же ловко с лицом управляться. Да и Лукерья от Юли много нового узнала. Ермония, одним словом, сплетение мыслей.
Одна только Смола Аникаева не очень-то в празднестве участвовала. Всё в сторонке и в тихости себя вела, а на утро самая читая оказалась. Её-то и послали узнать о нерозначниках новость. Разузнай, наказали ей, когда надобно на встречу Тали с Ильёй смотреть.
Тут-то непредвиденное и случилось… Только лисонька за порог вышла и тотчас же, слышь-ка, назад вернулась. Предстала перед вершами вовсе напуганная, не сразу и слова нашла.
— Случилось что? — почуял неладное Мираш.
А та хлопает глазами и прочухаться не может.
— Я не поняла, куда идти… — наконец, сказала она.
Мираш, зная её характер, сразу из дома вымахнул… и застыл как вкопанный. Оглянулся вокруг очумело и закричал:
— Деде Мар, Луша, смотрите скорей!
Да и то сказать, есть на что глянуть…Чудеса да и только. Талинки, ивы и ракиты, кривые берёзки по урману, трава из-под снега выглядывает, ровный снежный настил по ледку, еловые угоры вдалеке, тайга суземная — ничего этого уже и нет… Вокруг докуда глаз хватает одна снежная холмистая равнина. И ни кустика, ни прутика на снегу не видать, даже жухлой травинки никакой нет. Солнышко низко над горизонтом висит, и снег в лучиках искрится, белёхонько всё вокруг и безмолвно.
Выбежали все глянуть и тоже завертели головами растерянно. Даже Савин Баин не сдержался и из-за дверок высунулся полюбопытствовать.
— Это мы где?.. — чуть ли не вместе спросили Лукерья с Юлей.
Вот ведь дела! А оказались они, знаешь, вместе с домом… на земле Антарктиде. Почти что рядом с Южным полюсом домишко чудесно установился.
Такая вот с ними шутка произошла. По чей-то неведомой воле… Один только Ма-Мар нисколь не удивился. Старожитный всё-таки обережник, случалось с ним уже эдакое, и не один раз. Отчего так происходит, никто и не знает. Тайна это сокрытая. Шипишу Переплёту такое чудо обернуть вовсе не под силу, а уж о других тусторонних и говорить нечего. Ну а Лема-волчица тут, если думаешь, и вовсе, конечно, ни при чём, да и в мыслях у неё не было.
Растерялись все, конечно, а Ма-Мар рассказал, как он в прошлые разы выпутывался, ну и присоветовал:
— Надобно нам всем на вильховку садиться и на ней домой возвращаться.
Кинулись верши — а вильховки у Мираша в доме не нашлось… Ранешно-то она была в наличии, но, вот поди ж ты, всё перерыли, а так и не нашли. Такие вот дивеса, одно к одному. Пробовали двойнятки себе делать (чтобы ею в мгновение ока дома объявиться и вильховку принести), а ни у кого толком не заладилось. И то верно, после ликсира какая уж там сила!
Вот и вышло, что надо им теперь дом со всем скарбом бросать и самосильно на крылах до ближайших тусторонних ворот добираться. А на Антарктиде ворот этих ничуть не бывало. Известно, людей почти нет — что тут вершам делать? А лесовины, которые с пингвинами и другой животинкой морской управляются, совсем на другой стороне возле моря-океана живут. Оттого и получается, что надобно бедолагам на своих крылах в Африку иль в Америку лететь. Это, конечно, не расстояние для бешеной собаки, а для верш путь всё-таки неблизкий. Даром что в полёте устали не знают, а скорость всё равно не та. В один день не достигнуть.
Погоревали, конечно, а что сделаешь? Пошли обратно в дом дальше праздновать.
— Жаль, конечно, что встречу Тали и Ильи не посмотрим, — взгрустнула Лукерья (и Юля вздохнула тяжко) и сразу к Киту оборотилась: — Волчица твоя где? Поможет, если что, нерозначникам нашим встретиться?
Кит понурился как-то странно и говорит неуверенно вовсе:
— Поможет, надо полагать… Как не помочь для-ради-то… Она у меня умная…
* * *
Лека Шилка на обережников обиду нешуточную затаила (но не она это, конечно, их на Антарктиду спровадила). И не мудрено, знаешь: всё-таки подсобить вызвалась, помочь, так сказать, влюблённых нерозначников друг с дружкой скрепить, а получилось, что такую услугу оказала — и врагу не пожелаешь.
И как, главное, лукаво сработали! Даже не позаботились, вишь, Леку упредить, что в ресторанец и Илью заведут, и начальницу Тали строгую. Обманом своё дело обернули, а как Лека на это глянет, даже и не подумали. А в верховьях если узнают?! Получается ведь, что вся-то вина на неё сложена. Вдвойне обидно. Оттого и такая, знаешь, досада Леке на сердце легла, что месть она коварную замыслила.
Только Таля уснула, прошлась Лека по дому туда-сюда, по комнаткам всё ли в порядке, глянула, посидела на диване грустная — ну и надумала: «Сами просют нерозначников соединить, а то всё такое ладят, что они только ещё дальше друг с дружкой расходятся. Варакосина какая-то получается. Попользовались, значит, мною, нерозначников на муку пустили, мою репутацию очернили… Вот я вам и покажу, узнаете вы меня! Не бывать по-вашему!»
Что уж там ночью она по всей деревне тайно вершила, а только сразу утром, лишь засветлело в окошках, вдруг мальханка Агафья в избу к Ленке-плясунье вбежала.
— Беда у мене, девка! — враз с порога закричала она. — Утречком пошла птицу кормить… а всех покрали!..
— Кого опять покрали-то? — не поняла Ленка-плясунья. — Чего с утра языком полощешь?!
— Ой, беда!.. — грузно села на лавку Агафья и отрешённо заголосила: — Пять гусынек да курей двадцать две штучки, петушок… Как энто?.. Как энто?.. Даже яичушечка не оставили.
— Будет брехать, — недоверчиво отмахнулась Лена. — У тебя целая свора собак во дворе…
— Не слыхать было, а можа, что смолчали, колдовство какое… Ой, горюшко, три десятка умыкнули! Да за что мне такое?! Только залишек в хозяйстве появился, и вот те!.. Да кто ж такое злодейство замыслил?!
— А корову у тебя не увели, случаем? — чуть с усмешкой спросила Ленка.
— Цела Пеструха… да ты никак смеёшься, девка?! — взнялась вдруг Агафья.
— Сомнительно мне, уж больно в диковинку, чтоб столь птицы пропало!
— А ты пойди, глянь! И нече над старухой посмехаться!
Лена смолчала, а Агафью вдруг догадка осенила.
— Сама в толк не возьму, а по всему видно, что нечисто дело, без сатанинских сил не обошлось. Сдаётся мне, девка, что это колдуна нашего Елима злодейство, его это рук дело, боле некому…
— Да ты говори, да не заговаривайся! — замахала руками на мальханку Лена. — Таля, внучка его, у меня в гостях, туточки, в спаленке спит, а ты таку срамоту несёшь!.. Язык как помело!..
А Агафья только услыхала про Талю, лицом разом покривилась, и будто какая разгадка ей на ум села. С места мальханка мерно поднялась и над плясуньей нависла.
— Во-она чего!.. — зашипела она. — Наследие его, сатанинское, в нашу деревню пожаловало…
— Ты совсем обдичала?! Уймись, старая! — шикнула на старуху Лена. — Хорошая она девушка, нече на неё напраслину наводить! Подруга она мне…
— Конечно, хоро-ошшая… А токо, вижу, неспуста всё, передал, ясно дело, ведьмак свою силу бесовскую внучке… А ну-ка, покажь мне её!
— Отступись, прошу тебя, — встала в дверях Лена. — Сама-то подумай, каку чушь несёшь!
Агафья зашарила глазами по комнате да в сенцы выглянула. Да тут же и ахнула.
— На-кось, гляди! — Талину шубейку с вешалки сорвала — та ажно вся… в пуху да в перьях. — Заступаться ишо будешь?!.. — и вдруг враз замолчала и на плясунью вовсе другими глазами глянула, словно дошло до неё, наконец… — Ты ж с имя заодно! То-то, смотрю, не по-людски живёшь… — тихо так-то сказала да тут же и громыхнула во весь рев: — А ну, пусти! — решительно Лену отстранила и со всей дури, аки медведь, дверей в спаленку к Тале достигла. Не мешкая, и дверь на себя рванула… да тут же и остолбенела от увиденного-то, и от шума-гама будто оглохла… А Лена её быстренько вовнутрь втолкнула и тотчас же дверку прикрыла.
Надобно сказать, что в Канилицах ни у кого утки на подворьях не приживаются. Прямо странность какая-то!.. У кого кряквы потолкаются лето так-то, нагуляют телеса, а только надумает хозяин утятинки отведать, глянет во двор… а ни одной-то и нет. И улететь, вишь, не могли, потому как и крылья подрезаны да и до того толстущие, что никак им в небо не подняться. Да что уж там, не то что с подворья или пруда, а из запертого курятника утки пропадают. И нигде ни пролаза малого, ни прорешки в крыше или в стене не сыскать, чтобы, скажем, лиса или хорь проникнуть могли, а поди ж ты…
Между нами будь сказано, это всё Лека Шилка потихости утей выбирает. Не по нраву ей, когда утятину к столу подают, вот и упреждает. Перенесёт птицу в свой тайный домишко в лесу, там даст перу отрасти, приучит к жизни на воле и по весне на свободу пускает.
Ну а курей и гусей вовсе не трогает, будто они и не сродственники никакие. Да и то сказать, сама любит иной раз курятинкой полакомиться, до гусятины, правда, не так охочая, а тоже не откажется, если на блюде поднесут.
По деревне про то, что утки пропадают, давно шушукают, друг дружке странность эту рассказывают, и уже мало кто крякв в хозяйстве заводит. А тут, вишь, у Агафьи и куры с гусями куда-то подевались — вовсе неслыханное дело! Вдовесок ещё, слышь-ка, не у неё одной порон в курятнике случился. И у Кашинковых, и у Кутовых… да что и говорить, только у пасечника Степана да ещё в трёх домах птица в сохранности осталась, а у остальных вся-то пернатая братия как в воду канула. Вот диво так диво!
Зашумел по деревне народец, разнотолки беспокойные пошли. А Агафья — и чего это ей так на ум взбрело — сразу к Ленке-плясунье с бедой своей кинулась.
С Агафьей-то знаешь, что случилось? И впрямь с ней «силы сатанинские» подшутили… Ринулась она, стало быть, к спальне на Талю глянуть, дверку-то распахнула, глядит, а перед ней… и не комнатка никакая, а людный городской базар. Киша народу вокруг, и как раз она в том месте оказалась, где всякую животинку продают. Ленка-плясунья её к самому прилавку и подтолкнула, где курей и гусей на игнишки меняют… Оглянулась мальханка, а позади и дверок нет, и стоит она посреди базарчика… Растерялась, конечно, а тут ещё глазами повела… и рябушку свою увидела, самую лучшую свою несушку. Узнала, вишь, да и как не признать: приметная такая курочка, гребешок у неё посерёдке расхлёстан, передняя часть направо свисает, а задняя — налево свёрнута. Глядит старушка, и другие куры тоже её, а немного в сторонке пятеро гусей шеями ворочают…
Кинулась Агафья к продавцу, к старику в драной шубейке, что возле корзин стоит, а тот повернулся, она и вовсе обомлела… Глядит на неё… сам Елим с хитрецой так-то, и, смеясь в бороду, спрашивает:
— Чай, Агафьюшка, сколотила деньгу? Иль пензию получила, раз на наш базар пожаловала?
На мальханку враз возбешение нашло. Давай она орать и кулаками к Елиму тянуться — тот только и знай от неё за прилавком уворачивается. Так накинулась, слышь-ка, резвёхонько, словно молодуха, да и не удержалась на ногах, пошатнулась, поскользнулась — небо над головой у Агафьи метнулось из стороны в сторону, дымчатая, морозная его голубень померкла, солнце в краснах округлилось и запрыгало по своду небесному, — и старушка прям возле прилавка и брякнулась.
Сколь уж она в беспамятстве была — не про то речь, а очнулась, глянула по сторонам, а она… уже в избушке на полу посреди комнаты лежит и вокруг неё соседки с испуганными лицами шушукают промеж собой.
— Ох и напугала ты нас, Агафьюшка! — запричитала Варвара Кашинкова. — Ко мне сама не своя прибежала да как накинешься на старика мово! Пошто, кричишь, моих курей продаёшь, я их растила, ходила за имя, а ты «сатанинской силой отбираешь»… Ведьмаком его назвала. Да какой же Петро колдун? Пьяница беспробудный и есть, третий день ужо гульванит. Ох как и ругала ты его, как ругала! — и давай рассказывать, как оно было. Да ещё поведала, что и у неё схожая беда стряслась да и суседки тоже птицу недосчитались.
Агафья глазами хлопает — вовсе сбилась с панталыку. Однако всякая подробность, слышь-ка, с ней осталась — и как у плясуньи была, и Елима запомнила… Очунулась она малость и давай про всё это сказывать. Сама и объяснила всё как есть: дескать, силы бесовские подсобили внучке Елима всюю деревню обокрасть, а на неё, знахарку добрую, такую оморочь напустили, что еле жива осталась. Потешилась, одним словом, бесовская внучка. Мстила, известно дело, за деда своего, потому как тот на людей пагубу и порчу наводит, а она, целительница светлая, селян спасает и в обратную зло отводит.
— Вот погодите! — грозилась Агафья. — Это она силу свою спробовать явилась, дале и не то будет!..
К этому времени уже полная избушка народу набилась. Друг дружке слова Агафьи перетолмачивают и от себя, конечно, приплетают. Которые и не верят, но тоже сомневаются: всё-таки курей по всему подворью не сыскать, а тут объяснение чистое…
Вот и подумай, где тут здравый смысл. Сама же Лека озлилась, что верши Талю перед Ильёй и перед начальницей очернили, а сама чего делает? На всю деревню ославила! Сдаётся мне, не хочет она, чтобы Таля в Забродки шла, только ведь можно было и по сноровистей что придумать. Попроще чего.
Хорошо ещё, что Таля на мальханку не наскочила. Так, разве что шум услышала. Потом вышла из спальни, сразу к Ленке подступилась и спрашивает:
— Я слышала, кто-то кричал. Случилось что-нибудь?
А Лена только отмахнулась:
— Агафья наша сбрендила… Напустит полную избу народу, целительница хренова, а потом ко мне бежит. То одно у неё украли, то другое…
Таля расспрашивать не стала, а смущённо на подругу глянула, будто что-то тайное сказать хочет… Помялась чуть и не удержала радостное…
— Мне, Лен, такой сон странный снился…
Лена углядела по глазам, что хорошее, верно, привиделось, и засмеялась:
— И тебя не обошло!.. У меня все, кто ночует, про вещие сны сказывают. Вот у всех сбылось!..
Таля ещё больше просияла и спрашивает:
— Вот, Лен, скажи: если ребёнок в колыбели снится, это к чему?
— К чему, к чему… Известно к чему! — ещё лише развеселилась плясунья. — Дети к детям и снятся…
— Знаешь, так ясно всё, — второпях стала рассказывать Таля. — Будто я на берегу речки стою. И вижу: аист ко мне летит… Ну, прямо точно ко мне! А в клюве колыбельку держит — ну, как в сказке! Я так и поняла, что с ребёнком. Он до середины реки долетел, а тут вдруг вороны на него со всех сторон налетели и клюют его и каркают страшно. Он колыбельку и не удержал… Я закричала и в реку бросилась… и тогда совсем странное случилось… Знаешь, река такая бурная, я на ногах еле держусь, вокруг всё так и пенится, бурлит, и вот странно — колыбелька сама против течения ко мне плывёт, и даже её водой не захлёстывает.
— Это, Талька, значит, что несмотря ни на какие преграды, вопреки всему у тебя дети будут.
— Ага, — с радостью согласилась Таля. — Колыбелька доплыла до меня и сразу остановилась… — Таля не смогла сдержать слёз, так с дрожью в голосе и досказала: — Я колыбельку взяла… а там малыш такой чудной… Ручонки ко мне потянул… улыбнулся… и ясно так — мама… мама…
***
Тем временем Лема обрядилась в лыжный костюм, а сверху шубку коротенькую одела. Вовсе странную шубёнку себе придумала. Белёхонькая она так-то, с искусного меха, вот только расчерчена в крупную зелёную клетку… В остальном одёжка обычная. Взяла Лема рюкзачишко лёгонький, волосы под шапчонку беленькую прибрала и на лыжах на свидание отправилась.
Подъехала в обеденный час к домику Елима и, прикрывая от холода варежкой лицо, стала хозяев кликать.
Навстречу ей Оляпка вымахнула, порычала, конечно, чуть, по службе-то, а всё же хвостишкой приветливо махнула. На зов и Елим вышел.
— Ой, дедушка, — обрадовалась Лема, — а я боялась, что никто здесь не живёт…— ну и давай выспрашивать, куда это она попала да где находится… Про себя открылась тоже: мол, с туристами вместе на Качиковские шиханы ходила, но вот отстала и заблудилась…
— Что ж это, дочка, они тебя одну бросили?! — ахнул старик.
— Я думала, что догоню, — потупила взор Лема. — Потом присела отдохнуть… и вот…
Тут вдруг Илья из избы выглянул, Лема на него и воззрилась. Прямо дар речи потеряла. И Илья на неё смотрит, глаз отвести не может. В груди у него всё так и всколыхнулось. Такое, слышь-ка, на него чувство нашло, будто виделись они где.
И не мудрено, знаешь: живика-то его враз Лему признала. Ещё бы, столь времени рядышком находиться! О Леме и говорить нечего… Точно родные живики стали. И будто друг без дружки уже не могут. Словом, какая-никакая, а любовная тенётка их увязала, с первого, стало быть, взгляда обахмурила. Да ещё, вишь, вовремя как: Илья как раз на Талю озлился.
— Можно мне к вам? — робко спросила девушка и тут же, словно чего-то испугавшись, замотала головой. — Нет, нельзя?
— О чём ты, дочка! — всплеснул руками Елим. — Заходь скорее в избу, замёрзла, небось?! — да и погрозил шутейно кулаком в сторону. — Это ж надо, девчонку одну в лесу бросить! Эхма, узнаю, что за туристы такие!.. Задам ужо!
Лема зашла в дом, а сама на Илью как-то странно поглядывает… Разволновалась неподдельно сильно, сердчишко так и затрепетало в груди. Рюкзачишко и шубейку в сенцах скинула. Потом к печке поближе присела и шапчонку с головы стянула — волосы золотым руном на плечиках так и рассыпались… Ладошки к жаркой загнётке потянула, а всё так и ест Илью глазами… Елим со всякими расспросами подступился, а Илья печку взялся растапливать.
Познакомились, стало быть. Гостья своим именем и представилась: Лемой, говорит, зовут, обычное такое русское имя... Не схотела, вишь, на манер Леки Шилки одну буковку менять, чтобы для человеческого уха привычней было. И так, думает, не сильно закомуристо.
Мудрый стариковский глаз приметил, что Илья с Лемой друг дружке приглянулись, ну и Елим со странным вопросом подступился:
— Как жишь энто тебя муж в лес пустил, иль, чай, не замужем?..
Лема чуть покраснела, потупила взор и отвечает тихо:
— Не замужем я… — и на Илью мельком смущённо глянула.
— Смелая девушка! — отозвался Илья. — Зимой в лес пойти… Волков не боишься?
Лема загадочно улыбнулась и сама спрашивает:
— А ты?..
А с Ильёй странность вдруг случилась: загляделся он на Лему, и тут отчего-то… всякая обида у него на Талю прошла. Всё в голове перепуталось, и сам в толк не возьмёт, отчего он на неё осерчал.
— А что их боятся… — растерянно ответил он и отвернулся. — Волк... дед, расскажи, как на тебя волки напали…
— Да уж, как же, наскочили вот на нас намедни… — с неохотой отозвался Елим и махнул рукой на Сердыша. — Вон волчатник лежит, еле живой остался. Да уж чего дочку пугать…
— Не может такого быть! — вдруг сильно разволновалась Лема. — Волки просто так на человека никогда не нападут!.. — да тут же и спохватилась: — Ой, извините, мне дядя так говорил…
— Да уж не нападают… — нахмурился Елим. — Годков эдак сорок назад у нас в Канилицах одна волчица одного насмерть загрызла, а трое чудом спаслись. А уж скотинки скоко перерезала, пока её не выследили!
Лема побледнела и отчего-то руки под стол спрятала.
— И не бешенная была, вот ведь закавыка, — задумчиво проговорил Елим. — Логово у ея разорили. Ты, дочка, вот уже и испугалась…
— Ой, нет, расскажите про недавний случай… — жалостливо попросила гостья. — Мне так интересно!
Стал Елим рассказывать, как они с волками бились. Лема вовсе рассеянно слушает и уж не всякий раз на Илью поглядывает. Всей-то думкой в далёкое прошлое унеслась, вспомнила, знаешь, то горькое проишество.
Сама-то Лема не часто свою скудельную жизнь вспоминает. Да и то сказать, сколь уж времени прошло! К тому же жизнь её по-чёрному закончилась — к чему старые раны бередить? Однако рассказать всё равно надо, потому как злодейство с ней тогда, слышь-ка, Никанор Самосвет свершил… Он, болезный, тот самый, у которого Лема подсобы просила. Вот оно как бывает, а ведь Лема и по сию пору не знает, кто её жизнь скомкал.
Случилось это, когда Никанор ещё лесовином на службе состоял. Показалось ему, вишь, что в деревеньке, за которой пригляд ведёт, люди очень уж спокойно живут. В сытости и достатке. Ну и придумал…
В его лесу как раз на ту пору волчица ощенилась. Лема это была. Ну, ощенилась и ощенилась — эка невидаль. Волчат сколько-то, восемь, кажется. Никанора тогда и осенило, как свою задумку свершить. Дождался, пока волчата подрастут и мать их оставлять начнёт, на охоту, стало быть, ходить наладится. Вот так ушла однажды, а Никанор на её логово охотника-человека навёл.
Охотник всех волчат в мешок сложил и уже уходить собрался, а тут на него Никанор оморочь страшную наслал. У того голову и обнесло, да так, что охотник этот озлился сильно. В порыве злобы всех волчат погубил, шкурки содрал, а окровавленные тельца возле логова сжёг.
Волчица вернулась с охоты и видит: обгорелые кости волчат… Взбесилась страшно! Целую неделю в ужасе деревню держала. Того охотника нашла и загрызла. Да и ещё двух, говорят, не пощадила. Правда, не до крушины, а покалечила сильно. Домашней животинки и вовсе без счёту погубила. На радость Самосвету, конечно.
Потом, конечно, подкараулили её люди, подстрелили из схоронки.
Эх-хе-хе, жизнь-то она какая: Лема даже и не ведала, у кого помощи просит.
Так вот и бывает. А Лека Шилка не также придумала? То-то и оно, сама все курятники разорила, все сараи обчистила, и ни при чём будто. А людям и мудрено правду узнать. Кинулись среди своих виноватых искать. Что и говорить, жмуркие они и знаниями настоящими не владают. Да что там люди! Лема уже сколь среди тусторонних толкается, а сама даже тайну своей жизни не разгадала.
Ну да ладно. К счастью, не очень всколыхнулись селяне в Канилицах. Хоть и «правды» Агафьи наслушались, а всё-таки не те времена, чтобы ведьм на кострах жечь. Покричали, погалдели, каждый со своей правдой сунулся, а бурлашить не стали. Да и разобрался народец по домам, а которые и скучковались горесть приглушить… Да и то сказать, больно Агафья «в показаниях путалась». Всю вину на Елима и Талю взвалила, а сама на Петра Кашинкова накинулась. Странно, конечно… Так и решили, что сбрендила баба. Однако молва всё равно покатилась колесом по дворам, покатилась, а там и полоумного Игната достигла… Того самого, слышь-ка, который раньше у Елима в Забродках охотился. Ну и узнал он, что Таля, внучка Елима, в Канилицы приехала. Тут же и замыслил к ней сходить.
После той переборки жизненной с Игнатом перемена дивная случилась. Раньше, помнишь же, у него мысли ворохались, как бы побольше у леса взять. Ради корысти и нароста денежного на всякое злодейство был готов. А тут вдруг в нём талант художника открылся… Попробовал он поначалу этюд лёгонький написать, и так у него ладненько получилось, что будто рука сама по себе каждое движение знает. Словно Игнат живописцем родился и с малолетства картины писал. Потом и портреты из-под карандаша пошли. Так, понимаешь, руку набил, что и за масло взялся.
Второй год он уже тихонький-тихонький, воды не замутит. Поглядывает на всех робко, а чтобы в злобе распалиться или руганью разить, как ранешно, таким его уже давно не видели. Вгладь только слова пускает. Не то чтобы оглядчивый и трясливый стал, вовсе нет, просто наново на жизнь глянул. Да и то сказать, и смотрит по-доброму, теплинка в глазах поселилась. Довольство с лица слетело, и уж не кичится перед другими, а за скромного слывёт. Ружьё у него отняли, как только из сумасшедшего дома вернулся. Так и сказали: негоже, дескать, «такому» оружие держать, раз на людей кидался, то и до другого случая недалеко. Хотя он и сам зарёкся в лес на охоту ходить. Всё больше любоваться на природу идет и грибы-ягоды собирать. Сам уж недолюбливает охотников. Встретит кого-нибудь с ружьём в лесу и чуть ли не слёзно просит домой поворотиться.
— Тут у нас сухонос гнездится, а вы стрелять будете, — говорит он всякий раз. — Как бы ни напугали.
Не каждый охотник про сухоноса-то слышал, потому и сразу выспрашивает, что за невидаль такая.
— Это такой вид гусей, очень редкий, занесён в Красную книгу, — серьёзно объясняет Игнат. — Он около двадцати лет у нас не гнездился, и вот сейчас уже второй год гусята в наших краях выводятся. Узнали, наверно, сухоносы, что заказник сделали, и обратно прилетели. Очень уж пугливые птицы…
Надают ему, бывало, тумаков, а он всё равно на рожон лезет. Сам себе и определил жизненную линию: дескать, за старое плачу, так мне и надо.
Вот такой Игнат стал. А надумал он, знаешь, картину Тале в подарок поднести. И не простую… Со смыслом так-то. На прошлой неделе только вот написал маслом и уж намерился Елиму в Забродки везти, а тут внучка его объявилась. Обрадовался, конечно, захотелось ему узнать, как Таля на его творение посмотрит.
Картина и впрямь на диво, самый подарок и есть. На ней сам Елима изображён, и до того, слышь-ка, сходство истое, будто фотография какая. На полотне Елим возле печки в стареньком кресле сидит и на руку в задумчивости голову приклонил. На левом плече у него орёл-беркут важно восседает, а на коленях барсучишка, с лисьим хвостом на заду, задремал… Ну и справа рядышком так-то косуля, с алыми бусками на шее, стоит, замерла смирёхонько, и будто с улыбкой хитрющей напредки смотрит.
Доставил Игнат картину, в простынь белую завёрнутую, к дому Ленки-плясуньи и кликнул хозяйку из-за калитки.
— Вот принёс… — скромно потупился он и перед собой картину выставил. — Хочу внучке Елима в подарок поднести.
Ленка-плясунья на него недоверчиво посмотрела — что от дуралея, на голову ушибленного, ждать? Не сразу, понятно, и решилась. Больше минуты пытливо на его подсекшееся лицо смотрела, а потом всё-таки смилилась.
— Ладно, заходи, — снизошла она и погрозила, как дитю малому: — Только смотри у меня! Девушка с города, всего боится…
А какой от Игната страх? И комара даже теперь не хлопнет, и мошку какую. Его ребятня по всей деревне гоняет, а он и голоса не повысит. Всякие насмешки терпит, да и сам иной раз вместе со всеми над собой смехотничает. Оттого селяне все кому не лень стращают ему да пальцем грозят.
Лена запустила Игната в избу и говорит Тале:
— Глянь, подружка, какую картину художник наш намалевал…
— Вот принёс… — опять робко сказал Игнат и ткань с картины снял. — Елиму посвящение…
Таля увидела дедушкин облик да так и ахнула! На портрет любуется и глазам не верит.
— Неужели вы это сами?.. — спросила она и восхищённо на Игната воззрилась.
Игнат скромно потупился и промычал что-то несвязное.
— Дедушка животных очень любит. Только у вас странные они какие-то… А медведицы Насти почему нет?
— Так не было её там… — смущённо заулыбался Игнат.
Таля не поняла, конечно, ничего, а за подарок поблагодарила горячо. Лене тоже картина понравилась, скоренько самовар на стол поставила и всякие сладости из буфета достала.
— Садись, Игнат, к столу, — ласково позвала она. — Попей с нами чайку. Может, чего крепкого хошь?
Однако от пьяного зелья Игнат наотрез отказался. С тех пор, когда из больницы вернулся, два раза напивался. Вовсе это худо оборачивалось. Такие, слышь-ка, у него смутки в голове приключались, что его обратно в клинику увозили. Вот уже почти год и уклоняется.
Надобно сказать, окромя художества Игнат очень тусторонним завлёкся. Стал про это всякую книгу читать и побасёнками чудными интересоваться. А уж про болотняка, коего Лека в чарусе видела, всё доподлинно у неё вызнал. Вдовесок Лека ему ради смеха ещё многонько всяких историй насказала… Такие, знаешь, дивеса, что нормальный человек вовсе на веру не примет, слушал бы и не хватался нисколь — в одно ухо влетело, в другое — вылетело, и без всякой остановки так-то. Хотя, по правде сказать, не очень-то Лена кривила, чистейшую правду сказывала. Разве что приукрасила кое-где для красного словца. Однако Игнат всё серьёзно воспринимает и страсть как любит чудное послушать.
Припасла Лена и на этот раз для Игната историю.
— Слышала я от бабки моей, — взялась рассказывать она, — что будто бы мой прадед однажды в лесу на избушку необычную набрёл (Игнат подобрался весь и ещё лише уши потянул). Странная совсем избёнка такая, дверок на ней вообще нет, только одно оконце маленькое проглядывает. Удивился прадед, конечно, а потом подумал, что, наверно, на крыше какой-нибудь потайной лаз есть. А сам домишко ветхий такой — прямо гляди рассыплется. Прадед мой и решил, что заброшенный он. И уж было мимо прошёл, а тут вдруг очень ему захотелось в то оконце глянуть… — Лена замолчала вдруг и задумчиво на гостя посмотрела.
— А дальше, дальше что было?! — не удержался Игнат.
Помолчала ещё чуть Лена и говорит:
— Глядит, а там люд неважнецкий… И мужичьё всё бородатое и страхолюдины такие, что смотреть страшно. Женщины тоже есть, и уж не больно краше. Пирушка у них там какая-то вовсю шла. И странность такая: видно, что галдят и шумят друг на друга, а прадеду ни одного словечка, ни звука не слыхать…
— А дальше, дальше что было?! — взмолился Игнат.
— Дальше… — Лена жалостливо на гостя глянула и говорит: — Дальше прадед сказывал, что один из них на него обернулся, посмотрел страшным глазом… и прадед потом очнулся совсем в другой стороне, возле Ставерских озёр. Пришёл в сознание, глядит: лежит он возле самого берега, всё на месте, вот только сапог не стало… Прабабка ему так и сказала: наука это тебе, знак, не ходи, мол, куда не просют. Вот такие чудеса бывают…
— Повезло… — тихо сказал Игнат, понурив голову, да тут же и поднялся. — Пойду я… На минутку заскочил…
Потом помялся возле дверей, натутурил шапку и говорит:
— Просьба у меня маленькая есть, передайте Елиму, что жалею я… Надо было хоть одному, да по морде съездить. А не водку ихню пить. Страх теперь со мной и остался…
Только Игната проводили, сразу и в дорогу собираться стали. Однако не суждено было Тале к деду попасть…
И то верно, уж если Лека Шилка что задумала, никогда не отступится. А в этот раз вот что произошло. Вдруг собака Ленки так яростно залаяла за окном, что Плясунья разволновалась… Кинулась она шало к окну, глянула торопко и ахнула.
— Талька, — кричит, — смотри скорей! Во дела!..
Таля вскочила с места… да так неловко у неё получилось: ногу на первый шаг некрепко поставила, поскользнулась, замахала руками, равновесие выправляя, и от резкого движения ногу под себя завёрнула. Вскрикнула от острой боли и на пол упала.
Бросилась Ленка в испуге к Тале на помощь, глядит, а та белая как полотно стала, и слезинки на глазах выступили. К счастью, ножку не сломала, а связки всё-таки потянула. Щиколотка разом и разбухла.
Какой уж тут до Елима на лыжах идти, Таля и шагу ступить не может.
Лена сама не меньше Тали расстроилась…
— Ничё, ничё, — успокаивала она, — я такой компресс знаю — в два дня тебя на ноги поставлю. А там, смотришь, Степан из города вернётся и отвезёт нас к дедушке твоему.
— Дедушка болеет сильно… — плакала Таля.
— Не переживай, Талька. Не шибко-то дедушка Елим и хворый был, просто видеть тебя хотел… Вот мы и придумали…
Так вот и получилось, знаешь, что зазря Лема-волчица у Никанора помощи искала. Помощь иной раз вовсе с нежданной стороны приходит.
* * *
К Тале так беда докучая прицепилась, что впору и в отчаянье впасть, а у Ленки-плясуньи вдруг в голове думка шальная объявилась… И крепко, слышь-ка, села — всеми крючьями уцепилась и никак её не прогонишь. «Глянь-ка, что ли, — подбивает мыслишка,— какой там жених из себя…» Поначалу Лена и слушать не схотела: у самой, вишь, доверия к себе нет, уж не впервой женихов у подруг отбивает. Известно, силу свою знает. Сколь уж раз было — посмотрит на мужчинку томными глазами, с нежностью и с призывом каким-то, ну и тот вдруг сам не свой становится… Что и говорить, такие уж у неё трясинистые глаза — зачаруют запросто, и уж неспроста вырваться.
Однако мыслишка что-то уж цепко прилипла. Крепилась Лена, крепилась, а всё-таки не сдержалась. Ладно, думает, одним глазком гляну из укрытия и назад вернусь.
В отдельную комнатку Лена тихонько прошла и тайно в тело верши перевернулась. Тут же себе и двойнятку изладила. Потом живика-коренница обратно в скудельное тело превратилась — эта возле Тали осталась, а двойнятка на крылах в Забродки во весь дух понеслась.
Сама-то Лека Шилка давно уже узнала, что Елим тустороннее видеть может. Мираш ей открыл, конечно, по тайности-то и по дружескому участию, да и сама она один раз на глаза к старику наскочила. Елим тогда ничего не понял — сдаля Ленку-плясунью окликнул, не догадался, понятно, что она навроде призрака. Ленка тогда от него так сиганула, что только юбчонка за деревьями мелькнула. Озадачила тогда старика, подумал он, вишь, что пужнул ненароком девку.
Вот и сейчас учённая уже в Забродки прилетела. Так же как и Мираш, с букашку росточком стала и махонькая к Елиму в избу забежала.
Глядит Лека: девушка какая-то возле печки сидит и на Илью уж больно без утайки смотрит. Удивилась сильно; откуда, думает, в этой глуши такая красавица-молодица объявилась. Однако вскоре догадка её и осенила. Неужто, думает, кто-то из верш в человечьем обличии явился? Подивилась сильно и в толк никак не возьмёт, кто это методу такую придумал — эдак Талю с Ильёй сводить… Что-то уж больно хитро.
Вовсе Лека с панталыку сбилась, и опять к ней побида с новой силой подступилась.
«Хорошо ещё, — думает Лека, — что я Талю не привела. Вот ведь что придумали! Ох и подлость какая! Ну, ничего, это вам боком выйдет…» Ну и решила в Ленку-плясунью обернуться, чтобы, стало быть, в гостях у Елима побывать и в разговоре дружном поучаствовать.
Тут же и поспешила из дома. Ближайших деревьев достигла и тихонько в схоронке за пушистой ёлочкой встала. Здесь и надумала облик сменить. И вдруг её тусторонняя сила сбой дала… Вместо человечьего облика, превратилась она… в утку-крохалиху. И ладно бы тусторонней сути, что с ней не раз случалось, а то ведь в самую что ни на есть природную плоть облачилась.
И живика, стало быть, в укупорке застряла.
Забилась утка Лека на снегу и никак образ сменить не может. Всякую методу вежескую применила — ничего не помогает. По сторонам глянула, и будто ей не мил зимний лес. И непригляден, и словно с угрозой навис. Да и холод Лека почувствовала. Студа под перья полезла, колет и охолаживает, а лапки и вовсе разом закоченели. Утка Лека одну лапу подогнула, затем вторую ласту прибрала. Потопталась ещё на снегу, потом на дерево взлетела. А на ветке-то не больно-то и теплее оказалось, да и с утиными лапками на деревьях не насидишься. Навыка-то нет. Повертела Лека утиной головой в разные стороны, и мясоеда никакого не видать, хоть бы волк или лиса на выручку. Помаялась ещё чуть и надумала: «Надо к Елиму идти — что зазря мучится? Пускай они из меня суп сварят. Так живику быстрей всего освободить можно».
На это время у Елима в избушке вовсе весёлый разговор пошёл. Лема уже оправилась от воспоминаний горестных и опять к Илье потянулась. Знай смеётся звонко и ласковым взглядом его обнимает. А тут вдруг все и притихли…
Со двора опять кряканье утиное донеслось.
— Чевой-то со слухом у меня… — посомневался Елим. — Почудилось, будто утка крячет…
— Я тоже слышал, — сказал Илья и потянулся к окну.
А Оляпка уже к дверям прошла и тявкнула призывно. И Сердыш голову поднял.
— Неужто и впрямь… посередь зимы… в такой-то мороз?.. — засуетился старик и зашаркал в сенцы.
Входные дверки отворили и вовсе удивились. Утка на крылечке топчется, и не домашняя там какая-то, а самый что ни на есть дикий Чешуйчатый крохаль.
— Эхма, крохалиха… — растерялся старик. — Да как же это?..
Утка будто не испугалась ни собак, ни людей, закрякала только шибче, натужно и отчаянно, и затрясла тяжёлой гузкой.
Елим её на руки взял, и крохалиха сразу притихла. Завертела длинной гибкой шеей и глазами бусинками на старика будто бы благодарно глянула…
— Эхма, бедовая, — погладил Елим утку по растрёпанному хохолку. — Как же энто ты в зиму осталась?! Не успела на крыло встать? Ально ранета?
Илья тут же — по удали молодецкой — предложил утку на сковороде зажарить… Лема на него впервой укорчиво посмотрела и жалостливо попросила, чтобы не губили «бедненькую уточку». И Елим тоже своё слово сказал.
— Ежели, — говорит, — она до середины зимы дожила и не погибла, такое чудо уважения достойно. Пущай живёт, — верно, умная птица. Тем паче сама пришла. Негоже так гостей встречать.
Илья спорить не стал и тоже уважительно на утку глянул.
Тут ещё на лапке колечко потёртое увидели…
— Верно, орнитолог какой нацепил, — догадался старик.
А когда надпись прочли, опять удивились. Значилось на том колечке, что окольцована утка была… более шестидесяти лет назад.
— Пошутили, чай?.. — поскрёб затылок Елим. — Теперича в любом разе её надо к учёным доставить. Пущай сами голову ломают, что за невидаль такая.
— Отвезу её в институт, — предложил Илья. — Может ей и правда столько лет?..
— Столь в любом разе утки не живут! — уверенно определил Елим. Потом подумал и говорит: — Надо её Семёну Аркадьевичу, орнитологу нашему, показать. Не один раз он у меня гостевал, я тебе записочку дам, от меня скажешь… Вот удивится-то!..
Что это за день такой случился, непонятный, а только со всеми тусторонними странности произошли. Помнишь же, что с вершами стряслось? А с Лекой Шилкой что? Вон сидит в коробке, крякает… Не обминуло и Лему-волчицу.
Вдруг за разговором она почувствовала, что у неё сейчас хвост расти начнёт, а вместо лица волчья мордаха объявится. Лема с ужасом подумала, как её прекрасное, милое личико начнёт вытягиваться, обрастать шерстью, клыки полезут, про хвост и говорить нечего. Лема лишь подумала, какой величины он достигнуть может, ей сразу плохо стало. Раньше, вишь, хвалилась своим хвостом, а тут сразу его возненавидела.
Сейчас же, конечно, из дома выскользнула и за вежество взялась, да волшебную силу пытать стала. Только всё без толку, ничегошеньки не помогает. До этого Лема спланировала с Ильёй в город ехать ну и позаботиться там о нём… А тут, понятно, всякие мечты порушились. Какое с хвостом свиданию продолжение? То-то и оно.
Всё-таки кое-как удалось ей заглушить тустороннюю суть, вот только, увы, про всякое счастье пришлось забыть. В избу вернулась, весёлый вид на себя напустила, будто ничего и не произошло, а сама подумывает, как из такой-то неёлы выпутаться.
Однако со стороны подсоба пришла.
К счастью, в это время егерь Фёдор Иватов со своим семейством в город поехал. Мимо Забродок проезжал и решил к Елиму привернуть. Думал, что старик скучает в одинакости, а у того в избушке гости незнакомые — не до скуки вовсе. Приветили старики друг дружку, Елим и попросил, чтобы Илью с Лемой до города подвёз. А у Фёдора только одно местечко в машине оказалось.
— Верно, тебе, дочка, одной ехать надо, — решил Елим и посмеялся в бороду: — Ничё, ничё, поди, уж найдёте в городе друг дружку… Эхма, таку девку упустить — энто ужо нипошто невозможно!
Лема загрустила для вида, а сама в серёдке рада-радёшенька. Вовремя, думает, помощь поспела, а то из-за этого хвоста, будь он неладен, бежать бы пришлось. Спросила она у Елима бумагу с карандашом и скоренько написала Илье послание тёплое. Ну и, конечно, адресок какой-то чиркнула, как её сыскать можно…
— Прочитаешь, только когда я далеко отъеду, — не отрывая от Ильи глаз, попросила она. — Обещаешь?
А Илья смурной стоит и слова сказать не может. Кивнул головой и бумажку в карман упрятал.
Лема просияла тут же и, пятясь назад и держа руки за спиной, в машину забралась. Так и уехала, помахивая из машины ручкой.
— Смотри, не упусти девку, — Елим шутейно погрозил пальцем. — По нраву, верно, ты ей пришёлся. Да и девка уж больно хороша! Надоть полагать, судьба вас свела, а от дара такого отворачиваться не след!
* * *
Этим же днём беда на Суленгинских болотах стряслась. Двое рыбаков тропились по знакомой дорожке к Жирновскому плёсу — а путь через мшарное озеро идёт, аккурат за ним свороток к Суленге примыкает. Ну и в том месте, где Никанор Самосвет кудесил, оба под лёд провалились. К счастью, не потонули и на прочную твердыню выбрались. Хорошо ещё, до Забродок недалече случилось, а всё ж пока до дома Елима добежали, вся одёжка обледенела. И мокрые, да от ледяной воды всё одно, конечно, застудились.
Один из них, видно, начальник высокий случился, и у него с собой рация для дальней связи оказалась. Сразу он и известил, какая с ним и напарником горесть приключилась, и наказал, чтобы машину в Забродки слали. Да одёжу тёплую, спросил, чтобы привезли, и для «внутреннего сугреву» снадобья.
Отогрелись рыбаки у Елима, а к вечеру и машина за ними пришла. Вовсе непростая машина, по ухабистым и сумётным дорогам ходкая, и такая просторная и всяко внутри обустроена, что вроде домика на колёсах. И столик тут, и печурка в уголке, и лавки мягкие по стенкам. Словом, всякие удобства налажены. Ну и рыбаки как в машину уселись и привезённое хмельное питьё достали, тут же еще шибче своё второе рождение отмечать взялись. Ну и Илью тоже сманили. Тот, правда, на радостях не очень-то и противился, хотя выпил совсем немного. Да и то сказать, столь с ним всякого чудного за последние дни случилось, что язык в покое удержать не смог и всю подробность рыбакам рассказал — и как с ним телевиндер разговаривал, и как у Елима очутился, и про Лему, конечно.
Что и говорить, весёлый разговор пошёл, дорога незаметно и полетела.
По пути, знаешь, один случай вышел. То, как Лема какую-то бумажку Илье в карман сунула, от утки не потаилось. Ну и по дороге выбралась она из коробки и подле Ильи ладненько присела… Потом нащупала незаметно бумажку в кармане и потихости её оттедова клювиком изъяла. Да и проглотила тут же. И закрякала, словно без понятия она. Однако ни сам Илья, и никто ничегошеньки не заметили.
Илью прямо домой доставили. Потом кинулись, что утка с ним была, стали по всей машине шарить и во все углы глядеть, а только пустую коробку нашли. Как в воду канула крохалиха, будто и не было её вовсе.
И то верно, как только к городу подъехали, Лека Шилка силу в себе тустороннюю почуяла. Тотчас же и чезнула восвояси. Ну а охотники по-своему растолковали. Так и подумали, что, дескать, по дороге возле магазейну останавливались шинпанского взять, дверки-то открывали, вот утка и выскользнула. Темно уже — где за нею углядеть?
Вот такой странный день выдался. И вот ещё какая непонятка случилась: помнишь же, Елим слышал, как Илья в бреду Талю поминал? Ну вот, а когда Илья в себя пришёл, Елим и запамятовал расспросить всякую подробность… Стало быть, и Илья не узнал у какого это деда он гостевал. Такие вот дела…
Однако вовсе это не заведомый случай и неспуста всё произошло: из Светёлки по сокровенной тайне решение сошло.

Зарубка 14
Кромешники
Давно уже Шипиш Переплёт жизни Елима не касался (да и как ему было подступиться?!), а тут вдруг что-то такое случилось… словом, получил он такую возможность — зло своё и на Елиме испытать. Сейчас же и своих кромешников в лес направил. Шайрая и Повителя на пагубу нарядил и наказал в дорогу, чтобы, дескать, всё равно береглись, со стороны каверзы плели, потому как защита у Елима сильная.
Повитель на вид старик совсем дряхлый, а Шайрай молод собой. На деле же разница в годах между ними вовсе невеликая. У кромешников, вишь, жизнь-то совсем короткая. До тридцати лет редко кто дотягивает: злоба забивает. К двадцати годам так-то вровень с людьми идут, а там уж, что ни год, так за десять справляют. У стариков обличье совсем уродуется, да и те, что ближе к двадцатилетию, не больно краше. Однако среди кромешников всё же таких пугалищей нет, коих люди по зажмурности своей за много веков придумали. Могут, конечно, прислужливые Переплёта много дольше жить, только для этого надо им на добрый путь обратиться. А это, знаешь же, очень редко случается, потому как пагубу свою не чуют. Любого кромешника спроси — одно и то же заявляют.
— Наша провинность, — говорят, — малая. Мы ведь никому, кроме людей, зла не делаем.
К слову скажу, лесовины и верши тоже не вечно свои тела таскают. Хоть здоровье всякий раз обновляют, всё же стареют потихоньку. Не умирают они, конечно, но и за ними Сонька Прибириха приходит. И не по старости является, а как ей вздумается. Вернее, когда из Светёлки должное указание получит. Может и к молодому явиться, и к тому, кто не одну тысячу лет отматулил.
Ну а по крушине и проясняется, каких корней верша или лесовин. Вон хоть Ваню Тишину возьми. Все думали, верша он. Что и говорить, в таких-то верховьях ходил! А потом всё снижение, снижение… В последние свои годы и вовсе за никчемную откать прославился. Никто понять не мог, отчего перемена случилась. Вот тут-то и Прибириха за ним свинушкой и прикатила… Ох и потешились тогда лесовины! Долго потом эту историю друг другу в уши перекладывали. И то верно, чудно, хотя обычный это случай. Сущность ведь только в Светёлке наново переделывают. А тут хоть человечью голову цепляй или в тело верши оборачивайся, и притом всякими тусторонними способностями владай, а нутро всё равно не выкинешь, суть старая останется, которая в первом скудельном теле была. Словом, родиться надо, а перевоплощения всякие — это баловство пустяшное. Да и то сказать, посмотришь на какого-нибудь верховного доглядателя, — и могущественными кудесами владает, и силы и властей непомерно взял, а живика совсем дрянная.
Между нами будь сказано, Шипиш Переплёт, он ведь… Ну да ладно, такая это тайность великая, что до времени и открывать не следует.
Зря всё-таки люди Переплёта боятся. Думают, что большая ему власть над всеми дана, а про то не знают, что его живика ничем от любой другой не отличается. Будь то человечья или животинки какой. Хоть она и в могучем тустороннем теле сидит, которое огромными способностями владает и всякое зло учинить может, а ведь и за ним, как и за всяким, Сонька Прибириха прийти может. И полетит всё его могущество в тартарары. В козявку какую сунут, и живи себе.
К тому же у людей душа есть, а с ней и связь со Светёлкой. Потому Шипиш и сам боится что-нибудь не так сделать. Вот и всякими уловками норовит у людей доверие заполучить. Что и говорить, так всё Переплёт вывернул и искривил, что и не разберёшься, где добро, а где зло. Всё же нельзя человеку забывать, на всё своими глазами смотреть. Только душа и сердце человека не обманут.
…У кромешников ещё другое прозванье есть, их верши заугольниками называют. Так их из-за людей кликать стали. Те, вишь, кромешников видеть не могут, а по жизни только и сверяют, где кромешество явилось.
Да и то сказать, людям над кромешниками такая власть дадена, о которой и сами не ведают. Тут ведь такой уклад: если кромешник человеку на глаза явится, то враз нечистый и сгинет. Из Светёлки кара является. Не смотри, что, по человеческому понятию, расстояние великое, — всё в мгновение случается. Кромешник и размыслить не успевает. После и памяти от него не остаётся. Потому и сторожатся кромешники, как могут, из-за угла и с расстояния пакости чинят. В корукальцы, стало быть, играют.
Правда, бывает, что за плохого человека заступничество и не приходит вовсе. Вот хошь Игната вспомни. Спокойно кромешники на него смотрели, и ничегошеньки им не сделалось. И то верно, про таких людей они крепко знают и безбоязненно подступаются.
…Шайрай с Повителем для дела домишко свой временный в лесу поставили. Тот же самый, в котором и браконьера Игната принимали… Ну и тоже, знаешь, Никанора Самосвета в гости зазвали. По другому, правда, поводу. Опытности, значит, у него перенять, — небось, присоветует что-нито. Сами-то, вишь, хоть и злобой сильны, а неумные. Любую зверушку рядом поставь — куда умнее кромешника будет! Шайрай и вовсе молод ещё, злоба-то есть, а хитростью и смекалкой пока не настоялся. Вдовесок у Никанора возможностей больше. Известно, никакая животинка кромешника и знать не хочет. Это только в сказках плетут, что филин и ворон нечистой силе служат, а уж змеи и вовсе порождение зла. Брёх, само собой, никакая животинка кромешникам и не поклоняется вовсе. А Никанора всё же слушают, да и языки — и человеческие, и лесные — он все знает.
Никанор поздоровел на поглядку. Болезнь, какая в груди ворохалась, отступилась так-то, живость и довольство у него в глазах появились. Помолодел, не помолодел, а всё же не такой старик дряхлый. И оттого с ним перемена случилась, что накануне Лема снадобья ему доставила. За проделанную работу, значит. Известно, заслужил. Волчица-то подумала, что это Никанор Талю в Забродки не пустил. Ажно на полгода снадобья принесла, вдовесок ещё и обнадёжила, рассказала, слышь-ка, как прошение за него подавала.
— Пока решают, — плела она. — Я уж верховным — и так, и этак, и на словах, и письменно, чтоб не забыли. Всё хорошее про вас собрала…
…Пришёл Самосвет на условленное место, глядит: избушка ветхая стоит. Вовсе вида неприглядного. Кровелька скособочилась погибельно, гляди совсем завалится. Одна скать совсем спрямилась, в снежную замять уткнулась. Гребень посерёдке проломился, черепное бревно вдоль в разломах и трещинах, а гвозди и скобы уже не держат — какие повылазили совсем, да и последние вот-вот вырвутся. Другая скать тоже потрёпанна сильно: решетины наружу выглядывают, ветер между ними гуляет, под крышу снег наталкивает, будто закром себе нашёл.
Правда, Никанор не очень-то такому дому удивился, потому как у кромешников всё-таки нет навыка добротные дома ставить. Непосильно им это.
Толкнул дверь, и она, дрыгаясь, со скрипом пошла, вполхода отворилась и сорвалась с петель. Громыхнулась в проходе и такую пылищу подняла, что ничего видно не стало.
— Ты, что ж это, дядя, чужие дома ломаешь? — на шум прибежал моложавый Шайрай. — Никанор, что ль?
Никанору не с руки себя перед кромешниками сронить, он и на превосходство своё указал: дескать, не умеете дома ставить, да и вообще ни на что не способны. А Шайрай без всякого обидные слова выслушал, даже злобы не затаил.
Зашёл Никанор в дом, и в тот же миг дверного проёма не стало — ни входа в избушку нет, ни выхода.
Объяснили кромешники Самосвету, в чём закавыка, да и поманили большой бутылкой какого-то снадобья. Самое лучшее средство, говорят, про всякие болезни забудешь. Ну и давай у него выспрашивать, как можно Елиму насурочить и какую каверзу подложить лучше.
— Наслышаны, наслышаны, мастак настоящего дела…— с уважением проговорил Шайрай. — Вот и присоветуй что-нито.
Заартачился Никанор. Не с руки, говорит, мне кромешникам помогать. Помилованье жду…
Видят кромешники — по-простому не сладить, — дали снадобья испить. Правда, незаметно из какой-то вовсе другой бутылки плеснули.
Никанор и совсем молодцом глянулся, да и нравом посмяк. Крякнул с доволи и говорит:
— У них, у человеков, недостатков много, а всё же впечатлительность ихова особняком стоит. Жалостливые больно. Побудка у них такая есть — любовь. Не умеют, вишь, с сердцем своим управляться. Привязываются шибко и друг к другу, и ко всему что ни попадя. Через эту слабинку и действовать надо…
— Не тяни! — не выдержал Повитель. — Про это мы и сами знаем.
Никанор помолчал чуть — не по нраву ему пришлось, что со слова сбили. Потом всё же досказал.
— Есть у меня задумка. Верное дело и путанное, как надо. Так всё обделать можно — никто и не прознает, — Никанор опять помолчал сколько-то и говорит: — Есть у Елима медведка приученная. Души он в ней не чает. И она к нему привязанная, как собачка всё равно — смотреть тошно. Прошлой весной «щенят» к нему своих привела. Смотри-ка, вишь, не куда-нибудь, к нему наперво побежала. Видел я однажды встречу их. Гляжу, бежит медведка к старику, и тот тоже к ней навстречь. Я наваживаю: «Разорви! Разорви! Рвани его!» Мимо. Не подействовало. Повалила его, конечно… Лицо ему облизывает… тьфу! Смотреть тошно было. Собачьи нежности…
— О деле бы говорил! — зыкнул Повитель — не по нутру ему, знаешь, когда о таком-то рассказывают.
— А то и говорю, что надо им помочь встретиться поскорей. Зачем весны ждать…
— Не понял, — Шайрай тупо глянул на Повителя. А у того у самого смекало в голове не отозвалось.
Ну, Никанор и объяснил:
— Берлогу разорим, и так, будто Елим это сделал… Она за детей его на куски разорвёт…
До кромешников дошло наконец. Подивились, конечно, какое ловкое умудрение Никанор измыслил.
Не впервой Никанор так беду наводит. А сам вроде как в стороне, ни при чём будто. Помнишь же, что он с Лемой сделал?
…Приняли, стало быть, кромешники наумку Никанора, тут Повитель и говорит:
— Умно всё придумал, хвалю. Широко смотришь. Тебе и в Елима рядится…
Никанор испугался, глазки враз забегали.
— Нет, — говорит, — я не могу. Помилования дожидаюсь… Вдруг прознают…— а сам уже и понял, что глупость сморозил, не отвертеться.
— А кому тогда? — покривился Шайрай. — Мы не умеем.
И то верно, не дано кромешникам чужие лица примерять. Насели они на Никанора: мол, здоровье тебе поправили, а ты такую малость обернуть не можешь.
Уговорили, одним словом. Выпросил, правда, Никанор дополнительно ещё себе средства целительного.
* * *
Добрую берложку Настя изладила. Чаща непролазная вокруг, валежины и бурелом повалены вразброс, да высоконько вздымаются; где и рытвины глубокие. Так просто охотникам не подступиться. На поглядку медвежье место и есть. Сама берложка под искорью старой берёзы, лапником застланная, а сверху ещё и кряжистые лесины крест-накрест положены.
Настя открыла глаза — чутко она спит, то и дело просыпается — и на детей глянула. Макарка опять распластался возле маминого бока, словно жарко ему. Настя вздохнула: нисколько тепло не бережёт, сорванец, а до весны ещё долго. Прижала его к себе плотнее и лапой прикрыла. А Миклуша в комочек правильно свернулась, розовый язычок высунула наружу, зубками его прикусила и посапывает себе. Настя лизнула её тихо по шёрстке и успокоенная прикрыла веки. А через несколько секунд вдруг вздрогнула и распахнула глаза…
Хоть и не люди — и беззвучно к берлоге подошли, и учуять их никак нельзя было, — а Настя всё равно почувствовала, что беда наближается. Материнское сердце подсказало.
— Не надо, — тихо прошептала она и теснее прижала к себе сонных Миклушу с Макаркой.
Кромешники с Никанором к берлоге подошли, совсем рядышком остановились. Посомневались, знаешь, — может, говорят, и нет там никакой медведицы.
— Вон чело видите? — растолковывал Никанор, показывая на отверстие в снегу, с заиндевевшими краями. — Это у неё морда с этой стороны. Берите колья и тыкайте ими в берлогу, а я её здесь встречать буду…
Сказал это Никанор да и перевернулся… в старика Елима. Ловко, и от настоящего не отличишь. Только глаза, конечно, не те. Так-то вроде они, вот только у Елима — добрые, и тепло излучают, а у этого, поддельного, семь умов из глаз светится и колкость какая-то.
Тут Настя и ясно услышала скрип шагов. «Это же люди с ружьями, — поняла она. — Так и маму убили…» Не зная, что делать, она прижала ещё крепче медвежат к себе и закрыла лапами их ушки. «Только бы детей не напугать, — в ужасе подумала она. — Миклушка такая трусиха…»
Снаружи и вовсе зашумели, затрещали ветки — не сторожатся, как в насмешку, Повитель с Шайраем, колья себе выламывают. Медвежата и проснулись. Миклуша услышала, обняла мать лапой, прижалась крепче и зашептала, заикаясь от страха:
— Мама, это кто? Я боюсь, мама, они за нами пришли?
— Нет-нет, — торопливо сказала Настя. — Спи, доченька, спи спокойно.
Макарка вытянулся из-под маминой лапы и навострил ушки. Поводил ими из стороны в сторону и на мать растерянно глянул. А у Насти уже слезинки в глазах блеснули. Она отвернулась торопко и говорит, как можно спокойней:
— Я сейчас ненадолго выйду, а вы тихо сидите и не шевелитесь, — и словно прощается: — Ты, Макарка, береги сестрёнку, рядышком будьте друг с дружкой всегда… — и тут почувствовала, как шестом больно ударили её в бок. Сжала зубы и тихонько переложила лапы перед собой…
Повитель с Шайраем встали по бокам над челом и, пробивая небо берлоги, взялись острыми вицами яростно медведицу гнать. Шайрай ещё и кричит на человеческом, знакомом Насте, языке:
— Слышь, старик, насколь потянет эта медведка, когда уложим её?
А ему со смехом отвечают:
— Погодь, сейчас переведём килограммы в рубли-копейки.
Из берлоги как рявкнет — с соседних деревьев кухта посыпалась. Сугроб вспучился, и разъярённая медведица вымахнула из нутра берлоги. Сразу и кинулась на того, кто напредки стоит. Прыгнула и уж лапу занесла… и признала Елима. От неожиданности в снег и осела. А тот Насте и опомниться не дал, шестом взмахнул и со всей мочи по носу ей саданул… По бедному носу, который столько раз ласково толкался в ладонь Елима.
— Что, спишь, Настасья?! — лицо Елима злобно перекосилось. — А выродки твои где?!
Медведица неистово взвыла и на дыбы вскинулась. Враз и к Елиму рванулась, подмяла его под себя и уж разорвать решилась, а тут… не стало Елима. Настя ошарила лапами под брюхом да в округе — а и нет никого… Только снег рытвинами. Глянула по сторонам: тихо и живого ничуть не бывало. Словно почудилось.
Настя опять вскочила и, безумно ревя, заметалась из стороны в сторону. Лесины с треском рушились под её ударами, ломались, как тростинки. Опомнившись немного, она с остервенением рванула кору на берёзе и как подкошенная рухнула в снег. Настя даже не заплакала, а недвижно застыла — в глазах лишь страх и боль невыразимая. «Куда же мы пойдём?.. — с тоской думала она. — Ещё придут, нельзя оставаться… Как он мог?.. Вскормить, вырастить, а потом своими руками… Мне не спасти детей зимой… Так холодно и есть нечего…»
Макарка и Миклуша вылезли испуганные из берложки, подползли к матери, прижались к ней и заплакали в два голосишка. Настя их прижала к себе и сама не в силах сдержаться завыла. И всё сильней и сильней заревела, задыхаясь от обиды и предательства такого.
И вдруг Настя прямо перед собой… маму свою увидела. Миражный силуэт возник возле, заколыхался на морозном воздухе. Черты так-то размыты, только отдалённо медведицу напоминают. А голос ясно зазвучал, родной мамин голос:
— Не бойся, дочка, всё будет хорошо. Это был не Елим, он не мог тебя предать.
Настя словно и не удивилась, увидев маму, но про Елима не поверила.
— Но я же видела, мама. Я же видела… — плача, повторяла она.
— Это был не он. В жизни лишь сердцу верить можно. Ступай к Елиму, он поможет тебе, — сказала медведица так-то и стала истончаться, поплыла в воздухе.
— Мама, подожди! Мама!.. — закричала Настя и побежала вдогонку за облачком. А Макарка с Миклушей ещё пуще разревелись и следом припустились.
Только не послушалась Настя маму свою, не пошла к старику Елиму. Хоть и сердцем почуяла, что не виноват он, а всё же с разумением не смогла совладать. Но и мстить не стала.
Медведь, известно, не жилец зимой, маята одна. Глянула Настя вокруг: еды достать совсем негде. Да и нельзя есть. Организм от кормёжки отвык, а приучишь его сейчас — всё равно что на шатучую жизнь соглашаться. А шатуны, такой уж закон, до весны не доживают. А Насте и себя и детей прокормить надо — как?.. Вовсе безысходность страшная.
Так бы и неминуемая погибель — да кто ж ей сгибнуть-то даст! Мама всегда рядышком, да и Елим с любовью в сердце ждёт. Ну и так случилось, что… от Мираша помощь пришла. Привиделось ему во сне, что с Настей такое злодейство учинили, и сразу он к Елиму в Забродки кинулся. К старику на глаза ему запретили являться, так проверенную методу применил — в Сердыша опять вселился. Правда, посомневался чуть, потому как Сердыш не окреп ещё после ранения страшного. «Эх, — думает, — в рваный тулуп придётся лезть. Кто увидит — засмеёт».
* * *
В ту ночь, когда с Настей беда случилась, Елим страшно маялся, а так и не смог заснуть (услышало, конечно, чулое сердце). Под утро уже, темно ещё было, не выдержал и поднялся с лежанки. Кряхтя, подошёл к окну и, думая о чём-то сумно, поскоблил заиндевелое стекло.
— Крепко мороз хватанул, — сказал он. — Пойду-кось на улку, воздуху глотну да дровишек прихвачу… Эхма, и деньки-то суматошные выдались!
Собаки тут же вскочили и закрутились возле дверей, помахивая хвостами.
— Эхма, гулёны, — грустно улыбнулся старик. Достал из-за печки валенки, посмотрел задумчиво на треснутые, покоробленные подошвы и, не торопясь, обулся.
Вышел Елим из дома, и вдруг Сердыш с какого-то лиха в лес сиганул.
— Чевой-то это он? — удивился старик. — От хвори ещё не отошёл, а резвость таку кажет. Можа, волкам побёг мстить?
Оляпка, сама ничего не понимая, чуть было вслед не припустилась. Однако удержалась, так и осталась возле Елима сраззяву стоять, на лес глядючи.
Только светать стало, Сердыш вернулся… Весь в снегу и с окуржавелой мордой. Сразу к Елиму кинулся и зашёлся тревожным лаем. То за штанину тянет, то к дверям отбежит — так и зовёт Елима куда-то. Оляпка тоже разволновалась, рядышком увивается, подвывает жалистно.
— Неужто беда какая? — забеспокоился Елим. — Или опеть, бедокудренник, зазря полошишь?
А Сердыш мечется без удержу, и уже не лает, а скулит жалостливо.
— Видать, и взаправду чевой-то случилось… Худое, верно… Эхма, погодь, Сердышка, погодь, лыжи хошь возьму.
Елим лыжи-то на ногах укрепил, а чувствует — вовсе никудышный из него ходок. Сердце как железом сдавило, судорожно бьётся оно и ноет в груди.
Оляпка рядышком увивается и с тревогой в глаза старику заглядывает, словно худое что чует. Погладил её Елим по шерстке и толкнул легонько от себя.
— Идтить, верно, надо, Ляпушка. Хошь и веры Сердышке никакой, а всё же проверить надо.
И версты не прошли, а Елим понял, куда его Сердыш тянет. Вдалеке на берёзках крятуны сидят, чёрным пером поигрывая.
— Неужто беда стряслась? — встревожился Елим. — Ворон зазря высиживать не будет. И впрямь чевой-то высматривают.
К месту бедовому скоренько подошли, а крятуны чуть отлетели и на соседних деревьях расселись. Вороньё надсаживалось бы до хрипоты, галдеж бы на весь лес подняли, а крятуны — ничего, степенство блюдут, тихо на ветках сидят, головами ворочают и вниз смотрят. Ждут чего-то…
Елим на крятунов и не посмотрел даже, а сразу следы увидел… Большие медвежьи переступы, а рядышком маленькие — медвежат.
— Настя… — Елим перестал дышать. — Как же так?.. Разорили берлогу… — да как закричит на весь лес, Настю клича! Тут же и сон вспомнил, что по лету приснился…
Сон тот, знаешь, удивительный был. Без тайности напускной, по ясному укладу. Видел Елим опять ту женщину, что тогда во сне ребятёнка приютить просила, ну, когда ещё Настя медвежонком у старика появилась. Сказала та женщина, что с Настей беда случится, и просила, чтобы Елим другую берложку изладил. Про запас, стало быть.
К слову скажу, то, что Елим напредки сон этот вещий увидел, вовсе не удивительно. Известно, мама Насти его на старика напустила. Обычное дело. А вот откуда она сама про будущее узнала — загадка сокрытая. На Земле ведь никто о будущем знать не знает, ведать не ведает.
Верно, из Светёлки ей весточка пришла.
…Настя недалече вовсе ушла. До этого, как заслышала, что кто-то наближается, вбежки с медвежатами бросилась. А всё же поняла, что это Елим и Сердыш с Оляпкой, потому немножко вовсе пробежала да и встала в нерешительности. Тут и услышала, как её Елим звать стал. Растерялась, и что делать, не знает.
— Мама, пойдём к людям, — заплакала Миклушка. — Мне холодно, мама…
Тут и Макарка запришлёпывал плачущими губами, захныкал, утираясь дрожащей на холоде лапой.
«Ни за что сама к нему не пойду, — подумала Настя и тут же посомневалась: — А может, и правда не он был? Может, со сна почудилось как-то?..» Отогнала сразу такую-то мыслишку — ясно всё-таки видела, однако заронилось в сердце сомнение. На детей глянула и решила: здесь подожду, будь что будет. И на краю полянки встала. Если, думает, они здесь пойдут, то далеко увижу.
Елим с прохвостами своими по следам пустился и с маху на прогалинку вымахнул. Глядит: Настя с медвежатами возле пихтушки стоит, она, конечно…
Медведица вдруг опомнилась, испугалась и уж было бежать решилась, но тут Макарка, взвизгнув радостно, к Елиму и собакам кинулся. Настя и моргнуть не успела, глядит, а Елим обнимает медвежонка, по шёрстке его гладит. Оляпка тут же подбежала к медведице, ластиться давай. Сердыш тоже вокруг Миклушки вьётся, и радостно они уже заиграли друг с дружкой.
— Настён, доченька, — подбежал к медведице Елим, — как же так, дочка, старатели подняли? — а сам её оглядывает всю. — Не ранета?
А Настя на него недоверчиво смотрит, только Елим руку протянул, а она и отпрянула враз.
— Что ты, доченька, — понял всё старик. — Ничё, ничё, знамо дело, людей теперь ненавидишь…
Медведица во все глаза на Елима смотрит, и уж ей кажется, что и впрямь ей почудилось тогда… Другие вовсе глаза, да и голос не тот.
— Будет тебе новая спаленка, дочка, — успокаивал Елим. — Ещё лучше прежней. Там уж никакой старатель вас не найдёт.
Настя насупилась ещё лише, а всё же погладить себя дала.
Оляпка видит, какая она смурная, давай её лапой толкать и повизгивать с задором. Но Елим отогнал рыженку.
— Не мешай, Ляпка, идтить надо, — тихо сказал он. — Вон гляди, Настя на ходу спит, да и робяты сонные совсем. Мучаются токо. С Сердыша вон примерку бери: важно-ой!.. После болезни вовсе другой стал… Ладно, — вздохнул старик, — идтить надо… Собирай, Настён, медвежонков в дорогу.
Так-то потихоньку и тронулись к новой спаленке. Путь не близкий, а Елиму и в радость. Всё же долгонько Настю с медвежатами не видел, а тут и новостей столько… Рассказывает и не торопится, чтобы сонных-то не замаять.
Оляпка и Сердыш, на удивление, порознь держатся. Опять, знаешь, рыженка признала чужака в Сердыше, ну и отдалилась подальше. Сердыш малость вперёд убежал, а она позади Елима держится.
Когда к Таловскому логу подошли, Настя узнала местечко и вперёд пошла. Летом сама хотела сперва здесь берложку обустраивать, но потом по-другому надумала — поближе от Забродок, и к Елиму стало быть. А сделала тогда немало — и яму глубоконькую под берёзой подкопала, и лапника натаскала. Ну а потом Елим сам всё доделал. Хоть и не очень-то в сон уверовал, как это у людей и водится, и разумом рассудил, что опаска вовсе маловесная, а успокоиться не смог.
…Торит дорогу Настя, чтобы медвежатам и Елиму легче идти было, а сама то и дело назад оглядывается: правильно, мол, иду? Немножко осталось до берлоги, Елим и придержал Настю.
— Погодь, дочка, — говорит, — погодь пока. Глянуть надо, — можа, кто нашу спаленку занял. И вы, недотёпы, возле мамки будьте. Нече за мной ходить. Ишь, привязались! — ружьё на всякий случай с плеча снял и сам вперёд пошёл.
Макарка пробурчал что-то себе под нос, всё же бухнулся на зад. А Миклушка глазёнки распахнула и вслед кинулась. В последний момент Настя её лапой поддела и рядом с собой усадила.
Елим скоренько берложку осмотрел и вернулся. Весело на Настю с медвежатами глянул и говорит:
— Не тронута, дочка, наша берложка. Я там по лету пороху чуть в мешочке положил для отвады-то. Вот он, забрал уже. Так ты это, ежели запах остался, не пужайся, — и дал Насте мешочек понюхать, а она уж и так всё поняла.
К берлоге подошли, и Елим с торжественностью какой-то плёнку непромокаемую отвернул от лаза. Внутрь глянуть, и снежка туда нисколь не просыпалось, и сухо по стенкам, а наполье из сухой мяконькой травки выстлано.
Настя забралась в спаленку и давай там копошиться да ёрзать. Обсмотрела всё тщательно, обнюхала. Растянулась во всю длину — не тесно получилось. На животе, на боку полежала, на спине так-то… Просторна берложка у Елима получилась — и для медвежат места в самый раз, не большая и не маленькая, и не тесно, и тепло зазря тратиться не будет. Ещё лучше прежней. Словом, довольная вовсе Настя на свет выбралась. Сразу и Миклушу с Макаркой в берложку загнала. Потом к Елиму подошла и носом в ладонь уткнулась. Замерла и не шелохнётся, а из глаз слезинки закапали.
У Елима ажно сердце задрожало. Тоже слёзы по щекам потекли, а к горлу комок подступил.
— Ну… что ты… Настюшка… — перехваченным голосом проговорил он. — Ты уж… ну… иди… иди, дочка… — погладил её по шёрстке и легонько толкнул от себя.
Перед лазом Настя оглянулась, заглянув Елиму в глаза, помялась чуть и в берложке скрылась. А старик ещё долгонько в оцепенении стоял. Потом пришёл в себя, смахнул дрожащей рукой слезинки и взялся лаз лапником укладывать. Уложил добротно и снегом поверх накрыл.
— Эхма, дочка, кто же тебя поднял?.. Кто?.. — шептал он, а сам глаза Насти заплаканные забыть не может.
Всю берложку снегом присыпал — вовсе незаметно стало, будто сугроб небольшой подле берёзы. В округе то же самое, не отличишь. Следы ещё Елим припорошил и уж весело к Оляпке и Сердышу повернулся.
— Ну, что притихли? Домой, чай, захотели?
Назад куда легче возвращались. Елим бодрым себя почувствовал, и Сердыш с Оляпкой разрезвились (Мираш оставил тело Сердыша, проводил, стало быть, до берложки да и улетел восвояси).
Оляпка увидела, что с Сердышём перемена возникла, разом ластиться надумала. Подскочит так-то к нему, хвостом кренделя выписывая, и за бок шутейно кусанёт ально лапой легонько толкнёт. Сердыш тоже играет с ней, как дитя малое, словно впервые после долгой разлуки увидел. Вбежки за ней припустится, догонит и взбучку ей устраивает. Оляпка, правда, не очень-то и убегает… Ранешно юркая такая была — никак её лапами не ухватишь, а тут и спотыкается, и словно тулпега какая… Галушатся , одним словом.
Сердыш тоже и возле Елима кругами вьётся и лает так заливисто, что гляди опять голос сорвёт. Понимает, конечно, что Елиму нельзя мешать, на лыжах тот всё-таки. Вот и ждёт той минутки, когда домой придут. Там уж вскарабкается на грудь хозяину и всё ему расскажет, как разлуку переносил…
Елим на собак смотрит — и чудно ему, и радостно.
— Ужо и помирились, я смотрю. То-то, нече дуться. А то ходили, будто друг дружку не знамши.
Незаметно весёлым ходом и до дому добрались. К крыльцу подошли, и Сердыш с Оляпкой вдруг беду почуяли… Заскулили очень жалобно, к ногам Елима жаться стали. А до этого, когда из леса только вышли, Елим тревожное ржание Белянки заслышал. Сразу он к ней и поспешил.
В конюшенку зашёл, а Белянка в деннике мечется, и Кукуша будто места себе не находит. Елима увидали, успокоились чуть. Подошёл он к Белянке, а она на него словно безумная смотрит, глаз не отрывает.
— Ну, что ты, Белянушка, хорошая моя, случилось чевой-то? Ну, успокойся, успокойся…— шепчет Елим так-то, а сам гладит её по знобким бокам, по остроносой мордахе.
Белянка голову к нему тянет, будто убедиться хочет, правда ли это он… А в глазах у неё тоска горькая.
— Надо бы ножницы опосля принесть, а то уж чёлка в глаза забирается. Красавушка ты у меня. Холодно тебе, небось? Потерпи, родненькая, потерпи, можа, не долго, спадут морозы, — к Кукуше повернулся и говорит: — У тебя, Кукушенька, шёрстка-то подлиней будет, сама-то чевой-то разволновалась? Исть, поди, хотите? Знамо, с утра не кормил. Сейчас, родненькие, сейчас.
Принёс и волоть сена и овса, а они даже не притронулись. Елим уж и упрашивал, и совестил всяко, а потом и вовсе разозлился.
— Голодовку, чай, объявили? — напустился он. — Ладноть, неделю кормить не буду…
Белянка на Елима смотрит, смотрит, не отрываясь, своими большими карими глазами, грустно так, словно винится в чём и словно тайну какую знает…
Вернулся Елим в избу, а там Сердыш с Оляпкой также маются. И скулят, словно плачут, и ползают на брюшках, и жмутся опять к ногам Елима, и в глаза заглядывают. Странно это, конечно, Елиму показалось, тоже растревожился, а вида не показывает, бодрится и над собаками подшучивает.
Растопил старик печку да похлёбки горяченькой сварил. Мясца побольше положил. Умаялись, думает, проголодались, вот и приуныли.
А они даже и не потянулись к чашкам…
— Знамо дело, откусили друг дружке носы, — спробовал шутить Елим. — Где уж теперь чутью взяться… — и поставил миски возле самых мордах.
Сердыш облизнулся, а есть не стал. Оляпка и не посмотрела даже, от Елима глаз не отрывает.
Старик уж сам помрачнел от такого. Чуть-чуть похлебал кулеша и чашку отставил.
— Раз вы все голодовку учинили, — говорит, — то и я исть не буду.
Возле огня его разморило, глаза слипаться стали, и слабота по телу разлилась. Приятная вовсе усталость, болести, что в старом теле гнездовали, отступили так-то, и в голове мысли суетные утихли.
Помолился Елим перед сном. Больше обычного перед иконками побыл. И сыновей с дочерью, и Талю, и родичей, и всех, кого знает, помянул в молитвах. И Настю с детьми, и домочадцев своих. Илью тоже добрым словом вспомнил. Здоровья просил дать и от беды беречь. И счастливой доли.
Потом лёг на лежанку. Ноги к огню потянул, тепло ему, хорошо стало. Настю вспомнил. Представил, как она с Миклушей и Макаркой тихонько спит в берложке… Улыбнулся. Так с улыбкой и уснул.
* * *
Через два дня пасечник Степан с Ленкой-плясуньей и Талей приехали. Долго они, знаешь, стучали в дверь и по окошкам кликали Елима, но так никто и не отозвался.
Взломал тогда Степан дверь и сам первый в дом вошёл.
Тут-то и увидели Елима не живого.
На тахте, вытянувшись, лежит так-то, лицо спокойное и глаза закрыты. А подле него Оляпка бездыханно замерла. Сердыш живой, правда, но, как только Степан хотел подойти, он поднялся на дрожащих ногах и, страшно оскалив клыки, кинулся на него. Даже Талю не признал. И злоба такая в глазах, и будто мёртвый он уже…
Степан долго не мог подойти к Елиму. Ни еда, ни уговоры, ничто не помогло. Поняв, что ничего уже не сделаешь, он пристрелил Сердыша.
Потом в деннике и Белянку нашли…
Той же ночью вместе с Елимом она умерла. В один час.
Талю так горе подкосило, что она не могла и слова сказать, а только плакала и плакала.

Зарубка 15
Вилами на воде писано
Криво око видит далёко
(народная поговорка)
Узнала Лека Шилка, что это Лема тогда в человечьем обличии у Елима сидела и на Илью не со скуки смотрела. Сразу же и прибежала она к волчице домой и отговаривать принялась. Рассказала, как у них с Семёном житьё сложилась, и чуть ли не взмолилась:
— И Илью ты тоже погубишь. Они от нашей любви какие-то крошливые становятся… А Таля как же? Нельзя нам в человечью жизнь мешаться… — но тут же поправилась: — Потихоньку, правда… можно, а взамуж ходить не след!..
А Лема будто и не услышала и не поняла, слышь-ка, что по той же, как и Лека Шилка, дороженьке пошла.
— Ты ничего не понимаешь, — говорит, — мы неспроста встретились, мы судьбой друг дружке назначены.
— Да и я так же думала! — с мольбой закричала Лека.
— У меня по-другому! — крепко установилась на своём волчица. — Он умереть мог, а я его спасла…
— Да и у меня так же было!
…— Значит, он мне предназначен. И я могла погибнуть. А если его живика меня не тронула… получается, тоже спасла меня, поэтому и я для него оставлена. Только так настоящая любовь и рождается. Друг для дружки мы.
Лека давай наново свою историю рассказывать и всякие там параллели проводить. Потом ещё много разных случаев по этой же теме насказала. Страху нагнала — жуть. Хоть и вовсе в сторону человеков не смотри. Заронила всё-таки зернинку сомнения в сердце Лемы. Малую, правда, но заронила.
Загрустила Лема немножко, да и то сказать, сама сердцем почувствовала, что правду Лека сказывает. Отступаться всё же не схотела и решила совета тайного узнать…
Помнишь, у Лемы потаенная комнатка есть? Так вот, вовсе это необычная комнатушка. Даже Киту Лема не дозволяет туда входить. На глаз она просторная вовсе: мебелишки никакой и на стенках разукрас нет — белёхонькие они так-то, только понизу узкий синий плинтус. Во всей комнатке всего-то и добра, что ларец огромный посерёдке стоит. Необычный, правда, ларец, у других лесовинов в этих краях такого ни у кого нет. Сам он голубенький, а по граням камнями-самоцветами украшен.
Ну и вот, значит, если Лема в этот ларец спать ложится, то сразу сонведа становится. Как и Мираш Малешот всё одно. Сны не заказные, а настоящие к ней приходят. Всё больше из её прошлой жизни, а могут и вещие прилучиться. Потому и, когда Леме важную задачу жизненную разрешить надобно, она в ларце ночует. Хотя на крайний случай, конечно, в него забирается, очень уж болеет после таких снов. И не мудрено, знаешь: всё ж таки не верша.
Сны-то она не всякие запоминает, только это вовсе не забота. Если какой и забудется, он потом на стенах проявляется. На то и назначение этой комнатёнки и стен чистеньких. Потом смотрит Лема, как по кино, ну и решает, есть ли в них какая наумка дельная или пустое всё.
Сны разные бывают… Потому, слышь-ка, и не хочет волчица, чтобы Кит в эту комнатку заглядывал. Увидит ещё что-нито, потом всякое думать будет…
Вот и сейчас намыслила по снам глянуть. Только Леку Шилку спровадила, сразу и в потаённой комнатке закрылась. Не мешкая, и забралась в ларец чудной. Сказала вслух о мечте своей, наструнилась, стало быть, на тайну заветную да тут же и уснула.
В этом разе сны до того пустые снились, что прямо на диво. И путанные, и несуразица всякая, однако Лема, когда проснулась, в одном видении знамение какое-то сыскала… Углядела она где-то там, что дозволяется ей Илью в мужья брать и что счастливая у них жизнь будет — не чета Ленки-плясуньи с Семёном.
Обрадовалась, конечно, да и думает: «Теперь-то меня никто с пути верного не собьёт. Мой будет!»
* * *
Если по вещуньям смотреть, которые Шипиш Переплёт на Илью и Талю написал, жизни их дальше вовсе порознь пошли. Как уже знаешь, Таля за Альберта взамуж вышла. Детей ему двоих родила…
Дальше по страницам глянешь — ох-хо-хо, про то и рассказывать страшно. Уж намыслено так намыслено!
А с Ильёй — по книге Лукавого Драматурга — случилось вот как.
Узнала Лема-волчица, по какому адресу Илья проживает, и прямо на квартеру ночной порой к нему заявилась. Илья уже спал, а когда открыл дверь-то, так и обмер… Глядит, а перед ним… Лема стоит, та самая, стало быть, из леса таинственная незнакомка. Спросонков-то и опомниться не успел, а Лема затрепыхалась вся да так и кинулась, точно умом пошатившись, схватила его отчаянными руками, припала к груди и замерла знобко, всхлипывая на плече.
— Я всё-таки нашла тебя… — с дрожью в голосе повторяла она, — нашла…
…Вскоре Лема с Ильёй и о свадебке замечтали. Ну и стали, значит, всякую подготовку к торжеству проводить. Да и то верно, зажили, знаешь, хорошо, в мире и согласии. Такая, слышь-ка, Лема заботливая оказалась — всякое желание подкараулит, не пропустит. Вот только не дотянул Илья до свадьбы-то…
Прошлое своё человечье житьё Лема простое придумала. Дескать, сирота, никаких родственников нет, из детского дома в жизнь пустили. Тоже вот, получается, как и Илья, без родителев по жизни колотилась… Неспуста так-то замыслила: выходит, сироты встретились, родственные души друг дружку нашли… Словом, с одного поля ягода.
Там же, в сиротском приюте, и фамилию ей дали — Волкова… Вдовесок и с образованьем высоким помогли. Выучилась, грамматишки изрядно взяла, ну и повезло: в банок пошла работать. Зарплата, известно, приличная, с игнишками прижиму нет. Потом и квартирёшку себе справила, обзаведенье всякое нанесла.
Ну, это она так Илье наплела. А по правде, городские обережники ей с жильём подсобили. Держат они на всякие разные случаи квартеры бесхозные. Мебелишка там — всё, как у людей. Никто в них не живёт, а по бумагам, конечно, есть фамилия. Понятно, придумают что-нито, соседям расскажут какую историю, мало ли.
Квартирка в самом лучшем районе оказалась, где богатеев и чинодралов густо. Привёла Лема жениха в квартеру на смотрины, а там уже всякое обзаведенье готовое — и мебель богатимая, и кровать широченна в спаленке, диван с креселками, ну и другое барахлишко на радость. Словом, живи не хочу.
И впрямь поначалу-то ладненько у них пошло. Денег у Ильи завелось — карманья рвутся. Однако не к добру, верно, потому как всё больше задумчивый и грустный стал… Да ещё вот сны стали странные сниться. И всё такие, слышь-ка, что с волками связанные… Не страшные вовсе, всё больше шутейные. То в лесу с… каким-то волком разговаривает, а как-то привиделось, будто бы идёт он по городу, и рядышком с ним заместо собаки серый волчище на поводке… Шутейные-то шутейные, а просыпается разбитый вовсе, будто все силы у него выбрали. А однажды ночью задыхаться вдруг стал. Проснулся как в кошмаре, и спросонков показалось ему, что на лице у него огромный пушной хвост лежит… На мгновение так-то ему это почудилось, а глаза-то продрал, глядит: вовсе ничего необычного, просто невеста Лема к нему во сне прижалась, ну и прядка её волос ему на щёку упала.
Да и то сказать, такая Лема добрая да ласковая — лучше жены и не надо, опять же красавица писаная, а уж стройная! Не всякую так-то природа одаривает… Да и сама, верно, постаралась — за фигурой дненощно следит, всякие разные диеты знает, мяса и вовсе не ест. Правда, хоть сама только на салаты и фрукты нажимает, а Илью всё мясными блюдами потчевать взялась и деликатесами изысканными. Да ещё приговаривает: «Все полезно, что в живот полезло». Словом, повезло Илье, а всё же с самого знакомства он что-то странное у Лемы в глазах приметил.
Вот люди сказывают: душа не лежит.
Нет, не то, притянуло Илью к Леме, и ещё как! Тут другое. Однажды вот глянул на неё и поразился хищности в её лице…
Кит, конечно, один остался. И так без Лемы заскучал, что из дому не выходит. Лесовать вовсе забросил. Бывало, сядет в комнатке среди портретов ейных да и захнычет, как дитя несмышленое. Мало-помалу успокоится, а всё равно потом целый день, руки скламши, сидит. Так и скомлеть да чахнуть стал.
На Леку Шилку и вовсе осерчал. Тяжкую побиду на сердце понёс.
В первый-то раз, когда увиделись, сразу на неё напустился. Закричал в сердцах:
— Почему Сыромашку об опасности не упредила?! Сама-то, прокуда ушлая, сколь уже среди человеков толкаешься — отчего не научила?!
Лека подивилась: то всё тихий, тихий, а тут! Ишь как назвал… Всё же спокойно отмахнулась:
— Да уж всяко её отговаривала. А она и слушать не захотела. Может, как-то по-другому надо было… Да куда мне с утиными мозгами?!.. Сама и на порошинку не понимаю…
Прикинулась, конечно, дескать, недалёкая вовсе. Где и угадаешь. И нет бы успокоить Кита, обнадёжить — мол, недолго в одинакости маяться, скоро помощница назад вернётся, — а она его ещё лише пришибла:
— Теперь уже всё, и не надейся. Закон такой…
Кит хотел было рубануть с плеча, всё наготовленное на Леку обрушить, да весь запал вышел. Лишь сверкнул напоследок глазами и рукой махнул.
Лека и вовсе посмеялась.
— Сам, — говорит, — в люди шагай. Среди людских правителей наших много, не заскучаешь…
А и пошёл бы, да вот Лемка-то где?
С тех пор, с той самой страшной ночи, когда Лема к Илье в город перебралась жить, ни разу-то она Кита не навестила. То ли забыла вовсе, а то и ещё причина была — кто знает? Кит, конечно, караулил её незримо, смотрел близёхонько, да где там Лему угадаешь, чужое всё: лицо человечье, и тело — туда же, и хвоста нет.
…Всё бы ничего, да в это время Таля за Альберта взамуж вышла. Илья, конечно, про беду эту её и знать не знал, а всё же почуял… Услышало, видишь вот, сердце нерозначника.
В это время страшное с Ильёй творилось. Весь день метался как зверь в клетке. И ночью заснуть не мог — в беспамятство ухнет на короткий срок и снова как ошалелый рвётся. Долго его маята бедовая душила — многие в такие минуты жизни своей решаются. На третий день только отпустило, а всё равно в глаза Илье глянешь — такая там тоска горькая, что до сердца добирает. Да и то сказать, после того и потух.
Сам, конечно, и не объяснит, что с ним случилось. А ведь это, знаешь, бывает, когда плишки плачут…
Шипиш Переплёт в своей вещунье всё точно рассчитал. В тот момент, когда суженая нерозначника за другого замуж выходит, души нерозначников встречаются. И душа Ильи из Светёлки вернулась.
Переплёт, когда эти строчки для Ильи писал, уж поизгалялся да поглумился вдосталь. Так и давился злобным смехом над рукописью:
— Милости просим, на свадебку. Ждет тебя любимая… Все глаза проглядела… Совет вам да любовь…
Когда свадьба Тали и Альберта в полный разгар пошла, прилетел воробушек к Тале да и узнал многое...
И так, знаешь, плишки плакали тогда! Так плакали!
Ну а потом… Потом Илью кошмары каждую ночь мучить стали. Да и здоровьишко начало у него спотыкаться. То об одну фаробу запнётся, то другую зацепит. Будто кто их на жизненной дороге выложил…
А ещё Илья стал подмечать, что синичка-лазорека часто ему на глаза попадается… Так и мечется, будто что-то сказать хочет. Однажды даже в форточку открытую залетела. Лема, невеста заботливая, на неё зашикала тотчас же и погнала с полотенцем…
А к Тале воробушек стал прилетать. Покружится так, покружится… Таля ему насыплет на балконе в кормушку семечек, а он даже и не притронется…
Вскоре у Ильи и вовсе чужемясая опухоль в теле обнаружилась. Да и то сказать, нутром вовсе трухлявый и утлый стал.
Так-то за полгода и сгорел.
И в этот час, знаешь, когда Илья умер, тайность случилась. Таля как раз мимо витрины магазинной шла, и воробушек вокруг закружился… Затюнькал так жалостливо, словно плача, и вдруг повернулся и со всего маху на стекло налетел… Да так комочком маленьким под ноги ей и упал… Таля вскрикнула, кинулась к воробушку, подняла… а он — на ладошке лёгонький такой, лапки в судорогах дрожат и ещё живой глазком на неё смотрит… Сморгнул слезинку и опять глядит, глядит…
У Тали давно в сердце тоска страшная поселилась, а в это утро и вовсе мука мученская сдавила. Дома не усидела… И вот… Смотрит на воробушка в ужасе и сама расплакалась.
А воробушек сжал клювишек, прикрыл веки и замер в ладошке. И Илья в эту секунду умер.
Так они и стояли вместе… Вокруг уже люди толпошиться стали, шушукали, шептали: дескать, спятила девка, по воробью-то так убиваться!
Всё это Шипиш Переплёт в вещуньях своих замыслил. Что и говорить, поглумиться решил в полную охотку, потешить свою лукавую суть. К счастью, всё иначе сложилось.

Зарубка 16
Живая книга жизни
А в жизни случилось вот как.
Если в будущее заглянуть, Альберт худо свою жизнь закончил. Вдруг оказалось, что его подпись под худыми документами проставлена. Взялись власти дознаваться ну и много чего подсудного нашли. И всё на Альберта сведено. Да и бывший владелец фирмашонки «Пустые кошельки» очень уж странно изгиб.
Ну, Альберта под белы руки и в тюрьму закрыли. И как ни странно, слышь-ка, никто за него вступаться не стал…
Отсидел сколько-то за решёткой, а когда вышел, и не зажился. И не мудрено, знаешь: Шивера ему завсегда перед глазами мерещилась. И та фляжка, со змеями, что она ему подарила, неотступно с ним пребывала. Полнёхонька пьяного зелья губительного. Сколь ни отпивай, а в ней всё не убывает. Правда, потускнела фляжка, в один из дней и золотой блеск, и самоцветы исчезли, и перевернулась она в обычную дешёвую поделку.
А уж беды на Альберта посыпались! Жилья у него никакого не стало. Да и редкий день случится, чтобы он под чей-нибудь кулак не попал. Болезни и недуги пиявистые к нему прилипли — всех и не перечесть.
Так вот янька в откать последнюю и превратился.
К слову скажу, увидела его Таля таким…
Это через два года случилось. По лету. В это утро Таля коляску с сынишкой на прогулку выкатила. На лавочке в парке присела, а погода чудная выдалась, сердце так и радуется весёлому деньку. Сынишка уснул, в тепле посапывает, а вокруг птахи заливаются, поют песни свои сокровенные. И плишки среди них, верно…
Таля книжку достала и уж читать стала, а глаза подняла и вдруг видит… Альберт мимо идёт. Грязный весь, замусоленный, в разодранном свитере — одеждой-то не назовёшь, так, лохмотья рванные. Волосы клоками, а лицо красное, одутловатое и в грязных язвах таких, что и смотреть страшно. Идёт и по сторонам зыркает, словно что-то в траве выглядывает.
Не сразу и признаешь в нём кичливого яньку. Однако Таля его сразу узнала. Испугалась, закрыла собой сынишку и в ужасе на Альберта смотрит. А тот, только Талю увидел, сам оторопел — да как жахнется в сторону! На бегу у него сумка порвалась, и грязные пустые бутылки из неё со звоном просыпались. Какие и побились, а он даже и не поворотился. Так-то и скрылся за углом, всё побросав.
…Шивера от него так до последнего дня и не отвязалась. Про выпивку всегда напомнит и пожалеет. Разболится у Альберта всякий раз голова, а Шивера уже рядом. Разъяснит и посочувствует: «Что, головушка болит? Это, Альбертушка, выпить надо. Я ли не вижу, как у тебя организм иссушился. Оросить надо, оросить… Испей из фляжечки…» А то вдруг с брюхом какая беда приключится, и Шивера тут как тут. «Что, — говорит, — живот болит? А я тебе говорила утречком выпить? Говорила?» Спину как схватит — вот уж ни прогнуться ни выгнуться! А Шивера уже кричит: «Эх ты, недотёпа! Сколько раз повторять?! Навязался на мою голову…»
Он, конечно, и сам не запаздывает. Что уж говорить, каждый день лечиться приладился. С утра и до утренней зорьки. А по смертному часу, когда Сонька Прибириха за живикой Альберта явилась, и Шивера с Шипишем Переплётем подошли. Проводить, так сказать. Тут уж они посмеялись и позабавились над янькиной живикой. Ох и натешились! А позже на похоронах (какие уж там похороны, так, в яму столкнули) Шивера всё слезами обливалась и корила себя:
— Не смогла я его сберечь, не смогла…
Ну да ладно с этим Альбертом. Сам свою человеческую суть исковеркал, и притом с самого детства.
А у Тали с Ильёй вот как сложилось. И Елим тут тоже своё слово сказал…
Тогда, по смертному часу, прилетел Елим в Светёлку и там всякие тайны жизни узнал. Про загадку своей жизни кое-что выпытал, а когда про тайну судьбы Тали разговор пошёл, он возьми да и спроси:
— Я с одними лешими зазнакомился. Так они мне сказывали: вершители судеб, дескать, мы всё можём и Тале жениха запросто найдём…
Ему отвечают:
— А ты их больше слушай. Вселенной вершители судеб не нужны. Судьба ведь и есть разговор человека с Богом и со своей душой. И ни с кем больше. И этот разговор живой — никакого неизбежного, неминучего предопределения нет.
— Зачем тогда эти вершители?
— Ну как же, люди им верят… Они ведь с Переплётем лёгкие пути сулят…
Потом открыли Елиму, что у Тали жених готовый есть. Илья, конечно, тот самый, что у него в избе гостевал.
Подивился Елим: вон оно как бывает! Потом и не такое узнал. В Светёлке, знаешь же, всякая тайна открывается. Недолго, правда, там побыл. Пришлось сразу на Суленгу возвращаться. Так ему и сказано было: мол, дела неотложные. Если сейчас напутать чего, в будущем разладки непоправимые пойдут.
…Увидела Лема сон «вещий», что они с Ильёй друг для дружки, и засобиралась тотчас же. Одёжку дорогущую на себя надела. В шубейку соболью укуталась, шапчонка тоже на поглядку, сапожнешки опять же на долгом каблучке. Чего уж там она под шубейкой припасла, и не спрашивай. Одно платюшко на великие тысячи, а уж драгоценностей на миллионы, небось. Словом, богатая невеста.
В схоронке видимая стала, оглядела себя пытливым глазком, пуговки на шубке поправила и торжественно поплыла к дому Ильи. И уже во дворик вошла, а тут вдруг к ней собачка рыженькая подбежала... Взвизгнула та радостно и чуть ли не под ноги кинулась. Залаяла звонко и давай прыгать вокруг да ластиться, будто старую знакомую привечая. Леме недосуг, конечно, куда с собачонкой-то играться? Шикнула она на неё: дескать, кыш-кыш, брысь, не мешай. Ну и своим ходом пошла, разве что мыслишка мимолётная проскользнула, что знакомая какая-то собачка… Да где разгадать, что и впрямь у Елима в избе рыженку видела, — небось, все мысли об Илье.
Оляпка взвизгнула обиженно, а то и взрыкнула точно с досады. И вдруг мурлатый барбос будто из-под земли вырос. Сердыш, конечно. Услышал, верно, что рыженку обидели и немедля на помощь поспешил. Заслонил Оляпку собой и зарычал грозно.
Лема не испугалась, конечно, — куда тусторонним бояться? Ну, покусают, отхватят что-нито от тела человечьего — и что? Можно и наново всё изладить, не забота. А всё же досадно Леме стало, попятилась да и побежала от собак. Так и поскакала, неуклюже подпрыгивая на высоких каблуках. Может, и ушла бы, да только вдруг с ней неладное случилось… Опять, слышь-ка, хвост её подвёл. Вот ведь, окаянный, помимо её воли наружу полез! И не так, как в прошлом разе, — тогда он робко что-то уж большал, а тут в какой-то миг в полный рост вымахал. Впопыхах Лема и не заметила, как он из-под шубейки выбежал, даром что огромный такой — так и заколыхался на весу. Лема против него вовсе маленькая оказалась. Хорошо ещё, ночь случилась, людей поблизости… хотя нет, вон прохожий какой-то в сторонке остановился, глядит так-то сдаля, наблюдает, а на выручку не поспешил… Или не решился. Что-то уж больно он на Шипиша Переплёта похож… Да-да, он и есть.
Сердыш поначалу-то, хвост увидев, сам опешил, застыл на месте и чуть ли не на зад сел. Да тут же и спохватился, с радостным провизгом клацнул зубами и вдогонку кинулся. Догнал в два прыжка и с маху за конец хвоста вцепился. И давай рвать его без всякой жали. Лема уже почти в подъезд Ильи заскочила, а тут такая беда. Ну, Сердыш её оттедова за хвост и вытянул.
Лема отбивается, кричит жалостно:
— Караул! На помощь! Помогите! — сумочку в Сердыша бросила, сама за охвостие схватилась, тянет на себя хвост свой, как канат какой, и трясёт им из стороны в сторону, всё силясь из клыкастой пасти вызволить. Куда там! Сердыш мёртвым хватом закрючил — гляди сам сейчас с корнем выдерет. Лема уж и на ногах не держится, тянется за Сердышом, спотыкается. И хоть бы раз ругнулась! А только слёзно просит:
— Отцепись, пёсик, ну пожалуйста! Ну, пёсик, ну, миленький! Что же ты злой-то такой!..
Оляпка села в сторонке, глядит с интересом будто, — верно, дожидается, чем дело станет. И вдруг как закричит:
— Сердышка, осторожней, у неё блохи, наверно! — и зафыркала себе под нос: — Тоже мне невеста выискалась! С блохами на свидание собралась…
Чем бы уж всё закончилось, — верно, беды не миновать. Да, к счастью, Елим на выручку поспел… Тоже непонятно откуда взялся. Отогнал он Сердыша да ещё построжился:
— Ах ты ж прохвост! Ты чевой-то на людей кидаешься?!.. Ишь как напужал деушку! — и к Леме повернулся, подмигнул заговорщицки и говорит со смешинкой в голосе: — Извини, дочка. Дикой он, в городе впервой… А ты, чай, на свидание шла?..
Лема и ответить не успела, а Елим, пряча улыбку в бороде, побеспокоился:
— Не запужаешь, небось, жениха? С лицом чевой-то у тебя…
Лема хвать себя по щекам — где уж там человечья кожа!.. По шёрстке себя огладила. Ощупала острую мордаху, шишку чёрную — нос этот опасливо потрогала, уши… Вот ведь — а лицо-то волчье… Да тут же и разревелась горючими слезами.
Сердыш с Оляпкой заскулили в два голосишки, а Елим покачал горестно головой и говорит:
— Не плач, дочка, так уж нам… Своё у нас… Не нами придумано, — обнял Лему за плечи, по-отечески к груди прижал, и ревунья сама сжалась, словно птаха какая, прильнула доверчиво и ещё пуще разрыдалась.
— Сгубишь ты Илью, Сыромашка. Нельзя тебе туда, — вздохнул Елим не то горестно, а то и с притворством каким, и говорит: — У него невеста есть… Сама знашь, Талюшка, внучка моя.
— А я?.. Я, как же? — сквозь всхлипы вскрикнула Лема.
— Нерознакие они… Негоже их разлучать. Оно ведь шибко у нерозначников жизни связаны, одна у них судьба. Друг без дружки не заживутся. А на чужом несчастье, сама знашь…
Потом они все вместе и к Илье пошли… Незримо, конечно. А там уже воробушек, душа Ильи, их ждёт — настал час, и вернулся он из Светёлки. Радушно он гостей встретил. Рассказал, что делать надобно, и сам тут же лихо за дело принялся.
В эту же ночь Илье сон чудной привиделся. Снилось ему, будто на базарчике людном он. Народу — тьма-тьмущая. Все суетятся, к товару приглядываются, продавцы торгуются, прибаутками зазывают, а Илья без всякого интереса ходит. По сторонам изредка посмотрит, точно и сам не понимает, что ищет.
Вдруг синичка-лазоревка вокруг него закружила, мечется, снуёт перед глазами, тенькает тоненьким голоском, словно сказать что-то хочет. Илья обрадовался, будто сразу птаху эту узнал. Тотчас же руку протянул, а она возьми да и сядь, точно ручная. Илья её в ладони обнял, а птаха — ничего, сидит смирёхонько, притихла так-то и махонькими глазками поглядывает.
Проснулся Илья да так больше до утра и глаз не сомкнул. Всё Талю вспоминал и сердцем о ней маялся. Вдруг и вовсе почувствовал, что у неё беда случилась. И такое его, знаешь, отчаянье охватило, что в ночь кинулся к дому любимой своей.
Там всё утро и прождал. А Таля в этот день, так случилось, на работу не пошла, выходной взяла… Потом Илья сам не свой в растерянности бродил по городу, даже по сторонам не глядя. А тут вдруг голову поднял да и признал местечко. Вон под тем козырьком они с Талей и познакомились, здесь-то и увидел он её в первый раз.
Перешёл Илья через дорогу, глядит, а на эту сторону и… Таля идёт. Его тоже заметила, остановилась в нерешительности и смотрит на него растерянно, и так бережно, словно в чём-то винится.
Ринулся Илья навстречу, и Таля к нему шагнула… Остановились они друг против друга и молчат...
Так и оставили Таля с Ильёй все беды позади. Со свадьбой не тянули и зажили друг с дружкой в любви и согласии.
Скажу тебе, Елиму в Светёлке ещё одну тайну приоткрыли. Поведали ему, что всё у Тали и Ильи ладненько будет. Жизнь долгую и счастливую проживут. И скоро уже у них дитя родится. И не какой-нибудь там сын мужниной жены ально дочь-от-ночь, а благословенное дитя. Какое от любви рождается и какое Бог, поцеловав, на Землю пускает.
О том ещё упомянули, что благословлённое дитя — величайший дар. Вот хоть Талю с Ильёй возьми, по кровям их посмотришь, и сразу ясно, какие дети у них могут родиться. Хоть сами они и на поглядку, а у ребятёнка особинки никакой… Да и по-другому быть не может: без дара свыше дети всегда — хуже родителей. И по сути телесной (даже если красивши и статней, нутром всё равно к болезням стойкости меньше) и разумом слабее. Да и какая у такого ребятёнка судьба?! Известно, или вовсе бестолково жизнь пройдёт, а то и всякое зло с ним приключится. Шипиш Переплёт, он ведь спрашивать не будет, отчего у ребятёнка плишка не летает.
А теперь Шипишу к семье Тали и Ильи никак не подступиться. И главная в этом заслуга, конечно, Тали. Помнишь же, какая с ней беда стряслась. И хуже быть не может, если молодой девушке объявляют, чтобы о материнстве и не мечтала. А ведь это самая главная думка её жизни была. Таля о богатстве и о славе не грезила, а своих будущих детей будто наяву видела. Помнишь тот костюм, который она Илье во сне шила?
Не всё знаешь. Таля ведь наяву и пелёнки, и распашонки пошила, и на маленькую ножку носочки связала (хоть подруги и пели, что худая это примета). И на мальчонку, и для дочурки одёжку. Глупость, скажешь?
Это когда раздумаешься, и впрямь так подумать можно, а по правде сказать, мудрость эта великая.
И сразу же, слышь-ка, после свадьбы приметка появилась, что и правда всё хорошо будет. С плишками Тали и Ильи сокровенная тайность происходить стала. У синички кой-какие пёрышки в охвостии выпали, а вместо них… воробьиные перья пробились. Чудно. Сама даже не скажет, как такое случилось. В один из дней глянула за спину, а хвостишка наполовину караковый. И у воробушка хвост переменился. У него и вовсе, может, одно перо воробьиное осталось…
Так вот переродятся друг в дружку, а потом и вовсе могут всякими разными птахами становиться, и притом одного пера. Ранешно они по духу только родные были, а пером разные, а в этом разе их и не отличишь друг от дружки. А когда такую способность обретают, могут любую плишку себе в ребятёнки просить…

* * *
Весна с тёплыми солнечными лучиками на Суленгу пришла. Окинула окресы весёлым глазком да и погнала Стыню с Путергой в северные края. Те так напугались, что еле-еле успели чемоданы собрать. И давай улепётывать — только их и видели. А Весна пошла, пошла гордая и смешливая по лесам и полям. Где пройдёт, там от снега и следа нет и всякое семечко ото сна пробуждается.
Да и везде снег осел, набух от влаги, в распадках зажурчали ручьи, прободая в сугробах глубокие борозды. На припёках появились большие проталины. И лес ожил от свадебных песен счастливых птиц. Малые птахи от радости щебечут, заливаются, на разные голосишки песни распевают.
Весна речке что-то там шепнула ласковое, та и заворочалась в берегах. Поднатужилась и давай ломать толстые льдины, и погнала их, друг с дружкой сталкивая. Сначала малые пластушины сглотила, а потом и большие раздробила и в серёдку отправила. Оттого и толстеть и брунеть стала. Так набухла, что из берегов выползла и покатила по пойменным лугам, между деревьями петляя.
Какое деревцо на яру подмоет, тотчас же и поволокла за собой. Покрутит в водоворотах, а проглотить не может: не льдина всё-таки, так просто не слопаешь.
Всякая жизнь стала просыпаться вокруг, и Елим пришёл Настю с детьми будить. Заглянул в берлогу, а они сонные ворочаются и уже не крепко спят, а всё равно не встают. Посмеялся Елим с доброго сердца и за дело принялся…
И снится Насте сон, будто берложка, в которой она с Миклушей и Макаркой спит, вдруг большать взялась. Растёт, ширится и вот уже вроде пещеры — эдак вымахнуть! Стены и потолочина каменные, а пол отчего-то, как в избе, деревянной рейкой выстелен. Вдруг и вовсе всё как в избе стало. И видит Настя: сама она на большой кровати лежит, подушка под головой, одеяло пуховое цветастое на ней — всё, как полагается. Рядышком кровати поменьше, и на них Миклуша с Макаркой спят. На головах у них чепчики повязаны. У Макарки задние лапы из-под скомканного одеяла выглядывают, а подушка в сторонке валяется.
И тут Елим в комнату торопко заходит, прям чуть ли не забегает впопыхах и на ухвате огромный чугунок тартает. Бухнул его на стол, точно тяжесть великую сбросил, пот со лба вытер и говорит будто бы грозно:
— Ишь, только бы спать! А тут бегай, добывай пропитание… — и сразу опять в дверях скрылся.
Сколько-то его не было, опять появляется. В руках бочонок пузатый держит, несёт его Елим, надрывается. На глазок, пуда два в нём, не меньше. Потом ещё кулей да свёртков каких-то нанёс. Сплошь по большому столу всякую всячину разложил, так что и чистого места на столешнице не осталось. Поглядел со стороны довольнёхонько, огладил бороду и к Макарке подошёл. Щёлкнул его по носу и пятку неприкрытую пощекотал. Медвежонок посопел во сне и утянул лапу под одеяло.
— Эх-ма, только бы спать… Это ж надо, столь дрыхнуть!.. — посмеялся старик.
К Миклуше подошёл, а у неё подушка — весь пух наружу лезет. Истрепала, верно, зубами, пока спала. Погладил её Елим по головке и к Насте привернул. Полюбовался дочерью своей и говорит ласково:
— Просыпайся, Настён, весна сонных не любит.
Тут Настя и проснулась. Видит: никакой избы нет, а в берложке она, и Макарка с Миклушей по бокам. Тоже проснулись, ворочаются. Потянулась Настя спросонья затёкшими лапами, зевнула да так и замерла сраззяву, запах съестного почуяв. И Миклуша заёрзала возле маминого бока, задышала торопко, с жадностью вздрагивая чутким носом.
— Мама, мёдом пахнет?.. — нерешительно спросила она.
А Настя молчит, в толк не возьмёт, откуда тут еде взяться.
Макарка подобрался весь и уже к выходу полез. Настя его лапой поддела, а он когтями в землю вцепился да закричит:
— Ну, мама, там же каша! Овсяная! Я есть хочу!
Настя его насилу удержала — большой уже, второй год пошёл, — шлёпнула и говорит шёпотом:
— Я первая пойду. А вы тихо сидите, пока не позову.
Из берложки сторожко выбралась и сразу же чудное увидела: на проталине еловый лапник густо навален, и так высоко, что вроде шалашика получилась. От него запах и идёт. Настя оглянулась вокруг, постояла сколько-то, прислушиваясь и вбирая запахи со всех сторон, да и давай разбрасывать еловые ветки в разные стороны. Так и решила, что и впрямь Елим приходил и поесть невпроед наготовил. Думала-то, что только сверху чуть прикрыто, а дальше — всё еда, но пока притайника достигла, прямо вспотела.
Добралась-то добралась, а когда глянула, то чуть не расплакалась: вовсе и не много всего, так, на один зубок положить. Мёду — какой там бочонок в два пуда! — туесок маленький. Ну, может, по тарелке на нос и достанется. И казанок с кашей невеликий — но вот на диво! — теплый ещё… В кулях по яблоку и по груше. Булочки, печенье… Словом, всего понемногу. И мясца нету — поберёг, верно, Елим Настю с детьми. Что и говорить, какая у медведей после зимы в брюхе крепость? То-то и оно, с непривычки налопаются, и жди беды.
Однако Настя давно в эти сны верить перестала. Взрослая уже. Сколь уже примечала: обман всё. Особенно если с пустым брюхом спать лечь. И в эту зиму — чего только не снилось! В один сон Настя ажно целого лося съела.
Позвала медведица детей, а сама есть не стала, села в сторонке… и загрустила вдруг. Вроде бы радоваться: тепло, солнышко пригревает, птахи со всех сторон заливаются, медвежата вон как охминачивают! Только за ушами трещит. А у Насти неспокойно на сердце, так и почуяла, что Елима не увидит.
Еле дождалась, когда медвежата смахнут всё до крошки, да так и кинулась с детьми в Забродки. Прибежала в деревню обессиленная, тут-то дом и увидела… Стёкла на окнах выбиты и дверь с петель сорвана…
Поняла всё, конечно, потом на яру и могилку отыскала… Долгонько она на бугорке лежала, плакала и выла страшно. Насилу уж собралась и за Красные камни увела детей.
Перемогала, что и говорить, очень тяжело. Через неделю только есть начала, и то лишь из-за того, что за Миклушу с Макаркой испугалась. Те словно сиротинки при матери остались. Да и Елим поберёг дочерь свою, сказал ей во сне утешительные слова.
А потом на Суленгу большая радость пришла. На Ставерских озёрах белые лебеди прижились. Пар, слышь-ка, семь сразу. Последний раз они тут водились, когда ещё людского жилья и в помине не было, и вот надумали отчего-то… Да и гусей с утями куда больше стало. Понравились им, верно, места, и на север дальше не захотели лететь. Может, и уговорил кто… И ещё многонько разной птицы поселилось. Всякого разного пера, и редкостные есть, которых люди в книгу, «Красная» называется, завнесли. Шумливо стало по Суленге.
Талинка та, которую Елим с малолетства приветил, по теплу не только не посохла, а так зацвела — прямо на диво. Как будто омолодилось деревце… Да ещё, знаешь, возле неё вдруг родник пробился. Вода до того вкусная в нём, что многие про целительную силу сказывают. Стали даже на талинку цветастые лоскутки на счастье привязывать. А ещё поговаривают, будто Елима в лесу видели…
Александр Завьялов


© Александр Завьялов, 2012
Дата публикации: 23.03.2012 20:31:55
Просмотров: 1736

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 69 число 93: