Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





Аленка

Василий Добрынин

Форма: Повесть
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 101669 знаков с пробелами
Раздел: "Военная проза"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


Слеза накипевшей горечи, и боль от прикушенной губки, настигли Аленку. Где, кто найдется из тех, кто б сумел разобраться в том, что она творит? Там, среди звезд? Или здесь, на земле? Таких нет. Нигде нет! Всевышний и Родина — даже они, разве вправе они, осудить Аленку? Да ведь не у них, и не у войны, а — у смерти был выхвачен ею Алеша! И в том, что она натворит: с собой, с ними, и с ним — правоты будет больше, чем солдат у обеих сторон войны.


Аленка
Солнцу — а кто выше нас в этом мире? — ему немому и вечному, дана злая воля все видеть. Не смеется, не любит, не слышит, но бродит над нами всегда, не спросясь: а всегда ли желанно? И благо, что солнце такое, потому что вот так оно точно, — переживет войну. А услышит, поймет нашу боль, — может просто сойти с небосвода.
Но Аленка была на земле, ей боль войны не была посторонней. Из списка, война каждый день выбирала, по одному, или тысячами, людей и отменяла их жизнь. Узнав, что Алеша выжил, сказала Аленка: «Он мой!» В глазах, не скользнув на ресницы, сгорела слеза, и никто не услышал Аленку.

— Я потом, тетя Лена, приду к Вам, — шепнула она, улучив момент, когда мама Алеши была на улице, — сегодня. Не бойтесь, ладно?
И в ночь, чтоб никто не увидел, она постучалась в сени.
— Открой, тетя Лена, я…
«Не спала…» — поняла Алена. Мама открыла, и, отступив на полшага, смотрела без слов, как сквозь Аленку. А что за спиной у Аленки? Тьма холодной, осенней ночи; сумерки неизвестных, еще не прожитых, дней — что еще? У войны неизвестное завтра; даже «потом» - не всегда наступает.
— Войдем, тетя Лен, — попросила Аленка.
— Зачем? — сухо спросила мама.
- Как?.. – растерялась Аленка, застыв на пороге.
— Молодая ты, девка. Зудится небось? понимаю! А для меня он — единственный сын!
«Иди себе, с богом, забудь!» — говорили глаза. Война! Теперь все чужие. И слово «Любовь» превратилось в дым; паутину, от копоти черную; по дальним углам раскатилось; и в горькую пыль полегло.
— Зачем же Вы так, тетя Лена? Зудится! Беда же ведь в том, что не только я про Алешу знаю. Да я это скрою! Я тоже его ни кому не отдам! Только Вам, тетя Лена, отдам… если надо. И даже не трону, совсем… Пустите к нему, или сами скажите, что это я!
— Ладно, войди! — отступила Алешина мама.

Комната встретила запахом. Тяжелым запахом гниющих ран. Леша открыл глаза:
«Ты чуешь, Алешка, как дурно тут пахнет?» — могла бы спросить, — промолчала, Алена. Так пахнут тяжелые раны, он знал это сам и стеснялся — она поняла.
— А! — сказал он, стараясь казаться ей бодрым, — Аленка!
— С первых же дней покалечило, знаешь? — спросила, не дав сказать слова, Алешина мама. «Они говорили уже!» — догадалась Алена. О ней говорили. «Забудь про нее сейчас думать. Не время!» — сказала, скорей всего, мама.
— Ну, да… — виновато признался Алеша.
Узнать его смог бы сегодня не каждый. Годами болевший, с глазами, которые видели все и устали смотреть — как старик, как бродяга, идущий последней тропинкой. «Это все! — как ровесница мамы, всерьез, рассудила Алена, — Теперь — только мой!» Ведь она понимала: война безнадежных не любит: зачем они ей?
— Нас всех, — не подняв головы, и не глядя, заметил Алеша, — в те первые дни поломало…
Не мог он во всем согласиться с мамой, и с тем, может быть, что при этом касалось Алены:
— Не ждали. У нас политрук, до последнего часа, пока не напали, все бегал, и пальцем тряс: «Провокации будут — не поддаваться! Молчать и терпеть! А огонь открывать — трибунал! Трибунал, — понятно?» Поняли. Красная Армия все поняла! И тогда началось. Клали нас, как траву. Сенокос… Вперемешку: живое и мертвое. Клочья! Стонет в обломках живой, а вверху, в стороне — где рука его, где нога… Земля летит с неба, назад — бомбы рвут ее — вверх! А немцы летят и бомбят. И бомбят! Наши танки в лесу, и леса — полыхают… И авиация наша, — горит на земле. Вот так и встречали немцев. Вам бы знать — да понять невозможно…
— А мне… — с хрипотцой улыбнулся, все так же, глаза? не открыв, Алеша, — Повезло. Мне ударило в ногу осколком, да не оторвало. А пушку разбило. Осколок мне Петр, наводчик, вытянул. шомполы от пистолета в огне прокалил, и взялся. Я с памяти съехал. А после, он мне говорит: «Шрам, я тебе безобразный оставил. Невесту попросишь, потом — пусть простит. А клюка, покривится — да с ней ты еще попляшешь…». Санбаты — я их до войны только видел. А больше не видел… И думал, что все, а меня спасли… Отступали… Хотя б осмотреться, не только дать бой, — немцы нам не давали. А наши меня, на руках...
А потом капитан, из пехоты, собрал нас таких, недобитых и бедных. Танкистов и летчиков, всех… И сказал: «Хватит, немцам светить голой задницей, все!» Как Чапаев, в кино, показал нам рукой: «Вон туда смотреть надо!» — закат отгорал: во все небо, — как кровь на глазу. Во весь глаз! «А туда, — капитан большим пальцем, назад, за плечо: на восток показал, — туда уже хватит! Понятно?»
Капитан из Сибири был. Ходил на медведя — не знаю, да только не так он, как замполит. Тот длинным пальцем тряс перед нами, а этот большим показал, и через плечо, и — не глядя назад. Думаю: «Ну, теперь все — не обуза своим!» Мне было стыдно: в лесах и болотах, десятками, сотнями, падали и оставались, кому не везло, а меня — все несли на руках…
Капитан подогнал нам горячий ужин, оружие всем, — проследил и — в окопы. Вот так было можно: нога мне в окопе не слишком мешала, а руки целы. Я при деле. И страх, как туман, потянулся обратно, к закату, на запад. У всех было так — я так понял. А утром уже, — капитан еще глаз не смыкал, — мы увидели немцев. Три танка, танкетки и мотоциклы, и сами, — как мухи: броню облепили, в колясках; — пешком не идут. И орут, и — от пуза — из «Шмайссеров». Привыкли, по заднице нас поливать, вдогонку!
— Но тут уж, — Алеша воспрянул, — посыпались мухи с брони! И танки у них запылали, и пятки у них запекло, и брюхом, зубами — к земле… Да я: «Гитлер капут!» от них слышал! Мы еще, мы…
— Алеш, тебе силы нужны! — он глухо стонал, оттого, что его приземляла боль, а мама, шагнув, развернулась к Аленке: — Уйди...
— Уйду! — побледнела Аленка.

Сердито и молча, она проводила Аленку, и, уж перед тем, как защелкнуть щеколду, сказала:
— Ну, что, посмотрела? Он нужен тебе? — в сумерках смерила взглядом Аленку, от пола до глаз, — Нужен? Кому он, такой, теперь нужен!
— Чистотел, тятя Лен — оробела Аленка. — Подорожник, крапиву, наверное, надо собрать… Больше, как можно, всего. Заварить. Чистотел бы — как сок… Он раны, — как выжигает! А я принесу: есть простынка одна, довоенная — шелк. Марганцовки немного, — все есть, тетя Лен!
— Чистотел! — повторила мама и торопливо рванула щеколду.
Да только, оставшись одна, понимала — не легче… Две раны глубоких: одна в левой ноге, и вторая — над ней, — тоже слева, и самое худшее — в животе. Он устал. Он не мог больше с ними бороться. Война второй год, — почти два: а раненым был — с первых дней... Не мог — потому и вернула ей сына война.
— Обманули его, — пояснил Семеныч.
С кем-то, ночью, пришли они к ней: на носилках — Алеша.
— Душа-то, в нем держится, чудом, а места живого нет. Мы гангрены боялись, соврали, что ты нас просила его привести. Так бы не согласился. Упрямый, не знаешь его ты, Елена! В бою, ему равных нет. Да только теперь-то, куда ему это дело, — война? Его вывходить надо, и чтобы забыл про войну! С тобой — есть надежда, Елена... А так... А убьют нас, — он кивнул на себя, и вздохнул, — ничего. Вот тогда уже, точно дороги к войне у него не будет.

Семеныч — он сына принес, и как мог, даже совесть очистил. Выживет, бог приведет — с чистой совестью — твой! Только твой.
А Аленка? Понять ли ей это? Ей знать, что такое предчувствие? Он маме, как раз перед тем, через речку приснился. Кричал что-то ей, и лодку пытался на воду столкнуть, а она потонула. Он плот собирал, налетели бомбить. Только, как бомбы, летели к воде самолеты. Как вороны, бревна хватали, — и в небо. А он, так, не зная, что делать, стоял, и ушел за высокий берег. А что ей сказал, прокричал — через речку, во сне, не расслышала мама.
Да знать ли Аленке: судьба — та же самая речка? Где берег один — это берег ее, материнской любви. А другой — нелюбовь или ненависть: берег чужой. Не бывает не в двух берегах, ни одной реки. Аленка — на том берегу.
— … тогда мы, — услышала мама, вернувшись к Алеше, — их уже сотнями клали. Мы их воевать, как на празднике — там разучили. Мы их научили ползать, и руки драть к небу. Вот так-то, Аленка... За месяц, что там оборону держали, нога зажила. Меня это спасло. Я обузой, с тех пор быть зарекся! Да, вот, извини уж за это, сейчас, извини...
Он был без сознания. Боль, как кипящий навар, поднималась в нем выше и выше:
— Я не знаю, Аленка, что делать сейчас, извини…
«О боже!» — подумала мама. И вспомнила бревна, в когтях самолетов: а немцы узнают о сыне? А могут… «Тогда уже все!» — без Аленкиных слов, понимала она. Любви материнской не место, в военное время — она безоружна! Аленка права.

В Аленкином доме, с двадцатых годов, проживал, занимающий цоколь под мастерскую, стекольщик Андреич. Как немцы пришли, завалили работой, — еще бы, стекольщику, после бомбежек! Аленке Андреич сумел, из немецких запасов, наладить оконца, а после забрали его, он исчез и стекольное дело, как многие люди, и как дела их, на этом умерло.
Но, еще до того, как стекольщик исчез, немцы какую-то вывеску, на немецком, прибили к двери. Чтобы наши не подходили. Теперь и не подходили: одни — потому, что боялись; другие — зачем им стекольня без рук стекольщика? Дом, разваленный на половину, остался пустым.

В ночь, когда третьи сутки шел мелкий, холодный дождь, на тележке стекольщика: длинной, под рамы и легкой, на велосипедных, надутых колесах, Алена и мама, Алешу перевезли.
Он лежал под дерюжкой, как мертвый, и ноги босые торчали наружу. Лицо под дерюжкой, — как мертвый. Ночь — комендантское время, но если покойника, без церемоний, тихонько катят — бог с ним, и смотреть — да кому оно, к черту, надо? Прошли, повезло, — их ни кто не окликнул, дай бог.
— Аленка, смотри! Нет несчастия выше, чем пережить своего ребенка! Смотри... Понимаешь? — просила Алешина мама.
Она уступала: Война забрала и у Господа право вершить. Не воля и совесть господни решают судьбы, а руки людские вершат теперь их. Теперь судьбы, как вещи, легко переходят и так же теряются запросто — вещи случайные, в чьих-то руках. Она б не пускала Аленку, — да он бы не понял. И не отдала бы его, никому, — и Аленке. Но, если его: «Окруженца», больного, калеку, могли и не тронуть, могли бы… Да он ведь таким не считался. Он был «Окруженцем», давно, в первый год, а теперь — партизан. Это все — приговор!
На обратном пути, без тележки, без тела его на тележке, ее встретил ветер. Ее сын, — ее волей, — остался теперь на другом берегу! «Не отдам! Только Вам, тетя Лен, если надо, отдам. И даже не трону…» — не слушала б мама, да только могла ли забыть самолеты? Когтистые, черные, — как воронье.
Ветер выстуживал струи и гнал их, потоком, не вниз, а в лицо. А там, разбиваясь, они вымывали соленый, горючий привкус из маминых глаз, и катились к земле.

Аленке всего только двадцать, а вдруг она, мудростью древней, седой Изергиль, поняла: до войны не боялись счастья! В голову, чудо такое, прийти не могло. А сегодня такое случилось. Пряча, с оглядкой, сало, немного муки, самогона пол-литра, которые, ей повезло, — наменяла, отдав стеклорез и линейку Андреича, Аленка, тяжелым пятном на спине, ощутила чужой, нездоровый взгляд. Это смотрел Осип Палыч, начальник полиции.
«Махорку, наверное, варит. — решила торговка. — Зачем, — неизвестно: теперь ведь и черта поварят — чтоб выжить! Но пальцы — чего будут желтыми? Не от махорки?»
Но нахмурился Палыч, — каким-то чутьем уловила Аленка, — не потому, что увидел ее пожелтевшие пальцы.
«А зачем это ей?» — оценил он закупку. Семья Воронцовых, с последним составом ушла на восток, а потом поползли по Ржавливнке слухи, что их эшелон угодил под бомбежку. А после вернулась Аленка, одна.
Ничего не сказал, да, похоже, и не собирался, начальник полиции Палыч. Он же не знал, что война, отобравшая все, в день бомбежки последнего эшелона, не доглядела теперь, и попала случайно в Аленкины руки, — ломтиком грубо оборванным, — кроха-краюшечка счастья. И за нее стало страшно Аленке...

«Нравилась же, пигалюшка, сыну…» — подумал начальник полиции. Перед войной, в выпускных это было, да так и прошло, бесполезно. Теперь — пигалюшка такая же, с желтыми пальцами, ростиком так же — подмышки. К чему она — думать о ней? Да вот сало, мука, а — небось, две зимы, берегла, — отдавала сейчас дорогие иголки для швейной машины и нитки… И, — брала самогон… Не понял ее Осип Палыч. Не нравилось это…

— Я тут, Воронцову сегодня видел…
— Угу, — буркнул сын.
— Не забыл? Вижу — нет! Ты, теперь-то ее потрепал хоть, по холке?
— Не-е, батя, не потрепал.
— А чего, не дается?
— Не-е…
«От «Зингера» иглы» — припомнил Палыч.
— Слышь, а сходи-ка ты к ней.
— Что, сейчас?
— Нет, пожалуй… потом, как скажу.

«Антонов огонь» — вот что пугало. Дрожь, сквозняком, как выстрел, хватала от пят до затылка. Не только в холодные, первые дни, но и после, когда засветило солнце.
— Самогон. Выпей Леша, так надо! — просила она.
Он слушался и забывался, убитый выпитым. А она, в самогоне же, вымочив палочку, обожженную лампой, становилась глухой и слепой, ко всему. И не понимала, совсем, что такое боль: ни в себе, ни в других. И — в нем!
А он был горячим и мертвым, вначале. Она, в это время, снимала повязки. Лучинкой, тупой, почерневшей от крови, огня, самогона и боли, — влезала в раны. А если они, по ее недосмотру, за ночь зарастали натянутой, синей, с прожилками гноя, кожей, — лучинкой и пальцами, кожу Аленка рвала, вручную. Давила, ложась иногда, на ладони, всем телом. От этого он просыпался.
Кричал. Аленка сто лет не забудет — как! Прятал руки, боясь причинить ей боль. И никогда он, ни разу, не разомкнул своих губ. Связки рвались и гудели огнем, как в глухой паровозной топке. Беззвучно кричал! И руки — он прятал их от Аленки!
Сто лет, на всю жизнь, до последнего дня, не забыть ей такого крика!

Пала духом Аленка. Ну что же, ну что тут такого, смотрел, со спины на нее, Осип Палыч… И что? Ничего, только ноги, домой не несли. В крапиву густую, куда закатилось и заросло колесо от какой-то машины, шагнула она, едва выйдя с базара. Присела, вжимая в резину, нагретую, мертвую, пальцы. Страх подкатил, тошнотой невесомой, пугливой, — как в детстве, случилось однажды. Тогда успокоила мама, смеясь и жалея: «Аленочка, ты не волнуйся, теперь так и будет. Всегда, каждый месяц — растешь ты, Аленушка, все хорошо. Становишься женщиной, это, девочка, надо понять — это счастье!»
Тяжелым пятном лег на плечи и сердце, чужой, нездоровый взгляд. А внизу, на железном скелете колесного обода, были следы: пересохшей крови, вперемешку с землей и кривыми сгустками. «Мозги: видно, голову чью-то, разбило…» — сказала Аленка себе, и тогда поняла, что боится счастья.

Это был первый день, когда Леша узнал, сколь солоны, сколь горячи? и отчаянны губы Аленки.
— Аленка, ты что? — удивился он: не хватало воздуха.
Но руки его: как весной, неокрепшие стебли, тянулись, как солнцу живому, — к ней. «Ох!» — изумилась, затихла, боясь обмануться, она. Не как кипяток, — просто, теплыми были ладони. Всего лишь! Да значило это: «Антонов огонь», в котором вот-вот закипала Алешина кровь, отступал. А она целовалась, впервые в жизни. «Еще не умею…» — смущалась она, видя искорки изумления, в близких, раскрытых глазах.

Она устыдилась, всплакнула, на кухне. Был, — они оба привыкли: всегда, над его головой, перед ним, — потолок и куски серых стен. А глаз не могла она видеть: там был капитан; там разбитая пушка; кровавый закат, куда уходили все те, кто шел раньше Алеши. Боль разбитого тела, «Антонов огонь», и вся боль, о которой достаточно знать только имя — Война. Аленку щадя, он держал это все под закрытыми веками. «Я же, — хотела иной раз, признаться, Аленка, — цвет глаз твоих, так, позабуду!»
А теперь она видела их. И не только глаза: даже солнечный зайчик, внутри…

— Аленушка!
— Что? — прошептала, вернувшись, Аленка.
Он звал. И, в глазах она видела — ждал ее. И поняла, что приди она позже, покорная страху от встречи, от взгляда, вернее, начальника местной полиции… Завтра, допустим, пришла бы… По телу легонько взбежал, до затылка, озноб — могла б не увидеть глаз!
Поцелуй ее, первый, случайный и жаркий осилил «Антонов огонь». Замерло солнце, теперь будет жизнь. И, тени, которых Аленка боялась, теперь заскользят назад.
Он притянул ее руку, ладонью раскрытой прошелся, и мягко пожал у предплечия, в ямке,
— Алена! — сказал он.
Она наклонилась, и солнечный зайчик, и страх невесомый, чарующий, — эхом из детства, сошлись в этот миг. Помутилось в мозгу, карусель подхватила, как будто бы ранило так же, теперь и ее, Аленку.

— Эй, ты слышишь! — очнулась она.
В окно тарабанил, невидимый, с улицы, кто-то — резной рукоятью ногайки. Встревоженный шум уловила Алена в окрувге. Метнулась к окну. А внизу, деловито, как сваи, расставив ноги, стоял, подбоченясь, курил полицай. «Хорошо, — спохватилась она, — что окна высовко, и больше никто не живет во всем доме…»
— Ты вот что, давай ноги в руки и живо на площадь! Герр комендант объявленье давать будут, ясно? Живей, я сказал!
— Я… конечно, сейчас!
«Без коня, а с ногайкой бродит…» — мелькнула нелепая мысль, а Аленка летела на площадь. Скорее и прочь уводя от Алеши, от дома, врага и нечистую силу.

А там, по средине, окруженный теми кто здесь оказался раньше, стоял эшафот. Извилистым жалом качалась, в безветренном воздухе, черная на голубом, петля.
На сваях-ногах, точно так же, как тот полицай, под окном (у кого научился!), стояли квадратом, спиной к эшафоту, немцы. А, руки за спину: как циркуль в нелепо высокой фуражке, ходил на верху офицер. Внизу, по земле, почти точно так же, гулял, взад-вперед, полицай Осип Палыч. Грузный, в картузе и хромовых сапогах.
— Ведут! — встрепенулась толпа. И последнее слово, последний шорох, вспыхнув, коротко, спичкой, исчезли.
— Партизан! — закричал офицер. — Кто увидеть в лесу партизан, кто увидеть домой партизан, кто увидеть — рукой без шарнира, как палкой, назад, и направо-налево, качнул офицер, — Что там есть партизан, дольжен быстро сказать полицай, или кто-то, любой, из германский армия. Мне говориль! Всем понявль? Я сказал, всем понявль?
Склонив долговязую шею, как будто послушал погон, один ухом, и небо — другим, он опять повторил:
— Кто меня не понявль, мы поставим вторая веревка! Теперь все? понявль?
И все так же, не глядя, поднял над погоном другую руку, махнул ей, как щеткой, скривился. Стоящие ближе, увидели — как от пылинки.
Отпрянули, как по команде, конвойные немцы, «Семеныч!» — узнали в толпе.
А тот пошатнулся, но тут же воспрянул, впервые, в последний миг жизни, поднявшись над всеми. Непонятым ими, пекучим как стыд, сожалением, выжгло слезу. Ничего, с высоты этой сделать нельзя!
Расторопные руки толкнули к последним ступеням:
— Товарищи, под Сталинградом их триста тысяч, и всех генералов пленили! Наши в Харькове были! И будут…
Приклад, без размаха, со стуком, ударил Семеныча в зубы.
— Они скоро будут... — и все, захлебнулось последнее слово.
«У Щорса, товарища Щорса служил! — бросая окурок и глядя, как в хрипах, давясь и дрожа, затихал над землей Семеныч, — подумал начальник полиции — Волчара старинный! Вот щас и подаст тебе ручку товарищ Щорс!»

— Что там было, Аленка?
— Ну, все хорошо, я же здесь.
Как покинутый воин, которому не было шанса оставить последний патрон, или сломанный штык, ждал ее он сегодня. Могла она это понять?
— Ну, зачем так? — поймала она его руку, не дав приподняться на локте и вытянуть тело. «Рана на животе, разойдется!» — мгновенно и мягко, рванулась Аленка навстречу.
Припав на колени, склонилась, неловко, но с чистой душой, притянула ладонь, прислонила к губам, и спрятала бледность.
— Да, так, — обманула она, — объявление дали.
— Какое?
— В Германию, в Рейх, на работы…
— Опять! — простонал Алеша.
Да только ладонь его замерла, как человек, уловивший хорошую музыку. Аленка держала в руках ее: часть его тела, — полянку, согретую солнцем …
Подушечки, складки, и пальцы… Она обнимала, сжимала их и отпускала, касалась губами и мягко вбирала в себя. Звала незнакомая, та же, услышав которую замер Алеша, музыка…
Потом потерялось сердце…: Сошло, с того места, где было всегда. И близко, теперь, и как утренний сон, осторожно, — стучало под самую грудку. А там оживилась и мягким теплом, как туман, пробежала волна. И наполнила грудку. В легчайшей и сладостной боли, воспрял и напрягся сосок.
Не зная препятствий, волна пробуждала вторую грудку, все тело. И снова, из детства, пугливый и сладкий призыв, отозвался щемящим комочком внизу живота, и не стал уходить…
— Леш… — хотела позвать и очнуться Алена.
Но, жажда, пылала на влажных, соловных губах. А тело Аленки, тянулось навстречу…
«Он не может. Я делаю больно!» — пичугой попавшей, металось в мозгу. Да пленитель таинственный звал еще дальше.
— Алеш, — прошептала она, или ей показалось.
Но тело его не просилось на волю, не боясь, ни ее непослушных рук, ни огня, ни боли. Близость его, его трепет, она ощущала всем телом своим. И они, показалось ей, из глубин сокровенных, друг друга зовут. «А может, — не знала она, — всего один раз этот голос слышат?»
Она отыскала сбитую ею, в порыве, Алешину руку. Вернула и прижала к себе. Ведомая ею, ладонь его, остановилась на талии. Замерла, как будто пальцы случайно и слепо коснулись таинственных струн. И скользнула по ним, будоражащей поступью, вверх. Прогнулось, ушло от шального тепла ее, тело Аленки, и тут же, обратным движеньем, тянулось назад. Чтобы стать еще ближе, теснее, желанней… Оно извивалось, и в русле изменчивом, гибком, скользила ладонь Алексея-Алешки, читая дорожки желаний по телу ее.
А у самого сердца, на миг затаилась, почувствовав новые струны. Раскрылась, и бережно, тихо скользнув тыльной частью, замерла возле Алениной грудки. И накрыла, сжала осторожно, ее мягкий холмик.
«Все!» — ахнула, падая в бездну, Аленка. Реки, казалось ей, остановились, и солнце застыло глазком огонька в лампадке.
«Убью!» — испугалась Аленка.
И тут же очнулась:
— Не надо!
Задувши лампадку, скользнул неуютный, колючий туман-ветерок. Реки вновь потекли, засветилось солнце. И сердце из-под ладони Алеши, готовилось тронуться вниз. Где привычно стучало всегда.
— Алеша, боюсь,. мы так рану откроем, Алеш…
«Ну, что ты?!» — хотела услышать Алена, склонилась к нему и горячей щекой прижалась к груди:
— Я сама… Хорошо? Я же знаю…я видела все… Без сознания ты, а я, каждый день, умывала …
Сойти не могла, и его увести с потаенных вершин, — не имела права. Рука ее, зову тому же, что в ней побудила мужская ладонь, и струнам таким же внимая, скользнула по телу Алеши.
Ладони ее, лепесточки живые — опускались Алеше туда, от чего замирало сердце. Он охнул, чуть слышно, он в это мгновение, чуть ли не умер! Там было совсем не такое, что видела раньше, когда умывала…
Каждую жилочку там ощутила Алена. Струнки их, твердые, тонкие, близкие — бились в теле мужском возбужденном, таинственном, страшном немного…
Готов умереть — понимала она, — он, мужчина ее, — затем, чтобы в это мгновение ей отозваться, как надо. Прийти к ней, войти, как велит это сделать природа. Понимала, да только боялась позвать… А жилочки в теле мужском, трепетали в несмелых объятиях, в пальцах ее. Лишь двое, и то не всегда, могли отыскать потаенные струны. Они их нашли. И не понять, бросить их, не могли. Чарующей власти отдавшись, клонилась Алена все ниже, косой распушенной скользя в бугорках на щите живота Алеши. Горяча их дыханием и освежая касанием ласковых влажных губ.

— Нам с тобой, до конец война, теперь спать! — смеясь, корчил рожу, показывал жестом ладоней под щеку, Карл Брегер — герр комендант станционной Ржавлинки.
— Ну, да — соглашался Палыч.
Теперь ни единой души партизанской, в живых не осталось в округе. Всех положили в последнем налете. Тех, кто мычал, шевелился, зубами скрипел, стянули в одну, небольшую кучку и постреляли на месте. Ушли, подпалив напоследок все то, что могло сгореть. А Семеныч, обозник, старик, уцелел, по дури. Снаряд залетевший поджег фуражи, и тот, запыхавшись, летал возле, птицей — тушить намогался. Пока его с ног не свалили, — вояка старинный!
«Ну да, — в сторону герра, косил Осип Палыч, — все так, да не вовсе уж так…» Лешки Тулина, он не нашел там. Каждого перевернул, а того там не было. Не нравилось это, не нравилось, все-таки, Осипу Палычу.
А Щорсовец хренов кричал:
— Пес паршивый! Чего захотел? Не видать тебе Лешки! А то уже плачь, — как увидишь, — смерть твоя, значит, пришла!
— В Москву пошел Лешка, по делу военному… — бредил старик.
«В Москву? Да, скорее, гниет уже где-то,. а что?» — обнадежился, слюнку глотнул Осип Палыч. Да тот, сука старая, будто услышал:
— Дождешься! Он немцев, уж если каюк, два десятка уложит, один! А такого дерьмища, как ты …
Водой старика не поили, а плюнул в лицо, что едва не упал Осип Палыч:
Болтается, с богом, теперь! А других покосили, а третьего нет. Ну, так нет, да и нет — тьфу на них!
Но, обманывал Палыч себя. Может, был он доволен, но только не так же, как герр комендант. Не видать ему геррова сна.

— Чего ты, герой! Ты чего разогнался? — опешила мама Алешки.
Осип Палыч, без стука в калитку, без оклика, — точно в свой дом, — завалил в ее хату.
— Старая, вот что, давай, покажи-ка мне все в своей хате!
Не церемонясь, не глядя, как побледнела, как, может, едва устояла она на ногах, шарил он по всей хате.
— Лестница, Старая, есть? Давай, на чердак полезу!
И в погреб полезть не забыл.
— Не шути мне! — рычал он, — Я немца тебе на постой хочу дать. Офицера. Колбаской тебя, со стола побалует! Скажешь, потом еще мне спасибо.
Он все осмотрел. Все проверил.
— Ну ладно. Пошел я…
А ждать постояльца, когда — не сказал…

«Ну вот, — онемела, оставшись в покое, Алешина мама, — права ты была Аленка! Ох, божечки, девочка, как ты права!»
В глазах было красно от света. Слепящее солнце насквозь пробивало веки, как тонкие пленки, в которых струилась кровь. Семеныч, как будто, пока не ушел далеко, обернулся, кивнул: «Ну, вот видишь, Елена, убили меня, — это значит, Алешке теперь только жить!»

«Вот, жаль! А была б ты молочницей, а? партизанской… Да, это было б…» — вздохнул Осип Палыч и вспомнил о Воронцовой. Карл Брегер его бы не понял, а Юрка — вполне… Просветил его батя: чего бы и нет?
— Ты, Алевтина, не знаешь, чего я пришел? А подумай! Тебе, жить захочешь, подумать придется. И крепко!
Знать, зачем пришел в дом полицай, невозможно. А если сказал, что придется думать, то это может быть, все уже — песенка спета! Он хочет! А слушать и думать — не царское дело. Не будет! Он, весовщик сатанинский, — в свое удовольствие, страх понемногу навешивать любит: А после, захочет — и к стенке!
— Ты, Алевтина, небось, не забыла, — высверлив взглядом, спросил Осип Палыч, — где твой-то?
— Осип Палыч, да ты ж…
— Я спросил, не забыла?
— Да нет, ну…
— Какой тебе ну? Какой ну!
— На фронте он, Осип Павлович, как и у всех.
— Вот! — пригнул первый палец, начальник полиции — А сынок? — второй палец пригнул Осип Палыч. — И до каких это пор, Алевтина? — еще один палец готов был залечь, — До каких, — говорю, — я терпеть это буду?
— Осип Павлович, Вы же… О, господи, Палыч, так что же? А как нам? У всех, ты же знаешь, все там — мужики! Осип Палыч…
— Я, Алевтина, все знаю!
— Ну, вот! А мы что…
— А Рейху, башка твоя дурья, ущерб от твоих мужиков. Они морды им квасят на фронте! Второпаешь, дура?
— Все же им квасят...
— Что? Чего ты бубнишь? — лицом передернулся Палыч.
И через стол, тяжело, залепил Алевтине пощечину.
— Что? — подождав, пока та оклемалась, спросил он опять — Повторишь может, что они там, мужики твои с немцами делают, а?
— Да, но немцы, за это не трогают баб… — пряча лицо, и слезу на щеках, — не заткнулась, — сказала свое, Алевтина…
«Упрямая, курва, ведь знает, что я все равно обломаю! Чего добивается, курьи мозги? Чего лезет?» — зверел Осип Палыч
— Не трогают, курьи мозги, пока я не скажу. А скажу! Я терпеть, ты скажи мне: чего это должен? Мне слухи дошли, что стучали в окошко к тебе, молочка партизаны просили. Просили, змеиные дети! Да ты вон, еще им яичек вынесла. А?
— Господи! — не шепотом: шипом змеюки придавленной, отозвалась Алевтина.
«Душа, может, в пятки, а злится на Палыча: глянь-ка… Размазать ее, — да и дело… А злится!»
— Вот так, партизанский пособник! Ну, может, пойду я? Да пусть тебя немцы не тронут, теперь? Дай-то бог им, сердечным, здоровья.
Вздохнул Осип Палыч:
— Да мне-то чего? На все воля божья!
Глазами, над битой щекой, прошла Алевтина по кругу, в себя заглянула, подумала, видно:
— Да ты, Осип Палыч, ведь знаешь. В окно постучат: кто такие, — не скажут. А я вам не дай — вы убьете! Да так и они. Ну, куда мне деваться? Дала молока им, давала… Но, ведь, не враги же мы с Ниной, для Рейха! Тебе, не враги…
— Вот то ж, Алевтина! Вот то и болит голова, за вас, баб непутевых. Жалей вас, — чего бы то ради?
Алевтина повытерла щеки, и руки сложила на стол. Бледная, темень в глазах, а молчит — ненавидит!
— Ну, по-доброму, вижу, не хочешь. Пойду я, а сказкам твоим: «дай — не дай», — комендант пусть поверит! А я посмотрю.
Это был приговор.
— Чего тебе? — глухо, сквозь зубы, спросила она.
— Мне? Ничего! Тебя вздернуть — у немца рука не отсохнет. А дочка?
— Что, дочка? — сама не своя, едва слышно, спросила его Алевтина.
— А что? Да каюк без тебя ей! Сама должна думать.
Осип Палыч сложил ногу на ногу и покачал, не спеша, поболтал той, что сверху. Мыкнул, и, голос понизив, спросил:
— Ну, вот и где же она? — и, совсем втихаря, показал головой и глазами в комнату: — М-м?
— Да, — как неживая, сказала ему Алевтина.
— Пусть там и сидит. Значит, пусть... А вот там, — кивнул он на улицу, — Юрка мой ходит. Так вот, пусть пойдет, туда, к ней. Ну, и… Чтоб вышел довольный! Тогда, Алевтина, — забуду. Тогда все забуду. А ей не убудет! Ты все поняла?
— Скотина! — услышал он тот же, змеиный шип, через зубы, — А я? Ты меня уж давай, слышишь? Меня! А ее-то — ребенка… Не тронь! Это мне все равно! А ребенок? Ребенок же, изверг, — ребенок!
— Вот именно, что все равно! Ну а мне-то, какой же цимус? Оно, на тебя, извини, и не встанет.
Осип Палыч поднялся, готовый еще раз ударить, — и даже прикладом, — если та вдруг полезет в защиту «ребенка».
Но та не могла: «отплыла» — ну откуда в военное время, у баб в оккупации силы возьмутся? «И то хорошо, — посмотрев ей в глаза, думал Палыч, — что под рукой ничего у ней нет! А плюнет — убью! Немцам обоих отдам!»
— Эй! — слышал с улицы Юрка, — Кому говорят? Давай, быстро, сюда!

Да Аленка вот, жаль, — «партизанской молочницей» не была. И никак, ни с какого боку: она сирота, получается, нынче…
Чего-то же Юрка в ней видел? Козочьи ножки, и плечи — как плечики для пиджака. Детского, лучше сказать, пиджачка… Спинка — не дай бог, ей руку положишь, — прогнется. И щечечки пыхнут. А шейка высокая, с ямочкой между ключиц. Мягенькой, теплой… Рукой бы потрогал, губами прижался — блажь…
«Старый бес!» — усмехнулся Палыч. Ведь ямочки, между ключиц, он не видел. «, тёпленька…» Мягенька
— Шельма, а! Бес! — Осип Палыч тряхнул головой.

Другие глаза, теперь видела перед собою Аленка. После этого, были другие глаза у Алеши. В первый миг, когда угасали последние волны. Когда, обессилев, застыла она, на его утомленном теле, — на плечи легонько ложилась стыдливость. Из-под пальцев ее ускользала, как тающий воск, утомленная страстью сгоревшей, Алешина плоть. «Может, что-то не так?» — едва не всплакнула Аленка, чувствуя, что не решается глянуть теперь, как ни в чем ни бывало, Алеше в глаза.
«Все теперь…» — всхлипнула тихо Аленка. Назад, где привычно стучало всегда, возвращалось сердце. И тело Алеши ослабло, уже не тянулось на встречу…
Где-то реки текли точно так же, — обычно, как до того. Солнце светило и рожь колосилась; и шла, все по-прежнему, та же война, где горели свои и чужие танки. Где так же, обычно, одни убивали других; летели в огне под откос паровозы... Ничем они, кажется, сделав такое, мир этот не изменили…
— Алена, — позвал он чуть слышно, — тебе хорошо? Это счастье, Аленка! Ты знала?
Весь мир, обойдя глазами, Алена вернулась к нему.
— Да! Я, наверное, знала…
Пусть текут теперь реки. Война?... Есть еще солнце и рожь... А главное — с ними! Она видела эти глаза. А там — она отдавала, и много готова за это отдать — там теперь была жизнь. Боль, конечно, не отменялась, но после того, что они натворили вдвоем, только что, — боль потеряла власть.

А он целовал ее пальчики. Глаза он прикрыл, но она не боялась за это. Там царила теперь не война, и не боль, которая носит такое же имя.
— Я знаю, отчего они, цвета… — стал он искать вместо «желтые» — слово другое, получше.
— Подсолнуха, да?
— Нет, — в глаза посмотрел и сказал ей Алеша, — цвета солнца!
— И от чего?
— От чистотела. Ты спасла мне им жизнь.
— Да? — с грустинкой, одним уголком, улыбнулась Алена, — Другим соком!
— Ах… — поначалу, не понял Алеша, — Права ты, Аленка. А я чуть-чуть не задохнулся! Я помню. Я помню, Алена! Тогда она отступила!
«Костлявая, в черном и длинном, с косой, отступила! Ну да…» — поняла Аленка:
— А кто бы меня научил целоваться?
«Я!» — ожидала, хотела б увидеть улыбку она, а увидела: тень, как от тучи, легла на лицо:
— Ален, ты извини, если что-нибудь было не так...
— А могло быть у нас по-другому?
Простой была правда. Жалела б Аленка о том, что случилось у них в первый раз, и сама бы спросила: «А как, после этого я — стала женщиной, да? Или, все-таки, нет? Пока нет?...»
— Я с пятого класса, Алеша, — сказала она, — вот так про тебя одного могла думать. А других, — и представить бы не могла.
Он слышал ее и молчал, как молчат, сознавая вину.
— Алеш, — улыбнулась она, — ты в это время, уже был в девятом. Я помню, Алеш. А потом: я же все понимала, когда и сама перешла в девятый — у вас с Клавой уже было то, что теперь у нас. Пусть не так, может быть: «Я не знаю!» — подсказывал внутренний голос, а внешний сказал, — Но примерно так.
— Не так! — возразил неожиданно, тихо и сильно, Алеша.

А мама, на третий день после этого, глядя на сына, мысленно не уставала креститься. «Семеныч, — душа твоя светлая, — уж вдалеке и в покое…» Слов его, добрых, забыть не могла. «Будем, конечно, теперь будем жить!» — сегодня, будь даже слепой, — не могла бы не видеть она. Боли в глазах ведь не скроешь. О, боже, какие глаза у Алеши сегодня! Чудо ведь, господи!
«Не отступила, а напрочь ушла, — это точно, — костлявая тварь!» — вот что, главное, видела мама.
«Может, Аленка? — подумалось вдруг, — Натворила чего, а? Аленка?» Мама, сумев это, все-таки, скрыть, улыбнулась.

— Юрка! — позвал Осип Палыч, — Ты помнишь, я тебе про Воронцову?...

Дай бог, не ошиблась и мама: черная, — напрочь ушла! Теперь сны — не провал забытья, приходили к больному. Он жил, становясь с каждым утром, сильнее.
«Это, девочка, надо понять — это счастье!» Теперь так и будет — помнила маму Аленка. Смелая, близкая и осторожная, приподнимала крылом она край одеяла. Оно, накрывая обоих, казалось не тканью, покоящей и согревающей их, — а судьбой. Она была так осторожна, Аленка, когда обнимала Алешу.

Дверь забилась, загрохотала. Чего это вдруг? Никогда и никто не стучал к Аленке!
Не очнулась еще, не поверила, что где-то рядом мог быть посторонний. Накинула платье, открыла Аленка.
— Ты, что без трусов и по городу ходишь? Днем? — удивился Юрка.
Ладонью, из-под подола, еще раз пролез-проскользил он по талии, по ягодицам.
Онемела Аленка. А он же, бесцеремонный, захлопнул дверь, и мгновенно, в два шага, вытеснил из коридора.
— А! — вдруг он остановился, — М-мм… А ты что, замуж вышла? Ну, извини, извини, я вижу! Аленка. Не знал!
— А, — он уже отступил, — это самое… я просто так заходил. Просто. Пойду, я, Аленка.
— Бывай, — сказал он, и захлопнул дверь, уже с той стороны.
«Алеша!» — хотела воскликнуть Аленка.
Да только стон ее мог он услышать. Припала она, как от удара в спину, щекой прижалась к косяку. Покатили по нем, скользя через пальцы, на плечи, Аленкины слезы.
Ни слова ей не сказал, и не шелохнулся там, за спиной, Алеша.
А когда обернулась, увидела сразу: беда! Холодной росой заблестел на лице его пот. «Он хотел встать!» — говорили слетевшие на бок подушки и одеяло. По следу, еще не остывшему, быстро, как пуля, вернулась безумная боль.
— Я с тобой! — забываясь от горя, шептала Аленка.
Пусть, если он уходил, — она холода не побоится — останется с ним! А старухе с косой уносить двоих, тяжелее...

А потом она тщательно вымыла окна. «Не ленись это делать, — всегда говорила ей мама, — так в доме намного светлее. Здоровью и настроению, проще войти через чистые стекла…»
— Алеша, — закончив, пришла и присела она, рядом с ним, — так как ты, никогда и никто, — никогда, понимаешь, — не трогал меня.
Он не отозвался. Хотя и не прятал: глаза выдавали — слышал.
— Не знаю, понять не могу, отчего? Хотел он дружить со мной, было. И поцеловаться, на выпускном… я ему отказала. Но, так, чтоб руками...
Из нескольких слов, которые были совсем уже близко, она захотела выбрать получше, да вдруг ощутила — обрыв. Такое случается с нитью, единственной, важной, в каком-нибудь деле. «Видел!» — представила, как это мог видеть он. Слов не было. Кончик оборванной нити, и все…
И вдруг ощутила: горячей рукой, он нашел ее руку:
— Алена, не бойся. Тебя я сумею понять, всегда! Это правда — всегда…
«Тебя» — когда так говорят это слово, то нить, — ощутила Алена, — оборвать невозможно.

— Чего такой, дутый? Обидели, кто-то?
Юрка, руки в карманы, подбородком, как взнузданный, дернул и отвернулся.
— Что молчишь-то? Где был? Видел, что я тебе говорил?
— Видел, видел.
— Ну, так, — отец усмехнулся, — теперь-то, небось, потрепал ей холку?
— Отец! — прошипел ему Юрка, — Я ведь говорил уже, нет!
— Ну-у, когда это было? А что ты все злишься-то, ё-её мать? — рассердился отец. — Не дает!
— Она замужем. Понял?
— Во, как! Ага, — Осип Палыч, как будто смутился, — за кем же?
— За Тулиным Лехой.
— Лехой? Ты что?
— Ну, да, Лехой. Она, я так помню, его и хотела, всегда.
— Ого! — изумился Палыч.

— Пашка, Никита — со мной, хватит водку лакать! — дал команду помощникам, Палыч, — Винтовки, — добавил он зло, — не забудьте, вояки!
«Дети! — не мог он забыть разговора с сыном, — Смотри-ка, какой гонористый, — вырос! Чего б вообще понимали, могли они, в этой жизни? Ему, — подай все, — ну, а он? Говорить уважительно, — дуля! А дальше?»
Никита, — его полицай-недоумок, и нынче, кирзу, по-колхозному носит. Как бабьи подолы, у них голенища — хлоп-хлоп по ногам. И понять, что ушам Осип Палыча мерзко, — мозгов не хватает. Не хватит, пока не убьют!
— Так это мы, Палыч, куда? — поотстал, чтобы ухо начальства не злить, Никита.
— Куда! Врагов Рейха крушить. Забыл, кому служим? Не все ж самогонку по бабам трусить!
— Ну, если надо… Да может, втроем — маловато?
Осип Павлович встал и от пяток до кепки, промерил Никиту, недобрым взглядом
— Я, ради бога… Мое дело — во?… — ноготок на мизинце, — не больше — отмерил Никита.
«Пес!» — про себя оценил Осип Палыч, и сплюнул. Ему стало легче.
«Во, жизнь! — подумал Никита, — Этот — по морде бы дал, просто так. А из немцев, — любой: Айн момент, нате, руссишь, по харе! А наши?»
Свинья — ему вспомнилось, — как-то на бойне, сбежала… Туша такая: кого-нибудь «сбила с копыт» — и бежать! Чует же, тварь, говорят, когда все — на убой повели. Сотни, тысячи, все же идут, а она — сбежала. Да толку! Догнали. Он видел, как били, пинали ногами под дых, и железными пиками-крючьями, с места срывали. Бедняги. Ее искололи, избили, и сил, — ни у той, ни у них. Попали, все трое — что делать? Не видел, чем кончилось дело, да только, скорее, что не поднялась, не пошла. Утащили волоком.
«Свинья в тупике, ах ты, черт тебя, боже!» — Никита вздохнул, вспоминая глухую высокую стену и тушу под ней. Несчастно живая, расставив передние ноги, держала она передок и тянула морду — ноздрями в небо.
Вспомнил Никита и понял — убьют! Палыч сейчас приведет их на место, и все — и Никиту убьют. Надежды, что нет — с гулькин нос, — невелики. Не чувствовал их. Да и толку! С немцами, он поживет: человеком себя не считая, пока еще пьян, — это можно… А наши? Тупик — таких нет, для него — полицая Никиты, нет! Сейчас пронесет, а потом? Война не окончится завтра.
«Нам с Пашкой, — заканчивал мысль Никита, — тупик! Но, бог с ним, это мы…» Говорили еще: или бык-провокатор, или свинья, из таких же, есть. Вожаки на конвейерах бойни. Должны быть… Пока за собой других водят, не трогают их. И, конечно, кормят.
«И черт его знает, — подумал он, глядя вперед на широкую спину, — как мы, но вот ты, Осип Палыч, — в петле, по итогу, болтаться будешь!»
Представил висящего Палыча, стало полегче: «Да, бог с ним, мы все ведь там будем!» Но, легче немного. Что все — это так, но не все — как свинья, или, может быть Палыч — в петле, на веревке у тех, кого мог бы считать своими.

«Хворает, скотина! — помня, что мог дать Никите по морде, подумал Палыч, — А вот до войны, — не пил. Да хрен с ним, по-трезвому каждый свихнется, — пусть пьет. Но ведь и жизнь под откос полетела у всех. И, взять Палыча — больше ста кил. Ему два стакана — за милую шутку! И три. А тому — двести граммов махнул — уже есть! Уже вес. Душе будет легче, а телу? Дурак, и такой, как Никита, не могут понять: тяжесть вынесет тот, у кого ее выдержит тело. Душа? Ну какой с нее спрос? Может, видел Никита: вагон разгрузили не люди, а души? Однако, за что его бить? Насупился Палыч и понял, что злится на всех. И захотелось не быть дураком.
Уже близко, в виду, в половину разбитого дома Аленки, он твердо сказал себе: «Стоп!». Обернулся к своим:
— Паш, ты трезвый. Вон, в домике, видишь?
— Ну?
Смешно: а чего он мог видеть?
— Флигель, в саду. Там, как я знаю, засел партизан один, раненый, чуешь?
«Тулин, — опять думал Палыч, — конечно же, ранен. Серьезно, скорее всего. Иначе б тут не был. Не из таких!»
— Так вот, вы, с Никитой… Ты понял?
— Ну, да, Осип Палыч, я понял! — Пашка, мгновенно пригнулся, и дернул затвор.
— Никита! — махнул он рукой.
Осип Палыч присел, где стоял и достал сигарету.

— Осип Палыч, — неся, как косу, на отвес, винтовку, вернулся обратно Паша, — мы все обыскали. Вообще никого!
— А Никита?
— Тащится.
— то ж, значит — или ушел, или не подтвердилось, что был.
— И не было, кажется, Палыч.
— Ну, так, конец операции, все! Но зато, и потерь — никаких. Повезло. Выставляйся, Никита, жить будем! Ты слышишь, хвороба ты наша? — усмехнулся в кулак Осип Палыч,
«Иначе пойдем!» — думал он. Советских времен репродукция вспомнилась: Ленин, лет в двадцать — «Пойдем по другому пути!»
«В Москву он пошел, по военному делу!» — вспомнил Семеныча, и чтобы не рассмеяться, окликнул: — Никита!
Никита сглотнул слюну, горькую, в пересохшем горле.

— А, ну-ка, скажи, что тебе говорил Леха Тулин?
— Я с ним, — Юрка так же, опять, рассердился, — не здоровался даже.
— Чего так?
— Болеет.
— А кто говорил?
— Да я видел! Лежит, чего лезть: — болеет…
«Лежали!» — добавил, с нажимом себе самому, вспоминая, как руки бежали по телу Аленки. Близкому, теплому, голому. Только под платьем, — чужому для Юрки.

Опять забренчало окно у Алены. Стучал полицай, не такой же, на сваях-ногах, и ногайкой в руке, а другой — Никита.
— Аленка! Тебя к коменданту. Не бойся. Хотят, вроде снова стекольню открыть. Вот герр комендант, с тобой хочет потолковать. Поняла? Выходи, а я тут подожду.
— Я сейчас! — кинулась переодеваться Аленка.
— Опять комендант собирает?
— Да-а, Леш, в общем, да…
— В Рейх, на работы! — он ей улыбнулся. Глаза его сузились в прищуре, сделав улыбку недоброй.
— Леша, ты не волнуйся. Побудь, а я скоро приду, расскажу. А сюда, ты же знаешь, не ходит никто, никогда.
— Никогда? — удивился Алеша.
— Тут немцы, сначала, — наверно, когда вы еще с капитаном их били, — стекольню хотели открыть. А после, Андреич пропал и они, все бросили. Только табличку оставили: «Хальт!» — и еще — на своем. Ее все боятся, ни кто не подходят.

Нос к носу столкнулись они, когда дверь открывалась. Тяжелая, новая дверь в городскую управу. На встречу ей шел Осип Палыч.
— Ум-м… — сказал он.
— Ну, все, я пойду, Осип Палыч? — спросил Никита.
— Давай, — махнул рукой Палыч.
— Герр комендант… — пояснила Алена. Она растерялась, а он, оглядев ее, ждал.
— Комендант? Это плохо, Алена!
— А что? — и сама понимала, что плохо. Но он говорил это так, как сказать может тот, кто способен помочь.
— Комендант — это плохо, Алена, всегда!
— Стекольню хотят открывать. Там была…
— Да, Алена, я знаю, была — неодобрительно, как будто видел уже коменданта с Аленкой вместе, сказал он. И, глянув вокруг, осторожно взял руку:
— Ты, вот что, меня подожди. Я схожу и улажу все сам. Поняла? Отойдем.
— Сама понимаешь ведь: мало ли что… — усадил он ее на скамеечку в сквере, поправил картуз, и пошел к коменданту.

— Фройлен! — через минуту, не смог пройти мимо, какой-то немец. Он, во весь рот улыбался. И, на два шага вернувшись, и взгляда с нее не сводя, сорвал и торжественно нес ей цветистую ветвь акации.
Оклик: — Хальт, Хельмут! — и грубая речь на немецком, остановили его. Но, успел он, ничего больше ей не сказав, отдать свой подарок. Растерянно улыбнулся, и посмотрел в глаза. А у него — ей запомнилось, — были глаза голубые.

— В общем, так, я узнал... — вздохнул и, волнуясь, продолжил Палыч, — Плохо, ты знаешь ли, дело!
Вернувшись, присел он близко. Так близко, что к своему же плечу обернувшись, мог заглянуть ей в упор, в глаза. Торопливо достал сигарету. Как немец курил: до них, сигарет и не знали.
— Тебя, в общем, с семьей, — оглядев удивленно букет, ничего не поняв, улыбнулся он и пояснил, — Хотят батраками отправить, в Германию. Там, — как была, — мастерскую…
— Так нет у меня, ни какой семьи.
— Да? — Осип Палыч прищурился.
Она растерялась: он должен был знать…
— Да уж, — вздохнул Осип Палыч. Отеческим взглядом, да искоса глядя, сказал: — Ты большая, должна понимать, что такое теперь у тебя уже, — дело взрослое. Ты, мало ли — замуж выйти могла, и ребенка родить… Во-от… Не беременна?
— Что? — встрепенулась Аленка.
— Да, я говорю, мало ли?...
— Нет, дядя Осип, нет.
— Ну… — согласился Палыч.
Бросая, подальше, окурок, невольно подался за ним. А, возвращаясь назад, обернулся и ненароком, легонько коснулся Алены плечом.
— Так что будем делать, Алена?
Он думал над тем, о чем спрашивал. Краешком глаза — не больше, чем в четверть, — следил за Аленкой. И не торопил ее, ждал. А вес ожидания — будто рука его, на плече у Аленки — ее пригибал.
— Совсем, дядя Осип, не знаю, что делать...
— А надо?
— Наверное, надо…
Придут туда немцы — пугало Аленку. Кто-то из тех, кто окликнул голубоглазого, может, и он, — вместе с ними… И, вместо улыбки, на выдохе, грянет, как гром: «Партизан?»
Осип Палыч, поправив ремень у винтовки, слегка приподнялся, и, — Аленка и так уж сидела на самом краешке, — так получилось, присел еще ближе. Неловко достал сигарету. Он слышал Аленкино: «Надо…», и думал над этим. С ней вместе, совсем рядом с ней. Вздохнул, а рука, опускаясь, локтем и краем ладошки, легонько легла, ненароком, чуть выше колена Аленки.
— Ты, вот что, — пыхнув дымком, сказал он, — я похлопочу за тебя. Я могу коменданту сказать, чтоб стекольню вообще там не открывали, и чтобы тебя, стало быть, не трогали.
Ладонь, ненароком припавшая чуточку выше колена Аленки, была невесомой, почти не мешала, он ее, кажется, не замечал. Он ждал, что ответит Алена. Ладонь была теплой, теплее обычной. Такие ладони бывают в моменты волнений.
— Надо? — спросил, не дождавшись и с легким, упреком напомнил: — Смотри, будет, знаешь ли, поздно!
Ладонь у колена, слегка поднялась, и теплым, чужим покрывалом, накрыла его. Лицом, обернувшись к Алене, вторую руку он положил на плечо.
— Да… — опешила, оторопела Аленка.
Ладонь на плече, притянулась, потяжелела, а большой, оттопыренный палец, завис возле самой грудки, дрожа и едва не касаясь ее.
— Что ж ты, Аленка, не поняла? Мне, что б пойти к коменданту, чего-нибудь надо? Ален?
— Дядь Осип, — Аленка сжалась, отстранилась, стараясь уйти от большого, над грудкой дрожащего пальца.
— А может, — заметив все это, спросил он, — не надо ходить? А, Ален? — и не торопясь, убрал от ее плеча руку.
Окурок, едва лишь запаленный, тлел под ногами.
— Надо, дядь Осип… — она не отстранялась. Она приходила в себя, как будто ее только что, душили. А глаз он не видел, не открывала.
— Ну, вот, говоришь, что надо. Пойду. Это значит — пойду! Ты боишься меня, да, Аленка?
Аленка открыла глаза, и кивнула.
— Пойду! — заглянув в них, сказал Осип Палыч.
Уже, отшагнув, обернулся и тоном человека, который сделал что-то не так, попросил:
— Ален, ты не бойся. Не сделаю дурно. Увидишь…

«Аленка и те, — вспоминал Осип Палыч, — «молочницы», — как небо и бездна земная!». «А Тулин, — конечно же, ранен. Днем — сказал Юрка, — в кровати лежал. Да и не был бы здесь по-другому, Тулин! Не тот человек!»
«Юрка…», — он шумно и в голос вздохнул, представляя их рядом с Аленкой: в цветастом и легеньком платье, в котором она сейчас ждет на скамейке. «Ох, Юрка, — опять вздохнул Осип Палыч и сплюнул, — дурак!» А потом устыдился: сын…
Прищурился, глядя на солнце, поправил картуз и прибавил шагу.

— Тебе, в самом деле, нужны всего десять запалов! Опять не поймешь?
— Ну, да, если гранат одиннадцать.
Он был прав: одиннадцать, но одна из гранат была сильно повреждена, покорежена даже, в резьбовой части. «Грохнуть, ей все это, в принципе, не помешает — думал он, — а когда под рукой не найдется лишней…»
— Я знаю, что лишней граната бывает лишь «до» или после войны. Но эту считать не стоит.
Спорили взводный и командир отделения.
— О ней, — подбросил ее на ладони взводный, — позабудь — безнадежна!
— Жива! Отдай, я сам, потом выкину, если чего-то не так
— Безнадежно больные, живыми считаются, так? Но, в строю за таким, уже места не числится, — тоже ведь так? И вот эта: поверишь в нее, понадеешься, раз она есть, а она? Рванет, не дай бог, — и сама по себе, а? У тебя в руке, — тебя нет! А то и вообще не рванет, — когда ты: ее в немца метнул. И получишь то же: каюк, тебя нет! Вот, запал оставляй, про запас, а гранату — на фиг! В кармане — обуза; выкидывать — грех, значит — сдай старшине…

Улыбка, — хорошо, не могла ее видеть Алена: скорее — усмешка, бродила, как тень, по лицу. Он вспоминал своих, сам себе напоминая гранату. Ее — старшине, его — маме. Ее без запала. Его — безоружным!
Могут войти, в любой миг, полицаи, немцы. Улыбка не шла к таким мыслям, но, вспомнив своих, и еще раз — гранату, — людей он простил. Быть той же самой гранатой в кармане? Забыли о нем, — и правы! Ведь им воевать.
Жаль, не учли, что граната — железка — врагов не имеет. А он, Леша, выжил, и может столкнуться с врагами. Пистолет и, хотя бы, патрон — не считая запалом, могли бы оставить? На всякий случай, как шанс…
«Шанс! — взглядом, как к солнцу, из тени последней обиды, вернулся в сегодняшний день, Алеша, — А что я сказал бы Алене? Алена, ты слышишь, — ошибка! Ну, то, что у нас с тобой было — ошибка... И я ухожу...» Она растерялась бы: «Как?» — «На совсем!» — «Как, на совсем? К кому? К своей Клаве?» — Аленка закусит губу, заставляя себя промолчать, не воскликнуть с надрывом, не веря: «Ты что?...» А на бледном лице, пробежит из прокушенной губки, кровь...
«Смерть, — думал он — тот же самый уход. Ну, по сути, такой же!» Поэтому нет пистолета, с одним патроном, гранаты, — нет ничего! Мир отвернулся, — он просто забыл, что у солдата Алеши, остались враги…

Нежность, какую зубами мягенько пожимая хозяйкину руку, старается показать собака, напоминала ладонь Осип Палыча. Снова, краешком, он положил ее на бедро, у колена Аленки. Вздохнул, осторожно глянул и, тихо накрыв всей ладонью, призрачно, чуть уловимо, потискал коленку.
Натянулась Алена, как струнка, теплом ее тела ударило в руку. И грудь заходила высовко и нервно, и губки раскрылись, тайно и тихо вздыхая. Замерла, не отстраняясь, и смежила веки, Алена.
— Значит, Аленка, поговорил я. Не тронут. Ты поняла?
— Да, — едва слышно сказала Аленка.
— Под мою, скажем так, ответственность.
— Да… — угадал дуновением воздуха, в губках Аленки, Палыч.
— Ален, — позвал он, несмело, так, чтоб открылись глаза, — мы же будем ответственны, а? — улыбнулся и встретился взглядом с Аленой.
Видя в глазах, что, конечно же, «будет ответственной», да! — а куда ей деваться, он вдруг и сам ощутил, что не сможет сегодня. «Все! — сказал он себе, — Потух, как петух...»
Удивляясь себе и жалея о том, что потух, он, сердясь на Аленку, убрал с ее круглой коленки ладонь:
— Все. Давай-ка домой! Вот, как сказал, так и будет. Давай. Я, наверно, потом, тебя сам позову. Поняла?
— Да…
«Ну, да, — поглядев на нее, думал он, — точно, как будто ее душили…»
«Хватит, готова девчонка!» — решил он и поднялся первым.
— Постой! — отступив, обернулся — Ты девочка умная, все понимаешь! Ты, вот что, — подумай, — сама подойдешь. Так лучше. Понятно?
Не слыша ответа, расклеил улыбку, и строго напомнил
— Да только смотри, чтобы не было поздно!
Закинув винтовку, уверенно, прочно шагая, он двинулся прочь. «Я ей устрою, если вдруг что!» А перед глазами пошла вереница женщин, доступных и должных ему. Надо было узнать и проверить: а слабость была, или, может быть, показалось? И силу вернуть…
«Мария!» — решил он.

«Вру! — огорчилась Аленка. — Про объявление «в Рейх, на работы», теперь… Вру Алеше. А про Семеныча?» Он, — как слепой, Леша в ее руках. Но, что будет, скажи она правду? В тот день, например, самый памятный в жизни. Был бы это день первой любви? Был бы, скажи она правду: «Алеша, не в Рейх на работы… Семеныча нынче казнили!»? Первый день… Алешу тогда, безоружного, слабого, правда убила бы. Не сказал бы он ей, не успел, что не сок чистотела — любовь, возвратила к жизни! И он полюбил, и старухе с косой, рядом с ним стало нечего делать. А стоило ей сказать правду: «Семеныча, знаешь…»?
Счастье пришло, вопреки, или вместо правды. Она, до сего дня, не знала. Да только сегодня опять пришел тот же день, когда лег ей на спину и плечи, чужой, нездоровый взгляд. Ложился теперь таким тяжким пятном, что под ним прогорела живая Аленкина ткань. Тягучий и липкий огонь, подбирался к сердцу.
А в мире — чужая, гортанная речь, и чужие солдаты. Солнце одно, не казалось чужим. Но ведь лишь потому, что настолько оно далеко, что не может быть, никому, ни своим, ни чужим. И для того, с голубыми глазами и ртом до ушей, солдата, который, выстрелив первым, убьет Алешу, или будет Алешей убит — оно тоже свое. Но, Палыч, в сравнении с ним — ублюдок!
А ей нужно скрыть эту правду.
Войну отменить бы, во имя любви! Война, а не ложь, в самом деле, кривила Аленкину душу!
Не бросив подаренной немцем, цветущей ветви, она поднялась со скамейки.

— Нам надо, Алена, любимый мой человек…
Кто мог бы любить как они, или чище сильней, чем они? Да, может, им не было равных. Но слово «любовь», как волшебное, или святое, еще не звучало вслух.
Аленка встревожилась: «Что?» Он знает, что с ней? Или думал о чем-то и понял... Что понял?
— …серьезно подумать, и поговорить, Алена.
— Алеш, — поспешила она, — все нормально, Алеша! Не будут, вообще ничего здесь не будут делать.
— Стекольню?
— Ну, да. Ничего. Никого тут не будет. Не надо бояться.
— А дальше? Алена, ты думала — что будет дальше?
— Да что ты, Алеша, ни кто нас не тронет…
— Бояться, Ален, не привыкну. Мне лучше, ты знаешь, уйти.
— Как, уйти? Да, куда? Ты что? Ты не сможешь уйти, Алеш...
— Да. Но, скоро, смогу!
— Куда? — горячий на выдохе, воздух, обжег дуновением губы, — Куда? — прошептала она.
— Наверно, Аленка, назад!
— В партизаны?
— До фронта я, может, не дотяну...
— Леш? — прошептала Алена.
Такой же, горячий воздух, колючил и пек его губы.
— Ален? — протянул он ладони. С лица, утонувшего в них, через пальцы, на плечи, на грудь и живот, прокатились Аленкины слезы.
— Ален, а узнают, кого ты спасла? Понимаешь? Любимая. Ты понимаешь?
— Да…
— Мне больно, Алена, сказать тебе это… Но, должен. Я больше всего дорожу тобой, и поэтому надо уйти…
— Я, — перебил он, повысив голос, — рискую тобой! А не должен! Алена, пойми, — с сожалением, мягко, добавил он искренним голосом, — не по нашей вине, но, с тобой у нас нет…
— Чего? Алеш, чего нет?
— Будущего.
— Нет? Зачем же тогда, — возразила Аленка, — любят? Для этого, только, Алеша! Ты думал? И ты — мой любимый! Как — нет?
— Нет — потому, что война отменила все! Война всем отменила будущее! Я погублю тебя! А ты — человек в этом мире, лучший! Жизнь дороже всего, и ты в ней, как ни кто — должна, обязательно, — быть счастливой!
— Ты сказал... — рыдания били Аленку под дых, — Что я, — пряча их, говорила она, — что я же… любимая, Леш... А зачем, без тебя, это все?
Умел бы, сейчас — он, наверное, — плакал и сам. Он ее понимал.
— Алеша, — почувствовал он, как она отжала его руки, — любимых бросают? Скажи мне, бросают? Алеша? А ты?
— Нет! — сказал он. Только слово, а он повторял его: «Нет!» — оставалось, как будто в колодце, — внутри. Осталось, и он ничего с этим сделать не мог. Она его не понимала.

— Ну, Аленка, так что, ты готова? Свидание делаем, да?
Спохватился:
— Ален, ну, конечно, не здесь. А я все приготовил…
В Управе ему говорить было легче. Он ждал ее. Две недели, по-честному, выждал. Она не пришла. Пришлось посылать Никиту. Аленка пришла.
«Заразка!» — расстроился Палыч, на миг ощутив, вдалеке, как у краешка темного леса, мелькнувший испуг. Тот, уже позабытый: «Потух, как петух!» «Еще не хватало!» Но взял себя в руки: проверено — нет! Нет: Мария — в тот день, и еще… С женой, в конце концов, спит по ночам. И эту, — тогда еще смог бы… Чего побоялся, дурак?
«Дурак!» — повторил он, чувствуя взглядом податливость мягкого, юного тела, под платьем Аленки. Тепло ее гладенькой кожи, с запахом солнца. Вспомнил, что все-таки, плюнуть хотела в него Алевтина. Рыкнул: бывает, что выстрелить нечем — плюет человек, а потом — покойник. Аленка: дурак бы не понял — сможет, она не боится.
Размазал бы Палыч, за это, любую из баб. Пусть той повезло, а Семенычу — меньше. Плевал в Палыча, грешный… Да, он — не первый.
— Послушай, Алена, чего ты? Никто не узнает. Клянусь! Ну, давай… Ну, Алена, давай, ты ведь мне обещала. Ты помнишь?
— Я помню.
— Так, ну?
— Не могу.
— А чего обещала?
— Сейчас не могу…
— М-мм… — промычал Осип Палыч, — По-женски? — прикинув, орел он сейчас, или нет. Еще раз промычал, и, повнятней, погромче, спросил: — Ну, а вообще-то, как же? Когда?
— Я же помню… — по-детски, чуть слышно, со всхлипом, вздохнула Аленка.
— Гм-м, — Осип Палыч, сердился, — послушай, я ждать научился. Я выжду!
Он сел перед нею на стол и, беря за плечо, придавил ее голосом сверху, в упор: — Ну, когда?
Аленка глядела в нависший над нею живот и молчала.
— А, может, убить тебя, а?
— Убивайте!
— Ох-ох! — рассмеялся Палыч, подумав: «А толку?»
— Решила? Могу и убить?
Аленка, помедлив, кивнула.
— Убить я успею. Сама прибежишь!
И, в прищуре, зло, посмотрел ей в глаза.
— Уведи ее, Пашка! — вскричал он.
— Куда? — появился Пашка.
— Домой!
При этом, какой-то, наверно, подал ему знак. Тот к нему подошел, наклонился ухом, выслушал и улыбнулся.
— Давай, — показал он Аленке, — вперед!
А когда она вышла, Пашка за волосы, грубо и больно приткнул ее голову к поясу и потянул, не давая вздохнуть. Чтобы тут же не рухнуть, она побежала, согнувшись, за ним. Он шел, скорым шагом, смеялся, тащил, как овечку, ее за собой.
Он все понимал, и смеялся над ней.

Дождаться Алену, Алеша хотел на ногах. Подумав, заправил постель. Прошелся, с досадой сказал себе. «Это прошелся? — «Проползся!». Нога, сантиметров на пять, теперь стала короче. «Учить ее гнуться», — решил он, не зная, когда, что? вообще может выйти из этой затеи: крупными клочьями вырваны мышцы. А в теле, худом, как в преклонном возрасте, не было сил: Тонкие руки и ноги, казались тяжелыми. Двигать ими, нужны были силы, которых пока еще нет. Но, и завтра не будет. Потом, может быть...
Он присел, прислонился к подушкам, и вспомнил о том, какой сильный соблазн покончить с собой, пережил в сорок первом, в июле. Он сладким казался, покончил бы Леша. Да их развернул капитан, и заставил смотреть на врага и держать оборону. За месяц, что продержали, нога зажила, и соблазн ушел. Не спешит на тот свет человек, когда может с него быть какая-то польза…
Сладость соблазна сменилась, потом, после жарких боев, простым, как вдох-выдох, выводом: только в бою! Пусть гранатой себя, но — с теми же, вместе; пусть последним патроном в обойме, в висок, но — не даром! Знать, уходя, что кого-то: хоть одного, утащил за собой. Простое, доступное счастье, в военное время, сейчас отвернулось: немощный и безоружный ему не по нраву.
«Аленка, Аленка! — задумался он, — Я рискую тобой. Уйти, мне, как можно скорее бы, надо уйти …» Ангелы, боги Олимпа, и бог православный, все были за то, чтобы двое, чистейшее и неподдельное чувство любви постигшие, были вместе. А война убеждала, в обратном.
Он сегодня, был «на ходу», он заправил постель. Руки, теперь, способны держать оружие.
Она будет рада, что он, ее муж, «на ходу».

Дверь, единым ударом сбитая, рухнула на пол.
— Стоять! Руки вверх! — русский мат, вперемешку, и люди, ворвались в дом.
— К стене! Руки в стену, не двигайся, падла!
Проворные руки его обыскали. Вот так — не ошибся — оно отвернулось, военное счастье… Судьба была подлой — не меньше, чем люди!
Кто-то сел, за спиной, на кровать. Потянулся табачный дымок.
— Да, не может быть! — усмехнулись там.
— Точно! Все обыскали: два кухонных ножика и молоток.
— Еще вилки… — смешок прокатился с кухни.
— Чего ж ты хоть револьверишко не положил под подушку? Лояльный режиму?
Насмешливый встал, сбросил на пол постель, раскидал, перещупал руками.
— Лояльный… Тем лучше! Ты слушаешь? Так же и стой, да слушай, что я говорю. Завтра, чуть свет, ты, как хочешь — ползком, на горбу у кого — добирайся в депо. Убивать мы тебя не будем, пока. А рабочие руки — вот как нужны! Запиши его Пашка, ты знаешь кто он?
— Да, конечно же, знаю.
— Давай!
«Алексей Николаевич Тулин. Тысяча девятьсот девятнадцать. Депо, машинист — записали его — к режиму немецкого Рейха, лоялен».
— Шлеп-нога он ползучая, — не машинист! Да напильником шкрябать, повизгивать, будет, за милую душу! Ты понял? Не слышу, ты понял?
— Да, — выдохнул Алексей.
— Ну, вот, то ж! Да, смотри, не появишься, то, как обычно: семья — под расстрел! И тебя, и мамашу, не бойся, других — никого не забудем.
— Ну, все, мужики! — отвернулся насмешливый голос, — Давай, собирайтесь. Идем!

Он прибрался, как мог, в перевернутом доме. Даже приладил дверь. Он бы зло посмеялся над теми, кто, истоптав в этом доме пол, кое-что из вещей Аленки, приклеил к рукам. Но, не смеялся, не то занимало. Как, почему пришли? Дверь сорвали, не постучавшись — знали кто, или примерно кто, внутри…
Где Аленка? Что с мамой? «Все, — утопил он лицо в ладонях, — я свою войну проиграл!»

— Ну что, Пашка, ушла?
— Алена?
— А кто ж?
— Ушла.
— Ты ей в харю не бил, а? Следов не оставил?
— Не-е, Осип Палыч, по харе не бил. И не трогал. В кутузке закрыл и не трогал.
— Плакала?
— Не-ет.
— Сказал, чтоб в науку пошло?
— Сказал.
— Как сказал?
— Сказал, что на воле ей думать плохо, значит, думать научим здесь. Что, мол, тебе первый урок, для начала.
— Ну, дай бог!

Как с кручи сорвался, мгновенно, пришел он в себя, угадав Аленку. Она вошла тихо, чтобы не побудить, и только-только шагнула к проему в комнату.
— Стой! — крикнул он, — Стой там, пожалуйста, я к тебе сам подойду.
«Как?» — хотела она возразить, но уловила, увидела: он ее ждал, и хотел удивить.
Он шел, видя перед собою глаза и улыбку Алены. Видел, что засветил в глазах искорки. Тень усталости, что не успела она, войдя, спрятать, — он видел ее, — растворилась. Легла на лицо улыбка. От этого он зашагал неожиданно ровно, быстрее и лучше, чем днем.
— Спасибо, Аленка! — сказал он, целуя, — Ты знаешь, как я этого ждал!
— И я…
— Ну, вот, милая, вот… Я пришел. А ты знаешь, зачем я пришел? — он шутил, и ни боли в глазах, ни войны, не могла угадать Алена. — Пришел я сказать: ты права, — не бросают любимых, Алена! Я твой. И останусь твоим.
— Значит, Алеша… — слезы мешали ей отозваться, — А я так ждала, что ты сможешь пойти… Мне только с тобой это нужно. Люблю! Без тебя, у меня ни чего уже в жизни нет.
— А главное, — Леша увлек, провожая Аленку, чтобы она присела, — я дошел до тебя!
В сумерках, за окном, туманностью звездного неба, прошла, поравнявшись орбитой с Аленкиным домом, тень холодной дождливой ночи. Ночи, с тележкой стекольщика. «Ты легкий, — сказала Аленка, однажды, когда он спросил, — нам, с мамой, было совсем не трудно…». Он больше не спрашивал, и не сказала она, о босых, исхудалых ступнях, наружу, из-под дерюжки. Хитрость двух женщин: придать, во спасение, вид покойника. И ветра, бившего струями злого дождя, солонеющего в глазах одиноко бредущей мамы, в туманности, — не было видно.

— Я спал, и не слышал, стучали. Поэтому сбили дверь. Из депо приходили. Я завтра пойду к ним, на работу.
— Как, Алеш, да ты что?
— Ты же видела, я хожу. А депо, — это лучшее, что может быть. Получу аусвайс, и не надо нам прятать меня. И могу быть с тобой, быть твоим.
— Как ты сможешь, Алеш? Не видели, да, что ты болен?
— Смогу! У меня теперь камень с души: я тобой рисковал, Алена. А напильником грюкать, я точно могу.
— Только не на паровоз!
— Какой паровоз, я в него не заберусь…
— Умоляю, Алеш, только не на паровоз, хорошо?
— Ну, — пожал он плечами.
— Алеша, обещай — ты не сядешь на паровоз!
— Не сяду…

— А-а, Тулин? Давай, проходи, тебя ждали. Ох, е-мое, да какой же с тебя работяга? Ох-ох, что же, ладно, хотя б аусвайс и паек, ты получишь. М-да, а ты ж машинист?
— Водил, два года.
— Значит, машину знаешь, учить не надо, ремонт, стало быть, по зубам.
А зубы нужны, убедился, со временем он, крепкие. Вагоны, и паровозы-калеки, шли в депо каждый день. Война разрывала на части, калечила, жгла их за то, что они могли двигаться, значит, как люди, могли воевать. И, — воевали тоже.
Поняв, что Тулин перехватил его наблюдающий взгляд, мастер Гнатышин, спросил
— А ты знаешь, что коменданту сказали, когда аусвайс тебе делали?
— Нет.
— Что ты на железной дороге, под Оршей работал. Попал на подрыв, стал калекой, а теперь переехал к родне.
И добавил:
— Забавно, ведь к нам, — не на площадь отправили. Ангел-хранитель? Судьба?
Гнатышин, скорей всего, ждал оправданий. А, не услышав, почувствовал легкий испуг. Тулин глянул в глаза, а в зрачках угадал Гнатышин: «Зачем ты сказал об этом?»
— Ты очень молод, Алеха, тебе — все может быть. Лично я же, в судьбу не верю.
— Не верь, — так сказал, холодно, что Гнатышину стало не по себе. Он и думать забыл, о каких-нибудь там, намеках.

В дверь к Аленке вежливо постучали. Это был Осип Палыч.
Аленка посторонилась, впуская гостя.
— Что-то с дверью, Ален, — Осип Палыч, войдя, обернулся, ощупал косяк и шарниры, — непорядок, а?
И улыбнулся, отряхнув, одна об другую, ладони.
— Сломалась — сказала Аленка.
— Ну, да ничего. Ведь стоит. Посторонних не пустит, так?
— Ну, — пожимая плечами, сказала Аленка, — стоит.
— Когда вот, стоит, — он опять улыбался, — Ален, — хорошо. Хорошо! Плохо, когда не стоит.
Кажется, не поняла Аленка.
— Ты мне вот что скажи, тебя Пашка мой, не обидел?
— Да нет, Осип Палыч.
Халатик, который, наверное, мама купила Аленке еще подростку, потертый, но стираный, свеженький, делал ее угловатой немного. Но открывал, боже мой, ее ноги, до самых, до самой, почти что…
— Алена, — решился пройти в ее комнату, Палыч, — Ален, да, ты знаешь ли, что я пришел? Я, вот что. Я же тебе, со стекольней помог?
— Да.
— У-ух, да так, ничего ты живешь, Аленка? Кровать вот такая. Широкая, а!
Он сел на кровать и отставил винтовку. И тут же подумал: не зря ли отставил? Но подбирать ее снова, уже было поздно. Неловко.
— Так вот, я Аленка, помог, и еще помогу. Ты скажи только, как? Ну, — спохватился, добавил он, поясняя, — Ты хочешь чего? В чем нуждаешься, а? Я могу. Все могу, Ален!
«Дурак! — свечением, как-то похожим, на то, что блуждает в полярном небе, мелькало в глубинах души, — ты же мог ее, Осип Палыч, уже и не раз…» Терял он себя, отчего-то, при ней. Но хотел, господи, как он хотел ее…
Она, отступив от своей кровати, стояла напротив, скрестивши руки. От этого, вверх, по животу, под грудки, приподнимался и без того короткий подол халатика.
— Ну, вот, Ален, например, пайком. Или как его там, фуражом — тьфу ты-ё, — мануфакт... Ну одежда, красивая, в общем. Для женщин. Красивая ж ты, Ален! Вот, тебе! Я могу, — у тебя все шкафы будут, во! — показал он ладонью над головой. — Такие платья, бельишко, ты знаешь: трусики-лифчики — шелк. И для тела — одно удовольствие, знаешь? Ты знаешь, Аленка, какое от них удовольствие, — этих вот, трусиков шелковых, а?...
Он удивлял ее. Губки сжимались: один уголок она, пряча волнение, втягивала, и, не замечая, кусала. Пальцы приподнятой вдоль отворота, ладони, теребили краешек, как раз у той самой ямочки, между ключиц.
— Оно, пусть не новое, но все поглажено, чисто, Ален…
— Их заставили все это снять, а потом убили?
— Ален, да не только. Вот, тьфу ты-ё, — из шкафов — конфискуют... Ален, — протянул он руки, — ну, подойди.
Она раскрестила руки. Убрала их за спину.
— Ален, — подождав, опустил он голову, — ты понимаешь, люблю. Вот, чего же я так? Я люблю… Из-за этого все…
Он чувствовал, как отшагнула она от стены. И, губки, она теперь их не кусала, раскрылись, тайно, чуть слышно, вздыхая. Но, понял, прекрасно, и сам: показалось.
И дальше сидеть на кровати теперь было глупо.
— Не веришь, Аленка? Конечно, не веришь, а зря…
Стояла, по-прежнему, там, у стены, Аленка, теперь припадая к ней правым плечом. Отвернулась. И как будто стала пониже, поменьше. Лицо скрылось в лодочке сложенных вместе ладоней.
— Я, знаешь ли, может быть, человеком мог стать. Тебе — вообще бы все сделал... Пойми, ни кому не скажем. Я ведь понимаю — свое у тебя может быть; у меня — свое. А что мы с тобой — это полная тайна. Гарантия — это, сама понимаешь, — я точно тебе обеспечу.
— Не хочешь, Аленка? — приблизился он. Ладонью, тихонько, подушками пальцев, и только, прошелся по спинке. Легонечко чиркнул, направо-налево, у самой талии.
— Вот что, — почувствовал он, что растаял, ушел и последний шанс. — Я тебе, все, понимаешь, с душой, рассказал? Не надо тебе, по-хорошему? Нет? Значит, смотри мне, Аленка — не будет! Не будет, ты слышишь? Ну, все, я пошел!
— Прибежишь! — сказал он, перед тем, как захлопнуть дверь.

Тулин, может быть, и не понял намека. А, может, Гнатышин не все о нем знал. Ну, не знал, например, про такой разговор:
— Мам, это я, открывай!
— Господи, Леш? Сам пришел? Боже…
— Да, мам, я уже на ходу. Я работаю, мам.
— Как? Как ты можешь работать?
— Да все хорошо, могу, мама.
— Господи, да хорошо! Значит, не тронут тебя теперь Леша?
— Нет, меня, мама, не тронут. Есть документ. За меня теперь, волноваться не надо. А как у тебя-то, здоровье, мама?
Одно беспокоило маму:
— А, как ты пошел туда? Я боялась, о господи! Знал бы ты, как я боялась, что про тебя вообще узнают… Семеныча, вон, — ты же знаешь?
— Я все, мама, знаю. На людях работаю, все…
— Голова твоя, сын! Ой, головушка, а… Заявился в депо: а ну, как бы сказали, кто ты. Не боялся? Про мать не подумал?
— Мам, сами пришли.
— То есть, как это сами?
— Ну, так. Пришли из депо и сказали, что рук, мол, рабочих, нет. Приходи, тебя ждут. Аусвайс и паек получишь. А что еще надо?
— Как, сами?
— Ну, так…
— Так ни кто ведь не знал.
— А ты, за меня, не просила?
— Какой там просила! Ты что? Я боялась. Боялась, сынок, страшенно! Я ж тебя и Аленке-то отдала, чтоб ни кто не знал. Ой, Ле-еш…
Она уронила, бессильно, руки.
— Ой, Ле-еш, если б знала, что можно так будет, открыто, пойти в депо, я тебя ни за что, знаешь ли, ни за что бы, не отдала Аленке...

Было предчувствие. Весь день, беспокойно, носила в себе и старалась не дать ему воли Аленка. А близко к полуночи, стало понятно: Алеши сегодня не будет.
«Я? — стала думать Аленка, — что я могла наделать такого, чтобы он не пришел? Ведь я же люблю, он знает! Не верит?» Последнего, даже не только понять, — подумать о том невозможно. Нет! Но вот, что касается первого…
Слеза накипевшей горечи, и боль от прикушенной губки, настигли Аленку. Где, кто найдется из тех, кто б сумел разобраться в том, что она творит? Там, среди звезд? Или здесь, на земле? Таких нет. Нигде нет! Всевышний и Родина — даже они, разве вправе они, осудить Аленку? Да ведь не у них, и не у войны, а — у смерти был выхвачен ею Алеша! И в том, что она натворит: с собой, с ним, и с ними — правоты будет больше, чем солдат у обеих сторон войны.

Главное, — понял бы он. «Расскажу», — соглашалась Аленка. Звезды казались ей близко. Они были рядом, — но лишь оттого, что легко дотянуться рукой до окна, за которым они светились. А дальше они — в бесконечности. Он не поймет. Рассказать — все равно, что расшторить окно. А до истины, так же и будет, — как из окна до звезд. Не расскажет Аленка, — поздно. И, так далеко до звезд!
Что мог Алеша узнать? Что был Осип Палыч в доме? Что он ее трогал?
Алеша у мамы? Наверное, там… Захотелось пойти и вернуть его.
Понимала, что спать не будет. И ночь проведет у расшторенного окна. «Что ж, — улыбнулась себе, — значит, возьму себя в руки, и буду держать, что б не пойти, не вернуть. Хотя, ждать не хватает сил…»

Вернулся Алеша к полудню. Усталый и потемневший, от угольной пыли. Обнял, и прижал ее. И целовал, с той же, прекрасной тоской и любовью, как прежде. Умыла, раздела Аленка его.
— Да я сам, — улыбался и возражал он.
— Это не правильно, Леша, — не соглашалась она, — ты устал, а я только ждала.
И обнимала его. С каждым выдохом ближе и осторожней, тянулось к нему, каждой клеточкой, тело. Не потускнела а, может, всегда, всякий раз, по-другому, звучала музыка близости. И оттого не могла потускнеть, стать обычной. В райское ложе спины и предплечий Алеши, легла, погрузилась спина, а бедра вошли в уголок его бедер, сливаясь и застывая вместе. Пока на боку. Пока только так. Ладони Алеши легли на живот, будоража грудки. «Обними меня крепче, Аленка», — прошепчет он, в самый первый и сладостный миг, когда раскрывается тело Аленки. «Да, мой любимый!» дыхание сбито, от сердца, взлетевшего к самой вершине. Она прижимается ближе, а тело Алеши, упруго и нежно вливается в тело Аленки.
Вжимаясь остатками сил, уходя, чтоб вернуться и стать еще ближе, она вдруг застыла. «Никто, нет, ни кто, мне не нужен, Алеша!» — беззвучно кричала она, вбирая до капли прекрасно-высокий момент извержения. Бережно выйдет сейчас его тело, из тела Алены. А истома, истина, вместе, войдут, оставляя в душе еще один добрый след. «Никто больше! — вскричала Аленка, беззвучно, в себя, во Вселенную, — Больше никто!» И вдруг ощутила боль, взглянув из Вселенной, на землю, где шла война.

— Ален, — попросил он вечером, — ты не сердись. Обещаешь? Меня надо завтра собрать в дорогу. Надолго, на три дня. Не сердись. Я теперь — машинист…
Бессонная ночь, пыль антрацита на теле Алеши, и остальное — теперь стало ясно все. Боль, первый раз посетившая в полдень, вернулась. «Надолго теперь…» — поняла Аленка.

— Леха на паровозе?
— Да, Палыч. Вторая ходка.
— И как?
— Гнатышин противился. Толку с него, — говорит, — в паровоз не залезет. А ты, — говорю, — на руках его вкидывай. Ну, а уж там он пусть рувлит. Кочегарить — там есть кочегар.
— Значит, рулит? Ух-гу-мм… А ты вот что, ты завтра к Аленке сходи, передай привет.
— По-нашему?
— Я тебе дам! Нормально. Скажи просто, что я передал привет.
— Передам. То есть, просто, скажу! — «Да уже бы давно, — про себя посмеялся, Пашка, — ее бы давно, как нормальный мужик, уложил! Чего надо? Так можно добром это дело не кончить — свихнуться!»
«А может, — сводил скулы Палыч, — и правда? Чего там: да взял, опрокинул Аленку, и все. И, твоя — до копейки, вся!»
Да опять, холодок неуютный бежал по ногам к животу. Копейки с Аленки, подмяв ее, он не получит! Не та: она не боится. Она в него плюнет. «Пес я стареющий!» — думал он сам, понимая, что просто учуял в Аленке, случайно, какую-то нежность, какой не познал, ни с женой, ни с Советской властью. Ни с теми, кого, свою власть используя, он получает сейчас.
Ни кто не поймет: Аленка, в сравнении с бабами — так, пигалица; а, по сути сравнить — ангелок! Цветок ангельский! Что ж его мять? Насладиться, сорвав аккуратно, желает Палыч.
Распахнув глаза, огляделся Палыч. Он был один. И прикрыл глаза. Все решалось. И все подходило к тому, что Аленка его… Аленка, которую он, отчего-то, внутри, непонятно боится, — она будет трогать его руками. Не только руками, не только, к тому же, в щечку… Все будет. Тулин на паровозе — должно теперь быть. Она все поймет. Придет, уже завтра, просить…
Он цепко ее прихватил — дьявол, который хотел купить душу ангела.

— Фройлен, Вам вас ист дас? Что хотель?
— Герр комендант. Мне к нему. Он вызывал меня.
— Вызываль?
— Да, раньше…
— Айн минут, фройлен!

— Я слушаю, фройлен!
— Вы меня вызывали, раньше...
— Я?
— Да, да, Вы. Стекольню там делать…
— Стекольня? Что есть стекольня?
— Ну, мастерская, стекла там делать, окна…
— Кто вызываль?
— Вы.
— Найн. Фройлен, найн, не надо мне Вас. Я не вызываль
— Ну, давно…
— Не надо Вас, фройлен.
— Ну… — растерялась Аленка.
— Другой просьбы есть?
— Да, есть?
— Слушаю Вас.
— Тулин. Это мой муж, Тулин, в депо. Он работал в депо. Ремонт. Напильник. Ну вот, — стала жестом показывать герру, Аленка, — Напильник…
Обозначив одной рукой верх напильника, а другой — рукоять, она стала показывать, как им водят, туда-сюда.
— О, — посмотрев, улыбнулся комендант, — Вы сказаль, напиник?
— Напильник. Вот я хочу напильник, не машинист. Он теперь — машинист.
— Машинист, я, я…
— Вот, а я не хочу машинист. Он больной. Очень больной. Нога, — показала бедро Аленка, — короткая. И живот, — показала ладонью.
— Вы хотель как?
— Я хотель, хотела «напиник». Вот так, — она показала опять, напильник. Одна ладонь обхватила сзади, другая спереди. Туда-сюда, туда-сюда.
— А-а… — сказал герр
Она отвлеклась. Ладошка в обхвате, осталась у живота, а другая все так же: туда-сюда, туда-сюда…
— О-о! — оживился герр. И присмотрелся, как она, кулачком, в обхвате на толщину рукоятки напильника, водит рукой: от себя и к себе, от себя и к себе. И смотрит, при этом, ему в глаза. Потом осмотрел Аленку, неторопливо, всю, сверху донизу. — Напиник?
— Да, я хочу «напиник». Нога, — показала она, — и живот, — показала тоже, — плохо…
— Фройлен, я тоже, хочу напиник. И, — Вы, фройлен, — напиник... Вы понимайт?
— Понимайт! — закивала Аленка.
— Гут — комендант улыбаясь в сторонку, спросил: — Туль-ин?
— Да, да, Тулин. Чтобы в депо.
Комендант наклонился к столу. Записал: — Туль-ин. Не машинист. Депо!
— Да, да, — радостно закивала Аленка.
— Гут, — сказал комендант, — фройлен. Депо. Завтра.
— Нет. Завтра, сегодня, и послезавтра, он на паровозе, в дороге. Паровоз! Он, — в даль махнула Аленка, — там! Через три дня — здесь.
— Еще просьб?
— Нет, нет. Больше нет. Спасибо!
Комендант, по-немецки, кому-то скомандовал в коридор. Появился солдат. Показав на Аленку, комендант дал какое-то распоряжение. Солдат повернулся к Аленке и пригласил идти.
Домой она прибыла на легковой машине комендатуры. Солдат не сказал ей ни слова по-русски, не знал. Улыбался, пока ее вез, сказал: «Ганс». «Ну а я, — показала, ладошкой на грудь, улыбнулась она, — Аленка» Он пристально глянул, куда показала ладонь. Улыбнулся- понял. Добавил, еще может, что-нибудь, так, про себя; на своем... Он был очень любезен и проводил до двери.
Аленка считала себя счастливой.

Кочегар — машинист, очень тесная связка! В военное время, цена этой связке особая. Жизнь, в кабине, у них на двоих одна. Не может из них одному, если что, повезти. Или наоборот. Видишь, что жив твой напарник, — нормально. Значит, и у тебя все нормально, — жив. Если наоборот, значит все — и тебя уже нет. Показалось, что есть? Ерунда — ты догонишь его! Связка, в которой нельзя умереть в одиночку.
— Что-то с Гнатышиным ты не поладил? — в связке такой не боятся сказать о насущном.
— Я? — удивился Алеша.
— Ну, да, ты. Не очень он, как человек, — мутноватый. Однако, к начальству близок. И, от него, кое-что зависит.
— Мы говорили всего один раз.
— И что ты сказал, ты помнишь?
— Да. Одно слово.
— Какое?
— Я сказал «Нет»
— И все?
— Да, это все. Он спросил: знаю ли я, что сказали, когда делали аусвайс. Я сказал: «Нет»
— А ты и не знал?
— Абсолютно не знал. Знал, что если найдут — прикончат. Жалел об одном: никого прихватить не смогу. Ни ствола, ни гранаты, штыка — ничего при себе. Вот об этом жалел. Получилось как в сказке: в депо! С чего — я не знал.
— Он, видишь ли, намекает, что всех уничтожили. Семеныча — на эшафот, а тебя — в депо. Прямо не говорит, не его это дело — начальство само, на твой счет решало. Но мысль, как видишь, имеет. И не молчит. Капает. Капли, ты знаешь, стекаются в ямки.
— Вот как… — лицом изменился Алеша, — А ты?
— Я-то знаю: судьбу часто лепят чужие. Бывает. Свои интересы — о них ты ни духом, ни сном, а те, на тебя, как на карту ставят. Ты ж понял, я вижу, — лицом ты сошел. Ну, а толку? Гнатышин, — подлец, но ведь он ни при чем. Что-то знает? Не больше чем ты! Разбираться тебе. Получилась сказка… Оттуда и сказка, — откуда надуло! Не плохо надуло — живой. Только я Леша, знаю, что взрослые сказки кончаются плохо — уж больно хитры. Не знал?
— Не знал.
— Я старше, я все понимаю. И я б не хотел в дураках оставаться. Вот я же, к примеру, в намеки: мол, Тулин устал воевать, покалечился, предал своих, — не верю. А как остальные? Плохое в непонятом видится проще. Охотнее верят... Что делать, таков человек. А капли бегут по земле и бегут, да стекаются с ямки. Не знаешь и вправду, откуда же ветер?
Алеша не стал отвечать. Егорыч, а он разве мало сказал? — решил сменить тему:
— Каждый рейс, со старухой прощаюсь, думаю: вот не вернусь, может быть… А теперь, так вообще, понимаю, что если вернусь — это чудо. Скорей — не вернемся.
Алеша глазами спросил: «Почему?»
— Не в тыл, — по рокаде * идем. Это раз. А второе: ты видишь, нам в сцепку добавили десять платформ. А там что?
— Танки.
— Вот! А их подцепили здесь — значит, твой брат, партизан, это знает. Ты бы их пропустил?
— Танки? Не пропустил бы.
— Так вот и я говорю…
Хмуро, себе самому, улыбнулся Егорыч:
— До ночи живем. А там уже все, мы свое спели.
Состав, в металлическом громе колес, летел, как во встречном течении, — в сумерки, тихо, но верно плывущие от горизонта. В ночь.
— Говоришь, все жалел: под рукой ни штыка, ни гранаты. Уйти, понимаю, задаром, — не мыслил. Обидно. А так ведь и выйдет. Судьба!
Егорычу проще: ушел, да и все. Не дожил до какого-то дня, до какой-то встречи. Обычное дело — война! А Леше… Проиграл он последнюю партию в чьей-то, не понятой им, игре. Это — как человек. А солдат? До обидного просто, в подарок, отдать жизнь врагу — что может быть хуже и горше, страшней, для солдата? Камень, громаднейший камень, в душе, унесет он с собой.


«Как же так? — спохватился он, —. Я даже не думал об этом… А что теперь, — поздно! Аленка, Аленка, беда ты моя…»
«Не особо-то, кажется, и удивил я его…» — поразмыслив, заметил Егорыч.
— Рокада, — задумался вслух Алеша, — ты знаешь, мне жаль, кое-что, слишком поздно я понял. Жаль.
— Ну, за спиной говорили, — не слышал…
— Да, просто, я молод. Ты прав. Но, ветер, откуда — знаю.
— Вот как? И что будешь делать?
— Вообще ничего! Буду жить — ни чего не скажу.
Егорыч, похоже, не понял.
— Судьба! Я так считаю — судьба. Человек это сделал, ты прав — за моей спиной. Но судить я не вправе. Я ему жизнью обязан. Об этом забудешь? Он сделал, не лучшее, может быть, но — как умел. Сделал с чистой душой. Это — главное. Что получилось — нельзя мне судить. Нельзя! Я, не буду!
— И кто же? Не хочешь сказать?
— Не хочу. Вдруг останемся жить…
Ночь занимала позиции. Было темно, а они были живы. Всё живы... Поверилось: завтра, нет, послезавтра, Алеша увидит Аленку! Предчувствия, видно, вполне могут быть очень слабыми. Слабыми, и не заметными. Да ведь бывают сильнейшими! Есть и такое. Такое, сильнейшее, сильное — вот оно, есть, оно постучалось к Алеше; вошло, потеснило всю мелочь в душе. Овладело Алешей, до края. «А почему, — думал он, — мы должны умереть? Не должны. Я вернусь. Я разве рожден для войны? Я отдавал ей, по-честному, все. И, как все, точно так же и я, был рожден для счастья, Аленка!»
Она была первой, и счастью дала его имя: «Алеша». А счастье взаимно. «Аленка, я твой!» — хотел крикнуть он. «На веки ее ты, Алеша!» — слышал он внутренний голос.
Предчувствие встречи казалось сильнейшим.

Аленка искала цветы. Она их нашла совсем близко, в окрувге. Они теперь были в доме. Аленка, без слов напевая, расставила их по квартире. На кухне и в комнатах, на подоконниках, полках, — везде, где просились сами. Алеша увидит, вернется, и больше уже никогда, никогда, не покинет ее, чтоб уйти в рейс. Счастью, много ли, в самом-то деле, надо? Не много. А счастью Аленки, вообще, просто мизер — Алеша, и все!
Дом-отшельник — привыкла Аленка. Она удивилась, услышав, что перед окнами остановилась машина. К ней? А с чего? С тех пор, как табличка висит, и написано: «Хальт!», ни кто, кроме двух полицаев, не подходил. И, ублюдок еще: Осип Палыч. Да только теперь, для нее, его нет. Комендант обещал, так зачем же ублюдок?
И все-таки, мельком, Аленка взглянула в окно. И увидела веник. Совсем небольшой такой, веничек. Это цветы. В руке коменданта Брегера.
«О, боже!» Стук в дверь. Отворила Аленка.
— Вечер… такой, да, Алонка? — искал слово Карл Брегер.
— Добрый.
— О, я. Алонка, я, я! Добрый вечер, Алонка! Тебе!
Аленка, куда ей деваться, взяла цветы…
Он не ждал: «Проходите». Оглядевшись, он сам, без проблем, пошел в кухню Аленки. Ложились, из саквояжа на стол, помидоры и зелень; а главное — сыр, колбаса, и какие-то вкусности. Все для нее.
— Это правильно, ужин, Алонка?
— Правильно.
— Вот, — улыбнулся ей Брегер, — давайте.
Конечно, принес он с собой и вино. Из хороших. Скорей всего — Франция.
— Что ж… — согласилась Аленка.
А после, Карл Брегер спросил:
— Патефон?
— А, нету, — призналась Аленка.
— Момент!
Он вышел. А вернувшись сказал:
— Хорошо!
Прошло, может пять, ну, чуть больше, минут, — у них был патефон. Музыка тоже была не знакомой, такой, что Аленка, еще ни когда не могла бы слышать. Немецкая, или же, может быть, тоже, — французская. Приятно, и неуютно, одновременно, было все это время Аленке. Враг? Но она бы его не убила. Не знала, зачем. Не плохой, может быть, человек, только немец, был с ней. И он думал о ней, и он шел ей на встречу. А главное — он записал: теперь Леша вернется в депо. Она просто не вынесет этого — на паровозе!
Они танцевали. Аленка умела — отец научил. В Карл Брегер смотрел ей в глаза. Только больше — куда-то, поверх. Может, видел свое… Кто она? Для него — точно так же — чужая. Он мог ей помочь…
Ладони его, может, он забывался, входили во вкус. И от плеч, понемногу, блуждая, ходили все ниже и ниже. Помедлив на лямочке лифчика, передохнув, насладившись, как бы, пошли они дальше и ниже. И вот уж, нащупав резиночку трусиков, через платье, они, так похоже, — вообще, пережили восторг.
— Ох! — вздохнул он, — Алонка, напиник... Алонка, — сказал, закрывая глаза, и теряя дыхание, Брегер.
— Алонка, ты слышишь, Алонка? А я очень-очень, хотель бы напиник!
Чуть выждав, открыл он глаза, и, чуть сверху, и близко, смотрел в глаза ей.
— Вы поняль, — напиник? — и вежливо ей улыбался.
Он просто не видел, чего-то плохого, в том, о чем ей говорил. А, может быть, черт его знает, оно так и есть? Чего она знает? Чего, в этой жизни, сегодня, успела Аленка? Вынесла Лешу оттуда? Он любит ее! А она — еще с пятого класса. Но, только, поймет разве Брегер? Конечно же, нет! А она постарела. Она постарела, Аленка, сейчас, в один миг, на сто лет. Она все поняла! Палец Брегера, снова прошел по резиночке трусиков, сверху, потом, скользнув книзу, нашел, и прошелся по нижнему краю. Он их срисовывал, снова гулял, наслаждался, по самой границе ее, откровенной, последней одежки.
«Ну, да что ж...», — безнадежно и горько, признала Алена, — она (она — это было проклятие, — это война), — оказалась сильнее! Карл Брегер — чужой. Это, все-таки, лучше. Он — враг. Осип Палыч — ублюдок! Сдаваться ублюдку сто крат было хуже, чем просто врагу! Пусть, Брегер получит свое. И никто не узнает! Алеша — вот он, не узнал бы! А Брегер не скажет. А в чем виновата, Аленка? Любовь, видно, рано ли, поздно, — потребует жертвы. Решиться? Решайся, Аленка, жертвуй! Ты жертвуешь только собой. Это больно, да как же иначе? А богу придется соврать…
— Идемте, яволь, — прошептала Аленка.
И, пригласив с собой немца, сама расстелила постель.
Он, не колеблясь, стянул, скинул на пол мундир.
— Ой, Алонка, Алонушка, жду! — шептал он.
А когда же она, помолчав обреченно, едва подняла, выше бедер, подол, он ее перебил:
— Ой, Алонушка, стой! Я же сам!
И, спрыгнув, как кошка, с кровати, приблизился к ней. Обхватил ее плечи. И впился ей в губы. Покусывал, мягко так, нежно. Он мог бы, такой человек, быть любимым, любить…
— О, нет! — отстранилась Аленка.
— Вы что? — с хрипотцой, отстранившись, спросил ее Брегер, — Вы думайт? Вы что?
— Не хочу! — «Не на пятом, вот жаль!» — пожалела Аленка. Будь пятый этаж, она б кинулась вниз.
— Алонка! — он сел на кровать, — Значит, нету напиник, не будет депо! Понимайт: Депо — повторил он, так, как сказал это днем, — Туль-ин, депо — ни каких! Нет напиник с тобой — и депо — никаких. Я — вот так!
Жестом — три режущих росчерка, слева, на право, он ей показал, что из списка он вычеркнул имя Алеши и слово «Депо».
— Вот так. Понимайт?
— Понимайт…
На пол шага, приблизилась, снова, Аленка. А он дотянулся. Он, вытянув руки, приник, раскрывая ладони, к бедрам. Тянулся губами. Коснулся, чуть выше колена. Незримый нектар с ее кожи, протяжно и ласково пили горячие губы.
Потом он, не много как шторку, отвел подол платьица кверху. И верхней границы открытого тела, коснулся губами. Потом — еще выше… Достиг потом, нижнего края ее треугольной, последней одежки. Замер на миг, и уже загорелся, как спичка!
По талии, сзади, зашли под резинку ладони. Пошли, потянулись вниз, обнажая Аленкино тело.
Она постарела, сейчас, в один миг, на сто лет. Она все поняла! Но вот тело, оставшись прекрасным, — ее предавало. Предатель, которого даже не подозревала!
Ему показалось: она бы упала, и он подхватил ее мягко, увлек. Положил ее перед собой. Любуясь, приник к ее телу, прижался. Посетовав, что безучастна Аленка, он сам, протянул под живот ее руку, поправил, что там не получалось. Прекрасное было под ним, и его можно мять руками... В него можно скинуть частицу себя самого. Торжественный след на земле! Можно за это рискнуть. Рисковали. И рыцарей, слегших за это, не счесть. Прекрасна, Майн Готт, Аленка, и — безоружна!
Коварный предатель Аленки — он не убивал! — наслаждался: как ястребу-дьяволу, тело ее отдавая чужому мужчине! А тот этого не понимал.
Она приходила в себя, сознавая: жива, и не зная — зачем? Она была безнадежна. Она поняла это сразу, как только Карл Брегер поник, оставляя торжественный след в ее теле. Когда обессилел на ней. Покорное тело, дав волю тому, что природа в нем заложила от сотворения, вздорило с ней, — Аленкой. Они расходились: душа и оно!
Аленка была безнадежна. Она повторяла: «Алеша!» Она поняла, что душа, может тело покинуть однажды. Назад ей дороги нет! Крест на себе, в двадцать лет, надо ставить Аленке. Она не боялась, а думать о Леше, уже не могла. О чем речь, она умерла…
Довольный, уставший, Карл Брегер, тянулся к ней. Торжественный след, жаждал, ждал продолжения. След должен быть бесконечным!
Получивший свое, он теперь изменился. Терпение рыцаря перед безоружной, прекрасной фройлен, сменялось жаждой взять все остальное. Пряча жажду, он гладил ей плечи, затылок, распушивал и расправлял ее волосы, трогал за ушком. И потихонечку, исподволь, он поощрял и подталкивал губы Аленки, все ниже и ниже к груди, к животу. И дальше. «Алон, целовайт! — просил он. И влек ее лисьей тропой на вершину, по имени «Пик удовольствий».
— Нет, — уже подойдя, в живот его, глухо, сказала Аленка, — я так не могу!
— Ум-мм, а что там, Алонка, случилось такой?
— Ты только что…кончил. Там мокро и пахнет. Я так не могу…
— О, там пахнет? Алонка, майн готт! Ты помой. Возьми чуть, горячий вода. Не холодный, Алонка, бр-р! Горячий вода, и — помой. Тряпочкой — показал он на полотенце на спинке кровати. И жестом — вытри: — Потом — хорошо!
— Я сейчас, — соскользнула с кровати Аленка, — сейчас. Есть такой, есть, как ты хочешь — горячий. Сейчас!
Вода закипела еще до того, как принес комендант свой веник. В большом, двухведерном баке. Аленка хотела бы выварить, выстирать начисто, набело Леше рубашку от антрацитной пыли.
Она посмотрела в окно, за которым, потом, уже после нее, пережив эту ночь, засияет солнце. Не видимый ею и солнцем, Алеша, быть может, сейчас, или скоро, начнет путь назад. Чтобы встретиться с ней.
«Поняла, — улыбнулась Аленка, — теперь поняла, мой родной человек, как жалел ты о том, что отдашь свою жизнь врагу, понапрасну. Хотя б одного, да — мечтал, за собой, ты, Алеша? Не даром…»
Аленка вздохнула. И с той же улыбкой, взяла полотенцем горячие ручки кипящего бака.
Он ждал, растянувшись. Блаженный. С улыбкой, какой улыбаются те, кто считает себя счастливым. «Глаза прикрываю от счастья…» — успела подумать она, — и от яркого солнца...»
— Алонка! — шептал он, услышав, — Давай же, Алонка. Я жду!
— Даю! — с хрипотцой, едва слышно, сказала Аленка.
И, приподняв до груди, опрокинула бак на блаженное тело.
Она лишь прикрыла глаза. И не двинулась с места. Не слыша, не видя, застыла Аленка: «Алеша!». Лицо его, вдруг, промелькнуло сквозь пламя. Сквозь жаркие, алые сполохи, с черной каймой.
Звериный, отчаянный, лютый, по-людски, вопль, взорвал на куски тишину. Тьма, на миг побелела от боли! И окна вспотели от пара. Гремели, наверное, в ту же секунду, ступени и пол. Врывались, как будто сквозь стены, чужие солдаты.
— О, вас ист дас? О! О! Майн го-отт!!!
«Ведь пуля быстрее, чем звук…» — понимала Аленка. Поэтому, треск автоматных затворов — последнее, что она слышала в мире.

В момент, когда нажимное устройство сорвало под тяжестью стопор взрывателя, Леша, не видевший этого, думал о том, что счастье и даже в войну, настоящее счастье, — не в том, чтобы быть живым. Счастью всегда нужен кто-то другой. Его жизнь и судьба, — которые ты можешь взять в свои руки. И руки, в которые ты свою жизнь и судьбу, в свою очередь, вложишь. «Я все это понял, Аленка!» — хотел крикнуть он.
Метнувшийся в небо столб взрыва, прожог паровозное днище.
И дикая мощь кипятка и пара, и жаркий, ревущий огонь паровозной топки, в едином, безумном порыве, ударили в грудь и лицо Алеши. И в сторону неба, и в стороны света, в того, кто был в связке... Агония, адовый скрежет, по рельсовым нервам, объяли, круша и корежа, состав, с головы до хвоста. Свечками адова пира, и там загорались обломки, поклажа и люди. И танки, — виновники пира, слетали с платформы, ломая коробки вагонов с людьми, снося головы, плюща, в лепешку, тела.
Но это — мгновением позже, а машинист и помощник, — они ушли первыми. Это закон. Не бывает иначе в войне на рельсах. Удар по врагу, достает и врага, и невинный металл паровоза, железной дороги, всего, что создал человек. Самого человека. Своих, в том числе: машиниста, помощника… Это война — не бывает иначе.

Война, — ум и воля политиков и полководцев? Поприще славы народной? Обман! Война — это та же стихия. Огонь, получивший чрезмерную пищу. Понять это запросто, жаль, может только далекое солнце. Но если б познало оно меру боли, какую в огне пережил человек, — сдали б нервы. Наверное, солнце сошло бы с неба…

Мечту потерявший, начальник полиции, Палыч, запил. «Что, я хуже Никитки? — смеялся он криво, — А что, Палыч, лучше?» — сам же и признавал: не лучше. В гневе, повесили немцы Аленку, голую, вниз головой. Ужас, внушаемый видом разбитого пулями, мертвого тела, витал в городке. А он, Палыч, к нему, по ночам, приходил. Брал баклажку, и приходил. Ему было не страшно. Не видел он безобразного тела. Он знал, что она прекрасна!
«Аленка! — стонал он, — Аленка.… А я вот, ты знаешь, не врал? Полюбил. Дурачок, старый бес. Я тебя полюбил, — негодяй, и последняя тварь на земле! Человеком мог стать, понимаешь, Алена? Да я говорил, ты же помнишь? Ну, вот, я увидел — помнишь…»
«Война, — запьянев, понимал Осип Палыч, — для меня уже все. К черту, к матери, дьяволу — все! Я кончил!»
Пьяненький, не понимал он, что кончилось все, да ведь, — не война…

Пьяненький, и не уловил он рванувшего, свежего ветра. Смотались, за полчаса, из Ржавлинки, немцы. А он, потерявший Аленку, и пьяный с тех пор, припозднился. Очнулся — пилотки мелькали в садах, переулках и центре Ржавлинки. Пилотки со звездами. В охапку — винтовку, и тут же, — бежать. А на встречу — Никита.
— Бежать, Осип Палыч? А я?
С размаху, как палка досадная, кинулся в ноги Никита.
— Ух-х, о! — прорычал Осип Палыч, плашмя полетев на землю. Винтовка, из рук, полетела дальше.
— Ты что, ё-мое! — взматерился Палыч.
Никитка, не дав протянуться к винтовке, вцепился зубами в плечо. «Вот, последний захват!» — думал он. И не мог расцепить, даже если хотел, свои руки и зубы.
А в горло уперся металл. «Носил-таки, курва, эсэсовский кортик!» Мечтал — это помнил Никита, — Осип Палыч, носить при себе такой кортик. А Брегер сказал: «Палуч, нет! Не есть можно! Кортик такой — эсэс-честь. Ты — нельзя. Недостоин! Поняль?» Получается, Палыч носил его скрытно. Теперь его лезвие жадно ложилось на горло Никите. «Дурак! — полыхнуло, метнулось в мозгу у Никиты, — Заточка у кортика — только по жалу. А грани — тупые. А он меня режет... Дурак!»
Осип Палыч услышал. Он, передернув в руке, сдвинул кортик, и, острием воткнув с боку, легко вогнал лезвие в горло Никите.
«Зарезал, скотина, меня, как свинью!» — благодарно подумал Никита.

Деповские сами — они были ближе, — скрутили главу-полицая, Палыча.
Кажется, дня через два, когда те, что входили первыми, — части Советской Армии, были уже далеко, продвигаясь на запад, деповскому люду уже было ясно: Палыча нужно отдать властям.
— Палыч, — спросил родной брат машиниста Егорыча, — как ты, жить хочешь, аль нет?
— Да, ты что, Михаил? Я же вам… я же вас… ты же видишь, — берег! Я по-доброму к вам. Вон, смотри, сколько вас — живые…
Михаил поджал губы, и спорить не стал. Ржавливнские женщины — вот кто теперь был судьей.
В женщине — истина. В женщине — правда и суть. Это русскому больше известно, чем классикам Франции, или Германии, всем… Несогбенная Русь. Ее плечи — мужские: от витязя и добровольца — без шлема, но с топором, когда было татарское иго, — до наших времен. А вот суть? Да исчезла бы Русь, если б не было женщин таких…

— Давай-ка, пойдем, Осип Палыч, — сказал Михаил.
— А куда? Русских нет?
— Успокойся. Их нет, они дальше пошли, на запад.
Покорно, спокойно шел Палыч. Понуривший голову, Палыч. Стыдился. Потом, охватило его беспокойство, какое умом не понять. А потом оборвалась какая-то планка, внутри, между сердцем и животом. «Эшафот?» — отдаленно, беззвучно, без шороха даже, скользнула, как молния, мысль.
Да, это был эшафот. Горячие цепкие руки деповских, схватили, не дав оклематься, подумать. И потащили, как куклу, с живыми ногами, Палыча на пьедестал. На высокое место, на пуп эшафота, к петле.
— Да, вы что? — хрипел он, — Да вы что!
Окурок припомнился Палычу. Четко. С дымком, огоньком — незаплюнутым брошенный под эшафот. А там, в это время, хрипел, отдавая концы, партизан Семеныч. Босой, — сапоги с него сняли…

Гнатышин, как надо, подал сообщение в НКВД, что задержан, — в депо, взаперти, сидит полицай, самый главный, Савинский. «Свинский, — добавил он, — так-то у нас, всю войну его звали»
Приехал потом капитан.
— Ну, и где он? — спросил, — Давайте.
— А, вот… — получилась заминка. Сказал Михаил: — М-мм, Он же ведь, знаете, наш. Весовщик, до войны. Получилось, поверил он немцам. Они же ведь новую власть обещали, порядок. Пошел к ним, служить. А оно получилось… Короче, он тут натворил… Его, скажем так, теперь совесть заела, и он … — говоривший хотел закурить.
Капитан протянул «Беломор».
— Мы за ним не углядели. А он — в петлю! Ту же, где партизана повесили. В общем, что делать-то: не углядели. А совесть заела.
— Ага, — загасив «Беломор», произнес капитан, — понятно…
Потом капитан обошел потерпевших, и, в тот же вечер, уехал. Он что-то писал, когда слушал. Просил подписать.
А Гнатышин, еще раз, к нему, в стороне подходил. Намекал:
— Наврали. Савинский — не сам. Его в певтлю загнали! Они же, и бабы...
И, хотя капитан не просил, он охотно добавил еще:
— В общем, те еще, люди у нас. Их, Вы знаете, слушать... У нас партизаны, еще перед Вами, буквально, недавно совсем, воевали. Да, я лично, думаю, предали, кто-то. И знаю, мне кажется, кто… Покалеченный, правда, да немцы его, не в петлю, а в депо, на работу отдали. С чего бы?
— Я знаю, о ком Вы, А Вы, — вдруг спросил капитан, — это мне, или всем говорите?
— Ну… — Гнатышин смутился, — Уж Вам-то, ведь правда нужна…
— Нужна. Но ведь Вы же ее не знаете. Ее знали трое. Двое погибли, а третьего, видите сами — «замучила совесть». Мой Вам совет, молчите. Неправда и правда — длинней, на две буквы — всего лишь. Не так ли? А разница — Вам объяснить?
— Да нет! — спохватился Гнатышин.
А он, капитан, хорошо эту разницу знал. Он, между прочим, единственный думал о Лешиной маме. О том, что она, до несчастия, выше которого нет, дожила! И о том, что таких, еще много оставит война, ведь любовь безоружна.

А у мамы, огонь уничтожил не все. Холмик, могилку Алены, как память о детях, исчезнувших в пекле, — война отобрать не смогла. А силы и время поставить на холмике звездочку, мама найдет.
Один холмик, и звездочка, — тоже одна. Как солнце: ведь солнце — тоже звезда, самая близкая среди всех. Мы живем среди звезд, если мир бесконечен.
. Иногда, как сливаются судьбы в одну, как Аленка, Алеша, — и звезды сливаются вместе. А, слившись, становятся ярче, как солнце, и раньше других сгорают…


© Василий Добрынин, 2009
Дата публикации: 25.07.2009 22:38:00
Просмотров: 2891

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 49 число 45: