Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





Дёга

Евгений Пейсахович

Форма: Рассказ
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 13170 знаков с пробелами
Раздел: "Назидательные новеллы"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


1

Дома у нас было тесно, душно, но дружелюбно. Каждый понимал каждого. Сделал своё дело – и уходи, потому что брат в дверь тычется и злым свистящим шёпотом обещает дать в глаз.
Первый трамвай грохотал под окнами серовато-белесой хрущёвской блочной пятиэтажки в начале шестого. Устремлялся. Чтобы скоро устремиться обратно. На громыхание не обращали внимания. Привыкли. Обочь трамвайных рельсов шёл мощенный булыжником тракт, где не часто фыркали и тарахтели – мягко, будто извиняясь, – грузовики с деревянным, мышино-серым либо тёмно-зелёным, кузовом.
Мягко – как бы не так. Это теперь кажется, что всё было мягко. Громыхало чем только могло: глухо дребезжало кузовом, стучало обрезками труб в нём, тумкало полными алюминиевыми флягами с молоком или бренчало пустыми. Телега на резиновом ходу – та да. Только побрякивала бутылками, возвратной тарой по двенадцати копеек каждая – рубль двадцать на старые деньги – в занозистых дощатых ящиках, и лошадь пофыркивала почти неслышно, копытами утверждала себя неспешно, достойно, размеренно.
За трактом, на поросшем травой или засыпанном снегом взгорке, избы с прилегающими огородами доживали отпущенное, и хозяевам то казалось, что жизнь эта будет бесконечна, то блазнились фаянсовый унитаз вместо дощатой будки над выгребной ямой и чугунная эмалированная ванна вместо бани. И вода прям из крана, сразу горячая, а коромысло в прихожей – просто так, для памяти. И дрова рубить не надо, складывать в поленницу под чахлый навес из листов толя, прибитых к потемневшим доскам или брусьям.
В начале времён, старики баяли, батарей отопления у нас не было, а была торфяная печка и брикеты к ней – мне кажется, будто бы я их помню, хотя не.
Широким простроченным, почти что шёлковым, поясом со штрипками – его почему-то уничижительно называли лифчиком – приходилось ужимать нежную талию, чтобы прицеплять хлопчатобумажные чулки цвета разбавленного желчью дерьма. Застёжка – что-то вроде петли из нержавеющей проволоки с упругой резинкой. Похожая на гриб резиновая пипка цеплялась за чулок и всовывалась в узкую часть петли. Розовые или голубые байковые рейтузы украшали меня и жизнь вокруг.
От всего этого хотелось плакать. На липе в мае серёжки, на тополях серёжки, мать серёжек не носила, в соседнем подъезде жил сантехник дядя Серёжа. Белка и Стрелка издохли в космосе, не вернулись. Попробуй сдержаться и не заплакать.
Труднее всего в беспомощном и зависимом возрасте было зимой. Жёсткие голенища валенок тёрли ноги сквозь толстые штаны с тугими резинками снизу и сверху. Рукава шубы почти не гнулись, и варежки на пропущенной через рукава тесьме лишали подвижности. Круглая цигейковая шапка, обхваченная плоской бельевой резинкой, место которой было в трусах, а не на виду у всех, тоже бодрости не добавляла. Зимой я особенно остро понимал, что мать принимает меня за ребёнка.
Белую рубашку носили три дня. Две белые рубашки в неделю надо было стирать вручную в эмалированном тазу и сушить над ванной. В двухкомнатной хрущёвке со смежными комнатами бытовало трое неотвратимо и катастрофически быстро половозреющих. Шесть белых рубашек в неделю, выстиранных вручную в эмалированном тазу и высушенных над ванной, на бельевой верёвке. И поглаженных. На круглом обеденном столе. На свёрнутой вчетверо простыне. Искусство набирать воду ртом и прыскать на бельё под утюг безнадёжно утрачено. Плюс к тому трусы, время от времени непроизвольно обспускаемые во сне, майки, носки. Это не всё. Родители же ещё. Со всеми делами. И это не всё. Раз в неделю – на пятерых – постельное бельё. Простыни, пододеяльники, наволочки. А ещё домашние рубашки и трикотажные штаны со штрипками внизу, с растянутыми коленями, с зашитыми дырками. Всё сушилось над ванной.
Пол-литровые стеклянные бутылки с подсолнечным маслом, на дне пышный осадок, тёмно-бежевые махры, о которых на бумажной этикетке написано, что они является полезным пищевым продуктом. И до конца жизни будут являться, стоит слегка напрячь память.
В детсаду, пионерлагере, санатории, дизентерийной больнице сваренный вкрутую сальмонеллёз чистился неохотно. Белок кусками прилипал к скорлупе, и в итоге, вместо ярко-жёлтого пушистого цыплёнка, вылуплялся неаппетитный мертвенно белый срам, похожий на лысую голову инфекционного больного с изрытым оспой лицом. Желток, белесый и с нездоровым сизым налётом поверху, крошился и прилипал к зубам. И хрустела соль, крупная или мелкая, из плоской стеклянной или фаянсовой солонки. В каких-то иных, неведомых, измерениях существовали майонез и апельсиновый сок. А тут только соль и жидкий сладкий чай в граненых стаканах. Сахар в чае закрашивал слегка затхлый аромат веника.
А рассольник, суп из солёных огурцов, заправленный рисом или, того хуже, перловкой, разве он не был прекрасен? А жидкое картофельное пюре, политое коричневой подливкой, с двумя – тремя жилистыми кусочками, изображавшими мясо, – разве оно не? Кто не запивал такой обед компотом из сухофруктов, не выедал из граненого стакана разваренные яблоки, курагу, урюк, не выковыривал их оттуда ложкой, вилкой, пальцами, не раскрывал широко рта, запрокидывая голову, чтобы вытряхнуть в себя мягкие останки сушёных плодов прямо из стакана, – тот разве жил? Урючий бобок можно было долго ещё перекатывать во рту, но в конце концов разгрызть, выплюнуть жёсткие колючие осколки и разжевать горьковатое ядро. И главное – не думать о жидкой рисовой каше на молоке, которая будет на ужин, на поминках по ушедшему дню.
Ушедшие дни набирались в годы, размеры одежды менялись, появился бирюзово-синий костюм: слегка расклёшенные брюки и пиджак без ворота. И к нему кремовая водолазка, она же битловка. О, блаженство.
А ощущение, что мать принимает меня за ребёнка, оставалось. И шансов повзрослеть не было никаких. У меня – не.


2

В ненужных искусствах люди часто достигают немыслимых высот. Наша соседка по подъезду почтальонша тётя Люба говорила так быстро, что оторопь брала.
Никакой особой почтальонской формы у неё не было, но даже не виси на её узком покатом плече, обтянутом тонкой синей вязанкой, бесформенная сумка из потёртого чёрного дерматина, всякий безошибочно распознал бы в ней почтальоншу, как узнал бы самурая, вышедшего из дома без меча.
Это виделось, но не объяснялось. Что пальцы неотмываемо припачканы от газет чёрной типографской краской – никто внимания не обратил бы. А больше и вовсе не на что было. Брови чуть темней светлой и слегка пористой кожи, светло-русые волосы, забранные на затылке в чахлый шиньон, тёмная юбка ниже колен. Ни выше, ни ниже даже и смотреть не хотелось. И всё равно. Почтальонская устремленность разносить газеты и письма, почтальонская торопливость – всё легко считывалось.
Младший её сын, Дёга, самоназвавшийся так, едва начав изрыгать звуки, в списке людей, обреченных на успех, не значился.
Он носился по двору, по подвалам двухподъездного пятиэтажного дома и взбирался на чердак с такой скоростью, что дружить с ним было невозможно, если не носиться так же стремительно обочь его. Да никому и не надо было дружить с этим клопом, недоростком, по-цыгански курчавым и чёрноволосым, в отца, которого никто, кроме матери, не видел. Хотя, может, и она не особо разглядела.
Дружба состояла в играх, а совместные с Дёгой игры изнуряли суматошностью. С медленным Лёвчиком можно было раздумчиво покурить в подвале или на чердаке, расставив карманные пластмассовые шахматы и приятно задумавшись над. У крохотных фигур были штырьки снизу, а в центре каждой клетки доски – дырка. В полумраке и прохладе пыльного чердака, прищурившись от дыма, уцепить фигуру двумя пальцами, вытащить и воткнуть в. Тщательно, медленно, раздумчиво.
А с Дёгой даже классики превращались в краткое и суетливое действо, оборванное внезапно, – какие уж там шахматы. Проскачет на одной ноге, пиная плитку, раза три и унесется в неведомые дали, слова не сказав. Козла забить за дощатым столом во дворе на газоне под тополями – и то надо было на месте сидеть, не носиться.
Так что Дёга выпадал из обоймы. Если не считать зимней забавы – хоккея, не на катке, а в углу двора у соседнего дома, и не на коньках, а в валенках. Два крыльца подъездов исполняли роль ворот. То, что они были не напротив друг друга, а друг ко другу под углом, значения не имело. Действо предполагало носиться с клюшкой за шайбой, и в этом трудном деле никого лучше Дёги не было. Статус его повышался, и, выпрашивая пас, ему орали, обращаясь по имени, а не самоназванию: Серёга, я тут!
И Танька Минаева носилась с нами вместе.
Она была старше Дёги и, хотя в матери ему явно не годилась, подружкой, в обширном смысле этого слова, тоже, по нашим представлениям, быть не могла. Ему ещё и подрочить казалось хулиганством, а Танька уже постигла неожиданную – никто ж заранее не рассказывал – и неприятную сторону бытия. Раз в месяц пихать вату или марлю в трусы, или сложенный бинт, или хотя б лоскуты ветхой простыни и делать вид, что ничего не происходит. Сидеть дома, когда под окном – третий этаж как раз над крыльцом-воротами – гоняют шайбу и орут: Серёга, я тут!
Невзрачной Таньку было не назвать, а простой, простоволосой, непритязательной, мало заметной и бестолково стремительной – да. Бестолковая стремительность их роднила – тётю Любу, Таньку и Дёгу.
В зимние каникулы мы самозабвенно гоняли шайбу каждый вечер, часов с пяти до восьми. Потом нас начинали выдёргивать родители – одного за другим, и последние двое расставались часу в десятом.
В пять часов в январе было уже совсем темно, и в свете забранных круглыми плафонами ламп над тем и другим крыльцом-воротами угол двора казался Дворцом спорта. Воображению, огрубевшему с течением жизни, понять это так же невозможно, как принять валенки за коньки.
Это было ближе к концу каникул. Здраво – и это единственное более-менее здравое в этой истории, – предположить, что день был выходным, потому что в будни взрослые дядьки редко так нажирались, тем более, что главная пьянка, новогодняя, оставалась актуальной только для впавших в запой. Убеждение же моё, что было воскресенье 9 января, – сущий бред, навеянный позже школьной программой по истории. Кровавое воскресенье. И Sunday Bloody Sunday, потому что Леннон тоже был неизбежен и накладывался как данность. Своя реальность склеивается из ошмётков чужих и порождает химеры.
Мы только-только раззадорились, разрумянились и разорались, когда появился этот пьяный дядька в коротком распахнутом овчинном полушубке и всё испортил. Вышел из-за угла дома и у крыльца-ворот схватил Таньку Минаеву за руку, вырвал у неё клюшку, тут же отбросил и попробовал Таньку облапать, прижать к себе, будто решил взасос целоваться. Из жарких объятий Танька вырвалась, но рукав её короткого красного пальто дядька не выпустил. И вот он тянет Таньку за этот рукав к себе, та вырывается, а мы, дураки дураками, стоим, открывши рты, и смотрим. И фонарь над крыльцом – как театральный софит.
Один только из нас, самый мелкий и самый стремительный, Дёга, среагировал моментально и рванулся, пригнув голову в суконной шапке, отделанной овчиной, треухе с опущенными ушами.
Теперь – если пустить плёнку медленно: Дёга, плавно вздымая ноги в валенках, приближается к мужику, отталкивается левой ногой и летит, не выпуская клюшки из рук в вязаных варежках. Танька вырывает руку из уцопистой ладони пьяного мужика долей секунды раньше, чем Дёга втыкается головой в противника, в пять раз себя большего. Танька вырывается, и подошва правого ботинка пьяного скользит, он теряет равновесие, а Дёга, снарядоподобный, ровно в этот момент погружается головой в дядькино солнечное сплетение.
Не упади с пьяного кроличья шапка, кое-как нахлобученная, всё, может, кончилось бы по-другому. Но шапка, медленно кувыркаясь, отлетает назад, на крыльцо, к деревянной двери, покрашенной тёмно-охряной масляной краской, а пьяный, тоже медленно, торжественно, падает, ударяясь затылком об угол бетонной ступени.
Ну, в кино голова ещё должна бы слегка отскочить и опять опуститься, но на самом-то деле вообще никто ничего заметить не успел, кроме разве что результата, который не сразу и поняли.
Первым очнулся Лёвчик. Опершись на клюшку, изучил неподвижные, будто кукольные, хотя и не совсем, бессмысленно уставленные вверх светло-серые глаза, в которых жёлтой искрой отражался плафон лампочки над крыльцом, подвинул ногой шайбу поближе к мужику и объяснил:
- Он хотел шайбу пнуть, поскользнулся, упал.
Потом ничего особо интересного не было. У нас даже подписывать протокол никто не просил. Кто был тот мужик, мы не узнали. Даже и не пробовали узнавать. Мало ли кто где поскользнулся – нам до этого никакого дела не было.
Почтальонша тётя Люба продолжала устремляться и тараторить, так что вообще начинает казаться, что персонаж она тут лишний. Пронеслась – и с концами.
Танька Минаева срочно, с лихорадочной поспешностью, отрастила себе подобие титек и перестала играть в хоккей зимой, в классики и лапту летом, больше не бросала заинтересованно в грязные лужи карбид, не гоняла по двору на велосипеде, не стреляла из рогатки, по подвалам и чердакам с нами больше не лазила. Повзрослела.
Дёга перестал быть Дёгой и стал Серёгой, а в торжественные моменты даже Серёжкой. И носиться перестал. Стал ходить и разговаривать медленно, будто понижающую передачу включил. Повзрослел.



© Евгений Пейсахович, 2017
Дата публикации: 2017-05-25 09:43:23
Просмотров: 202

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 21 число 26: