Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





Незнакомка

Юрий Копылов

Форма: Повесть
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 283603 знаков с пробелами
Раздел: "Все произведения"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати



Незнакомка

Боюсь, колонская вода
Мне не наделала б вреда.
(Парафраз из «Евгения Онегина»)

I

Вот я стою босиком в тесной ванной комнате перед большим круглым зеркалом и бреюсь. Сегодня, значит, понедельник, завтра вторник, послезавтра среда. А там, глядишь, четверг и пятница. И снова два выходных. Зачем я перебираю в уме дни недели, да ещё вдобавок с этими дурацкими оговорками, не знаю. Это вошло в какую-то идиотскую привычку, и я ничего не могу с этим поделать. Она, видно, нужна мне для того, чтобы мозги немного отдыхали. Если всё время думать, не переставая, о важном, с ума можно сойти. Вот такие пирожки печёные с крутыми яйцами и рисом.

Не удивляйтесь, если я время от времени буду вспоминать пирожки с различной начинкой: прибаутничать подобным макаром я научился у своего давнишнего приятеля по горным лыжам и парусному спорту Икара Паукова, кандидата физико-математических наук. С помощью таких, смешно сказать, «прибавочных уток» я как бы подвожу итог ранее сказанному. А там уж вы сами соображайте, что к чему и почему.

Иногда, как сейчас, например, я напеваю про себя какой-нибудь примитивный мотивчик или песенку, слова которой обрывками всплывают на неровную поверхность моей дырявой памяти из тёмной глубины всяческого, накопившегося за жизнь словесного сора. Громко петь я не решаюсь, чтобы не оскорблять утончённый музыкальный слух своей жены.

«Трам-та-рарам, тарарамам, взвод шагал, Вася Крючкин подходяще запевал, а навстречу, тарара-ра-ра… Повстречалась Васе Крючкину она, улыбнулась, точно полная луна, а Василий, он понимает что к чему, Маруся нравится ему, Маруся нравится ему, Маруся ндра-ви-ца я-м-у-у…»

За многие годы каждодневной борьбы с непослушной и раздражающей меня своей неизбежностью щетиной движения мои стали совершенно автоматическими. Как всегда, я начинаю с правой щеки, сдвигая нижнюю челюсть влево и чуть вверх, отчего выражение моего лица начинает напоминать мне кислую гримасу человека, только что проглотившего какую-нибудь гадость; например, склизкую холодную бледную, как спирохета, варёную луковицу. Пальцами левой руки я натягиваю кожу щеки, подпирая в отдельных местах её изнутри языком, чтобы получилась нужная шишка, а правой веду бритву от виска вниз к подбородку. Проклятая ямка на нём, почему-то привлекающая благосклонный взгляд женщин, доставляет мне обычно более всего хлопот, поэтому я оставляю её напоследок. Бритву стараюсь держать чуть косо, так чтобы лезвие не скребло, а по возможности резало волос. Однако практически это мало помогает, потому что щёки мои по неизвестной мне, но явно злокозненной причине являются прекрасной почвой для буйного произрастания обыкновенной медной проволоки, которая используется в отечественной промышленности при изготовлении электрического кабеля сечением полтора квадрата. Звук, который рождается от соприкосновения бритвы с моей щетиной, каждый раз внушает мне отвращение, ибо начинает казаться, что я брею наждачную бумагу.

Это бородатое сравнение, несомненно, страдает примитивностью, но ничего более подходящего я придумать сейчас не могу, поскольку не в настроении. Ибо собираюсь в командировку, где, как мне кажется, должно обязательно что-то случиться. Что-нибудь романтическое или приключенческое. И если это что-то произойдёт, я уж непременно расскажу об этом своему приятелю Икару Паукову по возвращении в Москву.

Если, как нередко выражается по примеру Козьмы Пруткова моя «ненаглядная» жена, не зреть в корень, то банальное бритьё, собственно говоря, не представляет собою ничего особенного.

Если вы подумали, будто фыркающие кавычки в слове «ненаглядная» имеют отношение к тому, что обычно в среде мужчин называется «глаза бы мои на неё не глядели», то, уверяю вас, вы заблуждаетесь, ибо в данном случае всё намного сложнее.

Что же касается бритья, то и на мой трезвый взгляд это обычное и к тому же весьма нудное занятие. Миллионы мужчин на земном шаре скоблят свои физиономии каждый божий день, не испытывая при этом, уверен, никаких иных ощущений, кроме естественного раздражения грубой кожи лица и нежного, ранимого духа, прячущегося где-то глубоко внутри нашего телесного устройства. Впрочем, вполне возможно, я не прав.

Но если как следует задуматься (ах, как хорошо думается босиком в ванной комнате перед большим круглым зеркалом!), то вокруг бритья, как любит повторять мой приятель Икар Пауков, кандидат наук, можно создать целую Вселенную и даже значительно больше.

Казалось бы, примитивнейший вопрос: «Когда?» А вот попробуйте сразу на него ответить без запинки. Думаю, ничего у вас не выйдет. Да и вряд ли можно получить на него однозначный ответ. Убеждён, на этот счёт не существует никаких официальных статистических данных. И совершенно зря! Подобные важнейшие сведения могли бы существенно обогатить наши познания о представителях так называемого «сильного пола» как в этногеографическом, так и сугубо социологическом разрезах. А эти разрезы, согласитесь, крайне важны для понимания жизни общества.

Может быть, это и не совсем научная постановка вопроса, но факт остаётся фактом, что часть бреющейся половины человечества совершают сию гигиеническую процедуру по утрам, а другая часть – перед сном. Здесь, бесспорно, дело не столько привычки, сколько вкуса, точнее: принципиального отношения к следующему за бритьём отрезку времени. Те, для кого ответственным временем представляется день, например обыкновенные советские служащие, бреются утром; а те, для кого таким временем является ночь, - естественно, вечером. Классическим образцом этих последних, как утверждают знатоки человечьей породы, могут выступать французы, которые почему-то, как только речь заходит об этом, тут как тут. И этим, мне кажется, незаслуженно принижаются достоинства мужчин других национальностей. Впрочем, лично я думаю, сами французы вряд ли смогут сказать по этому поводу что-либо определённое.

Некоторые снобы позволяют себе роскошь бриться и утром, и вечером. Предупреждаю, я вовсе не сноб, но тоже бреюсь дважды в день. Для меня, разумеется, это не роскошь, но, увы, трагическая необходимость. Если бы я этого не делал, то одно из двух: либо меня уволили с моей ответственной должности (скорее всего, по собственному желанию), либо моей «ненаглядной» жене пришлось бы ежедневно штопать наволочки. Кроме того, она не раз уже делала мне серьёзное предупреждение:

- Если не побреешься и не примешь душ, лучше сразу и без разговоров ложись отдельно на диване в большой гостиной.

Это она так манерно называет в нашей малогабаритной квартире комнату размером 17 квадратных метров с балконом; в отличие от 13-метровой детской и 10-метровой спальни.

Не менее остро может быть поставлен вопрос: «Чем?» И хотя кажется, что в этом простом вопросе содержатся лишь материальные субстанции, то это лишь на первый взгляд. При более глубоком проникновении в суть явления можно докопаться даже до неких метафизических начал. В этом смысле всех мужчин, разумеется, кроме бородатых и усатых, можно было бы разделить на три категории: «опасные», «безопасные» и «электрики». По выражению моего приятеля Икара Паукова, кандидата физико-математических наук, это моя собственная «интертрепация».

Для любителей всяческих наукоподобных классификаций и нудного раскладывания всего и вся по полочкам в этой мало изученной области познания открывается обширнейшее поле деятельности для творческих упражнений, вплоть до докторской диссертации на тему: «Кому, когда, что и чем пить…ой, простите, брить на Великой Руси?».

Если придерживаться моей отнюдь не научной классификации, вынужден с грустью признать, что неудержимый технический прогресс с каждым годом катастрофическими темпами увеличивает ряды «электриков», соответственно сокращая количество инакомыслящих: опасных и не опасных. Но лично я терпеть не могу электрическую бритву, будь то даже «Браун» с двумя плавающими ножами, похожими на миниатюрные летающие тарелки. Я свой выбор сделал раз и навсегда, и буду по-прежнему оставаться «безопасным». Электробритва напоминает мне бормашину из зубоврачебного кабинета. Да и бреет она, особенно мою проволоку, признаться, так себе, оставляя на щеках и подбородке, даже после нескольких тщательных ходок, ощутимую рыжую стерню. А при виде опасной бритвы у меня вообще холодеет вся спина, и всякий раз вспоминаются жуткие новеллы родоначальника детективной литературы Эдгара По.

Вспоминается тут, как раз к подходящему случаю, примитивная шутка из популярного в своё время всесоюзного сатирического журнала «Крокодил». Дочь говорит матери: «Мама, я выхожу замуж». - «Вот как! Поздравляю! А кто он?» - «Блондин».

Так вот, я - шатен и даже, как выражается Икар Пауков, «ближе к брунету». А шерсть на нижней половине лица почему-то рыжая. Ну не то чтобы совсем уж огненно-красная, как у гнедого коня, но всё же больше тяготеет к буланой масти, чем к вороной. Можно сказать, загадка природы. Не «быть или не быть», конечно, но всё же. Однако не такая уж безумно интересная, чтобы часами ломать над нею голову.

В моём, я уже говорил, безопасном разряде бреющихся наиболее существенной проблемой, кроме горячей воды, мыла и одеколона, остаётся, конечно, качество лезвий. И здесь, увы, приходится чаще огорчаться, чем радоваться. И это ещё мягко сказано. Случается не только сокрушённо вздыхать, но даже вспоминать разные нехорошие слова, чтобы облегчить растревоженную порывами праведного гнева исстрадавшуюся душу.

Икар Пауков называет этот взрыв эмоций так: «мативировать отечественных производителей». Я убеждённый противник преклонения перед заграницей, особенно с капиталистическим способом общественного производства, однако, вынужден в силу физиологических особенностей вторичных половых признаков на моём лице прибегать к услугам иностранных фирм, ибо ничто, кроме «жилетта», не может без травматизма справиться с моей проволокой. Если бы не обожаемые родственники моей ненаглядной супруги, живущие в дружественной нам до поры до времени Польше, я разорился бы на «Неве» и «Балтике», так как одного лезвия вышеназванных питерских марок хватает мне в лучшем случае на пол-лица. Этот пример лишний раз подтверждает жизненность моей собственной, пока никем не опровергнутой, «теории углов», развить которую мне представится случай в этом рассказе ещё не однажды.

Кстати, раз уж я упомянул всуе свою жену, слово «супруга», как утверждает мой приятель Икар Пауков, кандидат физико-математических наук, является частным производным от двух простейших семейных функций: отменно варить суп и постоянно ругаться.

Безусловно, вопросы «когда?» и «чем?» могут показаться смешными и даже ничтожными перед лицом вечности, да простится мне высокий слог по столь незначительному поводу. Однако для людей, склонных к мизантропии и пассивной созерцательности (наперёд заявляю, что я решительно отмежёвываюсь от этой скучной братии), бритьё является незаменимым по своей контактности моментом для размышлений о бренности бытия и преходимости всего сущего. В самом деле, не надо обладать слишком большим воображением, чтобы сравнить сей невинный, на первый взгляд, акт мужского гигиенического туалета со скачком той самой неумолимой стрелки, которая отсчитывает на часах вечности наше земное время. Любому бреющемуся, будь то «опасный», «безопасный» либо даже «электрик», отпущено строго определённое количество брадобрейных процедур. И с каждым разом, будь то утром или вечером, остающееся число их неумолимо сокращается и сокращается, как шагреневая кожа в знаменитом романе де Бальзака.

Можно, конечно, на эту вечную и грустную тему предаваться размышлениям не только босиком в ванной комнате, но и в другом подобном месте. Например, в санузле, расположенном рядом с ванной, за тонкой звукопроницаемой перегородкой современной, со всеми неудобствами, квартиры в типовом девятиэтажном крупнопанельном доме. Но присутствие во время бритья одновременно большого круглого зеркала и холодного керамического пола из маленьких квадратиков метлахской серой плитки придаёт подобным размышлениям не столь абстрактную форму. Здесь вы остаётесь поистине наедине с самим собой, как говорится, лицом к лицу. Обычно лица лгут, но ваше лицо самому себе, наверное, лгать не станет.

Вероятно, многие уж заметили, что в моём рассказе часто употребляется словечко «босиком» (Икар Пауков скорей всего сказал бы «педалируется»). Сразу предупреждаю, что это не имеет никакого отношения ни к далёкому Таймыру, ни к близкому Гайдару, тем паче никоим образом не связано с Хемингуэевским необычным пристрастием сочинять великолепные живые тексты, стоя за обычной высокой конторкой босыми ногами на полу. Это всего-навсего лишь принятый в нашем доме метод закалки организма против надоедливых простудных заболеваний. Хотя, должен признаться, что я не знаю другого такого мало эффективного метода.

«Вася Крючкин, та-ра-ра-ра-рам, подходяще запевал… Маруся нравится ему…та-ра-ра-ра-ра-ра…»

Память на цифры у меня дырявая, тут уж ничего не поделаешь. Все нужные телефоны, к примеру, приходится в книжку записывать. Помню наизусть только три: домашний, «09» и «точное время»… кажется, «100». Ещё беда: вылетают из головы имена-отчества. Выметаются напрочь и дочиста, как корова языком. Помню лишь некоторые, которые в зубах навязли, да и то путаюсь. А так хочется много знать, всё запоминать и слыть широко образованным человеком!

Одним из шести способов располагать к себе людей, рекомендуемых каким-то лицом иностранной, забыл уж какой именно, национальности, для успешного продвижения по службе, особенно при общении с большим числом трудового народа, является обращение к ним при встрече по имени. Хау а ю, Билл? Мол, как дела, Билл? Но оно, это западное лицо, не учло того факта, что у них только имя, а у нас ещё и отчество. Поэтому не всё что у них хорошо и складно, для нас прямо годится.

Зато на лица у меня память отличная. Просто чертовски феноменальная память! Стоит мне один раз человека увидеть, никогда его не забуду. Ну, само собой, не целую первомайскую демонстрацию или профсоюзное собрание, а конкретного индивидуума. Наверное, мне больше подошло бы не в капитальном строительстве работать, а следователем в уголовном розыске. И там точные фотороботы на свежих подозреваемых составлять для срочной поимки этих проклятых мазуриков. Мне бы только один раз его, голубчика, увидеть, и всё – считай, он уж попался. Иной раз, например, пожилой человек не замечает или давно забыл, а я вижу, что у него из носа и ушей курчавые волосы растут… Вот такие пирожки с кислой капустой.

Иные подумают, с чего это он про память на лица волынку завёл? А я ведь неспроста. Во-первых, чтобы вам «весельше», как говорит Икар Пауков, было читать то, что вы читаете, а во-вторых, по смыслу как раз подходит: речь-то дальше пойдёт всё больше о лицах, притом разной национальности.

Лично мне моё лицо нравится всё меньше и меньше. И даже более того, с некоторых пор оно внушает мне отвращение и вызывает неприязнь своей безликостью, точнее тоскливой ординарностью. Жена говорит (а она всегда говорит что-нибудь в таком роде), что с моим честным и открытым лицом давно пора сделать карьеру, то есть стать для этого, по её представлению, «партийной номенклатурой». И, естественно, получать зарплату поприличней. Я бы ей, конечно, ответил, какое у неё самой лицо, но здесь как раз один из тех редких случаев, когда она, кажется, права.

Действительно, у меня совершенно невыразительное, ничем не запоминающееся, беспородное лицо, да ещё при этом частично почти рыжее. Как говорится, «бифштекс – раз!» Нос как нос, рот как рот, лоб как лоб. Впрочем, пожалуй, излишне покат, с выпяченными вперёд надбровными дугами и явно недостаточно высок – что-то от неандертальца или питекантропа, не знаю уж, кто из них отвратительнее. Уши? Что ж, уши тоже – уши как уши. Глазу задержаться почти не на чем. Разве вот глубокая, будто шрам, ямка на подбородке, выбрить чисто которую нет никакой возможности, да седина на висках, может быть и благородная, но явно преждевременная. Во взгляде застыло тупое выражение принципиальной честности и непоколебимой преданности делу родной партии – эдакое портретное олицетворение «осознанной необходимости». По-моему, всё это является результатом чувства постоянной вины перед всеми и за всё на свете, которое, за неимением других, вполне достойно претендовать на формулу национальной идеи. Или, может быть, такое выражение лица является линейным производным от так называемой коллективной ответственности, которая, как известно, малопонятна, зато наилучшим образом убивает всяческую индивидуальность.

Правда, женщины, с которыми меня время от времени сводит иссушающий крепкие физические кондиции и чистую совесть могучий инстинкт продолжения человеческого рода, утверждают, что у меня будто бы лукавый взгляд и даже «хорошие» глаза. Я этого, признаться, не нахожу. Взгляд как взгляд, я бы даже сказал, чересчур трезвый взгляд. Никакой романтики или жизненного восторга. Ну, глаза блестят. Так у всех блестят. Потому что слезятся: ведь жизнь не сахар. Если вникнуть поглубже, то блеск, который эти, порою, милые и нежные создания принимают за лукавство, есть не что иное, как воздействие какого-нибудь адреналина, вырабатываемого в организме каким-нибудь там надпочечником или, того чище, предстательной железой, на слизистую оболочку глаз. Вообще-то, обожаемая дамами романтическая таинственность, все эти вздохи, ахи, охи, ухи и так называемый флёр вокруг этого, укладывается в самую обыкновенную и может быть даже примитивную химическую формулу. Если дойти до самой сути, всё, увы, достаточно просто. Как говорит мой приятель Икар Пауков, кандидат наук, «всё что не стоит, тоскливо висит».

Кажется, сам великий Конфуций поднебесной национальности первым установил истину, согласно которой у женщины ума ровно столько, сколько у одной молодой курицы. А у женщины умной – столько, сколько у двух пожилых куриц. Я однажды рассказал этот, как позже выяснилось, бородатый анекдот своей жене, она посмотрела на меня как-то странно и сказала:
- Не будь идиотом.

С тех пор я эту, как мне кажется, неумную фразу слышу постоянно и по любому поводу.

II

Этот старый, допотопный помазок со старомодной, поседевшей от мыла, потрескавшейся деревянной ручкой и жёсткой, как в маховой кисти маляра, свиной щетиной, честно говоря, давно пора бы выбросить в мусорное ведро. Когда щетина помазка высыхает, она грустно распадается на стороны и отдалённо напоминает мне чахлую пальму, с которой давно обобрали все финики. При намыливании в мыльнице и на щеках остаются волоски, которые приходится нудно отковыривать ногтями. Но выбросить его я не могу, потому что он мне дорог как память: это то немногое, что осталось от отца. Если не считать белого поварского колпака, небольшого альбома с выцветшими фотографиями да нескольких окислившихся от времени боевых медалей: «За оборону Москвы», «В память 800-летия Москвы» и «К 100-летию со дня рождения Владимира Ильича Ленина».

Остальные, так сказать, сугубо материальные предметы быта, которые для нормального человека составляют привычное и памятное с детства домашнее окружение: жемчужные обколотые пуговицы, ажурные потемневшие подстаканники, потёртая посуда, добротная массивная мебель, большие старинные настенные часы с мелодичным двойным боем бронзовым молоточком по пружинной спирали, громоздкий кованый сундук с медными окислившимися застёжками, ну и так далее – словом, всё что мне напоминало о моих родителях, юности и утерянной свободе, было безжалостно заменено женой на модное и современное. Хорошо ещё, что сводный брат по отцу кое-что забрал к себе на дачу в Малаховку. Мне кажется, если я выброшу помазок, то совершу очередную подлость. И стану тогда вдвойне одиноким. С меня достаточно того, что чувство глубокой вины перед отцом не оставляет меня и гложет, царапая совесть, как только я вспоминаю тот случай, когда он пришёл в наш дом без предварительной со мной договоренности. Впрочем, обострённое чувство вины как некий отличительный родовой признак вообще, наверное, характерно для лиц новой, советской национальности.


Мы как раз тогда только что получили отдельную квартиру в необжитом отдалённом районе, где ещё не успели появиться магазины, детские сады, парикмахерские, фабрики-кухни, прачечные, ателье ну и тому подобное, чтобы новосёлы не имели ни в чём загвоздки и не тратили своё законное время отдыха на бытовые заботы плюс транспорт. Он наверняка позвонил бы по телефону, чтобы предупредить о своём приходе, но в то время телефона у нас ещё не было. А я как раз, будто на грех, затеял генеральную стирку, был выходной день, жена уехала с детьми к тёще. Возможно, кому-то покажется несколько странным, что муж при наличии законной супруги занимается в доме стиркой, но лично я не вижу в этом ничего зазорного.

Так вот. Не успел я, как говорится, начать вовсю наслаждаться известным китайским производственным процессом, как раздаётся неожиданный звонок в дверь. Я открываю, раздражённый, думаю: кого ещё там черти принесли! На пороге – отец, милости просим, Пётр Палыч, собственной персоной, держит неловко в руках две бутылки светлого пива. Как сейчас помню, «Рижского», редкого тогда. Ну, а для него пиво не проблема, в любое, как говорится, время дня и ночи. Выражение лица виноватое, стоит, мнётся и смотрит заискивающе, будто сказать хочет: «Я вам, образованным, конечно, не ровня, обыкновенный ресторанный повар. Но ты, Женька, всё же мне сын; сегодня выходной, может, выпьем по бутылочке, а то я ехал-ехал, через всю Москву». Я ему говорю: «Ты извини, пап, я тебе даже руки подать не могу – сильно мокрые. Большую стирку затеял. Проходи, посиди на кухне, а то в комнатах не прибрано. Да ковры ещё эти, будь они трижды неладны, всюду валяются, на нервы действуют! Я сейчас по-быстрому всё закончу, ты меня подожди». Ну и обратно в ванную, а там у меня пар - коромыслом. Мне бы прерваться в домашней работе, но никак не с руки. И не только в этот раз - всегда. Такой характер. Думаю, прибавлю сейчас оборотов и доведу начатое дело до положенного ему завершения.

Как я это чёртово бельё стирал ожесточённо, трижды полоскал, выжимал почти досуха, развешивал торопливо по верёвкам для сушки, прихватывая суетливо прищепками, про то рассказывать не буду, оно и так понятно. Но прошло, конечно, не пять минут. Значительно больше. А когда закончил весь стиральный процесс, руки покрасневшие обтёр сухим махровым полотенцем, вышел из ванной, взопревший, отца уж нигде нет: ни в комнатах, ни на кухне. Только на кухонном столе, отблёскивающем новой клеёнкой, уже в полумраке, две непочатые бутылки с потёмневшим пивом стоят. Я, конечно, – к окну, думал, вдруг увижу внизу. Но нет, куда там, его уж и след совсем простыл. Давным-давно.

Мне бы, дураку бессовестному, тотчас броситься за ним вдогонку, да и в отчий дом скорей через всю Москву, да и с бутылками, да ещё и четвёрку с собой прихватить, да и покаяться! А я сам от себя рукой отмахнулся, ладно, думаю, обойдётся. Но что самое теперь для меня жгуче стыдное: почувствовал в тот момент даже некоторое облегчение. Дескать, баба с возу, кобыле легче. Признаться, не люблю я этого хмельного светлого пива и все эти пустые разговоры о политике и международном положении. А отца в этом отношении, что называется, хлебом не корми, налей хлебнуть чего-нибудь и дай волю язык почесать. Ну и остался я дома, других дел полно было. А потом, когда осознал своё окаянство и уяснил для себя, что такое есть настоящая, неподдельная толерантность, собрался было повиниться, да уже поздно оказалось. Слишком, увы, поздно.

Не то чтобы я отца своего всегда стеснялся из-за его пролетарского происхождения. Но всё же испытывал некоторую неловкость и всем говорил, что он шеф-повар в «Национале», хотя на самом деле он работал простым поваром в ресторане «Якорь», что стоял в своё время на одном из углов Самотёчной площади, там где Цветной бульвар в сторону центра начинается. И теперь, когда я вспоминаю, как отец говорил мне в детстве в шутку: «Ну-ка, Жень-ка, скажи-ка быстро в один присест: повар Пётр повар Павел», меня всегда вместо смеха душат слёзы горького раскаяния.

Все признают, что я лицом похож на своего отца. Что ж, вполне возможно. Хотя мне самому об этом трудно судить. Мне иногда кажется даже, что я больше на мать смахиваю. Это девочкам полагается для счастья на отцов похожими быть, а мальчикам – на матерей.

Честно говоря, моё лицо меня не очень заботит. С лица, как говорится, не воду пить. Гораздо важнее не ударить лицом в грязь, когда тебя загоняют в угол и намереваются съездить по физиономии. И я категорически не согласен подставлять другую щёку, если меня незаслуженно ударили по одной. Впрочем, даже если и заслуженно. Хватит и того, чтобы гордо промолчать. Как, например, на допросе в гестапо или где-нибудь ещё.

Пожалуй, есть один верный способ раз и навсегда избавиться от этой, с позволения сказать, зеркальной философии: вышвырнуть в мусорное ведро не дорогой мне как память помазок, а саму безопасную бритву, запустить на всю катушку рыжую бородищу с усищами – и всё тут, пара пустяков.

Может быть, именно по этой причине бородачей в последнее время, разных там хиппи-дриппи, диссидентов-интервентов, сионистов-уклонистов, педерасов-свинопасов - одним словом, разных инакомыслящих, становится всё больше и больше, как поганых грибов в дождливую погоду. Словно в ленивых российских умах возникло неожиданное западное горячечное смятение и нечем другим, более полезным, заняться. Как бы, и в самом деле, не развелось их больше, чем нужно для великой страны, чтобы она в итоге не смогла сохранить свою могучую и непобедимую устойчивость. Сейчас вот, например, входит в моду борода «под старика Хэма», как выражается и демонстрирует на собственном примере мой приятель Икар Пауков, кандидат наук. А что будет завтра, неизвестно. Жена считает, что шкиперская бородка очень мне будет впору и подойдёт моему честному лицу однозначно.

- Подумай, какая это будет экономия, - говорит она.

Это, конечно, чрезвычайно заманчиво, но как только я представлю себе выражение породистого славянского лица председателя нашего комитета при виде моей гипотетической бороды («Эт-та ещё что такое!»), у меня пропадает всякая охота напрягать по этому поводу мозги. Лучше уж я буду как все. Это, кстати, и есть мой жизненный принцип. Если хотите.

Я не люблю выделяться из общего ряда. Мне претит всяческая претензия, стремление всеми правдами и неправдами обратить на себя внимание. Может быть, за всем этим «выпендрёжем» и стоит обычная биология, как считает Икар Пауков, но мне ровным счётом на это наплевать. Меня вполне устраивает положение рядового служащего, рядового читателя, зрителя и слушателя, покупателя, пассажира, пациента или отдыхающего, а те нахалы, что лезут без очереди, возмущают меня до глубины души. Вместе со всеми совесть моя покойна, я даже ощущаю в себе от этого силу и уверенность. На миру, как испокон века говорилось, и смерть красна.

Жена утверждает, что я есть заурядное быдло. Вас, говорит, поведут на бойню, а вы будете вместе радоваться, что вас много, как звёзд в ночном небе. Что ж, я не собираюсь спорить. По мне так лучше заблуждаться, зато со всеми вместе, чем гореть в одиночку на жертвенном костре, неизвестно во имя чего. Мне чувство локтя дороже любой богемы, свободы, независимости и так далее. И я не могу так уж однозначно ответить, кто мне ближе: друг или товарищ. Ой-ой-ой! Кажется, меня опять не туда понесло. Бывает. Вот такие жареные пирожки с мясом.

Несомненно, я принадлежу к людям конструктивного и трезвого мышления, то есть к деловым людям, и меня интересуют только конкретные вещи. Своё назначение в жизни я вижу лишь в том, чтобы честно выполнять свой долг. Так, как это я понимаю. А разная там интеллигентщина, извините за выражение, не для меня. Коротка жизнь или длинна, это, на мой непросвещённый взгляд, лишь дело времени, когда такой вопрос возникнет перед лицом вечности. Я, разумеется, имею в виду не время дня. Но вот, в чём я твёрдо убеждён, так это в том, что жизнь измеряется конкретными делами, во-первых, для пользы отечества и, во-вторых, простите, для семьи. Да-да, именно семьи, не вижу ничего в этом предосудительного. Я, извините, в Гамлеты, или кто там ещё подходит на эту главную роль, не нанимался. И не собираюсь изводить себя нелепыми вопросами, быть или не быть, успел или не успел я совершить что-либо выдающееся, заслуживающее долгой памяти благодарных потомков. Ну, вас всех к чёрту! В самом-то деле! Я честно работаю, добросовестно воспитываю своих детей, и, по-моему, этого вполне достаточно, чтобы иметь чистую совесть. Увольте меня, пожалуйста, от всех этих бредней, от всей этой политики и оставьте меня, наконец, в покое. Мне кажется, я имею на это полное право, как любой порядочный человек в нашей стране.

Я просто стою босиком перед зеркалом и бреюсь безопасной бритвой с лезвием «жилет». Вот сейчас смою водой из-под крана мыло, освежу щедрой пригоршней горящее лицо жгучим одеколоном «В полёт» (бр-р-р!) и пойду босиком в гостиную укладывать в недавно купленный, специально для деловых поездок, объёмистый портфель, отнюдь не крокодиловой кожи, скупые дорожные вещи, так сказать, предметы первой необходимости.


Вообще-то я всегда пользуюсь «Шипром», этому меня приучили в салонных парикмахерских. Да и цвет, надо сказать, вполне подходящий, похоже на заграничный ликёр «Бенедиктин» или «Шартрёз», не помню уж на какой из них больше. Не подумайте чего плохого, я человек непьющий, разве что по праздникам или форс-мажорным обстоятельствам, например, по случаю дня рождения у кого-нибудь из друзей или ещё что-нибудь.

Отец мой, Пётр Павлович, он рязанский, потом уж в Москву переехал, так вот он был большой любитель этого дела. Меня же пока бог миловал. А его брат, мой дядя, дядя Гриша, он так и остался в Рязани, вот тот уж точно законченный алкаш. Бывало, спросишь у него: чего тебе из Москвы привезти? «Тройного», говорит, или, на худой конец, «Шипра» и побольше. Действительно, цвет у этого одеколона ядовито зелёный, очень подходит для крепких мужиков. И моя жена полагает, что «Шипр» имеет сугубо мужской запах. Конечно, если считать, что мужчина должен непременно пахнуть хмельной смесью душистого табака и коньячного перегара, то тогда - пожалуй.

А у «полёта» и цвет дрянь, и запах тошнотворный: что-то вроде сандала с примесью анализа детской мочи. Но уж так вышло, ирония судьбы. У нас на работе принято: женщины дарят всем мужчинам к 23 февраля красочную открытку и флакон нашего крепкого одеколона. Чтобы, как они, видимо, считают, славные защитники Отечества могли наводить на злого противника-супостата непомерный страх не только самым совершенным в мире ракетным вооружением, тактическим умением, солдатской сноровкой и исконной храбростью, но и крепким запахом. В крайнем случае, перед атакой можно это зелье и внутрь употребить.

Обычно, зная мои предпочтения, женщины мне дарят «Шипр», но на этот раз по каким-то неизвестным мне причинам, видно, вышел сбой, и мне достался одеколон «В полёт». Правда, большой флакон. Не выливать же, в самом деле, теперь его в белый фаянсовый умывальник. Хотел кому-нибудь переподарить, но, увы, не подвернулся подходящий случай, а у Икара Паукова, моего, как вы уже сами знаете, закадычного приятеля, день рождения аж в декабре. Свой «Шипр» у меня как назло закончился. Вот и пришлось, в связи с этим, подарочный «полёт» раскупорить. Жду теперь терпеливо, когда он иссякнет. Зато не экономлю; и щедро лью в пригоршню сколько влезет.

Однако и в самом деле пора поспешить, не то рискую опоздать на самолёт, вылетающий прямым рейсом в Ташкент, город, как известно, хлебный, в одиннадцать ноль-ноль по московскому времени из столичного аэропорта «Домодедово».

III

За два последних года, что я работаю в Комитете по печати, это моя первая по-настоящему серьёзная командировка. В Ташкенте расположен недавно построенный филиал нашего проектного института, который за неимением стабильных заказов начал, как говорится, учащённо дышать на ладан, поэтому в высших сферах принято решение - для привлечения потенциальных заказчиков из отдалённых районов страны - провести совещание о перспективах инвестирования в капитальное строительство полиграфических предприятий, что называется, на месте.

Сначала планировалось, что было бы вполне естественным, что полетит мой начальник Боссников. Между нами говоря, изрядный болван и несокрушимый махровый бюрократ. Почему в его фамилии появилось два «с», мне непонятно. Возможно, он сам это придумал, чтобы польстить самому себе. Он давно уже, как, впрочем, и многие другие в нашей чиновничьей среде, переступил невидимую грань в служебной иерархии, получившую, с лёгкой руки известного сиониста и масона (забыл, к сожалению, его фамилию!) ихней западной национальности, название «предел компетентности». Невидимую, но зато хорошо ощутимую по результатам бурной деятельности моего непосредственного начальника. В делах, к руководству которыми его привели лабиринты ничем не выдающейся биографии, но зато прямолинейность, как электрокардиограмма покойника, послужного списка, он явно и безоговорочно «не копенгаген», как выражается мой приятель Икар Пауков, и мне уже надоело повторять, кандидат наук, что, несомненно, придаёт его высказываниям дополнительный вес.

Вообще говоря, я сильно недолюбливаю всяких там начальников, хотя для некоторой части моих сослуживцев сам являюсь таковым. Понимаю, что без них нельзя обойтись в принципе, но именно это обстоятельство порождает мой безоговорочный и, признаюсь, капризный нигилизм. Мой начальник вызывает во мне (да и не только во мне) особое раздражение, и я его едва скрываю. К этому раздражению примешивается чувство жалости, или, вернее, остатки этого свойственного мне некогда в полной мере чувства, ибо с некоторых пор я последовательно стараюсь изжить в себе подобные недостатки. Про себя я называю это «выдавливанием раба» и, как мне порой кажется, в этой безнадёжной борьбе я довольно-таки преуспел. Словом, мои чувства к Боссникову можно было бы назвать скорее брезгливым раздражением, чем жалостью. И если попытаться охарактеризовать моего начальника одним словом, то самым подходящим представляется мне «дудак» с заменой одной из двух букв «д» на другую.

Начальник мой из бывших военных, тех самых многочисленных отставных пол- и подполковников, уволенных за ненадобностью из рядов славной Советской Армии и принесших с собой на «гражданку» впитавшиеся за время долгой армейской службы до подсознательного уровня качества, которые я бы назвал «от и до». Собственно говоря, я ничего не имею против армии как таковой, тем более признавая её несомненное мастерство в строевой подготовке и большие заслуги в великих победах на полях сражений, но, будь на то моя воля, я бы поостерёгся взять на штатскую работу отставника, да ещё с высоким чином. И, кроме них, конечно, ещё бывших комсомольских работников. Если первые отличаются тупой исполнительностью и внутренним запретом на инициативу, то вторые, напротив, неуёмной жаждой активной деятельности при полнейшей анархии в исполнении технологической дисциплины. И то и другое, как я убедился на собственном печальном опыте, почти неизбежно. Как белый снег зимою или как осенью опавшая жёлтая листва – кому что больше нравится.

У моего начальника несколько телефонных аппаратов, один из них, так называемый «прямой», служит для связи с высшим руководством. Мы этот, ничем не отличающийся внешним видом от других, но зато непрерывным звонком в случае вызова, аппарат называем между собой «психованным». Когда начальник снимает трубку, чтобы соединиться по нему с председателем или с одним из его многочисленных заместителей, то всегда ответственно встаёт, вытягивается в струнку, как на плацу, и говорит отрывисто, громко, будто отдаёт рапорт командующему фронтом:

- Здравия желаю! Босс-ников Антон Павлович докладывает!

Если я при этом присутствую, мне почему-то слышится: «Пост сдал!», и я не могу сдержать улыбки, потому что мне всё кажется, что на том конце провода должны обязательно ответить: «Пост принял!». Произнося свою фамилию, он делит её на две части: сначала «Босс», затем «ников».

- Босс-ников слушает! – это в телефонную трубку.

- Как вкалывать от подъёма до отбоя, так, пожалуйста: Босс-ников Антон Палыч, а как выписать командировку куда-нибудь в настоящую заграницу, так Босс-никова нету. Вроде как я не существо! - Это мне в редкие минуты расслабления между бесконечными распоряжениями и указаниями.
Он извергает эти указания из плюющегося прицельно слюной рта без устали. Они рождаются в его круглой, похожей на спелый, обдёрнутый, тугой красно-капустный качан голове, в каком-то невероятном, торопливом изобилии. И тотчас выскакивают с натугой одно за другим, как плотные, пластмассовые шарики из детского автомата, стреляющего с помощью сжатого воздуха. Он, видно, не замечает, что часто его распоряжения нелепы, порой противоречат друг другу, последующие отменяют по смыслу предыдущие, что они попросту говоря никому не нужны. Но произносится вся эта галиматья таким решительным и зычным голосом, что все его подчинённые, даже женщины, не проходившие специальной военной подготовки, непроизвольно вытягиваются по стойке «смирно». И, получив очередное указание, тотчас пускаются исполнять его опрометью, хотя знают, что служебное рвение их остынет сразу же, как только они выйдут из кабинета начальника, и прекратится гипнотическое действие полковничьего ража.

В одну из редких перепалок, которые иногда я себе с ним позволяю, Боссников гордо выкладывает передо мной своё служебное кредо:

- Я вообще не должен работать, я должен руководить.

Он втайне гордится тем, что его зовут так же, как Чехова, и поэтому питает слабость к литературной деятельности, выражающейся в нудной и чаще всего бессмысленной правке наших деловых писем. Особой его любовью пользуются знаки препинания, и в первую очередь, конечно же, запятые - верх его обожания, - которые он рассыпает по тексту согласно каким-то непостижимым, ему одному известным законам синтаксиса.

Так и вижу, как будто сейчас, его сидящим за обширным, как аэродром, массивным письменным столом. Он немного отстранился от лежащего перед ним листа бумаги, чтобы, по-видимому, лучше разглядеть первозданный, пока ещё не правленый текст дальнозоркими, часто моргающими, покрасневшими от напряжения глазами. В его сложенной щепотью мощной волосатой длани крепко зажата дорогая авторучка достоинством никак не меньше, чем знаменитый «Паркер» с золотым пером. Кисть руки уже елозит по бумаге, пытаясь определить в ней достойное место, куда предстоит ткнуть кончиком пера, как только созреет решение в его медленном мозгу, где вращаются какие-то загадочные шестерёнки по законам, недоступным для моего понимания. Когда он ставит недостающую или зачёркивает, по его понятиям, лишнюю запятую, каждый раз этот загадочный творческий процесс напоминает мне курицу, которая толчками подвижной, будто на шарнирах, шеи торопливо склёвывает с земли заветное зерно.

Направившись всласть, он скорым нажатием кнопки звонка, прикреплённой к отдельно стоящему тонконогому столику с несколькими телефонными аппаратами, один из которых тот самый, «психованный», вызывает секретаршу и отдаёт ей подготовленное нами деловое письмо со своими пометками в немедленную перепечатку. Правда, это вовсе не означает, что на этом исправление текста заканчивается. Получив вскоре перепечатанную на машинке (тогда ведь не было ещё компьютеров в ходу) бумагу, он начинает её перечитывать, и всё повторяется сызнова. Иногда мне кажется, что он мог править подобным образом текст до бесконечности.

Его очевидная глупость вызывает почти у всех сослуживцев чувство неловкости. Как будто, перед тобой неизлечимо больной, которому нужно врать, что он скоро поправится. При этом у того, кто иногда всё же пытается доказать Боссникову, что дважды два четыре, возникает бессильное чувство собственной неполноценности. Порой меня так и подмывает крикнуть во всё горло: «Граждане хорошие, товарищи милые! Да неужто вы не видите, что он пустое место, что он только мешает всем работать?» Видят, конечно. Но почему-то никто его не трогает. Наверное, это тоже загадка природы.

Я себя сдерживаю и молчу. И принимаю своего начальника как нечто неизбежное. Или как условие задачи, которую мне почему-то постоянно приходится решать, как будто других дел нету. Как будто все остальные заняты, а я, видите ли, свободен. И почему-то снова рождается в муках досадное чувство вины за всё на свете. И я всё жду чего-то, а чего и сам не знаю.

Почему не летит в Ташкент сам Боссников, мне доподлинно неизвестно, да и, признаться, не очень-то меня заботит: мало ли в жизни загадочного и непостижимого. Неделю тому назад меня вызвал неожиданно председатель Комитета и сказал, чтобы я готовился к региональному совещанию. С улыбкой вспоминаю, как меня дёрнула за рукав какая-то нелёгкая спросить, что означает в данном случае «региональное», на что получил незамедлительный и, как мне показалось, довольно едкий ответ:

- Не пытайся показать, голубчик, что ты глупей, чем на самом деле. Подробности узнаешь у моего помощника.

Получилось так, как будто я преднамеренно копаю под своего начальника Боссникова или стараюсь перебежать ему коварной чёрной кошкой светлую дорогу. Он, конечно, натучился, побагровел, надулся так, что воротник стал ему тесен, и заявил, нисколько не смущаясь своей непосредственности, что расценивает моё поведение не иначе, как подрыв его высокого служебного авторитета. Я пожал в недоумении плечами, что стало в последнее время моим обычным жестом. Хотел вообще промолчать, но не удержался и с тяжким вздохом спросил:

- Антон Павлович, голубчик, ну какое здесь, скажите на милость, поведение? Я-то здесь причём?

Не дождавшись его ответной реакции, повернулся по-военному на левом, главном, каблуке и, лихо прищёлкнув правым, удалился почти строевым шагом сквозь двойную дверь, через приёмную, к себе, в кабинет напротив, собирать необходимый материал для предстоящей командировки.

В программе совещания, черновик которой вручил мне улыбчивый, энергичный, подтянутый и моложавый, как все приближённые к высоким сферам, с безукоризненным пробором на крепкой голове помощник председателя, пообещав в чистовике исправить фамилию, стоит доклад Боссникова: «О перспективах развития и капитального строительства полиграфических предприятий в республиках, краях и областях». Из чего я сделал вывод, что упор в данном случае следует сделать на периферию и даже, возможно, ею ограничиться. Однако, поразмыслив, решил, что полностью проигнорировать центр вряд ли будет правильно, поскольку это, безусловно, обеднит доклад, помешает очертить всю картину непомерного размаха капитальных вложений в своей совокупности, не позволит достойно описать её широкими сочными мазками, вдохнуть в неё восторг от чеканной поступи пятилетки, показать, как сказал поэт, планов наших «громадьё». И понял, что и как мне следует сделать, чтобы искупить свою виртуальную вину.


В любом случае работа над докладом входит в мои обязанности, поскольку, по мнению моего начальника, Антона Павловича, его высокое служебное положение даёт ему право пользоваться мозгами подчинённых ему работников, как своими собственными. Обычно я пишу доклады, так сказать «под него», особенно не заботясь о литературных достоинствах и риторических изысках. Но раз уж выпало ехать в Ташкент мне, то я работаю особенно тщательно, даже с изрядной долей вдохновения, хотя, конечно, этот поэтический термин не совсем подходит для столь прозаической темы. Однако меня исподволь подстёгивает главный принцип социалистического соревнования: выглядеть в глазах начальства и партийного руководства лучше своих товарищей по работе. Одно дело, когда твой текст читает кто-то другой – пусть сам и краснеет, раз у него не хватает ума, если что не так, – другое дело самому читать свой собственный доклад. Тут про две разницы говорить неуместно, но одна, как говорится, явно налицо. Поэтому в этот раз я пишу доклад «под себя», чтобы не выглядеть на будущей трибуне занудой, сухарём, бубнилой, равнодушным серым чинушей.

Вчера, почти уже в самом конце рабочего дня, что на моего начальника очень похоже, Боссников позвонил мне по внутренней связи. Видно, общаться со мной вживую ему было, как выражаются некоторые творцы новояза, к которым относится, без сомнения, Икар Пауков, «заподло». И сухо, сквозь зубы, с обидой в голосе передал, чтобы я написал ещё приветственную речь для руководителя совещания Рыбникова – вперёд замечу, что это настоящий «свадебный генерал» из полиграфического главка – и, кроме того, себе задание на командировку. Хорошенькое дело, только этого ещё недоставало! Я не удержался и спросил, как мне показалось, не без яда, могу ли я заодно подписать это задание вместо него? Вопрос несколько его озадачил, однако, немного поразмыслив, Боссников ответил вполне серьёзно:

- Пожалуй, это будет не совсем правильно.

Итак, всё готово. Доклад на заданную тему, приветственная речь для открывающего совещание почётного «генерала», задание на командировку, где в туманных выражениях изложена суть моего участия в этом мероприятии, которая, если кратко, сводится к тому, что я должен зачитать доклад, - в портфеле. Там же смена белья, пара свежевымытых сорочек, книга для чтения, которую я, наверное, так и не раскрою, зубная щётка, безопасная бритва и драгоценный пакетик с лезвиями фирмы «Жилетт». Одеколон «В полёт» не беру сознательно, почему-то считаю, что перед посадкой в самолёт это плохая примета. Как всегда, почему-то не хватает туалетного мыла и зубной пасты парфюмерной фабрики «Свобода». Моя пресловутая предусмотрительность и аккуратность, служащая обычно катализатором для обильного выделения желчи у моей жены, увы, снова дала обидный сбой. «Ладно, - успокаиваю я сам себя, - куплю остальные предметы первой необходимости в аэропорту, на худой конец – в Ташкенте, городе хлебном».

- Привези, не забудь, дыню и гранат! – говорит мне повелительно жена. - И купи всё это обязательно на центральном рынке. Ещё - помидор.

- Откуда ты знаешь, что в Ташкенте есть центральный рынок?

- Слушай, не будь, пожалуйста, полным идиотом, я тебя умоляю! В каждом мало-мальски приличном городе есть центральный рынок. Пора бы это знать. Впрочем, я всегда забываю, с кем имею дело…

- Ты, как всегда, права, дорогая, - язвительно замечаю я.

- И помни: врачи говорят, что Лёшке необходим натуральный гранатовый сок! – противным, скрипучим голосом кричит мне вдогонку жена сквозь пока ещё не захлопнутую квартирную дверь, когда я уже вхожу в обшарпанную, исцарапанную откровенными, понятными всем словами из своеобразного лексикона лиц милого подросткового возраста, подъехавшую на наш этаж тесную кабину лифта.

- Хоп! – весело кричу я в ответ, научившись этому глубокомысленному возгласу, как вы сами уже, наверное, догадываетесь, у моего приятеля Икара Паукова, кандидата наук.

Этот короткий, воинственный, похожий на индейский клич в моей «интертрепации» в данном случае означает: «хорошо, дорогая», одновременно -«отстань, дорогая!» и «пока, дорогая!».

IV

Внизу, у подъезда, меня уже ждёт автомобиль - серая, задрипанная институтская «Волга» - с зажженными подфарниками и работающими непрерывно «дворниками», поскольку хлещет порывами осенний холодный дождь. Внутри сидят и, улыбаясь, приветствуют меня покачиваниями обращённых ко мне голых широких мозолистых ладоней двое проектировщиков, которые, теперь уже по моему распоряжению, в качестве группы поддержки также отправляются вместе со мной в Ташкент. Я сажусь, как и положено начальству, позади водителя, чтобы на случай непредвиденной аварии занимать наиболее безопасное место. Машина трогается и вскоре лихо выносит нас, мягко покачивая, на мокрое, будто заплаканное, Каширское шоссе.

Пока мы едем, самое время для характеристики моих попутчиков, что я и собираюсь, как вы сами понимаете, теперь сделать.

На переднем сидении, рядом с шофёром, глубоко погрузившись в продавленное кресло, восседает громоздкая туша Захарова, директора проектного института. За широкополой фетровой шляпой мне не видно, но я и так знаю: у него серо-седая, бульдожья голова с большим ртом, перерезавшим, будто незашитой обескровленной раной, тяжёлое, уширенное к низу, массивное лицо почти от уха и до уха. Уши тоже большие, подстать голове, и заметно оттопырены, чему в немалой степени способствует короткая стрижка, почему-то называемая в парикмахерских прейскурантах броским, но не очень понятным для меня именем: «полубокс».

Кстати, уж коли речь коснулась банальной стрижки, не могу промолчать и не высказать своего негативного отношения к этой мне ненавистной, но, увы, неизбежной процедуре, от меня практически полностью не зависящей. Она меня возмущает до глубины души тем, что самого себя, насколько мне известно, постричь ещё никому не удавалось. Например, бриться можешь сам, без посторонней помощи, потереть спину – извольте, тоже вопрос, как говорится, решённый: щётку на длинной ручке и мочалку с верёвочками придумали. Со стрижкой же ты загнан в угол и находишься полностью в безжалостных руках парикмахера. А он ещё спрашивает, будто издевается: «Как стричь?». Я всегда отвечаю: «Хорошо!», однако, это мало помогает. В конце концов, пусть стрижёт, но зачем, спрашивается, спрашивать?

Иные могут подумать: что это за душа такая мелкая, если её способны возмущать подобные малозначащие причины? Уж не диссидент ли он, в самом деле? Я бы, пожалуй, с такой нелицеприятной оценкой согласился, если бы не оправдывающее меня в какой-то мере постоянное брюзжание жены:

- Ты что, не можешь сходить в нормальную парикмахерскую? Тебе что, нравится выглядеть в глазах окружающих идиотом?

- А деньги? – возражаю я, кажется, уж настолько убедительно.

- Ну, знаешь ли, экономить на таких вещах – верх мещанства! И потом это твои проблемы. Ты бы лучше подумал о том, как продвинуться вверх по служебной лестнице. А то так и просидишь весь век в замах. Для чего тогда, спрашивается, вступал в партию?

Меня такая постановка вопроса возмущает до глубины души, и я, чтобы не сорваться в разнос, на него не отвечаю.

Возраст Захарова давно уже перевалил за пенсионный рубеж, и мне, положа руку на сердце, как-то неловко быть его начальником. В принципе он неплохой дядька, но порядочный бюрократ и лодырь. И очень умело, надо отдать ему должное, скрывает свою жизненную усталость и, по-видимому, вызванное ею безразличие к делу за круглыми, правильно построенными фразами. Он произносит их солидным, бархатным, рокочущим баском, с интонациями хорошего оратора и грубоватой, но зато завораживающе и безотказно действующей на слушателя приправой из поговорок и словечек «под народ» - а ля Максим Горький. Не всякий и не сразу поймёт, что за всем этим кроется пустота и полное отсутствие глубоких профессиональных знаний.

Три инфаркта, которые он перенёс один за другим, тонкое понимание человеческих слабостей, на которых он научился виртуозно играть в свою пользу, не совсем ясные заслуги, отмеченные многими медалями и значками, создают ему надёжный щит от нелепых посягательств управления кадров, направленных, по решению коллегии, на омоложение руководящих кадров предприятий и организаций. То, что он участник войны, почти не вызывает у меня сомнений, ибо я узнал об этом из анкеты по учёту кадрового состава, которая, как известно, служит основой наших знаний о людях. Но где конкретно он воевал, на каких именно фронтах, имел ли ранения и, вообще, принимал ли он непосредственное участие в каких-либо сражениях, неизвестно, более того, покрыто не то чтобы совсем уж тайной, но некой подозрительной камуфляжной пеленой. Сам он о своих фронтовых победах никогда ничего не рассказывает, а на прямой вопрос всегда отвечает неопределённо и с какой-то морозной ухмылкой:

- Да, было дело. Под Полтавой.

Такое его двусмысленное поведение порождает массу слухов, причём самых фантастических, но какой из них соответствует истинному положению дел, никто не знает, поэтому приводить их здесь не имеет смысла.

Он курит беспрерывно одну за другой папиросы «Казбек», привычно разминая пальцами плотно набитую табаком полупрозрачную гильзу и постукивая мундштуком о картонную коробку, перед тем как вставить белую трубочку в рот, и рокочет, рокочет без умолку. Я немного завидую его способности «вкусно» трепаться, рассеянно слушая его бесконечные истории про охоту, рыбалку и, особо, амурные похождения. Если судить по обилию рассказанных им любовных приключений, он испытывал в молодости явный избыток мужских половых гормонов и был по женской части большой шалун. Внутренне я поддаюсь его обаянию, но слушаю лишь из вежливости и молчу. Вот сейчас он что-то болтает там про зайца, у которого глаза светятся, как жёлто-зелёные катафоты, когда тот попадает, в слепящие лучи фар дальнего света во время запрещённой, поэтому особенно азартной (нельзя, но очень хочется!) «асфальтовой охоты».

Честно говоря, сам терпеть не могу зря болтать и не люблю, когда другие много говорят. Я крепко держу в слабой памяти мудрый вздох Чапека о том, как было бы тихо на Земле, если бы люди говорили лишь о том, что знают наверняка. Меня выручает Жуков, сидящий в машине рядом со мной, главный специалист нашего проектного отдела экспертизы. Если бы не он, то Захаровский трёп натыкался бы на глухую неприличную стену моего молчания. А Жуков - то ли ему действительно интересно, то ли по соображениям сомнительной субординации – живо и жадно внимает, всё спрашивает и переспрашивает директора института, наклонившись почти к самой спинке переднего кресла. И беспрестанно поддакивает, противно при этом хихикая, как будто он совсем ещё прыщавый, не вполне половозрелый юнец, обуреваемый пробуждающимся вожделением.

Я молчу, рассеянно поглядываю в затуманенные нашим тёплым дыханием окна машины, по которым стекает косыми ручейками дождевая вода, подгоняемая встречным потоком холодного воздуха. Вдали слева, сквозь дрожащую пелену дождя медленно проплывает назад каменный шатёр знаменитой Коломенской церкви, скрытый обычно летом за густой листвой придорожных деревьев. Справа показались слабо и мелко бликующие рябью Царицынские пруды. Заметив мой любопытствующий взгляд, Жуков откидывается назад и торопливо протирает широкой ладонью запотевшее изнутри стекло. Дождавшись моего признательного кивка, он сдвигается вновь вперёд, предупредительно освобождая место для обзора.

Вода в прудах стального цвета, подстать отражающемуся в ней серому низкому небу, и, видно уж, остывшая после короткого летнего зноя. Один из водоёмов, подступающий вплотную к шоссе, сплошь усыпан белыми перьями, словно здесь только тем и занимаются, что распарывают, как в Чеховской «Свадьбе», невестины перины. Видно, вон там, в приземистых тёмных бараках, расположена птицеферма. Донесённый в нашу сторону порывом ветра нестерпимый запах, проникший сквозь щели в машине, подтверждает мою несложную догадку. Кое-где болтаются на почерневших деревьях одинокие, жухлые и грязные листья. Ветви голые, извитые и мокрые. И, пожалуй, напоминают чем-то застывших в прихотливых позах угрей, про которых, я слышу, рассказывает теперь Захаров.

Оказывается, рыба угорь, которая водится у нас в речушках Псковщины, переползая иногда из одной в другую по мокрой ночной траве, уходит на нерест чуть ли не в Карибское море. Чертовщина какая-то! Впрочем, я не исключаю, что Захаров всё это придумал.

Неожиданно возникает в просторе за окном автомашины ярко-зелёное покрывало молодой озими. Из каких-то мрачных глубин моей проклятой слабой памяти всплывает четверостишие:

Ещё вчера, на солнце млея,
Последним лес дрожал листом,
И озимь, пышно зеленея,
Лежала бархатным ковром.

Вот опять озорной надоедливый бес показывает мне свою гаденько ухмыляющуюся рожицу с рожками и острыми ушками. Когда-то я пытался постичь поэзию, заранее преклоняясь перед этим, как мне было внушаемо, проявлением божественного духа, и даже сам, чего греха таить, пописывал слюнявые неловкие стишки. Сердце моё ныло неизвестно отчего, и разум застилался сиренево-розово-голубым туманом. Я заучивал чужие ритмические и рифмованные строчки наизусть, голова моя была набита всевозможными стихами, как подушка перьями. Но вскоре они вылетали, как из распоротой наволочки. Со временем я понял, что всё это на фоне космоса суета сует, и постарался избавиться от лишнего балласта, освобождая место для подлинно научных знаний.

Теперь-то уж меня не вышибить из седла, я уверен, что сочинительство стихов пустое занятие, простительное разве что молодым наивным людям. Решительно отказываюсь понимать лиц взрослого опытного возраста, тем более пожилых дядей, именующих себя поэтами. Как будто нет другого, более полезного дела. Ну, например, хотя бы капитального строительства. И с некоторых пор я совсем бросил читать стихи, да и, по совести говоря, заниматься этой ерундой некогда, впору успеть просматривать свежие газеты, чтобы не попасть ненароком впросак на цепкий крючок парткома для малоприятной политической проработки. Признаться в этом, конечно, неловко, но уж что есть, то есть. Лучше прослыть невеждой, чем быть лицемером. В конце концов, кто без греха, пусть бросит в меня свой радостный камень.

Краем уха слушаю рассеянно, о чём там говорят мои бравые сослуживцы-попутчики. Жуков, как всегда, оседлал своего любимого эротического конька-горбунка и завёл старую, как мир, заезженную шарманку о женщинах и о любви. Вот тоже удивительный тип! Так и просится на перо романиста или на кисть портретиста. Зовут его как-то явно непродуманно, я всегда путаю: то ли Святослав Станиславович, то ли Станислав Святославович. Что характеризует не совсем тактично не столько его самого, сколько его родителей. Запомнить порядок слов его имени-отчества и выговорить это славное словосочетание без запинки довольно сложно, а порою даже невозможно. Да и стараться, честно сказать, никому неохота. Поэтому все зовут его для простоты: товарищ Жуков. Я тоже так его называю.

На вид ему уже под шестьдесят, никак не меньше. А то, пожалуй, и с гаком. Сквозь длинные, редкие, немного вьющиеся волосы предательски просвечивает досадная бледная плешивость. Он красит свои волнистые кудри хной и смазывает, чтоб соблазнительно блестели, какой-то косметической дрянью, отчего они кажутся непросохшими, как тотчас после бани, или вспотевшими, как после долгого бега трусцой. Длинное лицо его (про такое говорят: лошадиное) всё в грубых морщинах, на крупном носу и впалых щеках жирные точки угрей. Даже когда сидит, видно, что сутул. И пузцо сытенькое выпирает, как у представительницы слабого, но прекрасного пола на пятом месяце нечаянной беременности. Казалось бы, давно пора ему остепениться и стать нормальным как все человеком. А вот, поди ж ты! Каково самозабвенно поёт! Будто тетерев. Страсть не утратила над ним своей пагубной власти. Женщины волнуют его больше, чем неопытного юнца, томящегося от неудовлетворённого желания. Сглатывающего при виде глубокого декольте приток вязкой слюны и рисующего в своём девственном воображении чёрт знает какие неземные восторги.

Я почти уверен, что Жуковский блуд только на словах. Как-то не верится, что женщины могут польститься на это престарелое чучело. Он так распетушился и кудахчет, токуя, что можно подумать, будто он и в самом деле «душист», как именует подобных Жукову представителей сильного пола Икар Пауков, а не просто обыкновенный старый бабник. Ему, видите ли, подавай не столько прекрасное, как свежая роза, юное тело, сколько возвышенную душу. Врёт, конечно, старый развратник. Запустил модные бачки, носит на безымянном пальце массивный золотой перстень, и холёный ноготь на правом мизинце выступает далеко. Хотя сразу видно, что не Пушкин.

Постойте-ка, давайте послушаем, о чём теперь его трёп. Вот и новость! По крайней мере, для меня. Оказывается, Жуков (честно говоря, никогда бы не подумал!) бегает каждое утро по полчаса знаменитой трусцой вокруг школы, что рядом с его домом, чтобы, как он выражается, держать достойную физическую форму. Поразительно! Невероятно! Не описать! Смотри, братец кролик, не рассыпься по дороге…

Жуков, честно говоря, не вызывает во мне особой симпатии. Он принадлежит к классу чиновников, которые за долгие годы прилежной службы в министерском аппарате до тонкости изучили бюрократический регламент и от сознания этого приобрели некую важность, как будто получили высокий чин. Они нашли свою профессиональную нишу в безукоризненном знании уймы постановлений, параграфов, норм и правил. Это придаёт им уверенности в себе и порождает чувство превосходства над остальными. Вероятно, подобные чувства являются для них некой компенсацией медленного продвижения вверх по вожделенной служебной лестнице. Такими начальниками, как Боссников, подобные служаки особо ценятся за отсутствие живой мысли. Они служат гарантией косности и рутины, сдвинуть их с насиженного годами опыта нет никакой возможности, кроме приказа, да и то в письменной форме. Самым веским доводом в их аргументации является заимствованное из армейского лексикона чугунное выражение: «Не положено!» И всё тут. И возразить нечего. Будь ты хоть щедрый на слова Цицерон, хоть скупой Демосфен. Я, если уж честно признаваться, немного побаиваюсь Жукова, но таскаю его за собой в качестве ходячего справочника. И на тот случай, если вдруг понадобится написать соответствующий циркуляр или обоснованно отказать в чьей-либо вредоносной, а потому нежелательной просьбе.

Он всё ещё крутит и крутит свою заезженную шарманку: «без женщин жить нельзя на свете, нет…» Что ж, не хочу спорить, может быть, это и так. Во всяком случае, с позиций биологии и физиологии, это, безусловно, так. Слышу, как Захаров снисходительно и вкусно басит:

- Я вам так скажу, товарищ Жуков, любую женщину можно уломать, сиречь уговорить. Предупреждаю, однако: кроме моей жены. Да и то по той простой причине, что сам не захочешь. Но если ты уж взялся уговаривать, то уговаривай до конца. Не скупись на слова. Стихи какие-нибудь почитай. Они это любят, потому что дуры. А ежели не уговорил, значит, не так уговаривал. Или совсем не те читал стихи.

Водитель и Жуков смеются, я тоже ухмыляюсь.

Я отношусь к женщинам без ложных иллюзий и всяческой там романтической шелухи. Общее, так сказать, концентрированное представление о женщине у меня лично ассоциируется почему-то с щуплого вида девицей, поминутно сморкающейся и комкающей в покрасневших озябших руках надушенный носовой платочек и испуганно произносящей слабеющим голоском: «Эта замечательная картина Сезанна меня очень волнует. Мне кажется, в ней есть воздух…» Словом, я их недолюбливаю. С некоторых пор. Но, как говорится в испанской классической эпиграмме, «покуда я в числе живых, жить не могу ни с ними, ни без них». Я тоже, разумеется, не ангел, и ничто человеческое, особенно чертовски приятное, мне не чуждо. Но надо, по крайней мере, быть честным. И нечего пудрить мозги.

На самом деле есть просто врождённый половой инстинкт, пожалуй, один из самых могучих и древнейших. Есть двойная спираль, разные там гормоны-примадонны, гены-пены-мельпомены, яйцеклетки, сперматозоиды и всё такое прочее. Всё это подчиняется самым примитивным физическим законам природы. И может быть выражено, я уверен, несложными химическими формулами. Нет, меня в этом вопросе на мякине не провести и не купить по дешёвке, я уже стреляный воробей. И шляться за здорово живёшь, прошу миль-пардона, с бабами в кино просто так, для отвода глаз, я не собираюсь. У меня с ними может быть только один, конкретный разговор: да? – да; а нет - прошу прощения, кажется, я обознался…

За окном «Волги», убаюкивающей нас своим монотонным сытым урчанием, замелькали берёзовые рощи. Берёза как ботанический вид мне очень нравится. Как помидор грузину. Прямо скажу: хорошее и полезное растение для нашей прохладной климатической зоны. Дрова для печи отличные, да и древесный уголь из берёзы на предмет шашлыка самый что ни на есть наилучший. А вот, скажем, пиломатериал препаршивый: гвоздь берёзу не любит, обязательно согнётся, а древесина даст трещину. Любит, не любит, к сердцу прижмёт, к чёрту пошлёт и так далее. Вообще-то берёзовый лес около Домодедова ничего себе, весьма красивый. Берёзовый лес приятен для глаза почти в любое время года. Правда, всегда какой-то щемяще грустный…

Что это меня неожиданно потянуло на давным-давно забытую сентиментальность. Сейчас бы выпить чего-нибудь крепкого, хмельного, типа армянского коньячка. Очень, говорят, помогает для безмятежного полёта…

Берёзы здесь тонкие, длинные, гибкие, как юные невесты на выданье. Какой заезженный образ! И всё же они прячутся милые друг за дружкою, выглядывают утайкой и снова прячутся. Те, что ближе к дороге, убегают назад быстро-быстро, глаза за ними не поспевают, торопятся и устают возвращаться обратно. Белые широкие гладкие сочные вертикальные мазки перемешиваются с узкими горизонтальными шершавыми чёрными, сливаясь в прозрачно-полосатую муаровую занавесь. Задние ряды замедляют свой бег, а в глубине леса деревца, как будто не торопясь, проплывают себе плавно мимо, совсем далёкие почти недвижно стоят на месте. Всё это перемещается друг относительно друга, как бы вращаясь в бесконечном, мокром, таинственно колдовском хороводе.

Вот, наконец, и аэропорт. Это очень кстати, ибо мне до чёртиков надоело монотонное гудение Захарова и вторящая ему занудная воркотня Жукова. Я торопливо вылезаю этаким бодрячком из тёплого нутра машины, за мной следом выбираются мои сослуживцы-попутчики, одинаково при этом кряхтя, охая, эхая и кокетливо произнося избитую фразу о том, что старость, увы, не радость, а сплошное недоразумение.

V

У нас нет привычного в общепринятом смысле этого слова багажа, кроме купленных по случаю в магазине «Лейпциг», что на модном Ленинском проспекте, почти одинаковых пухлых портфелей, отличающихся один от другого разве что цветом толстой, добротной натуральной кожи (обменятся изумлением по этому поводу мы успели ещё раньше, когда я укладывал свой портфель рядом с двумя другими в багажник «Волги»), поэтому процедура оформления и регистрации пассажиров у длинной стойки занимают всего несколько минут. После этого нам ничего не остаётся, как отправиться в буфет выпить там по кружке бочкового пива.

- Давно не брал я в руки кружку, - рокочет Захаров, когда мы подходим к круглому столику на тонких высоких трубчатых ножках, и каждый осторожно, чтобы ненароком не кокнуть, ставим на холодный светло-серый мрамор свои наполненные редким янтарным напитком стеклянные кружки с шапками белой, быстро оседающей пены. – Пиво, братцы-кролики, надо пить только из кружки. А иначе пиво не в пиво.

- Так, сказала королева, - тянет Жуков. Он всегда говорит эту фразу, когда, по его представлению, что-нибудь надо сказать, а что - он не знает.

- Да уж, - ухмыляюсь я, как мне кажется, многозначительно.

Вскоре далёкий, довольно противный гнусавый женский голос, с характерным вокзальным прононсом, прерывисто, с трудом преодолевая треск и завывания, доносящиеся сверху, снизу, слева, справа - отовсюду, объявляет посадку на какой-то очередной рейс. Мы одновременно, как по команде, выставляем вверх указательные пальцы, и настораживаемся, наставив уши в том направлении, откуда, как нам кажется, доносится этот голос. Наконец улавливаем нечто похожее на слово «шкент» и торопливыми глотками допиваем своё мутное тёплое пиво.

- Пора, - бормочет Захаров.

- Спасибо этому дому, - говорит Жуков.

- Пошли, - говорю я.

Спустя непродолжительное время мы устраиваемся поудобнее в высоких откидных креслах, стоящих ровными рядами в длинной, узкой утробе ИЛ-18. Рассеянно выслушиваем передаваемое бортпроводницей через встроенные в панель над головой невидимые динамики заученное приветствие командира экипажа. Пристёгиваемся, как всегда суматошно, широкими привязными ремнями, не находя сразу нужную щель в замке, куда надо вставлять никелированную защёлку. Воздерживаемся от курения. Поворотив головы и скосив глаза в сторону иллюминаторов, следим, как наш огромный, неподвластный представлению о возможности покинуть землю тяжёлый воздушный корабль начинает, набирая потихоньку ход и чуть подрагивая, двигаться куда-то в неизвестность, откуда ему предстоит взлетать в небо.

Вскоре самолёт выруливает на бетонную полосу, исчерченную жирными чёрными следами от приземляющихся шасси. Выдерживается с нарастающим рёвом двигателей и дрожанием всего корпуса положенная минутная готовность. Вдруг эта махина срывается с места, в иллюминатор отчётливо видно, как стремительно увеличивается скорость, пассажиры непроизвольно напрягаются, сжав подлокотники кресел, и… наш самолёт чудом, легко оторвавшись от грешной бетонной земли, взлетает. Уши закладывает ватная глухота. Я запихиваю в рот сразу две прозрачно-зелёные карамели, вызывающие обильное выделение слюны, направленное на прочистку евстахиевых труб и выравнивание атмосферного давления в ушах.

Подождав, пока самолёт наберёт нужную ему для ровного долгого полёта высоту, я достаю из портфеля книжку, чтобы избавиться от назойливого рокота Захарова, сидящего справа от меня. Он переключается на Жукова, сидящего ещё правее, а я тщетно пытаюсь сосредоточиться и уразуметь, о чём, собственно говоря, говорится в этой книге. Глаза мои, моргая и щурясь, вяло поглощают печатные строчки, я напрягаюсь, но смысл прочитанного ускользает от меня, как капризная шалунья, которую я пытаюсь обнять во сне, и остаётся скрытым за какой-то пеленой. Я задумываюсь, о чём не знаю сам…

С некоторых пор я начинаю замечать, что чтение так называемой художественной литературы становится для меня всё более и более трудным занятием. Когда-то я много читал, как иногда говорят про книгочеев, запоем; и всё подряд, безо всякой системы. И видно устал. Прежде я ценил стиль изложения, образность языка, мысли, краски – словом, отдавал предпочтение тому, как написано, и меньше обращал внимание на то, о чём написано. А теперь - наоборот. Да, по всему видно, устал. Всё чаще я впадаю в необъяснимое оцепенение, некую прострацию, как будто меня обволакивает неясная тревога. И всегда чего-то жду. В голове полнейший хаос, какой-то отвратительный суп из обрывков мыслей. И даже, строго говоря, не мыслей, а отдельных, часто не связанных друг с другом, туманных образов, лишённых чётких очертаний. Я ненавижу это состояние, ибо оно вступает в явное противоречие с моими представлениями о том, каким должно быть человеческое мышление. Кора головного мозга это, если угодно, инструмент, который дан человеку, чтобы он мог управлять…Тьфу, чёрт! Опять понесло не в ту степь. Усилием воли я заставляю себя встряхнуться и сосредоточиться. Как всегда, скачущие мысли мои вертятся вокруг одного и того же.

Сколько помню, я только и делаю, что себя воспитываю и перевоспитываю бесконечно. Это самосовершенствование, необходимость, точнее целесообразность которого мне внушена мудрым старцем Львом Толстым, мне самому уже надоело до тошноты. Главное заключается в том, что я, как ни стараюсь, сам себе не могу объяснить, во имя чего я этим занимаюсь.

Если бы меня вдруг однажды спросили: «Какова, братец-кролик, твоя жизненная установка, проще говоря, девиз?», я скорей всего не смог бы ответить сразу. Потому что сам не знаю точно. Пожалуй, наиболее подходящий из всех, что мне приходилось слышать, это: «быть самим собой». Во всяком случае, неприятие фальши и даже, скорее, борьба с ней сделались моей навязчивой идеей, этаким шизофреническим пунктиком, или «комплексом», как выражается мой приятель Икар Пауков, кандидат наук. Но быть самим собой всегда и везде, то есть говорить и поступать каждый раз так, как это диктуется твоими нравственными внутренними установками, признаюсь, чертовски трудно. Совсем не так просто, как кажется на первый взгляд. У меня, как ни стараюсь, получается крайне редко. Наверное, так потому, пытаюсь я себя оправдать, что существует объективный «закон угла». Это моё собственное, так сказать, «натуральное изобретение».

Жизнь частенько ставит перед тобой такие неожиданные задачки, что ты оказываешься загнанным в угол. И ты не можешь выскользнуть из него по своей воле, а поступаешь так, как это диктуется внешними причинами, в роли которых чаще всего с успехом выступают мнения, эти истинные регулировщики движения. Вперёд, назад, налево, направо, из шеренги не выходить, шаг в сторону считается побег. Поэтому равнение, равнение, и только равнение! Кто «за»? Кто «против»? Принято единогласно. Закон угла – это первый закон. Второй: дурно то, что гласно. Раз никто про это не узнал, значит, ничего такого вовсе и не было. Вот какие пирожки с изюмом.

Фу! Надоело это пустое зряшное копание. Сегодня понедельник, завтра вторник, послезавтра среда. Затем четверг и пятница. А там снова два выходных. Так неделя за неделей и катится. И ничего не происходит. Все дни похожи один на другой, и такие скучные, как однояйцовые подросшие близнецы, которые только что одновременно проглотили по большой ложке рыбьего жира. Я регулярно, с какой-то навязчивой маниакальностью пересчитываю мысленно дни недели, как правоверный магометанин перебирает чётки, чтобы не сбиться со счёта при монотонном чтении заученных молитв.

Иногда мои, с позволения сказать, размышления, а ещё вернее сказать, подозрения, заводят меня в тупик. Тогда я применяю испытанный «дифференциально-интегральный» метод, как в высшей математике: сначала привожу идею к бесконечно малой величине, чтобы определить её алгоритм, а затем возвращаюсь обратно, где получаю искомый результат, возрастающий нередко до вселенских размеров, который бередит мне душу. И хотя этот результат мне почти всегда известен заранее, так как подсказан интуицией, я всё равно продолжаю в себе копаться, как будто прослушал недавно цикл лекций на садомазохистских курсах переподготовки руководящих кадров. В самом деле, никому ведь не придёт на ум, лёжа на летней ласковой траве с подложенными под голову сплетёнными пальцами рук раскладывать на составные части спектра солнечный свет, пробивающийся сквозь берёзовую листву. Так почему же мы так любим ковырять наши душевные раны? Это меня угнетает и делает почти законченным неврастеником.

Жена моя может часами обсуждать со своей близкой подругой Кирой Бронштейн (враг номер два!) совершенно недоступные моему слабому пониманию необыкновенные прелести причёски стиля «гаврош». Или: неоспоримые преимущества юбок «макси» перед юбками «миди», а «миди» - перед «мини»… Тьфу ты, чёрт! Кажется, всё наоборот. Словом, со сладострастием препарировать эту пустую брючно-костюмно-помадно-чулочно-маникюрную тему жарким шёпотом до умопомрачения. У этой Киры такие непомерно развитые формы нижней половины фигуры, или, как говорит Икар Пауков, крупа, что ей бы лучше помолчать и не вылезать на свет курам на смех, но нет, она туда же, притом ещё и верховодит. А то затеют бесконечный разговор про польскую «Солидарность». Да ещё курят при этом беспрерывно, и дым в квартире коромыслом. Как будто две старые градирни исходят белым кучевым паром в морозный день. Пытаюсь не реагировать на пустые разговоры, но раздражение поднимается откуда-то из глубины живота, парализует волю и поглощает моё существо целиком. В конце концов, здесь живут дети! Я не выдерживаю и говорю с возмущением:

- Если вы не прекратите, я вызову народную милицию из Комитета госбезопасности, что на Лубянской площади!

Никто из них не обращает на меня ровным счётом никакого внимания, что выглядит даже оскорбительно, особенно если принять во внимание моё служебное положение. Через незначительную паузу, как будто обо что-то внезапно споткнувшись, жена спрашивает свою закадычную подругу:

- В камере был како-то шум?

- Не бери в голову, дорогая, тебе просто показалось, - отвечает Кира Бронштейн, не моргнув глазом.

- Я так и думала.

И они продолжают трепаться, как ни в чём не бывало. Как будто меня здесь нет. Или я существо неодушевлённое – просто бездушная мебель, с которой иногда только вытирают пыль, когда становится хорошо заметно, что она лежит там толстым слоем.

Почему, собственно, мода обладает такой силой? И над всеми ли она властна? Начинаю вникать. Разве желание выделиться среди других, покрасоваться, хоть бы и одеждой, блеснуть, чтобы на тебя обратили внимание, не сродни павлиньему хвосту или тетеревиному токованию? Если в мире животных роль модников отводится большей частью самцам, то среди людей она, безусловно, принадлежит женщинам, то есть тем же самкам. Стало быть стремление ярко, броско, модно одеваться диктуется пошлым (почему, собственно, пошлым?) желанием понравится мужчине. При этом не конкретному мужчине, а мужчине вообще, представителю пола. Если даже в иных случаях кажется, что женщины просто выпендриваются одна перед другой, то в основе лежит соперничество, следовательно, в итоге тот же мужчина.

Все эти, с позволения сказать, мысли носят хаотический характер и весьма приблизительно означают то, что я чувствую на самом деле, но мне кажется, что я добрался до основы, до упора, и можно поворачивать вспять.

Ну что ж, поехали обратно. Моя жена знает, а я знаю, что она знает, что мне не нравится её манерничанье, фальшь и экстравагантность, но она этим пренебрегает. Следовательно, она не хочет понравиться мужчине мне, а лишь мужчине образу. Она постоянно сотворяет себе абстрактного кумира и молится на него, красуется перед ним. А я не тот, как все не те. Попробуй тут не раздражаться! Может быть, это и ревность, но ревность особого рода. Я усматриваю в этом невысказанное, запрятанное в подсознании сопоставление меня с кем-то абстрактно прекрасным, заслуживающим поклонения и безоговорочной капитуляции. Попросту говоря, даёшь настоящего мужика! Теперь моё раздражение обретает твёрдый, монолитный фундамент и даже некое законное право. Но ведь этого всего никому особо не объяснишь, да я и сам-то это не вполне понимаю. Поэтому даю, как нетерпеливому коню свободные поводья, волю всегда спасительному скепсису.

Дифференциально-интегральный метод, которым я приучил себя пользоваться при оценке жизненных ситуаций, приводит меня в итоге к крайнему рационализму. Стремление довести самое обыкновенное человеческое чувство до своего логического завершения упирается часто в абсурд, но я уже ничего не могу с собой поделать и, мне кажется, становлюсь брюзгой. Признаться, область высоких чувств, благородных побуждений стала для меня плюсквамперфектом. Люди уже не люди, а ходячие схемы, электронные машины с генетической программой. Это, безусловно, так оно и есть на самом деле, но порою от всего этого с души воротит.

Иногда мой, воспитанный годами сухой рационализм рождает во мне уверенность в неясном пути и ясность цели, но чаще полнейшую безысходность. Тогда я усилием воли загоняю себя в рамки твёрдого распорядка дня, и всё становится на время по своим местам. Порядок в бытовых мелочах делает мою монотонную, скучную жизнь если и не привлекательной, то, по крайней мере, вполне терпимой.

Жена говорит мне почти с мольбой в голосе:

- Я боюсь тебя, ты просто-напросто – волк. Можешь ты хоть чуть-чуть расслабиться? Будь, пожалуйста, живым и тёплым, из мягкого мяса. Я не могу жить с железкой! Рахметов несчастный!

- Полно тебе! – отвечаю я. – Из мяса я. Потрогай, какие великолепные мускулы. И заметь: почти без жира.

- Сколько лет мы с тобой живём, уже десять скоро, - чуть не плачет она, - ты только один раз пригласил меня в театр. Я забыла, что такое кино. Все мои подруги тебя боятся. Он у тебя сыч, вот что они говорят.

- Уж это не Кира ли Бронштейн? – спрашиваю я с показным пренебрежением и явным намёком.

- Причём здесь Кира! Не будь, пожалуйста, идиотом! Все говорят.

- Слушай, не болтай ерунды! – в свою очередь раздражаюсь я. – Ты сама прекрасно понимаешь, почему мы не ходим в театр.

Она, конечно, это понимает, но она больше так не может. Просто не может и всё. Потому что всё ей порядком насточертело.

В самом деле, когда тут ходить в театр! Да и так ли уж это обязательно? Не является ли эта прихоть своеобразным ритуалом для так называемой интеллигентной публики? Чтобы продемонстрировать всем свою принадлежность к культурным людям и при случае щегольнуть небрежно фамилией какого-нибудь модного актёришки. Из какого-нибудь там модного спектаклишки. Нет уж, фигушки! Я лично – пас. Меня просто так не купишь. Да и что, если разобраться, может придуманный кем-то спектакль добавить к тому, что мы знаем из реальной жизни? Да ничего. Ровным счётом. Вот такие пирожки печёные с яблочным повидлом…


Встаю я в семь утра, шлёпаю босиком по холодному паркету в сторону раздельного санузла. Бритьё, душ (вначале обжигающе горячий и тут же холодный, до появления мурашек), торопливый завтрак, во время которого бутербродная пища, запиваемая крепким чаем, проглатывается не жуя, - заполняют собою час времени до выхода из дома. За этот короткий, но важный жизненный период надо успеть десять раз накричать на сонного Андрея, чтобы он одевался и шёл в ванную чистить зубы. На мне лежит обязанность отвести его в школу. Разумеется, в спецшколу, - как же иначе! – где преподавание по чётным дням ведётся на английском языке. Обычная школа, нам, естественно, не подходит, поскольку не подходит и всё. Наши с женой споры по этому поводу похожи на игру в пинг-понг, где игроки, конечно, не мастера спорта, но и не совсем новички.

- Ты что, хочешь, чтобы наши дети выросли баклушами?

- Ты права, дорогая. Пусть будут рындами.

- Послушай! – говорит жена, скривив кислое лицо. – Твои плоские остроты у меня, знаешь уже где?

- Понятия не имею.

- В печёнках.

- У тебя что, их много?

- Кого?

- Печёнок.

- Слушай, не будь, пожалуйста, идиотом. Я тебя умоляю!

- Как скажешь, дорогая. Постараюсь им не быть.

- Вряд ли у тебя это получится.

Я выхожу из дома рано, чтобы успеть отвести Андрея и вовремя попасть на работу. Жена обычно выходит чуть позже и тащит за руку упирающегося Лёшку в детский сад, который он ненавидит со всей силой, на какую способна его неискушённая, доверчивая душа. После окончания бесконечно длинного рабочего дня в конструкторском бюро, где трудится, по выражению Икара Паукова, не прикладая рук, моя жена, и где её мысли заняты в основном тем, чтобы успеть в обеденный перерыв (я это хорошо знаю по женщинам из нашего управления) совершить набеги в ближайшие продовольственные магазины, она курицей несётся с набухшими от тяжких сумок венами за Лёшкой. И заходит уже вместе с ним забрать Андрея с продлёнки. Я, возвращаясь уставший со службы, тоже тащу что-нибудь «в клюве». Вечер проходит во взаимных упрёках и завершается изматывающим тело и душу укладыванием наших непослушных отпрысков спать. И так изо дня в день. А выходные заполнены уборкой квартиры, стиркой, глаженьем, штопкой колготок и мытьём проказливых мальчишек. И я ещё всё чего-то жду!

Я обожаю моих сорванцов. Их милые родные мордахи смотрят на меня с лукавой щенячьей преданностью, и я не могу представить себе жизни без них. Может быть, для других их лица такие же невыразительные, как и моё, но они мне так близки своей на меня похожестью, что я буквально таю от чувства нежности и благодати. А на всё остальное, на всю эту муру, политику и так далее, мне наплевать, если не сказать более грубо.

Сквозь монотонный приглушённый рёв двигателей до меня доносится в хриплый микрофон голос бортпроводницы: «Внимание, прослушайте информацию! Наш самолёт летит на высоте девять тысяч метров со скоростью восемьсот тридцать километров в час. Температура воздуха за бортом минус пятьдесят градусов. Мы пролетаем над Аральским морем…» Я пытаюсь разглядеть внизу через иллюминатор что-либо похожее на море, но ничего не вижу, кроме бесконечного ватного одеяла, сшитого, как мне образно представляется, из дымчатых кучевых бело-серых облаков…


Набранная инерция нудного копания в семейной жизни возвращает меня к прерванным размышлениям; я откидываюсь в кресле, надавив на рычаг в подлокотнике, и прикрываю веками глаза, как будто собираюсь спать, хотя понимаю, что из этого вряд ли что-нибудь получится, если желудок будет продолжать настойчиво требовать обещанной Аэрофлотом дремотной сытости. И я с нетерпением жду этого жалкого обеда.

Иногда жена ещё называет меня Железным Феликсом. Вот уж, действительно, попала, что называется, пальцем в небо. Скорей всего она имеет в виду непреклонность, которая якобы для меня характерна, но я слышу и многое другое. В этих двух словах заключено так много, что просто диву даёшься, как слова порою бывают сжаты. Они как дверной глазок, через который можно увидеть, что там, за закрытой дверью, разглядеть всю жизнь, весь образ мыслей и чувств, всю силу и слабость моей жены. Правда, для постороннего уха эти слова не скажут ничего такого, что они говорят мне.

Жена моя отличается крайним вольнодумством, граничащим с отрицанием, казалось бы, самого очевидного, понятного, впечатанного в наши мозги, как таблица умножения. Себя она называет почему-то левой, притом не замечая, что ставит меня, члена партии, в двусмысленное положение. Я вижу в её нигилизме сплошное манерничанье, её деланная, на показ, бравада насквозь фальшива и вызывает во мне тошноту.

Она читает ночами самиздатовскую литературу, поставщиком которой является её ближайшая подруга Кира Бронштейн, родители которой были репрессированы в далёкие тридцатые годы и сгинули в сталинских лагерях. Этот прискорбный факт должен был бы вызывать моё сочувствие, но я испытываю к Кире неприязнь, скрывать которую мне становится всё трудней. Тем более что она со мной не считается, как будто я оболваненный недоумок и не могу понять, что такое хорошо и что такое плохо, где настоящая правда и где ложь. Эта эмансипированная девица с лицом, понятно какой национальности, не упускает случая лягнуть копытом ненависти советскую власть, начисто отметает реалистическое искусство («твои дерьмовые передвижники и твой дерьмовый социалистический реализм!»), чем приводит меня буквально в ярость. А жена повторяет за ней всё подряд, как попугай, и упивается своей дурацкой смелостью. Как следствие – обожает всё заграничное, признаёт только то, что противоречит официальной позиции и общепринятой точке зрения. Словом, обе подруги являются крайним выражением всего того, против чего меня всю мою сознательную жизнь восстанавливала могучая система коммунистического воспитания, направленная на взращивание в советском человеке чувства глубокой вины.

Но мне ничего не остаётся другого, как замкнуться и терпеть. Чтобы оправдать свою беспринципность, я уговариваю себя в том, что нигилизм моей жены чистой воды снобизм, ставший в последнее время модным, и мне ненавистен не как откровенная антисоветчина, а как любой снобизм. Нащупав под ногами твёрдую почву, я вдруг сознаю, что передо мной открывается обширное поле деятельности по изгнанию беса из самого себя. Я стараюсь относиться к своей жене созерцательно и даже с некоторой долей сочувствия. Что ж, рассуждаю я, могут быть в нашей правильной жизни и такие люди. И, по-видимому, их не так уж мало, и не мне одному, в конце концов, не повезло. Это тоже объективная реальность, нечто данное, как в школьной теореме об углах треугольника, с этим приходится считаться и даже жить дальше. Иногда я не выдерживаю, теряю контроль над собой и тогда, как говорится, спускаю собак с цепи, превращаясь в обычного неотесанного квартирного грубияна, который кричит на жену противным голосом:

- Лучше бы вымыла полы в коридоре! Или заштопала колготки детям! Или ещё что-нибудь, чёрт побери! Чем заниматься своим дурацким, никому не нужным французским языком. Или без конца и края обсуждать эту дурацкую, всем надоевшую «Солидарность». Как будто в этом есть хоть какой-то прок! Ёлки-моталки в чужую мать!

Она, конечно, огрызается, чтобы не остаться в долгу:

- Хам! Невоспитанный хам - что я могу ещё сказать? Так и ищет, какую бы хамкость сказать жене!

У неё всё же есть одно бесспорное достоинство: иногда она умеет удивительно вкусно готовить. Её кулинарному, не побоюсь этого слова, искусству отдавал должное даже мой отец, а уж в этом деле он был непререкаемым авторитетом. Когда я с аппетитом ем дома, то нахваливаю её стряпню, при этом совершенно искренне. Она говорит не «есть», а «кушать», и мне никак не удаётся убедить её в том, что правильнее говорить «есть». Она смотрит на меня, как на неизлечимо больного и говорит:

- Когда ты кушаешь, я всё могу тебе простить.

Иногда я чувствую себя перед нею виноватым. Но если бы меня спросили, в чём заключается моя вина, я, наверное, не смог бы сразу ответить, поскольку накопилось вполне достаточно. В общем-то, если быть беспристрастным, она совсем неплохой человек, и я тоже, по совести, многое ей мог бы простить, если бы она не брила свои подмышки моим «жилеттом».


Бортпроводница (стюарлядь, как выражается, несомненно, грубо, пошло и некультурно мой приятель Икар Пауков, кандидат наук) ловко разносит на пластмассовых подносах полагающийся пассажирам в полёте обед. У неё красивая фигура с тонкой заманчивой талией, аппетитной попкой, туго обтянутой форменной тёмно-синей одеждой, и стройные ноги, чтобы отвлекать пассажиров от нехороших, аварийных, мыслей, но настраивать их на другую, может быть, даже фривольную, зато приземлённую волну. Меня занимает одна: интересно, свои у неё ресницы или приклеенные? Скорее всё же, это умелая косметика, своих таких не бывает.

Пассажиры при виде долгожданного угощения оживляются, приводят откидные столики в горизонтальное положение, затыкают накрахмаленные салфетки, кто за ворот, кто за пояс; и вскоре принимаются сосредоточенно жевать с таким видом, будто столь неприхотливый обед единственное, ради чего предпринят весь этот долгий полёт.

Массивный грузный Захаров Алексей Иванович, аппетитно обгладывая с громким, похожим на всхлипывания, причмокиванием куриную косточку с двумя по концам аккуратными, но суховатыми раздвоенными вываренными мосолыжками, отпускает одну из своих банальных шуточек:

- Курочка-то, сразу видно, своей смертью померла. При этом, несомненно, старой девой. Да будь я и негром преклонных годов.

На Жукова этот незамысловатый юмор производит столь сильное действие, что он, сотрясаясь всем телом, безмолвно хохочет, откинувшись в изнеможении на спинку кресла и раскрыв неряшливо рот, набитый непрожёванной до конца пищей. Он смеётся долго, до тех пор, пока его влажные, зажмурившиеся от бессилия счастья базетовые глазки уже не в состоянии выжать дополнительные слёзы восторга.

- Погоди! Значит, как это ты, Алексей Иванович, говоришь, старой девой? – в который раз повторяет Жуков и снова так заразительно смеётся, что я тоже невольно улыбаюсь.

– Не пойму только, причём тут негр? - спрашивает озадаченный Жуков, когда приступ его веселья неожиданно прерывается.

Видно, что он с готовностью ждёт новой свежей остроты, но Захаров молчит, как будто ему самому противно от своего остроумия. А может быть, он и сам толком не знает, причём здесь, действительно, негр, да ещё вдобавок преклонных годов.

Я запиваю неприхотливый полётный обед остывшим жиденьким чаем из прозрачного пластмассового стаканчика; зачем-то аккуратно засовываю нож, вилку и ложечку, тоже пластмассовые, только белые, в хрустящий целлофановый пакетик; стряхиваю крошки с колен; достаю из запаянного полиэтиленового конвертика бумажную салфетку, смоченную освежающей, пахучей, чуть масленой влагой, и протираю вспотевший лоб, щёки и губы, потом жирные, державшие курицу пальцы; принюхиваюсь – ба! знакомая до боли кёльнская водица «В полёт». «Ну, что ж, - философски рассуждаю я, - никакой чертовщины: мы - в полёте и одеколон «В полёт», вполне логично». Расщепляю ногтями спичку и начинаю деловито выковыривать из зубов остатки (будь со мною рядом Икар Пауков, он наверняка сказал бы «останки») курицы, действительно столь жёсткой и жилистой, словно она всю свою короткую безрадостную птичью жизнь бегала на длинные дистанции наперегонки с петухом. На меня наваливается тёплой сытой тяжестью блаженная дремота. Но сон кладёт меня на обе лопатки не сразу. Я ещё некоторое время слабо сопротивляюсь, вязко размышляя о всякой всячине.

Когда моей жене приходит в голову очередная взбалмошная фантазия, посягающая на мою ограниченную свободу, она начинает издалека, но всегда в одном и том же незамысловатом двойном ключе, которым обычно пользуются профессиональные дрессировщицы в цирке на Цветном бульваре, чтобы добиться от хищника нужной покорности.

- У тебя поистине золотые руки, мой мальчик! – восклицает она, пытаясь придать своему скрипучему голосу искренние интонации, и нежно поглаживает ладонью обтянутый мною зеленоватым, цепляющимся за пальцы шёлком старинный диванчик, последний крик моды.

Я снисходительно ухмыляюсь, ибо даже эта, дипломатическая, похвала мне приятна. Но тотчас изгоняю затаившегося беса и спрашиваю скучно:

- Слушай, не тяни резину, говори сразу, что тебе надо.

- Ты невозможный человек! – получаю я в ответ.

Атака на этом временно захлёбывается, как начавшийся, но временно приостановленный, по вновь выявившимся обстоятельствам, приступ осаждённой крепости. Но я знаю, почти уверен, что мне всё равно никуда не деться и мои жалкие попытки выскользнуть из очередного угла ни к чему не приведут. И вскоре меня куда-нибудь поведут.

По-моему, любой человек может сделать любое дело. Если может один, то почему это не под силу другому? Теоретически здесь нет вопроса. Есть лишь вопрос практики, а это означает времени и подходящего инструмента. Мы появляемся на свет, чтобы трудиться. Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник. Так, кажется, говорил Базаров. Да здравствует гаечный ключ, отвёртка, пассатижи! Что там ещё? Ах да, серп и молот! Долой болтовню! Завтра вторник, затем среда, потом четверг, пятница, а там и суббота… Хорошо бы вернуться в пятницу…

VI

Я просыпаюсь, когда самолёт при снижении начинает подпрыгивать и проваливаться в заставляющие замирать сердца воздушные ямы. Пассажиры напрягаются, стискивая отполированные подлокотники кресел побелевшими в костяшках пальцами, словно им сейчас предстоит прыгнуть с парашютом вниз. На их лицах застыло такое выражение, как будто они пытаются перемножить в уме пятизначные цифры. В иллюминаторе, при крене самолёта на развороте, необъятное море сверкающих огней огромного города.

«Наш самолёт совершил посадку в аэропорту Ташкента. Экипаж и командир корабля благодарят вас за полёт. Просьба всех оставаться на своих местах до полной остановки двигателей…», - доносится из динамиков бодрый голос бортпроводницы, прерываемый дружными хлопками пассажиров, радостно благодарящих пилотов за благополучное приземление.

При выходе на отшлифованную подошвами тысяч предыдущих пассажиров рифлёную железную площадку качающегося трапа нас обдаёт с головы до ног непривычно жарким дыханием ташкентского вечера. Такое ощущение, будто попал из предбанника сразу в парилку.

У трапа нас встречают незнакомые приветливые лица, неподалёку стоят и ждут две машины: чёрная блестящая «Волга» и потускневший болотно-зелёный «Москвич». Мне и Захарову предлагают сесть в «Волгу», Жукову – в «Москвич». Машины трогаются одна за другой, выезжают в город и долго петляют на большой скорости по незнакомым улицам.

Ах, как эти официальные лица, эти важные чванливые отцы города, эти партийные боссы, все эти республиканские ответственные работники одинаковы: они даже не заискивают перед столичными гостями, они просто требуют, чтобы вы искренне восхищались их городом, родным, так сказать, населённым пунктом, словно это равносильно признанию их личных заслуг.

Я вообще отказываюсь понимать, как это каменный город может кого-нибудь восхищать, город как таковой. Сказать: прекрасный город! - равносильно тому, что сказать: какая чудесная асфальтированная помойка! Город – это тот же угол, только в ином масштабе. Город может быть только более отвратительным или менее отвратительным. Я, например, никогда не был в Париже. Но если судить по свидетельствам очевидцев (скажем, моей дражайшей жены, хотя ей тоже не довелось, к счастью, в нём побывать), он, по-видимому, не столь мерзок, как Берлин. Ленинград, к примеру, не такой унылый и невыразительный, как Москва или Ташкент, а Ташкент, в свою очередь, приятней, скажем, Чирчика или Рязани. Но все они города, и этим по существу всё сказано.
Словом, я в очередной раз, под давлением скучных, но непреодолимых обстоятельств, едучи гостем в машине, подавляю в себе искреннее желание быть самим собой и на вопрос лица узбекской национальности в неизменной тюбетейке: «Ну, как вам, товарищи москвищи, нравица наша усбекская столица, наш вещерний Ташкент?» - отвечаю, не моргнув глазом:

- О, да! Замечательный город. Немного на Москву похоже, как будто попал в район Новых Черёмушек. Много красивых современных пятиэтажных домов, улицы прямые, чисто, огней полно, светло как днём. И зелени, кажется, тоже много, просто невпроворот.

- Да-да, именно так все говорят. И это совсем неудивительно, потому что после страшного семлетрясения город восстанавливала вся страна без исклющения. Особенно постарались москвищи: и проектировщики, и строители, и механисаторы, и снабженсы.

Во время одного из крутых визгливых поворотов, прижавших нас к окну автомобиля, я обратил внимание на возвышавшиеся наподобие торчащих заводских труб минареты и мелькнувшее в прогале между домами красивое светлое и таинственное здание с большим голубоватым куполом. От заводских труб минареты отличают острые конусообразные крыши наподобие карнавальных колпаков и круглые балкончики, куда должны выходить муэдзины. Наконечники и балкончики делает минареты одновременно похожими на ракеты. Такое ощущение, что мусульманский мир ощетинился ракетами и давно уже приготовился к будущей войне цивилизаций.

Заметив мой заинтересованный взгляд, встречавшее нас лицо коренной и одновременно, как выражается Икар Пауков, партийной национальности с патриотической гордостью произносит:

- Да! Мы сохранили и старый город, и все мавзолеи, и все мещети, и главную мещеть. Нашлись слишком активные товарищи, которые хотели всё это разрушить, но сентральный комитет республики не дал этого сделать.

- И правильно поступил, - одобрительно прогудел Захаров.

Я и не мог предположить тогда, что вскоре эти сохранившиеся чудом минареты помогут мне, сильно перебравшему водки, найти дорогу домой.

Наконец мы подъезжаем к небольшому, невыразительному, притаившемуся в глубине квартала зданию, в котором, как нам объясняют, останавливаются партийные работники и высокие гости из центра по специальной брони. Часть встречавших нас лиц спешно отбывает для исполнения других ответственных поручений Центрального Комитета, энергично пожелав остающимся товарищам, с помощью крепкого мужского рукопожатия и радостных улыбок, хорошего отдыха и приятных сновидений.


Итак, мы в хлебном Ташкенте.

Кстати, вот ещё одна загадка природы: почему это Ташкент – город хлебный? Возможно, когда-то так и было, когда Неверов писал историю про мальчика из голодающего Поволжья. Но ведь с тех пор прошла уйма времени! Всё изменилось, страна процветает и развивается. Можно сказать, от южных гор до северных морей. Каждый город теперь хлебный. А вот говорят так только про один Ташкент. Даже те, кто повести не читал, повторяет это словосочетание, не задумываясь. Интересно, если бы автор назвал своё произведение иначе, например: «Ташкент – город пловный», что было бы естественно и, как говорится, ближе к делу, состоялась бы прививка? Вы знаете, я этого исключить не могу. Неужели в этом феномене заключена только одна сила художественного слова? Не думаю. Что же, так и будет теперь навеки-вечные: Москва слезам не верит, а Ташкент – город хлебный? Вряд ли. Скорее это инерция привычки. Наверное, и в этой загадке есть своя химическая формула. Надо будет обсудить и этот парадокс, когда вернусь в Москву, с Икаром Пауковым, он живо найдёт объяснение, поскольку кандидат наук.

Нас как особо почётных столичных гостей помещают в цековскую гостиницу благодаря хлопотам недавно назначенного на эту должность директора ташкентского филиала полиграфического проектного института, для загрузки которого, собственно, и организовано совещание, на которое мы прибыли. Фамилия директора короткая, как оклик: Цой. Это очень удобно, поскольку совершенно не обязательно помнить его имя и отчество. Зато хорошо запоминается в связке: «Цой – стрелять буду!» Он невысок ростом, щуплого, но жилистого телосложения, смугл, чрезвычайно подвижен и приветлив. Дальневосточные черты круглого, как блин, обличья выдают в нём лицо кавказской национальности. На самом деле он кореец, видно, поэтому постоянно и радостно улыбается. Узкие глазки его излучают неподдельный восторг, подобающее почтение, смешанное с некоторой долей подобострастия, и по-детски искреннее удивление, вызванное тем, что именно ему, вместе с представителями республиканского ЦК, выпала редкая удача встречать важных высоких гостей, прилетевших из самой Москвы.

- Цой, что ты, братец, всё время улыбаешься? – спрашивает, обращаясь к нему, Захаров. Сквозь напускную строгость в его вкусно брюзжащий басок проникают тёплые покровительственно-отеческие интонации старшего по возрасту и должности. – Будто ты встретил не начальство, а любимую девушку. Думаешь, меня удастся задобрить?
- Да что вы такое говорите, уважаемый Алексей Иванович! - отвечает, не переставая улыбаться, Цой. – Я и не думаю улыбаться. Просто лицо такое, как будто у меня всегда хорошее настроение. Хотя должен признаться, что это не всегда так.

К нашей общей радости небольшая, наполовину спрятавшаяся в тёмной густой зелени каштанов, стоящих вдоль неширокого мутного и быстрого арыка, трёхэтажная гостиница оборудована кондиционерами; они встроены в зеркальные окна неказистыми железными ящиками, уродующими и без того непритязательный фасад, полностью лишённый архитектурных излишеств.

В регистратуре, где сияют зеркальной гладью светло-серые полированные плиты мраморного пола, возникает непредвиденная заминка, которая со временем будет весело рассказываться мною кандидату наук Икару Паукову как анекдот. Сидящая за зеркальным стеклом девица с приклеенной улыбкой оценивает нас цепким взглядом и приветливо говорит:

- Добро пожаловать! Мне о вас только что звонили.

Цой, убедившись, что всё в порядке, куда-то спешно убегает, помахав рукой и бросив на ходу: «Я на минутку!»

Захаров выдвигается громоздкой тушей вперёд и протягивает в окошко наши паспорта. За ним пристраивается худощавый, вихлявый Жуков, я стою чуть поодаль. То ли девушка, сидящая за стеклом, вчера была в гостях и перепутала что-то с лёгкого, дамского бодуна, то ли моё невыразительное, к тому же подозрительно моложавое лицо с уже заметной рыжеватой щетиной сбило её с панталыку, то ли вообще устала от однообразной жизни, но она вдруг говорит, глядя снова приветливо на Захарова с Жуковым:

- К сожалению, у меня сейчас пока только два свободных одноместных номера на третьем этаже, - и тут же добавляет, неторопливо переводя потускневший взгляд в моём направлении, - но я могу для вашего водителя предложить койку в нашем общежитии. Это здесь же, внизу, – добавляет она и тычет пальцем куда-то в пол.

Жуков от неожиданности немеет; я ухмыляюсь; а Захаров (он молодец, умница, быстро нашёлся!) мастерски держит сценическую паузу и хорошо поставленным голосом с интонациями театрального трагика Несчастливцева произносит краткий, но выразительный монолог:

- Видите ли, милая барышня! Всю дорогу из Москвы до Ташкента наш шофер, вместе с нами, то есть со мной и вот, - он показывает рукой, - товарищем Жуковым, буквально летел на крыльях. И изрядно устал. Не сочтите за наглость мою нижайшую просьбу. Нельзя ли нам всем вместе? Мы так привыкли друг к другу за время длинного пути, разлука будет для нас поистине непереносимой. Я лично буду вам весьма и весьма признателен. Коробка шоколадных конфет – за мной, поверьте мне на слово.

Видимо, оценив по достоинству внимание заботливого начальства о своём молодом водителе, она, не улавливая в словах Захарова двусмысленности и не чувствуя никакого подвоха, одобрительно кивает, привычно листая нервными пальцами с ярко-красными ногтями пухлый журнал, напоминающий замызганную амбарную книгу.

- Вот, могу предложить двухместный номер «полу-люкс» с дополнительным местом в гостиной. Обычно мы его предлагаем для семейной пары, - она чуть медлит и добавляет: - С ребёнком. Я думаю, вам будет очень удобно. Как раз на троих, как вы сами хотели. К сожалению, больше ничего подходящего в настоящее время нет.

Дождавшись моего короткого кивка, Захаров даёт добро:

- Это нас вполне устроит. Поверьте, родина вас не забудет.

Жуков давится от распирающего его смеха, будто случайно чем-то поперхнулся; я благоразумно помалкиваю, как и подобает это настоящему незаметному шофёру важного шефа.

В финале, под занавес этого мини-спектакля, мне достаётся дополнительное место в полу-люксе; с меня берут по полтора рубля в сутки, а с моих попутчиков сдирают по три пятьдесят, что значительно превышает размер полагающихся на эти цели командировочных расходов.

Никогда не забуду кислые физиономии моих бравых попутчиков. Я показываю им нос растопыренными пальцами правой руки, наподобие дикой молодёжной причёски «ирокез». И, зажав в левой руке ключ с прикреплённой к нему большой деревянной грушей, чтобы эту связку неудобно было по забывчивости носить в кармане, направляюсь с независимым видом к лифту.

Представляю кривое выражение лица регистраторши партийного отеля, которая наблюдает, как от её окошка в сторону гостиничного лифта гуськом удаляются вновь прибывшие постояльцы. При этом впереди движется пританцовывающей фривольной походкой практически с пустыми руками молодой водитель. За ним важно шествует его солидный дородный хозяин с пухлым портфелем в одной руке. И всю вереницу замыкает с двумя пухлыми портфелями в обеих руках семенящий длинными ногами высокий товарищ, по всей видимости, заместитель хозяина водителя. Не подумайте, что мой багаж, вместо меня, обычно носят мои подчинённые, но в этот раз именно так получилось; мы сами разыграли эту весёлую интермедию.

В номере на удивление довольно прохладно, и поначалу это приносит нам радостное облегчение после душной жары на улице. Мы деловито обследуем все помещения подряд: прихожую, туалет, спальню и гостиную, не переставая при этом играть отведённые каждому роли из спектакля, состоявшегося пять минут назад в регистратуре цековской гостиницы.

- Пожалуй, водителя мы положим здесь, - указывает Захаров на роскошный диван в проходной, но зато отдельной, просторной комнате с буфетом и телевизором, которая, очевидно, служит гостиной.

- Я не возражаю, тем более что это место принадлежит мне на законных оплаченных основаниях, - отвечаю я. – Пошли теперь в спальню для супружеской пары, посмотрим, где будут ночевать мои шефы.

Посредине довольно тесной комнаты, высоченными спинками прижатые к противоположной стене, стоят две огромные деревянные кровати, поставленные вплотную друг к другу. Чтобы придать спаренному супружескому ложу национальный колорит, кровати накрыты одним общим пёстрым узбекским покрывалом из цепляющегося шёлка. От этого обширного, как говорит мой приятель Икар Пауков, «сексодрома», зеркального трюмо с низеньким парчовым арабским пуфом, стоящим в узком проходе между кроватями и трюмо, громоздкого шифоньера, полированных прикроватных тумбочек и телефонного столика на гнутых ножках повернуться негде.

- Так, сказала королева, - растерянно произносит Жуков. - Может быть, их, эти гигантские кровати, можно хоть немного раздвинуть… Между собой, - неуверенно добавляет он. – А то как-то неловко так близко.

- Нэ волнуйтесь, товарищ Жуков, - отвечает Захаров с лёгким кавказским акцентом, - вы нэ в моём вкусе. – После некоторого размышления он рокочет, на этот раз без акцента: - И потом, как их раздвинешь? Сам посуди. Тут всё продумано до мелочей. Общее покрывало - раз. К шкафу и балконной двери не подойдёшь - два. И вообще – три. Ничего, как говорится, в тесноте, да не в обиде. На фронте у нас почище этого бывало.

Мы отмечаем, обсуждая вслух, непривычные детали: на подоконниках в обеих комнатах, в одинаковых небольших хрустальных вазах - букетики свежих цветов; возле сияющих лаковой чернотой телефонных аппаратов - блокноты с карандашом; на сверкающей первозданной чистотой стеклянной полке в ванной – стаканы для зубных щёток.

- Мелочь, а приятно, - заключает Захаров.

Появляется улыбчивое, запыхавшееся лицо корейской национальности - это Цой. В руках он торжественно держит тёмную, пузатую, ярко бликующую бутылку выдержанного армянского коньяка, огромную, тугую, янтарно-жёлтую, со светло-коричневыми рябинами дыню, распространяющую вокруг себя тончайший, ни с чем несравнимый, умопомрачительный аромат. Под мышкой у Цоя зажата большая, плоская коробка шоколадных конфет.

- Ну вот! – говорит он, широко улыбаясь. – Надо отметить вашу мягкую посадку на нашей хлебной земле.

Машинально отмечаю про себя: «Вот и Цой про хлебный город».

- Я нэ против, - заявляет Захаров, снова переходя на акцент. – Но только по маленькой, генацвале. По сто грамм - и всё.

Я и товарищ Жуков тоже не возражаем. Цой проворно достаёт из буфета стаканы, наполняет их, аппетитно булькая из бутылки, коньяком, который, вопреки широко распространённому мнению, пахнет вовсе не клопами, а чем-то очень даже привлекательным, напоминающим немножечко одеколон «Красная Москва», в котором запах спирта перебивает душистые эфирные масла. Затем он разрезает острым складным ножом на продолговатые томно-палевые ломти дыню, предварительно брезгливо удалив в глубокую тарелку с вязьевой надписью «Общепит» сгустки бледных осклизлых семян, и открывает коробку, на дне которой в золотистых ямках из фольги с нетерпением ждут завёрнутые в промасленные бумажки шоколадные трюфели.

Мы пьём за встречу! За эту проклятую, но прекрасную жизнь на этой Земле! За крепкое, пошатнувшееся здоровье всех присутствующих! За наше правое, абсолютно безнадёжное дело! За тех, кто в синем море и на жёлтом пляже! За наши славные У-2! За сомнительные, но безусловные успехи советского книгопечатаниия и книгораспространения! За прекрасных, чёрт побери, женщин! На посошок и, наконец, - законный стременной.

От выпитого коньяка по телу разливается приятная теплота, с растаявших мозгов спадают тяжкие оковы, в душе начинает бродить разухабистая гуляй-воля. Мне кажется, то, что должно вскоре со мной случиться, будет удивительным, радостным и весёлым, как в детстве. Я лишён сентиментальности, но, боже, как восхитительна эта дыня! Мои зубы с каким-то необыкновенным сладострастием погружаются в её нежную, податливую, едва прохладную плоть без всякого сопротивления с её стороны. Полость рта заполняется обильным ароматным соком, и он неудержимо стремится в пищевод. Про дальнейшую его судьбу рассказывать не берусь, поскольку это не очень аппетитно, да и некогда, право: пора спать. Цой нас покидает, не переставая при этом загадочно улыбаться, как японец на дипломатическом приёме по случаю открытия недели искусства страны восходящего солнца.

Я остаюсь в гостиной, мои временные соседи отправляются со вздохами в спальню. Белые двустворчатые двери между нашими комнатами распахнуты, поэтому номер составляет пока ещё единое целое, как сообщающиеся сосуды, где сказанное без заметного напряжения голосовых связок в одном помещении свободно перетекает из спальни в гостиную и наоборот. Некоторое время мы ещё привычно пикируемся и подтруниваем друг над другом. Правда, их двое против меня одного, но зато на моей стороне административный ресурс. Я всё же, какое-никакое «руководство», но у Захарова возраст, и он директор самостоятельной хозяйственной единицы, поэтому он позволяет себе время от времени обращаться ко мне на «ты». У Жукова тоже возраст, но он мой непосредственный подчинённый, поэтому, хочешь не хочешь, вынужден мне выкать.

- Да, Евгений Петрович, тебе не повезло, - доносится из-за перегородки рокот Захарова, - у тебя нет пуфика. А у нас – красота!

- На пуфик, - подыгрывает ему Жуков, - можно положить покрывало. -
Судя по шелесту непослушного шёлка и пыхтению, как раз сейчас он этим там безуспешно занимается.

- Ничего, дорогие сокамерники, - посылаю я кручёную подачу им в ответ, - зато у меня есть стул. Со спинкой.

На самом деле мне везёт: на прямую, как у балерины, спинку стула я могу без заморочек повесить сложенные брюки, не мнущуюся модную нейлоновую рубашку с галстуком и летний пиджак. А моим соседям приходится бороться с непослушным шифоньером, который мне с юности знаком под названием «Хельга». Каждый раз, когда они неосторожно тревожат покой этого музейного экспоната ушедшей эпохи, его полированные ореховые дверцы, заляпанные сальными отпечатками пальцев сотен прежних постояльцев, визгливо скрипят и жалобно стонут, как будто им грубые, невнимательные командированные причиняют нестерпимую боль. Попытки вынуть из шкафа металлические вешалки, чтобы повесить на них одежду, заканчиваются раздражённым возгласом Захарова:

- Нет, ты только посмотри, товарищ Жуков! Эти никелированные гадские плечики свободно, будто издеваясь над нами, болтаются на продольной штанге, тоже никелированной, но вытащить их оттуда нет никакой реальной возможности: они - на кольцах.

- Так, сказала королева, - тянет время Жуков, ибо не может сообразить в чём дело. – Видно, они боятся, чтобы их не спёрли.

- Так-то оно так, ё-ка-лэ-мэ-нэ, - бубнит Захаров, - не буду с тобой спорить. Но попробуй-ка, товарищ Жуков, повесить на них свои родные любимые брюки. Хочу посмотреть, что у тебя из этого получится.

Забегая вперёд, скажу: эти вешалки довольно легко снимаются, что демонстрирует моим спутникам на следующий день приветливая горничная в белоснежном накрахмаленном кокошнике. Оказывается, они крепятся через стержень с шариком на конце к едва заметной цанге. Если знать секрет, не составляет никакого труда такую вешалку вынуть, повесить на неё всё что требуется и легко вставить обратно.

Это вызовет назавтра взрыв дружного здорового хохота, а сегодня мои «сокамерники» прилагают немало пыхтящих усилий и изобретательности, чтобы исхитриться повесить своё платье на непослушные плечики непосредственно в шкафу. Особенно туго им приходится, естественно, с не слушающимися, поскольку требуют сложения по складке, брюками.

- Да, братцы-кролики! – рокочет непрестанно Захаров. – Жизнь, что бы там не говорили, замечательная штуковина. Если бы не застарелый радикулит, она была бы не только прекрасной, но ещё и вполне сносной. – Мне из своей комнаты понятно, что он разглядывает себя в трюмо. – Говорят, Фёдор Михайлович будто бы обмолвился, что красота спасёт мир. Не знаю, право. Не знаю. Не уверен. Что касается мира в целом, то вполне возможно. Но меня как индивида может спасти только юмор.

Я представляю себе, как Захаров перед зеркалом корчит рожи, а он после некоторого молчания добавляет:

- Красота спасёт мир, она же его и погубит. Как, например, это однажды уже случилось во время Троянской войны.

- Эх, в такой бы номер да с девочкой! – неожиданно заявляет Жуков.

В повисшей тишине (слышно, как журчит в туалете вода) становится со всей очевидностью ясно, что перед тем как произнести эту фразу Жуков долго и напряжённо думал. Видно, ему представляется неубедительным то, что он сказал, поэтому мечтательно присовокупляет:

- Лично мне нравятся худенькие женщины. Они такие беззащитные! Раздетые, они гораздо больше голые, чем пышки.

Пожалуй, он прав. Хотя это дело вкуса.

- Не ахти какие деньги, а всё ж обидно, - говорит Захаров вне всякой, впрочем, связи с тем, что только что заявил Жуков. – Курочка зёрнышком сыта, а копейка рупь экономит.

- Вроде этот Цой как будто неплохой малый, - говорю я из своей комнаты. – Как тебе кажется, Алексей Иванович?

- Поглядим-увидим, - уклончиво отвечает из спальни Захаров.

Он осторожничает, ибо Цой его непосредственный, так сказать, кадр и в случае прокола, от которого никто при проектировании не застрахован, в конечном счете, отвечать ему как директору института со всеми его филиалами. А со мной ему, естественно, приходится держать ухо востро, потому что известно: я начальник - не дурак, а ты – сам должен понимать кто.

Захаров и Жуков оба, оказывается, отчаянные храпуны (они сами с откровенным смакованием долго обсуждают эту неосторожную тему, сидя в одинаковых длинных сатиновых трусах, повернувшись упитанными спинами друг к другу, на широких кроватях и шевеля сопревшими пальцами ног), поэтому я плотно прикрываю створки двери в свою комнату.

- Спокойной ночи! – говорит Захаров.

- Спокойной ночи! – говорит Жуков.

- Спокойной ночи! – говорю я зевая.

- Только прошу не курить! – повышаю я голос перед закрывающимися, будто занавес на сцене театра, белыми дверями. – Кому невтерпёж, пожалуйста, на балкон. И там можете смолить хоть до утра. Вместе с тем не забывайте: Минздрав напоминает, что курение вредит вашему здоровью.

- Само собой, - доносится из спальни, словно издалека.

Между нашими смежными, похожими на сообщающиеся сосуды комнатами возникает звуковой барьер. Но, хоть и приглушённо, всё равно слышно, как мои сослуживцы там, за дверьми и перегородкой, долго ещё ворочаются и кряхтят.

Я ещё некоторое время вожусь, устраиваясь поудобнее на диване, головой к окну, накрываюсь одеялом и пытаюсь уснуть. Однако мне мешает шум кондиционера, к тому же от него опасно веет холодным ветром.

Я чертыхаюсь, неохотно встаю, выключаю лёгким нажатием тумблера кондиционер, распахиваю дверь на балкон, впуская с улицы тёплый, как живая щека ребёнка со сна, воздух. Снова укладываюсь, теперь уже к окну ногами, и вскоре засыпаю, так как чувство усталости, обильно политое армянским коньяком, перебарывает назойливую привычку глупо считать дни недели. С радостью обнаруживаю, что укоренившееся во мне чувство вины несколько притупилось. Меня не покидает хмельное ощущение, что вскоре что-то должно произойти.

VII

Если бы я не оставил тогда дверь балкона открытой настежь, что, конечно, стало хорошо заметно снаружи гостиницы, так как наш номер находился на втором этаже, то, возможно, этой ночью ничего бы и не случилось. Но, увы, она оказалась отворённой и послужила острым соблазном для ночного воришки. Он, видно, не выдержал искушения и забрался по водосточной трубе, навешанной по самому углу здания, на балкон, который опоясывал весь главный, выходящий на улицу фасад. Номера по балкону разделялись небольшими тонкими перегородками из асбошифера, перелезть через которые для шустрого молодого человека, умеющего ловко лазать по водосточным трубам, не составило, разумеется, никакого труда. Однако всё это мы как опытные сыщики устанавливаем на следующий день, когда по горячим следам, после завтрака, обследуем фасад гостиницы на предмет проведения самостоятельных оперативно-розыскных мероприятий.

А пока ещё я крепко сплю. И вижу страшный-престрашный сон.


Будто я на Северном Кавказе, в Кабардино-Балкарии, временно проживаю в гостинице «Иткол», что в Приэльбрусье, куда я приехал зимой кататься на горных лыжах. А шеф-поваром в ресторане работает мой отец. И ему как заслуженному, первоклассному повару выделен на втором этаже отдельный служебный номер с огромными витражными окнами, обращёнными прямо в тёмный сосновый лес, освещённый колдовским лунным светом. А снег в лесу изрыт тёмными глубокими следами, и всюду, куда ни посмотришь, глубокие колеи от колёс. Я отчётливо вижу, что отец жив, а всё что случилось прежде, был, оказывается, дурной сон. И я этому страшно рад. Я говорю: «Ты меня прости, пап, что я тогда не плюнул на эту проклятую стирку и заставил тебя ждать». А он машет рукой, дескать, да ладно, с кем не бывает. Было и прошло и быльём поросло, не бери в голову, пустое это. Смотрит на меня озорно и говорит: «Ну-ка, Женька, скажи-ка быстро: еду я по выбоине, из выбоины не выеду». И смеётся. А я смотрю, он чужой какой-то, будто сам не свой.

Ложится спать он рано, поскольку ему вставать затемно, ни свет ни заря, чтобы идти на кухню готовить завтрак для туристов. А я ложусь чуть позже и слышу, как он там храпит за стенкой. «Что это он! – удивляюсь я. – Вроде раньше никогда не храпел. Не иначе как горный, кристально чистый и морозный воздух влияет на крепкий сон с богатырским храпом».

Неожиданно в комнату влетает стая нетопырей. Они бесшумно мечутся от стены к стене, распластав голые перепончатые крылья, но никогда не натыкаются на препятствия. И вдруг, как по команде, все разом прикрепляются, точно присосками, к потолку и там замирают, повиснув. Я хочу встать, чтобы прогнать этих отвратительных тварей, но не могу, так как тело моё меня не слушается, как будто оно не моё.

Вдруг ясно вижу, как сначала в окне, а затем в балконном дверном проёме, чётко обозначенном мертвенно-лунным светом, появляется, будто в замедленной киносъёмке, страшное свирепое лицо кавказской национальности. Нос крючком, как у горного орла, под носом усы. Одного глаза вовсе нет, вместо него чёрная косая повязка, а тот, что есть, сверкает зловеще, как политый студёной водой антрацит. Я понимаю, что передо мною какой-то злой ужасный разбойник, потому что в руке он сжимает блеснувший в холодном лунном свете острый кавказский кинжал.

Вот он приближается, медленно заносит над моей головой свой жуткий нож. Я представляю, как острое лезвие сейчас вонзится в моё ослабевшее тело, жду страшного удара и чувствую, как сердце моё начинает бешено колотиться, готовое выскочить из груди. Зажмурившись, я выставляю перед собою руки, чтобы хоть как-то защититься, пытаюсь вскочить со своего ложа, но у меня ничего из этого не получается, меня парализует липкий, сковывающий мои мышцы страх. Наконец невероятным усилием воли я заставляю себя подняться и сесть на кровати.

Сердце продолжает учащённо биться. И я пока ещё ничего не понимаю. Вижу только, как тёмная фигура метнулась к балконной двери. И я, не раздумывая, рванулся следом. И лишь когда очутился на балконе, я понял, что это уже не сон и что к нам в номер забрался обычный ночной ташкентский вор. Я до сих пор не знаю, был ли у него в самом деле нож или мне это приснилось. Но когда утром я с восторгом рассказываю Захарову с Жуковым о попытке ночного ограбления, я, разумеется, не упускаю случая предстать перед своими сослуживцами обыкновенным скромным храбрецом.

Со временем, по мере того как мой рассказ о собственном подвиге будет обрастать всё новыми и новыми подробностями, я и сам начну верить, что ташкентский ночной грабитель был вооружён до зубов.
Помню, меня охватил дикий, застилающий сознание гнев. Не знаю, чего было больше в моих тогдашних ощущениях. Это была какая-то взрывчатая, пиротехническая смесь, составленная из оставшихся после сновидений радости и страха, к которым добавились обида и новый страх, возникшие при пробуждении. И тотчас проявился обычно не свойственный мне охотничий азарт: схватить, поймать и... Кажется, я даже зарычал.

Перегнувшись через бетонные перила балконного парапета, я увидел совсем ещё мальчишку лет, пожалуй, двенадцати, может быть, тринадцати, от силы четырнадцати. Он висел, ухватившись побелевшими от напряжения грязными пальцами за край карниза. В полумраке начинавшегося рассвета задранное кверху лицо его показалось мне совершенно плоским. В его тёмном взгляде не было ни страха, ни злобы, а лишь вполне зрелый расчёт не пойманного, но уже загнанного в угол зверя, который ещё надеется найти выход и готовится к спасительному прыжку. С минуту мы смотрим пронзительно в глаза друг другу; в моём воспалившемся сознании лишь одна мятущаяся мысль: сейчас он разобьётся!

Пытаюсь схватить его за руку, он обречённо разжимает уставшие пальцы и летит камнем вниз, а я сверху смотрю распахнутым оцепеневшим взглядом вслед. Если бы не второй этаж, хотя и достаточно высокий, как все вторые этажи, расположенные над вестибюлями городских гостиниц, мальчишка скорей всего разбился бы. Однако на этот раз, слава богу, обошлось. Достигнув земли, он повалился набок, секунду-две лежал, почти не шелохнувшись. Но вдруг вскочил и, прихрамывая, как подранок на охоте, побежал неторопливо, без оглядки, вдоль узкой, с тёмными каштанами по бокам и арыком с одной стороны улочки, где вскоре и скрылся за углом приземистого, с небольшими тёмными окошками дома. Долго смотрю бесцельно на бессильно повисшие листья каштанов, и они мне кажутся уснувшими летучими мышами.

Я возвращаюсь через балконную дверь в свою комнату, сажусь на диван и долгу сижу, опустошённый, почти неподвижно, не зная, что предпринять. Слышу, как за стенкой храпят на разные лады мои бравые сослуживцы, в туалете журчит не переставая вода. С улицы доносится бодрое щебетанье пробудившихся воробьёв. Они, очевидно, всюду одинаковы и совершенно равнодушны к необыкновенным приключениям москвичей в Ташкенте. Замечают только то, что у них под клювом, а на всё остальное им решительно начирикать. «Неужели, - разочарованно думаю я про ташкентского воришку, - это и есть как раз то, что должно было случиться в моей служебной поездке, и чего я всё это время так ждал?»


Утром мои дополнительные, расширяющиеся с каждым новым днём в командировке сведения о сослуживцах пополняются тем, что Алексей Иванович Захаров убеждённый «электрик», а Жуков, тот вообще «опасный», вооружённый роскошной бритвой «Золинген». Мыло и зубную пасту я так и не успел купить, поэтому пользуюсь пока, разумеется, с его полного согласия, туалетными принадлежностями Захарова.

- Как спалось на дополнительном месте? – спрашивает он.

- Нормально, - говорю я. – Если не считать, что к нам в номер нынче ночью через раскрытую балконную дверь в моей комнате забрался обыкновенный юный ташкентский вор.

- Так, сказала королева, - произносит в растерянности Жуков свою обычную фразу, которая, по-видимому, помогает ему собраться с мыслями.

- Ничего себе! - говорит Захаров, когда я завершаю свой рассказ о ночном приключении. - Да вы, оказывается, обыкновенный геройский герой, Евгений Петрович! Надо об этом срочно заявить в милицию.

- Да уж! – кипятится Жуков. – И ещё обязательно в регистратуру. Ведь это форменное безобразие! Нас могли обокрасть! И даже вообще ограбить!

Пятнадцать минут он делает «велосипед», отчего его лошадиное лицо московской национальности приобретает багровый цвет варёной свёклы. Пока он упрямо занимается физзарядкой, я отправляюсь в ванную чистить зубы и бриться. И тут неожиданно замечаю на стеклянной, сверкающей хрустальной чистотой полочке флакон одеколона «В полёт».

- Чей это одеколон? – кричу я из ванной комнаты.

- Это общий! – отвечает мне из спальни Захаров, жужжа электробритв-
ой. – Скажу по секрету, я тоже сначала удивился, подумал, кто-то оставил. Но потом выяснил у горничной, что такая услуга полагается в этой партийной гостинице.

- Навязчивый сервис! – добавляет Жуков.

- Ничего себе обслуживание! – растерянно бормочу я и начинаю понимать, что ирония судьбы продолжается.

А потом, после бритья и душа, мы все вместе отправляемся вниз, в буфет, завтракать. Там мы встречаем прилетевшего следующим рейсом поздно ночью руководителя совещания (я уже говорил, свадебного генерала) Рыбникова. Он небольшого росточка, кругленький, как колобок из русской сказки, убежавший резво и от дедушки, и от бабушки, плотный, сбитый, с короткой стрижкой – эдакий кабанчик-боровичок. Всё время ожесточённо потирает широкие короткопалые ладошки, будто ему не терпится ухватить вожделенную рюмку, улыбается открытым и одновременно хитроватым лицом правильной рязанской национальности – типичный сангвиник. Говорит он громко, чётко, внятно, не оставляя места интеллигентским сомнениям. Поминутно прижимает средним пальцем к переносице съезжающие на мясистый нос очки в широкой роговой оправе.

- Господа офицеры! Самым категорическим образом рад видеть вас на гостеприимной ташкентской земле! - громогласно приветствует он нас, словно уже репетирует своё выступление на совещании.

Так и кажется, что он сейчас произнесёт зажигательную речь. Он из бывших комсомольских работников, которые своей жизнерадостностью способны, по-моему, вызвать раздражение у любого нормального человека, и в нём ещё сохранилась мёртвая хватка азартного вожака. Он уже откушал и показывает большим сытым пальцем, одновременно оттопырив нижнюю губу, как необыкновенно вкусно готовят в этом буфете.

- А к нам ночью вор забрался, - радостно сообщает Жуков.

- Колоссально! – восклицает Рыбников. – Советую взять маслята с луком, печень трески и яичницу с помидорами по-грузински.

- Когда передать вам текст вступительного слова? – спрашиваю я.

- Какого ещё слова? – недоумевает Рыбников и морщит лоб.

- Как же! – недоумеваю я в свою очередь. – Меня просил Боссников Антон Павлович написать для вас приветственную речь.

- В самом деле? Когда вернёшься в Москву, передай своему тупому Боссникову, чтобы он шёл, знаешь куда?

- Примерно догадываюсь.

- Вот и ладушки. Ты освобождаешь меня от груза неприличных слов, которые усиленно просятся наружу.

Мы прощаемся со «свадебным генералом» на время, до встречи в институте. Перед тем, как окончательно покинуть помещение буфета, Рыбников отзывает меня в сторонку, подмигивает и говорит вполголоса:

- Слушай, на всякий, как говорится, пожарный случай захвати с собой это, как его… вступительное слово.

- Ладно, - говорю я.

Рыбников уходит. Мы, оставшиеся, пристраиваемся в хвост небольшой очереди, состоящей из упитанных лиц узбекской национальности в богатых расшитых тюбетейках и белых рубашках с расстёгнутыми воротниками. Над нашими головами медленно вращаются длинные лопасти потолочных вентиляторов. Из-за возвышающегося на прилавке серебристого кассового аппарата выглядывает миловидная, улыбчивая, дебелая буфетчица в туго накрахмаленном белом узорчатом кокошнике. На её румяных щеках милые ямочки, в широком вырезе шёлковой блузки пухлая телесная складка, зовущая куда-то по ложбинке в манящую тёмную глубину. Обнажённые до плеч загорелые руки её отличаются здоровой полнотой, свидетельствующей о хорошем полноценном питании, насыщенном всеми необходимыми витаминами.

За выпуклой полукруглой стеклянной витриной буфетной стойки, на подставке, напоминающей наклонный пол театральной сцены, выставлены в тарелочках с золотым ободком закуски, закуски, закуски, которым, кажется, несть числа. Икра чёрная и красная, влажная розовая лососина, желтовато-белая осетрина, пористый паштет из гусиной печени, зубчатые маленькие патиссоны, блестящие чёрные маслины, настроганная тонюсенькими продолговатыми овальчиками с крупными глазками жира сырокопчёная колбаска, ветчина тонкими нежными ломтиками… Ну, и ещё многое, многое другое, вкус чего мы не только забыли, но даже не помним, как это всё правильно произносится. Необычайное разнообразие всевозможной снеди поражает воображение и заставляет меня тихо паниковать перед необходимостью приближающегося неминуемого выбора. Мне хочется всего попробовать, но я понимаю, что это невозможно, да и просто неприлично. Судорожно пытаюсь запомнить, на чём собираюсь остановить свой нерешительный выбор из этого роскошного цековского ассортимента, но когда наступает моя очередь, я, не в силах совладать с охватившим меня волнением, обречённо спрашиваю:

- У вас есть сосиски?

- Да, конечно. Сколько вешать в штуках?

- Пожалуйста, - в моём голосе мне слышится едва сдерживаемое рыдание, - будьте любезны: три сосиски, два кусочка белого хлеба, стакан кефира и чашечку кофе.

- Советую, молодой человек, вместо хлеба взять узбекскую лепёшку, только что привезли. Ещё горячие.

- Да-да, конечно, благодарю вас.

- Кофе двойной или раз?

- Двойной.


- Со сливками, без?

- Без.

- С сахаром, без?

- Без.

Моим сослуживцам, тоже, видимо, растерявшимся при виде такого невиданного и неожиданного в отдельно взятом гостиничном буфете коммунистического изобилия, ничего другого не остаётся, как упавшим голосом сказать удручённо:

- Повторите, пожалуйста, то же самое ещё два раза.

Когда мы, обременённые расписанными под Хохлому подносами, уставленными тарелками, стаканами и широкогорлыми бутылками, садимся за столик, обескураженные и разочарованные, Захаров басит:

- Не знаю, братцы-кролики, как вы, а я нисколько не жалею о сделанном нами выборе. По-моему, сосиски, кажется, совсем неплохие.

На поверку он оказывается совершенно неправ. Я с него, как говорит Икар Пауков, просто смеюсь, ибо он попал пальцем в небо. Сосиски эти не просто неплохие, они – восхитительны! Как до войны. При малейшем прикосновении вилкой и ножом к их розово-палевой плоти она тихо с восторгом лопается, истекая и брызжа соком, и распространяет вокруг себя давно забытый аромат, от которого рот переполняется слюной. Да и кефир, признаться, необыкновенный, какой мы в Москве давно уж не пробовали. Его аппетитные, приятно прохладные, белые плотные сгустки острого, кисломолочного вкуса придают горячим сосискам изысканность и, извините за выражение, комфортный тепловой баланс. Про чуточку дымящийся кофе вообще говорить не берусь, потому что - ах, как кружится голова, как голова кружится!

- Ну, что там говорит на этот раз твоя королева, товарищ Жуков? – ехидно спрашивает Захаров.

- Да уж, - отвечает разомлевший Жуков. – Действительно. Как будто в мороз на русской печке полежал.

- С девочкой? – уточняет Захаров.

- Не смейтесь, пожалуйста, Алексей Иванович, святое и сатира несовместны. Как гений и злодейство.


Этот день я посвящаю целиком работе над докладом. Цой предоставляет в моё полное распоряжение свой просторный кабинет и радостно даёт указание смуглой улыбающейся, молоденькой, жгуче черноволосой секретарше, которую зовут красивым именем Гюльнара, выполнять незамедлительно любые мои поручения. Вместо «поручения» он говорит «прихоти», но эта оговорка остаётся незамеченной. Девушка одета в свободное, плотное цветастое восточное платье поверх лёгких белых струящихся панталон и тюбетейку, расшитую гарусом. Ворот платья глухо застёгнут на тонкой шее, никакого намёка на грудь, руки спрятаны по самые запястья в длинных рукавах. И это мне не нравится, так как моему привычно скользящему по её гибкой фигуре взгляду не за что зацепится. И даже становится немного обидно, как будто меня собираются обмануть.

Собственно говоря, доклад мой готов, я только делаю поначалу на полях кое-какие пометки. Однако, как всегда, хочется всё перекроить. И это не так, и то не эдак. Мне никогда не удаётся просто исправить текст. Как только я начинаю его править, слова как будто расцепляются, и язык текста начинает мне напоминать плохо общипанную курицу. Но я пока не унываю и продолжаю упорно трудиться. Страница за страницей покрываются стрелками, помарками, вставленными словами и целыми предложениями, как будто передо мной рукопись не совсем талантливого, однако взыскательного поэта. В итоге получается столько вставок, зачёркиваний, переносов, что читка текста крайне затрудняется, и я в очередной раз сдаюсь, уныло сознавая, что снова оказываюсь загнанным в угол. Короче говоря, я всё переписываю сызнова; теперь получается гораздо лучше - по наезженной-то колее. Еду я по выбоине, на этот раз из выбоины выеду.

Один мой знакомый архитектор рассказывал, как он мучительно долго постигал премудрости бюрократического языка, пока его не осенило, притом, как он уверял, во сне, что начинать надо всегда с двух слов: «в соответствии». Я был тогда ещё только начинающим бюрократом, взял себе этот совет на вооружение и с тех пор десятки раз имел возможность убедиться в его бесспорной универсальности. И всем теперь сам советую: начинайте со слов «в соответствии», дальше всё пойдёт как по тёплому сливочному маслу.
Мой доклад начинается так: «В соответствии с директивами XXIV съезда…» После этого мне уже не составляет особого труда исписать убористым почерком, над которым я, выполняя программу самосовершенствования, в своё время изрядно попотел, около тридцати страниц. Последний раз пробегаю глазами доклад и отдаю его на машинку.

После перепечатки текста, которую Гюльнара выполняет на удивление быстро, я несколько раз перечитываю вслух исправленный доклад, попутно отмечая на полях карандашом, где, как мне кажется, будет уместным сделать паузу. В общем, сработан он добротно, я это отмечаю с удовлетворением. В нём есть всё необходимое для бюрократического соцреализма: напряжённое дыхание времени, пафос, мечта и жизненная правда, достижения и отдельные недоработки, критика и самокритика. Разве что он грешит отсутствием оригинальности, в нём нет искры божьей. Но я на это и не претендую. О какой там ещё искре может идти речь! Он просто-напросто скучен, как газетная передовица, ибо построен по шаблону, рамки которого я не в состоянии разрушить. Да и надо ли? Так делают все, и это меня успокаивает. Очередной угол, как ни крути. С таким докладом все согласятся, пусть даже и не очень-то будут слушать. Конечно, хотелось бы сказать нечто такое, отчего зал затаил бы дыхание, а в конце взорвался аплодисментами. Но это явно не тот случай.

Всё остальное время до ужина мы, представители Москвы, то есть руководитель совещания, он же свадебный генерал, начальник главка Рыбников, ваш покорный слуга, директор проектного института Захаров и эксперт товарищ Жуков; а также представители хлебного Ташкента, а именно: директор филиала Цой и молодой инструктор, наполовину лица русский, наполовину узбек, ответственный за проведение всесоюзного совещания со стороны горкома партии, сидим в плотно набитой сигаретным дымом комнате и составляем подробный сценарий предстоящего собрания.

Никогда не думал, что вопросы о том, кто будет сидеть в президиуме, а кто в зале; кто слева, кто справа; кто что скажет и когда; устанавливать или не устанавливать твёрдый регламент и тому подобные имеют столь существенное значение. Прямо-таки подстать проблемам научно-технического прогресса, которые должны обсуждаться на совещании. Все единодушно сходятся на мнении, что регламент следует установить обязательно, притом жесточайший, и придерживаться его невзирая на лица, не то эти учёные кого угодно заговорят до тихого помешательства, дай им только волю. Тем более и так всё давно и всем известно, что они станут говорить. Да и жарко нестерпимо.

- Кстати! - неожиданно говорит Жуков совершенно некстати. – К нам сегодня ночью вор забрался. А Евгений Петрович чуть его не поймал. Но он успел, к сожалению, убежать.
Это внезапное сообщение вызывает в нашей товарищеской среде некоторое удивлённое оживление, плавно переходящее в бурное обсуждение организации прощального ужина. Больше всех волнуется и горячится Рыбников. Всем известно, что он порядочный выпивоха, что подтверждается пока лишь сиянием взора и отчаянной жестикуляцией. По всему видно, что это совещание ему «до лампочки Ильича», как выражается мой приятель Икар Пауков, кандидат наук. Рыбникова можно понять, поскольку его функция чисто представительская, а такая роль кого хочешь приведёт в уныние, поэтому он ждёт не дождётся, когда можно будет от слов перейти к настоящему делу. В сумятице размахивания его пухлых ладошек отчётливо угадывается жест, как бы говорящий: «Поднимем бокалы, содвинем их разом!»

Строго говоря, всякие там торжественные ужины, встречи, банкеты дело не совсем законное, прямо можно сказать, подозрительное. Проведение таковых за казённый счёт всячески осуждается и даже преследуется, как говорится, в установленном порядке. Попадись на этом, можно, чего доброго, схлопотать по партийной линии строгий выговор с занесением в учётную карточку. Чего, естественно, никому не хочется. Ибо как ни храбрись, ни петушись, ни корчи из себя сомнительного героя, а строгач, по своим печальным последствиям, можно приравнять к инфаркту миокарда.

С другой стороны, где это обратно видано, где это обратно слыхано, чтобы массовое мероприятие, к которым, вне всякого сомнения, относится всесоюзное совещание работников идеологической отрасли, без этого да обходилось, без прощального ужина то есть? Да нигде. И потом, что значит попадись? Когда один человек или два, три, тут уж никуда не денешься, вина налицо. А если все вместе, широким дружным коллективом – то это ещё большой вопрос. Всем выговоров не запишешь, чернил не хватит. В противном случае давно бы все поголовно были увешаны партийными взысканиями, как юбилейными медалями. Поэтому мы связываем себя невинной и негласной круговой порукой. А чтобы придать нашему предстоящему ужину более или менее легальный вид, и на всякий случай застраховаться от нежелательных, но всё же возможных стукачей, решаем назвать его с учётом восточных традиций «дружеским пловом с чашкой зелёного чая» и собрать для маскировки со всех участников по рублю.

- Господа офицеры! – говорит бодро Рыбников. – Предлагаю поручить выполнение этой щекотливой миссии товарищу Жукову. Он человек надёжный, беспартийный, ему и карты в руки.

- Так, сказала королева, - растерянно произносит Жуков. – Вот так всегда: как чего хорошего коснись, так член КПСС, а как ответственность, так нате вам, пожалуйста, товарищ Жуков.

- Ну ладно, ладно, не переживай, товарищ Жуков, - улыбается Рыбников. – Цой, дружище, помоги ему выполнить партийное поручение, не то он сейчас заплачет навзрыд.

На этом наша подготовительная работа завершается, и мы с искренним удивлением отмечаем, как быстро летит время, если люди заняты настоящим, любимым, привычным делом, в котором они понимают толк.

VIII

Я люблю командировки, потому что это единственная для меня возможность, кроме отпуска, если я провожу его без жены, бриться один раз в день. Когда моя непритязательная мечта очутиться вдруг в гостинице и завалиться на диван, так как чертовски устал от бесконечных разговоров и изнуряющей жары, наконец, осуществляется, я с блаженством вытягиваюсь на своём отдельном ложе в гостиной под монотонный шум кондиционера. За окном ещё совсем светло, но меня уже клонит ко сну, видно, сказывается существенная разница в часовых поясах между пунктами выбытия и прибытия. Накрываюсь одной простыней, изумительно лёгкой, прохладной, ласковой и, едва слушая глухое бормотание Захарова с Жуковым, доносящееся из соседней спальни, занимаюсь ставшим для меня поистине дьявольским наваждением подсчётом дней недели.

Итак, нынче уже вторник, завтра среда, потом четверг (мысленно я загибаю пальцы на руке), пятница, а там суббота и воскресенье – ещё одной неделе пламенный коммунистический привет. Зачем я это делаю, сам не понимаю. Наверное, дурная привычка, которая тем более досадна, что совершенно нелепа. Я тороплю лихорадочно время, всегда чего-то жду, испытывая при этом невнятную надежду и одновременно непонятную мстительную радость. Как будто приближаю нечто неизбежное и неясное, хотя понимаю, что всё это предельно глупо. Но с другой стороны, я перебираю в уме дни недели, словно отполированные пальцами чётки, и это однообразное монотонное повторение одних и тех же привычных слов всегда меня успокаивает, как добрая доза валериановых капель, мечта нашей московской кошки Мурки.

Я уже почти совсем засыпаю, когда в дверь раздаётся осторожный, но настойчивый стук, и в номер, после приглушённого отклика моих соседей: «Да-да, войдите!», входят два подозрительных на первый взгляд типа, по всему видно, оба лица узбекской национальности. Они преувеличенно вежливо раскланиваются и просят прощения за вторжение в столь поздний час по московскому времени. Как вскоре выясняется, тот, что старше, пузат и испуган, - директор нашей гостиницы, а тот, что моложе, суров и худощав, - следователь районной прокуратуры. Директор встревожено молчит, а следователь, предварительно представившись: «Старший лейтенант Курбанов!» и разом окинув быстрым острым взглядом мою комнату, спрашивает хорошим русским языком без всякого акцента, глядя мне прямо в глаза пронзительным подкованным взором, действительно ли накануне ночью в наш гостиничный номер забрался непрошенный вор. На вышедших из спальни в одних мятых трусах и майках моих соседей он не обращает никакого внимания.

- Да, - отвечаю я. – Действительно.

- Смогли бы вы его опознать?

- Конечно. Во-первых, я видел его совсем близко, вот как вас примерно. А во-вторых, у меня на лица феноменальная память. Хоть сейчас могу составить его словесный портрет.

- Пока в этом нет необходимости.

- Как скажете, - пожимаю я неопределённо плечами.

- А что, его уже поймали? – нетерпеливо вмешивается Жуков.

В ответ следователь Курбанов молчит. По бесстрастному выражению его лица становится понятно: он считает подобные вопросы глупыми и не заслуживающими внимания, поскольку дураку ясно, что в сложной оперативной работе милиции присутствует такой важный элемент, как тайна следствия. Снова обращаясь ко мне, он спрашивает:

- Не смогли бы вы, если потребуется, приехать к нам в отделение?

- Да, конечно. Только прошу учесть, что у нас всесоюзное совещание, посвящённое полиграфической промышленности.

- Мы знаем.

Получив мои, по-видимому, полностью удовлетворившие их ответы на свои, пока несложные вопросы, непрошенные гости кивают, усиленно благодарят и пятясь удаляются прочь. А мы ещё некоторое время продолжаем обсуждать это неожиданное вторжение официальных лиц, одно из которых, без всякого сомнения, явно правоохранительное, что внушает некоторую тревогу, которая в конце концов замещается крепким безмятежным сном, на этот раз без каких-либо сновидений.


На следующий день ровно без четверти десять утра я степенно поднимаюсь по скрипучей лесенке на сцену снятой в аренду столовой-ресторана, где стоит составленный из нескольких обеденных столов длинный стол президиума, накрытый до пола зелёным сукном. Глухая стена, находящаяся позади сцены, расписана местным художником в капризной абстрактной манере: по белому полю крашеной извёсткой штукатурки разбросан прихотливый калейдоскоп чёрных нотных знаков, линеек, басовых и скрипичных ключей. На этом фоне сиротливо и одиноко выглядит наспех, поскольку несимметрично, повешенный к совещанию положенный для таких торжественных случаев портрет товарища Леонида Ильича Брежнева. Видно, он написан тем же художником, ибо в славянских чертах генерального секретаря неуловимо сквозит восточный колорит, так сказать, ташкентского розлива.

Сажусь с краю, ближе к временной трибуне, потому что мой доклад стоит первым. Нельзя сказать, что я волнуюсь, ибо волноваться, собственно говоря, особо нечего: подумаешь, проблема прочитать напечатанный через два интервала на машинке собственный доклад, в котором даже есть пометки, когда следует сделать выразительную паузу и бросить многозначительный взгляд в зал. Но всё же какие-то там дурацкие кошки скребут на душе, а из подмышек текут струйки пота, как во время письменных экзаменов на аттестат зрелости. Я рассеянно оглядываю зал. Наряду с прочим замечаю наверху едва слышно шелестящие, похожие на пропеллер самолёта перед командой «От винта!» потолочные вентиляторы, медленно перемешивающие своими лопастями пышущий жаром воздух, словно это вращение даётся им с большим трудом. Хмурюсь и демонстративно покачиваю головой. Это должно, по-видимому, означать моё недоумение и даже недовольство по поводу выбора помещения, не только не предназначенного для проведения конференций, но вдобавок не оснащённого кондиционированием, что вступает в явное противоречие с научно-техническим прогрессом, который является темой нашего всесоюзного совещания.

Всё проходит строго по вчерашнему сценарию. Президиум неторопливо занимает свои места за столом на сцене, двигая стульями и пожимая друг другу руки. Обеденный зал, превращённый путём немудрёной трансформации за счёт сдвигания столов и стульев в конференц-зал, постепенно заполняется участниками совещания; некоторые, очевидно, в предвкушении свежих технических идей и новейших сведений о достижениях в полиграфической промышленности начинают позёвывать. Монотонный шум похож на театральный. Не хватает, пожалуй, только звуков настраивающего свои музыкальные инструменты оркестра. Всё это мне напоминает зрительный зал перед началом оперетты. Разве что много свободных мест, как будто, несмотря на кричащие афиши, не удалось продать все билеты, чтобы объявить об аншлаге. Суетливые молодые киношники нацеливаются на президиум громоздкими камерами и ослепляют нас ярким светом юпитеров. Я стараюсь этого не замечать, не думать, что сейчас тебя будут снимать для кинохроники, понимаю, что держаться надо естественно и непринуждённо, но какая-то идиотская скованность заставляет меня, как лягушку под взглядом прожорливого удава, заворожено смотреть в объектив. Наконец встаёт жизнерадостный, мажорный Рыбников, стучит карандашом по графину с водой, потом взмахивает рукой, будто дирижёрской палочкой и, дождавшись относительной тишины, произносит:

- Товарищи! Как все вы сами видите, передние ряды совсем свободны. Прошу садится поближе, чтобы всем было хорошо слышно и видно. Пожалуйста, милости просим. Не стесняйтесь, смелее.

Два-три человека неохотно, словно подчиняясь принуждению, пересаживаются, остальные продолжают невозмутимо и неподвижно сидеть на своих местах.

- Ну вот. Так-то будет лучше, - удовлетворённо говорит Рыбников.

Он осторожно снимает обеими руками поблёскивающие очки, аккуратно, не торопясь, складывает вместе их широкие дужки. Кладёт очки - дужками вниз - на мягкое, ворсистое зелёное сукно стола. Достаёт из нагрудного кармана светлого летнего пиджака чёрный кожаный очечник, извлекает из него другие очки, на этот раз с тонкими дужками, водружает их себе на уши и мясистый нос. Те очки, что были положены только что на стол, засовывает в освободившийся футляр. Берёт листочки с текстом, последний раз поверх новых очков оглядывает замолкающий зал и начинает энергично читать написанную мною ещё в Москве приветственную речь. Надо отдать ему должное, он вносит в мой непритязательный текст существенный элемент собственного творчества. Вместо сухих «товарищей», стоящих у меня в самом начале, он с пафосом восклицает:

- Дорогие товарищи!

А то место, где у меня в заключении стоит «разрешите пожелать вам», он тоже окрашивает в живые и тёплые тона:

- Разрешите от всей души пожелать вам…

В остальном отступления от подготовленного мною текста незначительны, и меня не покидает чувство, что не только я, но и остальные, сидящие в этом зале, знаем этот текст наизусть, как хрестоматийное стихотворение, заученное ещё в школе.

После Рыбникова, тоже не выходя на трибуну, пылкую и цветистую речь, полную комсомольского задора и пионерского кострового огня, произносит жизнерадостный представитель солнечного Узбекистана. Он совершает довольно уверенно несколько пространных экскурсов в прошлое, овеянное мудростью национальной политики партии, завершившейся, как и следовало того ожидать, полной и окончательной победой в нелёгкой борьбе за дружбу народов. Затем, быстро разделавшись с настоящим, героическим временем, плавно переходит к не менее славному и близкому будущему, которое уже не за горами и должно, вне всякого сомнения, ещё больше укрепить взаимопонимание. Между кем и кем он не говорит, потому что, несомненно, допускает, что это и так ясно. В повестке дня совещания значатся проблемы научно-технического прогресса в области полиграфической промышленности и перспективы капитальных вложений в эту важнейшую, идеологическую отрасль производственной деятельности. Поэтому он бегло касается ряда проблем в смежных с печатью отраслях, таких как сбор рекордного урожая хлопка и некоторых других. Не имеющих, строго говоря, к программе совещания никакого отношения, но зато создающих, по мысли выступающего, общую грандиозную картину небывалых успехов в сфере социалистического строительства и экономического подъёма, характеризующегося радостной тенденцией к постоянному и неуклонному росту.

Наступает моя очередь. Я неторопливо раскладываю на полированной полке фанерной трибуны, обтянутой кумачом, листки своего доклада и принимаюсь добросовестно читать, как мне кажется, с выражением. Белые страницы с текстом хорошо видны, на них падает яркий свет специальной лампы, закрытой от зала полукруглым, будто разрезанная вдоль водосточная труба, козырьком. Иногда я спохватываюсь, что надо бы время от времени поглядывать в зал на публику, это всегда производит хорошее впечатление. Тогда я вскидываю невидящие глаза, успевая лишь уловить некую размытую многоликость зала, но тут же торопливо возвращаю их обратно, чтобы не потерять пытающуюся убежать своенравную строку. Голос у меня глухой, невнятный и, по-видимому, тихий, потому что из зала время от времени раздаются вежливые, но настойчивые крики:

- Громче!

Как я завидую ораторам, которые могут произносить речи без видимого напряжения голосовых связок! Хотя бы тому же Захарову. Уверен, обладай я такой способностью, давно бы уж продвинулся по службе, и жена перестала бы меня корить и называть идиотом.

Рыбников быстро пишет крупными, как бы печатными буквами на бумажке и показывает её мне: «Громче!» Стараюсь изо всех сил, мне кажется, я просто-напросто неприлично кричу. Постепенно вхожу во вкус и даже начинаю позволять себе скупые жесты, во время одного из которых чуть не сваливаю на пол стакан с водой, предназначенный для смачивания пересыхающих глоток излишне взволнованных докладчиков. Моя спортивная реакция, позволившая вовремя поймать стакан, почти не расплескав его содержимое, награждается одобрительным смехом зала и даже отдельными хлопками. По-моему, это был единственный момент оживления в публике во время моего сравнительно продолжительного выступления. Ровно через тридцать минут заканчиваю чтение и очень удивляюсь, что аплодисменты не только вежливые, но вполне одобрительные.

Я возвращаюсь на своё место за столом президиума. Захаров показывает мне большой палец, дескать, Евгений Петрович, всё о-кей, надо бы лучше, да некуда! Чувствую значительное облегчение, даже почти опустошение, как после сданного, наконец, трудного экзамена или получения зачёта со второго захода. Думаю о том, что теперь я смогу целых два дня бить баклуши, хотя, впрочем, это никогда не приносит мне большой радости. Я не слушаю, что говорят следующие за мной докладчики, и от нечего делать машинально перебираю глазами лица в зале.


Их много, этих лиц. Все они разные, но есть в них нечто общее – что именно, я не могу точно понять. Скорее всего, это скука и ожидание чего-то более существенного. Одни, часто помахивая перед лицом сложенной газетой, слушают внимательно или, по крайней мере, делают вид, что внимательно слушают. Другие с трудом перебарывают одолевающую их дремоту. Некоторые лица такие же плоские и невыразительные, как моё собственное, но попадаются неожиданно очень характерные, особенно восточные. Мой взгляд бессистемно бродит по рядам, пока не наталкивается вдруг на женское лицо, которое заставляет его на себе задержаться. Я ещё не вполне это осознаю, но взгляд мой снова и снова возвращается к этому лицу, как будто его притягивает какой-то невидимый, но могучий и тайный магнит.

Меня всегда удивляет особенность человеческого взгляда. Да и, пожалуй, не только человеческого. Когда взгляды встречаются, это можно почувствовать всегда безошибочно. Совмещение так называемых визирных осей, если применить геодезический термин, улавливается абсолютно точно. Даже если расстояние между смотрящими в глаза друг другу таково, что, казалось бы, самый совершенный угломерный инструмент не в состоянии отметить малейшее отклонение. Похоже на то, что это особые, волшебные лучи. При этом я почти уверен, человек не столько видит, что на него направлен взгляд, сколько знает это. Если, скажем, кто-то смотрит вам не в глаз, а в бровь, то вы ещё можете этого не заметить. Но как только ваши взгляды встречаются зеницами, так сказать, зрачок в зрачок, тотчас возникает то самое, загадочное, знание, скорей всего из области телепатии, которая, как известно, не поддаётся научному объяснению. Во всяком случае, пока.
Женщина сидит в четвёртом ряду и жадно внимает стоящему на трибуне оратору. Я пытаюсь поймать её взгляд, даже мысленно шепчу: «Ну, взгляни на меня! Ну, взгляни только раз! Чего тебе, право, стоит?» Но она смотрит мимо меня, в сторону очередного выступающего неотрывно, внимательно, пристально, словно ждёт какого-то чуда. Ловлю себя на утешающей меня мысли, что её взгляд, возможно, так же был прикован ко мне, когда я читал свой доклад, как теперь она внимает другому докладчику. Я даже почувствовал некий укол ревности, хотя говорить о ревности в этой ситуации, конечно же, смешно. Пожалуй, откровенное ожидание чего-то необыкновенного, которое угадывается в её взгляде, да и вся её напряжённая поза – она не касается спинки стула, а сидит, чуть подавшись вперёд, навстречу говорящему, – и приковывает моё внимание к ней и её лицу.

Восхитительная линия её примостившейся, по-видимому, на краешке стула гибкой фигуры, как бы приготовившейся к полёту, приводит меня в восторженное оцепенение. Она, эта линия, начинается от изящного затылка, плавно скользит затем по длинной, тонкой, чуть откинутой назад шее, далее устремляется вдоль совершенно прямой, напряжённой спине и затем теряется где-то в глубине, скрытой фигурами других слушателей, сидящих перед ней и мешающих любоваться ею.

Эта волшебная плавная линия вызывает во мне непреодолимое желание взять в руки карандаш и рисовать. И я не стал противиться этому желанию. Хотя, надо признаться, в моём непроизвольном порыве была скорее машинальность, чем осознанность. И даже, пожалуй, гипнотическое состояние, некая колдовская завороженность.

Я никогда до этого так вольно и нахально не рисовал неумелые портреты, как в тот раз. Разве что во Дворце пионеров, когда недолго посещал в далёком детстве изо-кружок, чтобы мои любвеобильные родители могли поскорей убедиться в том, что моё призвание не лежит в плоскости изобразительного искусства. И, должен сознаться, мой художнический талант похоронен в той же братской могиле, где покоится музыкальный слух моей супруги. Хотя она, со своей стороны, признавать прискорбный факт своей вокальной ущербности никак не хочет и мне назло громко поёт в ванной.

Однако я, одурманенный жарой, не могу пресечь этот внезапно возникший во мне творческий зуд и решительно раскрываю блокнот, на коленкоровой обложке которого золотым тиснением выдавлено: «Участнику всесоюзного совещания». Кисть руки начинает неловко водить остро отточенным карандашом по дешёвой бумаге, который вопреки моей воле чертит нелепые линии, столь же далёкие от оригинала, как наши судьбы друг от друга.
Грифель был твёрдый, с вкраплениями кварцевого сора, и нещадно царапал бумагу. Наверное, местные устроители не учли возможности участия в работе совещания профессиональных художников и не догадались купить мягких карандашей. Особенно мне докучало, что не было ластика, которым я бы мог стирать неудачные карандашные каракули, чтобы вычерчивать их заново. Поэтому вначале я набрасывал контуры легонько, едва заметными неровными линиями, а после, найдя, как мне казалось, нужный ракурс, обводил его с нажимом. Тени я накладывал мелкой сеткой, так как сплошная штриховка таким жёстким карандашом никак не получалась.

В общем, отсутствие резинки было даже очень кстати, ибо со стороны могло показаться, что я делаю в блокноте важные пометки, или, на худой конец, черчу что-то карандашом со скуки, как это часто делают сидящие в президиуме важные товарищи. Мне приходилось, правда, иногда загораживать приподнятой твёрдой крышкой блокнота своё творчество от соседа слева (то был представитель солнечного Узбекистана), но я почему-то был уверен, что ему не до меня и что из зала моя уловка останется незамеченной. Сколько так продолжалось, не помню, ибо был полностью поглощён созерцанием и рисованием её необыкновенной красоты лица.

Даже сейчас, вспоминая тот день и понемногу придя в себя, я затрудняюсь ответить на вопрос, сколько ей лет. А тогда такого вопроса просто не возникало. Я просто смотрел на неё и жадно рисовал, не замечая никого вокруг. Но даже если бы задал себе такой вопрос, я бы, наверное, от него отмахнулся, как от назойливого комара, ибо все эти пошлые категории, как возраст, рост, вес, полнота или, напротив, худоба, были просто несовместимы в тот момент с её обликом. Это было невероятно прекрасное, неземное лицо (по крайней мере, так мне казалось), красоту которого расчленить и разложить по полочкам, как это раньше я привык делать, мне не удавалось. Да и, строго говоря, совсем не хотелось, хотя поначалу, по привычной инерции, пытался совершить это, прямо скажем, святотатство.

Сквозь неясный шум в ушах от разговорчиков в зале и перешёптываний сидящих в президиуме товарищей до меня доносится близкий, но далёкий голос со стороны трибуны: «Нам необходимо уделить особо пристальное внимание офсетному способу печати как наиболее прогрессивному на современном этапе развития полиграфической промышленности… Интенсификация общественного производства должна быть поставлена во главу угла при решении вопросов капитальных вложений…»

У неё тёмные, матово блестящие волосы, туго стянутые на затылке в живописный узел и от него ниспадающие роскошной свободной волной к плечам. На висках оставлены вольные очаровательные колечки. Редкая чёлка едва прикрывает хороший чистый лоб.

У моей жены тоже хороший лоб, но это ровным счётом ничего не значит. Странное дело, у большинства женщин обычно благородная (терпеть не могу этого слова) линия лба, почти отвесная от бровей кверху и далее выпуклая к волосам. Я вообще не встречал женщин, у которых лоб был бы покатым, как у питекантропа или неандертальца, что нередко встречаются у мужчин. Интересно, есть ли в этом загадка для антропологов? Если бы все мужчины обладали такой идеальной линией лба, как у моей ненаглядной жены, возможно, жизнь на земле была бы совсем другой.

Вот и у этой молодой особы, сидящей в четвёртом ряду всесоюзного совещания, изумительный лоб. Её бледные щёки чуть ввалились и едва обозначили лёгкими тенями красивые скулы. Совсем как у Мурлен Дитрих после удаления здоровых, но лишних зубов. Впрочем, её бледность могла быть объяснена мертвенным освещением, лившимся с потолка от плоских плафонов с неоновыми лампами так называемого дневного света. Нос тонкий, прямой. Как сказал бы Икар Пауков, нежной фарфоровой лепки. Рот слегка приоткрыт, и в этом, наряду с незащищённостью, есть какая-то жадность. Но она совсем не напоминает извращённую бесстыдность полураскрытого рта какой-нибудь нахалки, вроде Мурлин Мурло. Скорее, в этом есть что-то детское, как у ребёнка, который ждёт чуда. И это так покоряет в ней.

Но попробуйте сами передать эти сложные ощущения твёрдым карандашом марки «Т» на дешёвой бумаге, «если вы ещё к тому зы не Лотрек из Тулузы», как иногда выражается мой приятель Икар Пауков. Во всяком случае, у меня ничего не получается. С безнадёжным вздохом кладу карандаш обратно на стол, окончательно убедившись, что художественное творчество мне неподвластно. Закрываю блокнот и отодвигаю его от себя, показывая этим, что всё необходимое я уже записал. Пытаюсь отправить свой взгляд в вольное плавание, но он сопротивляется, не хочет отклоняться от выбранного курса бейде-винд (острый курс яхты против ветра) и вновь устремляется к этому, поразившему моё воображение волшебному лицу.

Насколько можно судить с такого расстояния, которое нас разделяет, она обходится без косметики. Во всяком случае, мне ужасно хочется, чтобы это было именно так. Вообще-то в принципе я не против косметики, но когда лицо прекрасно без прикрас, оно во сто крат прекраснее. Применение косметики означает, что в ход пущены резервы, порой последние, и женщины никогда не поймут, что победа, одержанная такой ценой, может оказаться пирровой. Поэтому и придумали себе утешение: «стерпится – слюбится». Отсутствие на лице косметики – это как бы ресурс живой красоты. И если лицо поражает воображение, так сказать, в своём первозданном виде, то есть возможности для большего. А когда женщина прибегает к помаде, румянам, туши, то этот ресурс уже исчерпан, и ждать больше нечего. Впрочем, настоящие мужчины, для которых женщины – яркие флажки на слаломной трассе, охотно закрывают на эти мелочи глаза…

Боже мой! Я, кажется, так поглупел, что повторяюсь, в голову лезут без спроса глупые глупости, и мысли сплошь банальные трюизмы, от которых тошнит, это плохой знак. Надо взять себя поскорее в руки и перестать, наконец, на неё пялиться. Пытаюсь вступить в борьбу с самим собой и сосредоточиться на теме совещания, но это плохо получается. Слышу слова, но смысл их от меня ускользает.

«Как ранее говорилось, офсет – это перспектива уже наступившего завтрашнего дня, и все наши усилия должны быть направлены туда, куда… На смену экстенсивным, решившим свои исторические задачи путям развития народного хозяйства неизбежно должна прийти интенсификация общественного производства, в противном случае мы можем оказаться в экономическом тупике, там, где…».

Как ни стараюсь, не могу оторваться от её лица. Я даже не знаю, как её правильно назвать: девушка, женщина, красавица. Ей всё это не подходит. Для неё годится либо необыкновенное имя (боюсь, оно окажется каким-нибудь противным или чересчур обыкновенным), либо просто – Она. Для меня она пока «она», и это меня вполне устраивает. Я любуюсь ею, не отводя взгляда от прекрасного лица, позабыв обо всём на свете: о всесоюзном совещании, о том, что сижу в президиуме на виду у всех, что мою беспардонность, наверное, уже многие заметили, и что это становится просто неприличным. Она тоже это замечает, гневная вспышка её мимолётного взгляда меня обжигает холодным пронзительным пламенем. Она хмурит тёмные густые брови и сердитыми всплесками ресниц пытается сбросить с себя прямую, как лазерный луч гиперболоида инженера Гарина, устремлённость моих глаз.

Я окончательно сдаюсь. На этот раз раскладывание по полочкам ни к чему не приводит, но только раздражает меня своей никчёмностью. Никакая отдельно взятая черта её облика не может приблизить меня к тому, давно забытому мною чувству восторга и безоговорочного поклонения, которое я испытываю от созерцания этого чудного лица, так сказать, во всей своей совокупности. Пожалуй, впервые за долгие годы напускного скептического настроя по отношению к женщинам, сопровождаемого грубым анализом и неутешительным синтезом, я жажду простого и целостного восприятия и, кажется, понимаю, что это возможно. Гоню прочь от себя стремление к анализу, ставшее въевшейся отвратительной привычкой. К чёрту, к чёрту! Это лицо прекрасно само по себе, оно не нуждается ни в каких заведомо пошлых объяснениях. Любоваться им так же естественно, как созерцать гениальное произведение высокого искусства… Стоп! Кого она мне напоминает? Отвожу взгляд, пытаюсь что-то вспомнить, но ничего не получается.

Вновь бросаю взгляд на неё, вновь отвожу, чувствую, что ответ близок, но он от меня ускользает, как капризная ветреница, и так продолжается много раз. Наверное, со стороны беспокойные хлопанья моих глаз напоминают частые моргания сигнальщика-матроса, передающего в пространство световые сигналы бедствия. И вдруг я получаю из тёмных глубин своей памяти неожиданный ответ: да это же «Неизвестная» Крамского! Господи! Как же я сразу об этом не догадался! Да-да, это именно она, только сидит она не в роскошной коляске, а на обычном советском стуле в зале, где проходит всесоюзное совещание работников полиграфической промышленности. И на ней нет той элегантной бархатной шапочки-шляпки с белым пышным страусовым пером, что так легко запоминается по знаменитой картине из Третьяковской галереи. Вот и весь секрет: просто ожила картина великого художника в современных условиях. И мне становится отчего-то радостно и грустно одновременно. А офсет меня совершенно не трогает, он только мешает и отвлекает от созерцания истинного чуда.


В перерыве, пока зал недолго проветривается от кошмарной, плотной, как в банной парилке, духоты, я быстро хожу взад-вперёд по вестибюлю, где расставлены на столах пыльные макеты зданий районных типографий и развешаны по стенам подрамники с проектами крупных полиграфических комбинатов. И делаю лицом озабоченный вид, будто кого-то разыскиваю, кому мне надо неотложно сообщить нечто важное. На самом же деле я стараюсь увидеть её, мою незнакомку - вот я уже называю её «моя». И пройти как можно ближе к ней, испытывая при этом не столько смущение, сколько опасение, что вблизи её лицо окажется не таким прекрасным, каким предстало предо мной, когда я рассматривал его на расстоянии с возвышения, сидя за столом президиума. Неожиданно я застаю её медленно прогуливающуюся в сопровождении товарища Жукова.

Помню, как меня захлестнула волна жгучей ревности. «Ах ты, вонючий козёл! Старый распутник! - мелькнуло в моём воспалённом сознании. – И тут уже поспел! Прилип, видишь ли, намертво, присосался, как мохнатый шмель к нежному цветку в знойное лето!»

Обычно я оглядываю женщин с головы до ног, стараясь машинально оценить не только лицо, но и всю фигуру, особенно нижнюю, сильную её половину, где ноги и всё остальное. Но на этот раз привычка мне изменила, я боялся смотреть ниже её полуобнажённых плеч, как будто в этом было что-то святотатственное. Я не испытывал к ней ровным счётом никакого физического влечения. Даже мысль об этом представлялась мне явно кощунственной. Мне казалось, что любое прикосновение к ней, даже без всякой примеси чувственности, способно лишь осквернить её прекрасный образ. Я попытался уклониться от встречи, так как, честно говоря, струсил, но Жуков направлялся прямо ко мне полным курсом форде-винд при попутном ветре.

Как подрастающий щенок, да простится мне столь вульгарное в данных обстоятельствах сравнение, неуверенно подходит к незнакомой собаке, прижав непослушные, распадающиеся уши, заискивающе повизгивая и припадая на все четыре вихлявые лапы, суетясь изо всех сил хвостом и млея от восторга и страха, так и я приближался к своей незнакомке. Подобное сравнение выглядит, конечно, вульгарно и невольно разрушает созданный в моём воспалённом воображении романтический образ восточной красавицы, этакой шамаханской царицы, но другого я не могу придумать. Утешаю себя тем, что оно носит чисто внешнее подобие, да и то увиденное как бы изнутри. Смятение и трепет, охватившие меня, дрожали где-то глубоко в середине моего пока ещё молодого и крепкого организма, возможно, действительно в сердце.

Неожиданные сомнения, выразившиеся в слове «действительно», вызваны тем, что я всякий раз прежде фыркал, когда слышал разный антинаучный бред о сердце не как о постоянно работающей мышце, перекачивающей кровь, а как об органе любви, чуть ли не таинственном обиталище души.

Хотя внутри у меня творилось и клокотало чёрт знает что, какая-то даже буря, внешне я держался вполне пристойно; только юношеская краска – я чувствовал это пылающими ушами и вспыхнувшей румянцем кожей своих с трудом поддающихся бритью щёк – выдавала моё волнение. Разумеется, в скачущих наподобие резвых коней мыслях моих также не было ничего собачьего, как, надеюсь, и у моей незнакомки тоже.

Вблизи её лицо предстало передо мной несколько иным, что-то изменилось, но что я не могу объяснить. Но начинаю понимать, что на неё надо смотреть отстранённо, с определённого расстояния, как на картину в музейном зале. Если подойти к живописному полотну вплотную, взяться разглядывать грубые мазки краски, издали богатую, а вблизи аляповатую раму, читать, склонившись низко, надпись в медной табличке на ней, то впечатление будет испорчено раз и навсегда, и надо, чтобы насладиться вновь, отойти от картины несколько шагов назад, а то и на добрый десяток.

Знакомит нас Жуков. Первое, что я замечаю, это бросившееся в глаза золотое обручальное кольцо на безымянном пальце правой руки, и это мне почему-то неприятно, как будто меня обманули. Я сдержанно представляюсь, она отвечает тем же. Из короткого обмена репликами мне удаётся выяснить, что она чистокровная грузинка, приехала из Тбилиси, и зовут её Додо. Додо Борисовна. Борисовну я мысленно отметаю напрочь тотчас. До-до! Какое изумительное имя! Больше мне ничего не нужно, любое другое знание становится лишним, и я хмурюсь, когда она утверждает, что её интересует проблема офсета. Пусть эта невинная ложь останется на её совести. Хотя кто её знает, всякое может быть, нельзя всех мерить на свой аршин. Говорит она с несильным восточным акцентом, низким глуховатым голосом, но он для меня звучит волшебной неземной музыкой. Когда она улыбается – она не смеётся, а именно улыбается, - тонкая бледная кожа у переносья и в уголках рта подёргивается мелкими-мелкими морщинками, как закипающее в кастрюльке на плите молоко.

Жуков нервничает, ему не нравится, что я завладел вниманием Додо, это хорошо по нему видно. Вдруг он неожиданно заявляет:

- А к нам вчера ночью в номер вор забрался.

Она искренне, с неподдельной, подкупающей, почти детской непосредственностью живо удивляется:

- В самом деле? Как это здорово! Право, восхитительно! И что же в результате, его поймали?

Мне, естественно, не хочется выглядеть перед ней этаким растяпой, но приходится рассказать, как было всё на самом деле: как я проснулся, пытался схватить воришку, как он сорвался с балкона вниз, как я боялся, что он разобьётся, а он вскочил и убежал прочь.

- Ох! Как замечательно! Я так боялась, что этого несчастного мальчика поймают. Это было бы ужасно.

- А разве он этого не заслуживает? – в свою очередь удивляюсь я.

- Не знаю. Вазможно. Но мне было бы это крайне неприятно.

- Почему!?

- Не знаю. – Она пожимает полуобнажёнными плечами. – Жалко, наверное. Впрочем, право, не знаю.

Возникает томительная пауза. Я набираюсь духу и, словно прыгая в холодную воду, спрашиваю неожиданно для самого себя:

- Можно я буду называть вас просто Додо? У вас такое замечательное имя, лёгкое и музыкальное, просто Доремифасоль. Поверьте, не хочется его глушить, как какой-нибудь «Голос Америки».

- Канечно, - она улыбается. – Ради бога!

Вежливая форма обращения мне кажется жутко фальшивой. Это равносильно тому, как если бы католику пришло в голову обращаться во время молитвы к Мадонне на вы. Но пока я не решаюсь отбросить приличия.

Звонит, как в средней общеобразовательной школе, пронзительный настырный звонок, зовущий в класс после большой перемены. Мы раскланиваемся, и я торопливо возвращаюсь в зал на своё место в президиуме.

IX

Какое же я испытываю огорчение и бессильное опустошение, когда обнаруживаю, что после перерыва её стул в зале оказывается пустым. «Что это со мной происходит? - задаю я сам себе вопрос. – Что за глупости, в конце концов!» Предпринимаю жалкие попытки переключиться на совещание, но, увы, в голове у меня полнейший сумбур, и лихорадочная мысль моя мечется, трепещет, как птица, посаженная в клетку за неясную провинность.

Передовой, потому что офсетный способ печати, автоматизированные системы управления производством, научно-техническая революция, кондиционирование воздуха, системы инженерного обеспечения, эффективность капитальных вложений и многие другие наверняка очень важные и умные вещи существуют где-то в другом измерении, по ту сторону возникшей вдруг между мной и моей прежней жизнью перегородки и не доходят до моего воспалённого сознания. Сейчас меня занимает только одно: куда Она делась? где Она теперь? кто Она? Я ещё этого не вполне сознаю, но меня вдруг пронзает острое как игла подозрение: «Где Жуков?!»

Шарю глазами по рядам, его тоже нигде нет. «Ага, вот оно что!» - обжигает меня забытой ревностью внезапная догадка. - Вся эта томность, взмахи ресниц, скромная улыбочка – лишь обычная бутафория. А на самом деле там, за ширмой-то, обыкновенный крокодил!» Пытаюсь взять себя в руки, опомниться. В конце концов, какое мне до неё дело? Кто она мне: жена, сестра, любовница? Но, как ни стараюсь, не нахожу себе места. В моём разгулявшемся воображении рисуются картины одна откровеннее другой. То мне вдруг чудится, как Жуков обнимает её в номере нашей гостиницы, который сейчас пустует и так хорошо приспособлен для тайной встречи. То ещё что-то бесстыдное в этом роде. Задаю себе вопрос: «Ну а тебе-то что? Люди взрослые, что хотят, то и делают, и тебя это совершенно не касается».

Рассеяно блуждаю взглядом по зелёному сукну стола с хорошо заметными складками на стыках, натыкаюсь на оставленный мною здесь во время перерыва блокнот участника всесоюзного совещания и с ужасом вдруг сознаю, что он мог быть кем-нибудь раскрыт, когда я отсутствовал. Не обязательно преднамеренно, может быть, просто случайно, чтобы понять чей это, поскольку они все совершенно одинаковы. И тогда тайна становится явной, так как мои жалкие графические потуги полностью выдают мои скрытые помыслы. С другой стороны, господи, какие там особые помыслы! Ну, красивое женское лицо, ну рисовал – ну и что? Да ничего. Ровным счётом. И всё же глупое положение, в которое я, возможно, по неряшливости себя поставил, смешно непоправимо, и это особенно ужасно.

Придвигаю блокнот ближе к себе, выдираю, хоронясь от посторонних глаз, листок с кошмарным изображением чего-то совершенно невообразимого, смутно напоминающего человеческое лицо, полностью лишённого портретного сходства с каким-либо оригиналом. Облегчённо вздыхаю и благодарю судьбу, которая не соблаговолила наградить меня при раздаче талантов способностями к рисованию. Но на всякий случай складываю листок несколько раз и прячу его под столом, вытянув ногу, в карман брюк. Озираюсь вдоль стола президиума, пытаясь по встретившимся взглядам понять, кому и что известно, но ничего явного обнаружить не могу. Захаров хитро подмигивает мне, но что он хочет этим сказать, неясно. Убеждаю себя, что ему, скорей всего, ничего не известно, и понемногу успокаиваюсь по поводу неосторожно оставленного на столе блокнота.

Однако возвращаются вспять отошедшие на второй план, с позволения сказать, мысли, связанные с внезапным исчезновением вероломного Жукова и прекрасной незнакомки. И как ни стараюсь отогнать их от себя, они настырно лезут и лезут, будто свирепые сарацины, без конца штурмующие высокие неприступные стены осаждённого замка где-нибудь в скалистой долине загадочного Гвадалквивира.

С трудом досиживаю до обеденного перерыва и без колебаний, как говорится, ничтоже сумняшеся, чистосердечно довожу до сведения руководителя совещания Рыбникова, что оставил кое-какие важные бумаги в гостинице, куда сейчас потороплюсь смотаться и где успею, надеюсь, неплохо перекусить в спецбуфете, который никак не могу с утра забыть.

- Я охотно тебе соболезную, - отвечает Рыбников. – Я бы и сам рад разделить с тобой компанию, но, увы, - служба, сам понимаешь. Кстати, возьми машину Цоя, скорей будет.
- Ничего, я лучше на трамвае, как простой советский служащий. Тут, кажется, совсем недалеко. Заодно и разомнусь немного, а то сидишь здесь весь день, как истукан. Недолго получить застойные явления в области таза.

- Ну гляди, тебе видней. Кстати, неплохой доклад сделал, молодец!

- Рад стараться!

- Возвращайся поскорей!


Получая в окошке регистратуры ключ от номера, я уже понимаю, что там, в номере, никого нет, но всё же спрашиваю на всякий случай, не приходил ли кто-нибудь из наших.

- Нет, - отвечает совсем не та регистраторша, которая приняла меня позавчера за шофёра, но очень на неё похожая и, видно, той, позавчерашней, проинструктированная, - никто из ваших руководителей не приходил.

Она торопливо роется на столе, разыскивает мятую бумажку, на которой что-то торопливо написано, протягивает её мне и говорит:

- Но вот приходили из милиции, из тридцать седьмого отделения, просили вас обязательно позвонить.

- Меня?!

- Да-да. Ведь вы, кажется, Евгений…- она заглядывает в регистрационный журнал, - Павлович?

- Петрович, - невежливо поправляю я.

- Вот именно. Как раз вас, Евгений Петрович, и просили срочно позвонить по номеру, который я вам только что вручила. – Аккуратной ладошкой она показывает на бумажку.

- Расписаться не надо? – с готовностью, но немного раздражённо спрашиваю я, как мне кажется, достаточно язвительно.

Но она уже утрачивает ко мне всяческий интерес и не отвечает, углубившись в свои, на первый взгляд пустые и малозначительные, но на самом деле важные дела. Потому что в гостиничном, казалось бы, таком будничном и скучном деле нет ничего более ответственного, чем регистрация гостей, поскольку день приезда и день отъезда, как известно – один день. Кроме того, важны, конечно, цель приезда, паспортные данные, национальность, образование ну и что там ещё полагается, чтобы о человеке знать, кому это позарез нужно, всё необходимое.

В номере я, естественно, никого не застаю и не замечаю никаких заметных признаков пребывания здесь посторонних лиц, разве что горничных, что отчётливо видно по тщательно заправленным постелям и девственно-крахмальной чистоте свежих простыней, полотенец и скатерти. Да ещё по заменённым на свежие букетикам цветов на широких подоконниках.

Я радуюсь, как ребёнок, который осознал, проснувшись, что злой волшебник был только во сне. «Ну вот, - говорю я себе, - сам же последний дурак! Вообразил чёрт знает что! Нагородил диких сцен! И оскорбил незаслуженно прекрасную, скромную женщину, пусть даже и в мыслях». Однако червь сомнения затихает лишь на время, но вскоре вновь возникает и начинает с прежним упорством точить мою растревоженную душу, как вредный жук-древоточец нежную плоть сосны под смолистой пахучей корою.

Вспоминаю с неприязнью о том, что просили позвонить в милицию и нехотя набираю записанный на бумажке номер. Трубка оживает сразу, и голос слышен явственно, как будто говорят из соседней комнаты:

- Тридцать седьмое отделение милиции.

- Я приезжий из Москвы, приехал на всесоюзное совещание, остановился в гостинице…

- Минуту.

В трубке что-то шуршит и щёлкает, появляется другой голос, значительно более далёкий и приглушённый:

- Здравствуйте! Это Евгений Петрович?

- Да, это я. Здравствуйте! Кто это? И в чём, собственно, дело?

- Это следователь, старший лейтенант Курбанов, я вчера был у вас. Вместе с директором гостиницы, помните?

- Помню.

- Это замечательно, у вас хорошая память.

- Я бы этого не сказал.

- Мне показалось, что память у вас отличная, особенно на лица. Вы даже об этом сами вчера сказали.

- Уверяю вас, вы ошибаетесь.

- Не будем с вами спорить. У меня до вас важное и неотложное дело. И большая убедительная к вам просьба: не могли бы вы к нам заглянуть на несколько минут? Это буквально рядом, пять минут пешком. Я вам сейчас объясню, как к нам добраться.

- Да в чём дело? – повторяю я свой вопрос, хотя уже начинаю догадываться, но спрашиваю, чтобы потянуть время, так как тащиться туда совсем не хочется, тем более что голова моя занята теперь совсем другим.

- Дело в том, Евгений Петрович, что нами задержан субъект, подозреваемый в проникновении третьего дня ночью через балкон в ваш номер. Требуется его срочное опознание.

- Да, но у меня совещание, я зашёл в гостиницу на минутку, чтобы забрать кое-какие деловые бумаги, и должен срочно вернуться обратно.

- Я понимаю, но дело не терпит отлагательства. Мы не можем более суток держать в заключении подозреваемое лицо без предъявления ему обвинения. Поймите, проникновение постороннего, вдобавок криминального лица в такую гостиницу для нас настоящее ЧП. Тем более через балкон. Случай, прямо вам скажу, из ряда вон выходящий. В этой гостинице останавливаются не только высокие столичные лица, но партийные и советские работники из братских республик и даже зарубежные гости. Да и времени это займёт у вас совсем немного, вы только посмотрите и скажете: он или не он.

- Ну, хорошо, я сейчас приду. Только перекушу что-нибудь.

- Да-да, конечно. Как выйдите из гостиницы, повернёте направо, дойдёте до первого перекрёстка и ещё раз направо. Через триста метров увидите тридцать седьмое отделение милиции. Жду вас минут - через?...

- Думаю, минут через тридцать-сорок…Не больше.

- Отлично!

Перекусив наспех в буфете всё теми же привычными сосисками с булочкой и кефиром (привередничать было уже некогда), я потащился нехотя по указанному мне следователем Курбановым маршруту. По мере продвижения вперёд начинаю замечать, как во мне откуда-то снизу поднимается забытая было на время мстительная волна преследования.

«Попался, голубчик!» - мечется злорадная мысль, которая непостижимым пока для меня образом обращена одновременно и на ночного воришку, и на негодника товарища Жукова. Если всё общество, не только милиция, не будет бороться с вероломным посягательством на личную собственность, то на смену простому воровству придёт неизбежно коррупция. Если отдельные несознательные элементы будут пренебрегать нравственностью, совесть утратит своё цементирующее основы коллективной жизни начало.

Приблизительно так, только, конечно, не такими совсем уж газетными штампами, рассуждал я, пока приближался к тридцать седьмому отделению ташкентской милиции. Однако начинаю замечать, когда уже вхожу в мрачного вида кабинет, что подобные, с позволения сказать, «глубокие» мысли ассоциируются у меня с касторкой или дешёвым тройным одеколоном и вызывают брезгливую тошноту.

Следователь Курбанов одет в строгую форму милиции, подтянут, жгуче черноволос и, как, впрочем, я ожидал, весьма приветлив. Помню, подумал тогда: «И что это все говорят, что в милиции работают малообразованные, грубые парни, которые могут позволить себе оскорбления личности, неприличные матюки, и даже рукоприкладство. Вот как раз пример обратного». Он бодрым шагом выходит из-за стола, протягивает мне руку, улыбается белозубо и говорит:

- Я знаю, Евгений Петрович, вы торопитесь, поэтому сразу приступим к делу. Для этого нам придётся пройти в соседнее помещение, буквально из двери в дверь, специально предназначенное для опознания подозреваемых лиц при проведении оперативно-розыскных мероприятий.

Мы переходим в комнату, стены которой не имеют окон и выкрашены серой масляной краской. Душно, с потолка свисает и ярко светит единственная электрическая лампочка. Ни стола, ни стульев – пустота, как над верхним уровнем ртути в трубке Торричелли. Через пару минут вводят мальчишку, я сразу вижу, что это тот самый, хотя лицо его распухло, чтобы опознание было затруднено, один глаз заплыл, вокруг него здоровенный лиловый синяк.

- Я вижу, вы его узнали, - говорит следователь. – Прошу ответить, этот ли подозреваемый нами гражданин забрался в ваш номер путём несанкционированного проникновения через балкон?

Но я пока не отвечаю и продолжаю молча пристально смотреть на лицо подозреваемого. Мальчишка смотрит мне прямо в глаза, в упор, затравленно и безнадёжно, видно, что он тоже меня узнал. Я вдруг вспоминаю слова Додо о несчастном мальчике, и во мне рождается непривычное сострадание. Поворачиваю голову в сторону следователя и отрицательно ею качаю.

- Это не он, - говорю я.

Понимаю, что это выглядит, по меньшей мере, глупо и неубедительно, что сам себя загоняю в зряшный угол и теперь буду вынужден дальше тупо стоять на своём.

- Как же так?! – хмурится Курбанов. – Я же хорошо видел, что ты его узнал, - переходит он неожиданно на ты.

- Нет, капитан, ты ошибаешься, уверяю тебя, - отвечаю ему в тон. – Тот выглядел совершенно иначе.

Следователь понимает, что допустил промах, и, возвращаясь к вежливой форме обращения, говорит, едва сдерживаясь:

- Может быть, вы припомните, как выглядел тот?

- Конечно. Было ещё достаточно темно, только начинало светать, но я отчётливо помню, что тот был значительно старше и выше ростом. И шире в плечах. К тому же у него не было синяка под глазом.

Ноздри у Курбанова раздулись, затрепетали, на скулах задёргались несдерживаемые желваки.

- Что вы ещё можете сказать?

С минуту-другую я молчу, как бы собираясь с мыслями, и вдруг, припомнив свой давешний сон, говорю:

- Да вспомнил: у того был орлиный нос, кавказская внешность, чёрная косая повязка на правом… нет, кажется, на левом глазу и, что самое главное, по-моему, он держал в руках нож.

- Ну, знаете ли… - растерянно бормочет Курбанов. – А что же вы мне сразу об этом не сказали?

- Когда?

- Когда я к вам в номер приходил, потом когда вы мне звонили.
- Да вы не спрашивали.

Следователь нервно вызывает дежурного и говорит ему, показывая раздражённо рукой на мальчишку:

- Отпусти его на хрен. – И зло добавляет что-то по-узбекски.

Судя по выразительной интонации, с которой были произнесены его последние, непонятные для меня слова, я догадался, что он «отмативировал» упрямого свидетеля на своём родном языке. Из чего я сделал, возможно, поспешный вывод, что при случае грязно ругаться в нашей необъятной стране могут люди всех национальностей, притом не обязательно по-русски.

Мы возвращаемся в кабинет Курбанова. Он предлагает мне присесть и что-то быстро пишет, продолжая недовольно хмуриться.

- Вот подпишите! – протягивает он мне через пару минут протокол.

Я подписываю его, почти не глядя.

- Вы свободны, - говорит Курбанов и не протягивает мне руки.

Возвращаюсь в гостиницу почему-то в приподнятом настроении духа. Идти на совещание мне совсем не хочется, да и поздно уже. Поэтому я ложусь на диван, подложив руки под голову, и жду, когда придут мои соседи-сослуживцы, чтобы допросить Жукова, где он был после перерыва, сукин сын. И с каким-то почти мальчишеским озорством предвкушаю, как об этой забавной и почти детективной истории с допросом в милиции стану рассказывать назавтра Додо, а потом, по возвращении домой в Москву, своему приятелю Икару Паукову, кандидату физико-математических наук.

Когда появляются мои соседи, они первым делом задают торопливый вопрос, куда я, собственно, делся после обеда, да и во время обеда тоже.

- Мы вас искали повсюду, уже начали волноваться, - говорит Жуков. – А вас всё нет и нет.

- В милицию вызывали, - говорю я весело. – Для опознания.

- Вот как! – говорит Захаров
.
- Да!? Ну и что? – интересуется Жуков.

- Да ничего. Сказал, что было темно, и я не мог разглядеть лица.
Они неожиданно скоро утрачивают к этой истории интерес и заваливаются, не раздеваясь, на широченной спаренной кровати поверх восточного покрывала, скинув только туфли на прикроватные коврики.

- Странно устроен человек, - вкусно рокочет Захаров. – Всегда мы чего-то ждём. Я, например, сидел в этой парилке президиуме и весь день ждал, когда окажусь, наконец, в своём родном прохладном номере. И с наслаждением растянусь на широкой двуспальной кровати. – Слышно, как он там кряхтит. - Прямо в рубашке, расстегнув только верхние пуговицы. И в брюках, освободив немного ремень.

Я из своей комнаты не вижу, но представляю себе, как он лежит там, погрузившись в матрас, скрестив ноги, подложив руки под голову и устремив мечтательный взгляд в потолок.

- Товарищ Жуков, вот ты всё знаешь, скажи мне, отчего люди всё время чего-то ждут? – спрашивает Захаров.

Жуков некоторое время молчит, потом отвечает неожиданно целой тирадой, прямо-таки сценическим монологом:

- Если по большому счёту, то человек ждёт конца. Как только он осознаёт, что смертен, так и начинает ждать. И ждёт всю жизнь. А это страшно, поэтому человек гонит от себя такие мысли. Но бацилла ожидания уже проникла в кровь, она требует для себя пищи. Чтобы защититься от ужаса ожидания смерти, человек начинает ждать по мелочам. Ждёт, когда станет взрослым, ждёт нового года, ждёт лета, свидания, выздоровления, обеденного перерыва, конца рабочего дня, ну и так далее.

- Да ты, оказывается, философ, товарищ Жуков! – произносит ошеломлённый Захаров. – Настоящая Спиноза, ёкалэмэнэ!

Он подумал немного и добавил:

- А ведь ты, пожалуй, прав, чёрт тебя побери!

А ведь он, пожалуй, прав, думаю я. И мы все трое молчим, будто наткнулись в пути на какое-то непредвиденное и непреодолимое препятствие, которое не знаем, с какой стороны попытаться обойти.

- А знаете, братцы-кролики, - вдруг произносит Захаров без всякой связи с тем, что говорилось только что, - какая женщина мне очень понравилась? – И не дожидаясь ответа, продолжает: - У неё такое изумительное лицо! Кого-то мне напоминает, но не могу припомнить кого.

- Незнакомку Крамского, - говорю я из своей комнаты.

- Да-да, совершенно верно. С белым пером! Так вы, Евгений Петрович, оказывается, тоже обратили на неё внимание?

- Её зовут Додо Борисовна, - встревает в разговор Жуков. – Фамилия Джапаридзе. Работает технологом в республиканской типографии. Муж известный альпинист, мастер спорта, в настоящее время находится в составе сборной команды Советского Союза в Непале, готовится к восхождению на Эверест, высочайшую вершину Земли.

- Батюшки! Да откуда ты всё это знаешь, товарищ Жуков? – удивляется Захаров. Скрипят пружины, из чего я заключаю, что он приподымается локтями на кровати и поворачивается, изумлённый, в сторону соседа по обширному ложу. – Наш пострел везде поспел. Ты слышишь, Евгений Петрович? А! Батюшки, ты только подумай! Всё ему известно. Не кажется ли тебе это подозрительным?

Я молчу и жду, насторожившись, что скажет Жуков.

- Да нет ничего в этом странного, - отвечает тот. – Просто она всего-навсего попросила меня проводить её до нашего филиала. Цой разрабатывает проект реконструкции тбилисской типографии, и ей надо было что-то там у него уточнить. Вот и всё.

- Так уж прямо и попросила именно тебя проводить? – сомневается Захаров, а я снова чувствую болезненный укол ревности.

- Ну не совсем так. Спросила у меня, где находится филиал. А уж проводить её я сам вызвался. Вот после перерыва и до обеда мы туда вместе смотались. По дороге она мне всё и рассказала.

- Может быть, вы ещё и обедали вместе? – не унимается Захаров.

- Нет. Должен признаться, от этого предложения она решительно отказалась, а я не решился настаивать.

Все мои подозрения кажутся мне теперь, когда всё прояснилось, нелепыми и смешными. Я улыбаюсь, и мне становится легко, как будто я долго шёл по крутой тропе в горах, снял с ноющих плеч и опустил на землю тяжёлый рюкзак, чтобы немного передохнуть перед дальнейшим восхождением на трудную вершину.

X

На следующий день скучное до этого, протокольное всесоюзное совещание превращается для меня, как по волшебству, в радостный незабываемый праздник. Я ощущаю необычайный прилив энергии, меня обуревает жажда деятельности, все вокруг кажутся мне замечательно умными, хорошими, добрыми людьми. Они такие доброжелательные, приветливые, весёлые. Как я этого раньше не замечал! В зале не так душно, и от вентиляторов, сдаётся мне, веет свежий, прохладный воздух, который с наслаждением втягивает в себя моя то и дело вздымающаяся грудь.

Я занимаю своё место в президиуме и с нетерпением жду, когда в зале появится Она, та, о которой я мечтаю и думаю последние сутки непрестанно. Мой напряжённый взгляд лихорадочно шарит по рядам стульев, мечется от одной распахнутой стеклянной двери к другой, через которые входят, будто вливаются в общий бурлящий поток журчащие ручейки, участники совещания. За прошедшие сутки многие, заметно, перезнакомились друг с другом; они дружелюбно раскланиваются, улыбаются, перебрасываются плохо различимыми мною репликами, от которых в зале стоит пока невнятный гул, перебиваемый скрежетом сдвигаемых по полу стульев.

Додо всё нет, и я уже начинаю испытывать странное беспокойство, уж не заболела ли она! как вдруг замечаю её сидящей на том же самом месте, что и вчера, в четвёртом ряду. Я обрадовался так, как будто она пришла на свидание со мной, и меня охватывает с новой силой восторг и даже душевный трепет, потому что лицо её кажется мне ещё прекрасней. Пытаюсь поймать её взгляд, показать глазами, что ужасно рад ей, что мы уже стали почти близкими друзьями, но она не смотрит в мою сторону.

Всю первую половину дня я рассеянно слушаю, что там говорят выступающие. О каких, право, ещё необыкновенных достижениях и технологических прорывах в отечественной полиграфической промышленности может идти речь! Участники дискуссии произносят знакомые мне слова, но смысл выраженных этими словами предложений от меня ускользает, и я с нетерпением жду обеденного перерыва, когда смогу к Ней подойти. Время тянется бесконечно долго, как на опостылевшей чиновничьей службе, когда решительно нечем себя занять. Я не задаю себе вопросов, зачем мне всё это нужно, я просто жду и всё, будто в этом заключается смысл жизни, который ищут всегда и везде несчастные люди испокон века с непонятным упорством. Как будто, в самом деле, можно его найти!

Обедаем мы вместе, в этом безусловная заслуга Жукова. Не знаю уж, что его на такой опрометчивый шаг толкнуло, но он в вестибюле сам подвёл её ко мне и предложил занять втроём один обеденный столик. Я с радостью соглашаюсь. Додо мило улыбается, скулы её окрашены бледным румянцем, глаза излучают волшебное сияние загадочного востока. Мы начинаем что-то есть, что именно, я не обращаю на это ровным счётом никакого внимания. Её длинные, окутанные таинственной тенью ресницы нацелены в тарелку; жуёт она медленно, как бы нехотя, очень деликатно и даже, пожалуй, томно; заметно, что пища, которую она принимает по необходимости, не приносит ей никакой видимой радости. Зато вся её напряжённая поза олицетворяет собой трепетное ожидание чего-то, какого-то чуда, будто вот сейчас должно произойти нечто такое, чего она ждёт всю свою жизнь. Чудо она сама, но она, по всей видимости, этого не понимает. Или очень хорошо делает вид, что не понимает. Жуков произносит дежурные избитые фразы, пытается острить, но я, используя свой административный ресурс, решительно перебиваю его и начинаю неудержимо болтать всякий милый вздор.

Тбилиси! Ах, какой это чудный город! Какие прелестные подвальчики на проспекте Руставели! Где можно отведать великолепные горячие и сочные хачапури, запивая эти божественные лепёшки с мягким тягучим сыром прохладным шипучим зеленоватым лимонадом из запотевших высоких стеклянных кувшинов. Официант улыбается в усы, щуря понимающие добрые чёрные масленые глаза. А на стенах под сводчатыми потолками, расписанными сценками из жизни старого весёлого Тифлиса, висят замечательные репродукции грустных картин несравненного Пиросмани. Маленький Париж, кто же этого не знает!

А какой изумительный вид открывается с горы Джвари на лежащую внизу древнюю столицу Грузии! Забыл только, как она называется…

- Мцхета, - вставляет Додо и улыбается изумлённо.

- Да-да! - подхватываю я. - Мцхета, именно Мцхета. - И тут же возникают в памяти давно забытые мною строки Лермонтова, и я декламирую, отчаянно и радостно жестикулируя:

Там, где сливаяся шумят,
Обнявшись будто две сестры,
Струи Арагвы и Куры…

Господи! А Зедазени! Более роскошной панорамы мне не приходилось видеть дотоле нигде. Да что там Зедазени, Кахетия – вот чудо из чудес! Узкая и длинная, но кажущаяся огромной тучная Алазанская долина. Она простирается под жаркими животворящими лучами южного солнца в лёгкой дымке меж лилово-сиреневых гор и, чудится, источает плодородный, бьющий в нос хмельным ароматом спелости сок земли, превращающийся чуть ли не на глазах в налитые, тяжкие, полупрозрачные грозди заиндевевшего винограда, которым вскоре предстоит стать умопомрачительным волшебным вином. А посредине, словно на протянутой навстречу уставшему путнику тёплой широкой ладони, щедрым подарком - сверкающий сказочной белизной драгоценный камень: царственный храм Алаверди, рвущийся поспорить высотой венчающего креста с самим Свети-Цховели, готовый щедро предоставить гостям нежную прохладу под гулкими древними сводами.

Я всегда испытывал тайное влечение к востоку, и сейчас моё пристрастие воплощается вдруг в неожиданных поэтических сравнениях и образах – откуда только что берётся! Сам на себя удивляюсь и поражаюсь лёгкости, с которой рождаются слова, но понимаю, что присутствие Додо придаёт мне дополнительно вдохновенной силы.

- Вы, Евгений Петрович, знаете моя несравненная Грузия лучше, чем как я! – радостно и искренне удивляется Додо.

Ей, по-видимому, нравится моя страстная увлечённость, я ещё больше вдохновляюсь и стараюсь из последних сил. Бакуриани, Боржоми, Гори, Пасанаури, Цинандали, Сванетия, Очамчири – сыплю без разбора, как из рога изобилия, грузинскими названиями мест, где я большей частью и не бывал вовсе, а только слышал о них. Эти названия почему-то ласкают мой слух, как будто там моя древняя родина. Хотя на самом деле родом я из самой что ни на есть простой русской берёзовой Рязаньщины, тоже милой моему сердцу, но сейчас отодвинутой в сторонку под бурным натиском поэтического восторга, рождённого влиянием знойного востока и присутствием прекрасной грузинки.

К нашему столику подходит Захаров, бодро кладёт руки на спинку стула и улыбается, как будто неожиданно нас повстречал.

- Привет славной честной компании, - вкусно басит он, - и приятного всем большого аппетита! Пусть ваша пища будет вам восхитительной амброзией, а напитки – божественным нектаром!

- Присоединяйтесь к нам!

- Спасибо, я уже откушал. Хотя, должен признаться, очень и очень об этом сожалею: обедать в такой чудной компании, - он кидает красноречивый взгляд в сторону Додо, - была бы для меня большая честь и приятность. Да я бы и так просто с радостью посидел в вашем обществе, покалякал о том о сём, но зовут дела, будь они трижды неладны.

Я надеюсь, что Захаров заберёт Жукова с собой, но он этого не делает, и я, всё ещё не теряя надежды, говорю, вкладывая в свой вопрос, как мне кажется, довольно прозрачный намёк:

- Да ладно, успеете. Не пожар же, в самом деле. Кстати, Алексей Иванович, давайте-ка спросим нашу очаровательную, - пользуясь случаем, стараюсь уснастить свою речь эпитетами в превосходной степени, которые просто так, тет-а-тет, не решился бы произнести, - даму по поводу, так сказать, ждания, о чём мы с вами недавно говорили.

- Вот Алексей Иванович, - говорю я, обращаясь к Додо, - ищет ответа на жизненно важный вопрос, почему люди всегда чего-то ждут. Может быть, вы поможете ему, заодно и нам с товарищем Жуковым, разобраться в этом животрепещущем вопросе.

- Я бы даже сказал гамлетовском, - добавляет Захаров.

- Вот именно, - подчёркиваю я.

- Пить или не пить – вот, ёлки-палки лес сосновый, в чём большой вопрос, - вставляет нетерпеливо ни к селу ни к городу Жуков, видно, заразившийся от меня поэтическим вдохновением и стараясь своим непритязательным юмором привлечь к себе внимание.

- Не путай, пожалуйста, даму, товарищ Жуков. Речь по существу совсем о другом. Ты же слышал, что сказал Евгений Петрович. Он спросил: отчего люди всегда чего-то ждут?

Возможно, наша собеседница усматривает в этом вопросе даже какой-то подвох, но делает вид, что ничего такого не подозревает и отвечает особенно естественно и прямодушно:

- Право не знаю. Скорей всего им ничего другого не остаётся. Я, например, всегда жду. И, скажу вам по секрету, очень устала ждать.

- Чего ждать, Додо? – с недоумением и одновременно с тайной надеждой спрашиваю я, произнося её имя с несвойственной для меня нежностью.

- Мужа, - отвечает она. - Когда он уходит в горы на восхождение, я всегда жду-жду и не могу найти себе места. Ужасно беспокоюсь и всегда жду плохого. У меня такая примета: если жду плохого, то не сбудется и всё будет хорошо, а если жду хорошего, то наоборот.

- Вы хорошо говорите по-русски, - говорю я.

- Я училась в русской школе.

- Вот как, - говорю я.
- Так, сказала королева, - тянет Жуков.

- Ну, я пошёл, - говорит, вздохнув, Захаров и уходит.

Додо достаёт из чёрной блестящей лакированной дамской сумочки и дарит нам с Жуковым по миниатюрному томику стихов грузинского поэта Николаза Бараташвили.

- Это продукция нашей типографии, - говорит она, и становится понятно, что она тоже приложила руку к этому оригинальному изданию.

Формат книжечки таков, что она легко помещается в том наружном кармане пиджака, где идеальные, по мнению моей жены, мужчины должны носить уголочком надушенный платочек. Независимо от того, идут они в театр, в гости или на работу, ибо настоящий мужчина должен быть всегда тщательно выбрит, опрятен, со вкусом одет, и от него должно пахнуть хорошим дорогим одеколоном.

Тот, несомненно, обидный и отвратительный факт, что Додо дарит стихи не только мне, но и Жукову (хотя отчётливо понимаю, что по другому поступить она просто не может), вновь пробуждает во мне приступ утихшей было ревности. И я ненадолго замолкаю. Используя возникшую брешь в неприступной стене из поэтических слов и образов, воздвигнутую мною вокруг нашей новой знакомой, Жуков неожиданно заявляет:

- А вчера, представьте, пока мы с вами, Додо Борисовна, ездили в институт к Цою, Евгения Петровича вызывали в милицию.

- Ах, боже мой! – восклицает она встревожено. – Что случилось? Вы попали в неприятную историю? Не пугайте меня ради бога!

- Да чепуха! – стараюсь я её успокоить. – Полнейшая ерунда. Помните, я вам рассказывал вчера, как позапрошлой ночью к нам в номер забрался воришка через балкон?

- Да-да, канечно! И что же?

- Его поймали и вызывали меня для опознания.

- Господи, как это ужасно! И вы его… опознали?

Её лицо выражает такое горькое сожаление, такое неподдельное страдание и переживание, что я улыбаюсь и, кажется, готов заплакать от счастья, что не поддался грубому давлению следователя Курбанова и нашёл в себе силы и изобретательность выскользнуть из очередного угла.

- Милая Додо, - говорю я, неожиданно переходя на ты, хотя на брудершафт мы вроде бы ещё не пили. – Не беспокойся, пожалуйста, я сказал, что это не он и вообще мне всё той ночью померещилось.

- Правда? В самом деле?! Господи, как это хорошо! Как благородно с вашей стороны! Я так рада, так рада! Честное слово, просто счастлива! - На прекрасных её глазах наворачиваются неподдельные слёзы. – Вы просто чудо, Евгений Петрович!

- Чудо это ты, Додо, настоящее живое чудо! Я говорю это совершенно искренне, поверь мне.

- Вы, Додо Борисовна, - вступает в разговор Жуков, - не совсем правы. Позвольте с вами не согласиться. Зло должно быть наказано. Я согласен, жестокость наказания совершенно не обязательна, особенно в этом случае. Здесь вы, безусловно, правы, тем более что мальчишка ничего не украл, точнее не успел украсть, ему помешал Евгений Петрович. Но он ступил, так сказать, на тропу греха, нарушил заповедь «не укради». Во всяком случае, имел намерение. А это уже само по себе, согласитесь, заслуживает наказания. И оно должно быть неотвратимо. Ради него же самого. Я так скажу.

Додо хмурится, мне кажется, что Жуков ей изрядно надоел. Чтобы его куда-нибудь спровадить, я говорю без обиняков:

- Товарищ Жуков! Формально ты совершенно прав. Но сходил бы ты, право слово, за мороженым для дамы куда-нибудь поблизости. Мне кажется, она хочет прохладительного. Какого-нибудь крем-брюле. Так ведь, Додо?

- Пожалуй. - Она чуть усмехается. - Здесь так жарко.

Жуков, кажется, начинает понимать, что от него просто хотят избавиться, церемонно кланяется и со словами: «Одна нога здесь, другой нету», удаляется. Когда он скрывается долой из глаз, мы с Додо весело, как заговорщики, торопливо, чуть ли не держась за руки, покидаем зал диетической столовой, тем более что уже звонит звонок.

Возможно, мы и впрямь держались за руки какое-то мгновенье, теперь я этого не помню с такой уверенностью, чтобы можно было вполне это утверждать. Но то, что я ощутил тогда восторг, помню хорошо.


В этот вечер я зачем-то особенно тщательно бреюсь, получая от этой однообразной процедуры даже некоторое удовольствие, и гоню от себя прочь сомнения в целесообразности ненужного, казалось бы, в командировке занятия. И уж совсем глупо улыбаясь, наливаю, потряхивая из пузырька в пригоршню, обильную порцию жгучего одеколона «В полёт» и, фыркая, освежаю лицо, шею, грудь и даже подмышки. Не пропадать же ему в самом деле зря, раз уж администрация гостиницы так щедро постаралась и непостижимым для меня образом угадала, каким одеколоном я в последнее время пользуюсь. По комнате сразу разливается душный аромат незамысловатой продукции столичной парфюмерной фабрики «Свобода».

- Никак наш Евгений Петрович на свидание собрался, - доносится из соседней комнаты знакомый басок Захарова.

- Так, сказала королева, - произносит Жуков. Он всегда долдонит эту фразу, когда не знает что сказать.

- На этот раз ты, кажется, абсолютно прав, товарищ Жуков, - говорит Захаров.

Я молчу, делаю вид, что сплю, и накрываю голову подушкой, чтобы не слышать дурацких мужских разговоров. Но сон не спешит мне навстречу, я нахожусь в чрезвычайно возбуждённом состоянии, и мне хочется сочинять стихи. Это выглядит нелепо, особенно если принять во внимание, что голова моя, где должны, очевидно, сочиняться стихи, лежит под подушкой. А может быть, они сочиняются не в голове? Мне представляется, будто я собираюсь во дворе нашего дома, где меня многие знают как солидного человека, вдруг скакать на одной ножке. Я придумываю первую строку, вернее она рождается сама: «Передо мной твоё лицо…» Дальше этого дело не идёт, да я и боюсь продолжать, потому что все дальнейшие слова уже ничего не могут добавить. Я лежу с открытыми глазами под подушкой и повторяю про себя на разные лады: «Передо мной твоё лицо… Твоё лицо передо мной… Твоё передо мной лицо…», и наконец с грустью осознаю, что для стихов я абсолютно безнадёжен, как моя жена для воспроизведения простейшей мелодии вроде «Чижик-пыжик, где ты был?». Меня душат слёзы, сладкие слёзы облегчения. У меня пропадает охота, как обычно, перебирать дни недели, и я мечтаю о завтрашнем дне, только об одном завтрашнем дне.


Мне часто снится почему-то гора Чегет. Как будто посылает она мне свой привет. Ну вот! Опять заело, как старая игла в заезженной пластинке… Да что же это такое, в конце концов! Так можно докатиться и вправду до лирических стихов.

Там, где теперь верхняя станция канатной дороги для лыжников, была когда-то полуразвалившаяся хибарка, где висело огромное круглое зеркало с отслоившейся местами амальгамой и дуло изо всех щелей. И только благодаря тому что помещение было очень маленьким, удавалось, подкладывая то и дело в железную печку морозные березовые трескучие кривые поленья, натопить его до такого состояния, что можно было даже раздеться догола. Эта хибарка предназначалась для ведущих метеонаблюдения стажёров; я там подрабатывал в студенческие каникулы; там часто горела свеча на столе, отражаясь дрожащим лепестком пламени в тёмном, волшебном зеркале, и поцелуи были так незабываемо жарки, а людское жилище находилось так далеко внизу, что хотелось в экстазе невольно воскликнуть: «Время остановись!»

На этот раз мне снова приснилась та хибарка в горах, и рядом со мной близко оказалась несравненная Додо. Она обвила меня нежно гибкими, как лебединая шея, руками, прильнув жадными губами к моим губам. Я чувствую, как её влажный язык властно проникает в мой рот и заполняет его почти полностью, так что мне становится трудно дышать. Испытываю одновременно и страх, и блаженство, но вместе с тем решительно не понимаю, что мне дальше следует делать.

Я просыпаюсь от удушья, вызванного сползшей мне на рот подушкой, и только тогда понимаю, что это был всего лишь сон. И в то же время меня охватывает некоторая оторопь, будто Додо позволила себе лишнее, нечто недопустимое, недозволенное, пусть даже только в моём греховном сне. И я вновь, как прежде, чувствую себя виноватым.

XI

Весь следующий день проходит в деловой суматохе, которой я радуюсь, как возможности ускорить бег времени, ибо на вечер назначен торжественный прощальный вечер – детище Рыбникова, где я смогу снова увидеть Додо и говорить с ней. Я жду этой встречи с волнением и страхом, как будто действительно что-то должно случиться сокровенное и как будто она знает о моём сне. Чувствую необычайный душевный подъём, быстро пишу рекомендации всесоюзного совещания; еду в институт, радостно, как близкой подруге, улыбаюсь во весь рот Гюльнаре, она в ответ тоже мне улыбается, но на этот раз как-то растерянно, видно, не ожидая от меня такого откровенного расположения; потом спешу в горком, в республиканский комитет. И город Ташкент мне кажется таким уютным, красивым и праздничным. Везде сразу нахожу нужные слова, всё даётся мне легко – словом, нахожусь, как говорится, в ударе, что не скрывается от опытных хитрых глаз Захарова.

- Ты, Геннадий Петрович, сегодня непохоже весёлый! – говорит он подозрительно. – Что это с тобой?

Я смеюсь. Он мне положительно нравится, этот толстый хитрющий человек, старая лиса. Жуков тоже вызывает во мне добрую симпатию, не говоря уже про жизнерадостного Рыбникова, которого я готов расцеловать. Этот взрыв энергии отнимает у меня много сил, и на ужин я являюсь несколько опустошённым. Да и голодным тоже.

Мы с Захаровым опаздываем и появляемся в диетстоловой, где проходит запланированная прощальная встреча, когда оживлённый Рыбников уже стоит с поднятым в руке бокалом для первого тоста. Для нас оставлены в центре стола, составленного из многих обеденных алюминиевых столиков в виде буквы «П», два места. Судьба распоряжается так, что ослепительная Додо сидит недалеко от меня на противоположной стороне стола. Рядом с ней, конечно же, товарищ Жуков. Он что-то там воркует, манерно заламывая руки, и показывает этим, что ухаживает изо всех возможных сил. Ах ты, старый бабник! Ну, погоди! Додо чуть сдержано мне кивает, я киваю ей в ответ. И тихо, как свечной воск, таю.

Терпеливо дождавшись, пока мы с Захаровым усядемся и наполним свои стаканы, Рыбников стучит энергично вилкой по бутылке, требуя к себе внимания.

- Дорогие товарищи! – громогласно, привычно начинает он. – Друзья мои! Братья и сёстры! – Воцаряется напряжённая тишина. – Передо мной такие прекрасные, одухотворённые молодые лица, притом, что особенно знаменательно, разных национальностей. Это так вдохновляет, когда понимаешь, что судьба нашей замечательной отрасли находится в надёжных и крепких профессиональных руках. Мы собрались за этим праздничным столом, чтобы достойно отметить завершение нашего, не побоюсь этого слова, всесоюзного совещания, посвящённого проблемам книгопечатания в нашей великой стране. Не случайно сказано: в начале было слово. И мы все вместе с вами преданно служим этой заповеди, не покладая последних сил… то есть рук. Не случайно местом проведения совещания была выбрана гостеприимная земля солнечного Узбекистана. Прошло совсем немного лет после разрушительного землетрясения, и посмотрите, каким прекрасным предстал перед нами возрождённый молодой Ташкент. Восстал, что называется, как птица «Феликс» из собственного пепла. – Раздаются отдельные настороженные смешки. Рыбников делает небольшую паузу, но не очень понимает природу этих смешков и продолжает: - Особенно отрадно то, что… - чувствуется, он уже и сам понимает, что затянул свой тост, но сразу выпутаться не может из самим же расставленных сетей, - что здесь трудилась вся страна, все города и веси, начиная с Москвы, Ленинграда и кончая Рязанью. И наши строители, - он оборотился в мою сторону и возложил покровительственно руку на моё плечо, - тоже постарались на славу и построили в сжатые сроки замечательный филиал отраслевого проектного института. Теперь полиграфистам, издателям и книгораспространителям из братских союзных республик Средней Азии и Казахстана, Закавказья, а также краёв и областей Сибири и Дальнего Востока не обязательно ехать в Москву, Ленинград или Киев, у них теперь есть свой собственный институт в Ташкенте. Надеюсь, даже уверен, что у товарища Цоя, молодого директора филиала, не будет недостатка в заказах на проектирование капитального строительства и реконструкции объектов полиграфической промышленности, издательской деятельности и книжной торговли. Я предлагаю выпить за процветание нашей замечательной отрасли и за дружбу между народами!

Он говорил гораздо длинней и витиеватее, я передаю лишь самую суть его яркого незабываемого выступления.

Все с облегчением закричали вразнобой «Ура!», стали чокаться, поднялся шум. Многие встают, чтобы дотянуться своими бокалами и стаканами до сидящих напротив участников стола. Я тоже приподымаюсь, но сразу понимаю, что расстояние между мной и Додо слишком велико, и кивком, с одновременным поднятием наполненного до краёв прозрачного стакана, показываю ей, что ужасно рад дружбе между народами. Она отвечает глазами примерно то же самое. В её холёной нежной руке тонкий бокал с красным тёмным вином.

Чтобы поднять, как говорит мой приятель Икар Пауков, тонус в горизонтальное положение, я набрасываюсь на тёплую водку, полагая, что наступает момент форс-мажорных обстоятельств, и рассеяно ковыряю вилкой в тарелке с закуской. Рыбников, сидящий справа от меня (если уж быть совсем точным, это я сижу слева от него), оживлён необычайно. Он суетливо хватает стопку, опрокидывает её содержимое разом в рот, каждый раз приговаривая: «Эх, понеслась душа в рай!», смачно нюхает ломтик ржаного хлеба, деловито трудится ножом и вилкой.

- Чтой-то ты плохо кушаешь, - говорит он мне набитым доотказа ртом. – Так вообще не годится. Закусывать надо обязательно. Не то быстро опьянеешь. А тебе позарез нужно иметь трезвую голову, поскольку нам кое-что ещё предстоит довольно значительное и даже знаменательное.

- А что такое?

- Сегодня вечером Цой к себе домой приглашает. Это звучит смешно, но как раз сегодня у него день рождения. И там я сообщу кое-какую важную для тебя новость.

- Да что такое?

- Нет-нет, потом. А сейчас вот селёдочки возьми. Отменная закусь, доложу я тебе; жирненькая и малосольненькая – чистое объедение! Водка без селёдки, - он поднимает палец и смотрит хитро,- это всё равно, что … селёдка без водки. Ха-ха-ха-ха! – Смеётся он долго, и в голубых когда-то, а ныне выцветших глазах его выжимаются слёзы счастья. Потом, склонив голову ко мне, тихо спрашивает: - А чего это они смеялись, когда я тост говорил?

- Да вы просто оговорились: вместо «феникс» сказали «феликс».

- В самом деле? – Он с минуту молчит. – Как-то нехорошо получилось, будто намёк какой. Ну, да ладно. Хорошо ещё, что не сказанул «фаллос». Ха-ха-ха! – Он мне подмигивает, и глаза его вновь слезятся. – Ты скажи что-нибудь умное, чтоб как-то сгладить мою промашку. Тосты для руководителя – это школа, главный залог успеха.

Я поднимаюсь нехотя со своего места, поднимаю наподобие олимпийского факела стакан, наполненный водкой, и произношу заезженное:

- Товарищи! Бог, как известно, создал Землю. Всё остальное создали строители. Предлагаю осушить бокалы и стаканы за наших строителей!

Все вновь кричат негромко «Ура!», чокаются, шум становится гуще, из динамиков раздаётся включённая по чьей-то команде бодрая музыка. Звучат жизнерадостные песни Исаака Дунаевского, кто-то начинает подпевать. Я почти не слышу ни Рыбникова, ни Захарова, который тоже что-то бубнит слева от меня, кажется, про салат «оливье», докторскую колбасу и маринованные грибочки. Мой затуманенный хмельной поволокою взгляд направлен только в одну сторону: туда, где сидит, немного потупившись и слушая, что шепчет ей на ухо Жуков, Додо. Чуть ввалившиеся в провалы скул щёки её раскраснелись, маленькие изящные уши тоже рдеют. Под воздействием выпитой мною «огненной воды» её лицо передо мной плывёт, едва дрожит, как в том круглом зеркале, которое приснилось мне ночью, и кажется ещё прекраснее, чем было вчера и позавчера.

Она всё чаще отвечает мне взглядом своих тёмных, загадочных глаз из-под всплесков ресниц, от которых у меня перехватывает дыхание. Я набираюсь смелости, если не сказать нахальства, и посылаю ей через Рыбникова завёрнутый в бумажную салфетку значок «Отличник печати», которым наградили меня в честь окончания затянувшегося на многие годы строительства Ташкентского филиала проектного института. Кстати, Боссникову тогда же вручили орден «Знак Почёта», чем он был крайне разочарован и даже обижен, так как ждал «Трудовое Знамя». Рыбников с минуту глядит на меня оторопело, потом лицо его озаряется не очень умной улыбкой, он хлопает меня по плечу и говорит многозначительно:

- Слушай, я тебя, кажется, очень охотно понимаю! И зрю насквозь. У тебя всё написано на лице, мой дорогой.

Мне всё равно, пусть зрит. Он же добрый человек, хотя, пожалуй, уж точно не из Сезуана. Он же умница, сразу видно, и не будет зря болтать лишнего. Хотя кто его знает, всякое может быть. Впрочем, наплевать. Пусть все видят. Мне теперь хорошо и весело, музыка вон какая играет бесподобная: «Нам нет преград ни в море, Нина су-ше…» Какая ещё Нина? Причём здесь Нина? Ах, да! Наверное, Нина Чавчавадзе, ха-ха-ха! Ах, как хорошо, чёрт меня совсем возьми! А там будь что будет, трава не расти. В конце концов, я ничего такого не сделал. Предосудительного. Во всяком случае, пока. Хотя кто её знает, всякое может случиться…

Я храбро смотрю, вольно отстраняясь несколько назад, как Додо неуверенно разворачивает салфетку. А может быть, мне только кажется, что она это делает неуверенно? Может быть, она просто торопится узнать поскорей, что я там ей прислал в этой салфетке? Я улыбаюсь, скорей всего, тоже не-с очень умным выражением трезвого лица. Как это всё смешно, право! И очень кстати, надо заметить, оказался здесь значок…У меня с собою. Додо до-до… Ха-ха-ха! до-лго его разглядывает, а Жуков ей нашёптывает что-то, подлец, в самое нежное, розовое ухо! Ах ты, ловелас, сукин сын! Ах ты, каналья вихлявая! Ну, Жуков, погоди! Я тебе это припомню. Ты у меня ещё запоёшь «бывали дни весёлые»!

Наконец Додо обращает взгляд в мою сторону, тычет пальчиком себе в грудь и как бы спрашивает едва заметным поклоном: «Это мне?» Я усиленно киваю и моргаю, как бы говоря ей в ответ: «Да-да, Додо, это тебе, я тебе его дарю! За твою неземную красоту!» Она улыбается и бережно, неторопливо прячет значок в дамскую лакированную сумочку, из которой недавно извлекала миниатюрные зелёные томики стихов для дарения их мне и Жукову на долгую добрую память.

По мере того, как «дружеский плов и чашка зелёного чая» оказывают на собравшихся за дружеским столом участников совещания своё колдовское действие, общий стол неторопливо рассыпается на составные части. Мужчины лихо, как вонзающие в быка бандерильи, втыкают окурки в тарелки с остатками еды и подсаживаются поближе к женщинам; образуются группки, тосты становятся локальными, слышны взрывы смеха - всё перемешивается в дымном гудении голосов. Я тоже неуверенно поднимаюсь со своего места, перемещаюсь криволинейно вдоль раздвинутых столов и плюхаюсь на освободившийся стул рядом с Додо. Она тепло мне улыбается, как-то даже особенно приветливо, и тихо говорит:

- Как хорошо, Евгений Петрович, что вы к нам пересели! - И тут же, отвернувшись от Жукова и приблизив губы к моему уху, жарко шепчет: - А то ваш товарищ, признаюсь, меня уже достал.
По её трепещущим ноздрям я вижу, что она взволнована и как будто к чему-то принюхивается. Боже мой, думаю, уж не перебрал ли я утром, освежаясь после бритья, одеколона «В полёт»?! Хотя вряд ли: сколько времени прошло». Сжимаю в порыве ей руку, давая понять, что понял, и что желание моей шемаханской царицы будет исполнено сей же момент.

- Товарищ Жуков! – торжественно произношу я с неумело деланным грузинским акцентом. – Вас вызывает Таймыр!

- Какой ещё Таймыр? – не сразу понимает он. – Что это ещё за Таймыр такой? Я этих шуток не понимаю.

- Ступай, товарищ Жуков! Там наверняка узнаешь.

Он встаёт с недовольным, но гордым видом, как глубоко оскорблённый Мальволио из «Двенадцатой ночи», и медленно удаляется, подчиняясь капризной судьбе, прочь.

- Зачем вы так его, Евгений Петрович? – спрашивает Додо и откровенно смеётся. – По-моему, он не на шутку обиделся.

- Ничего-ничего. Всё нормально. Всё путём. Давай лучше выпьем с тобой, милая Додо, на срочный брудершафт.

- Вы, по-моему, и так уже довольно выпили. И никто не мешает вам, как мне кажется, обращаться ко мне на ты. Вы сами только что это продемонстрировали с большим успехом.

Она вновь смеётся, обнажая влажные ровные зубы, за уголками рта и в переносице собираются мелкие, как сеточка, очаровательные морщинки. Я замечаю в нежных мочках её золотые серёжки с бирюзовыми камешками, и мне хочется потрогать их губами.

- Но я хочу, чтобы и ты называла меня на ты. С этого момента.

- Хорошо. Но только в следующий раз.

Я забываю о своём предложении выпить на брудершафт и начинаю лепетать что-то про подаренный ей мною значок «Отличник печати», расхваливать свою щедрость, доказывать его ценность и редкость. И особую значимость для важной отрасли народного хозяйства.

- Не надо. Я понимаю. Я буду хранить его. Как синицу.

- Ока? – уточняю я.

- Ока, ока, - соглашается она и вновь смеётся, как будто тоже, как и я, уже немножечко под хмельком.

- Спасибо, Додо! Ты прекрасна! – неожиданно говорю я.

Она вспыхивает и ничего не отвечает, ковыряя рассеянно вилкой в тарелке. Далее разговор не клеится, я только смотрю на неё в упор с восхищением и чувствую, что совершенно пьян. В стельку, в доску, вдребезги, в лоскуты и как там ещё говорится, не помню.

К нам подходит Рыбников, отзывает меня в сторону и что-то пытается мне втолковать. Он говорит и говорит, энергично жестикулируя пухлыми руками перед моим носом. От него пахнет луком и селёдкой и ещё чем-то, возможно, одеколоном «В полёт». Я невольно отстраняюсь. Сквозь сиреневый туман в башке до меня с трудом доходят его суровые слова о приличиях, о том, что мне следует безотлагательно проследовать вместе с ним в туалет и остудиться там под краном в умывальнике. И вообще нам уже пора к Цою на его день рождения. «Вот, - думаю я решительно и трезво, - какой удобный, очень кстати подходящий случай пригласить даму в гости!».

- Минуточку, я сейчас, - говорю я Рыбникову и нетвёрдыми шагами по шаткому паркету подхожу к даме, в конце этого трудного перехода судорожно вцепившись пальцами в спинку её стула.

- Додо, дорогая, я отлучусь буквально на одну минуточку. Но ты никуда не уходи, у меня есть для тебя очень важное сообщение. В смысле – предложение, от которого невозможно отказаться. Договорились? Я тебя буду ждать. То есть ты меня будешь ждать. Понятно?

- Хорошо, хорошо, Геннадий Петрович! Всё будет хорошо. Вы не беспокойтесь, пожалуйста. Всё будет в полном порядке. Как вы сказали, так и будет. Мы вместе будем ждать.

- Почему снова на вы? Мы же с тобой, помнится, выпили на брудершафт. Не так ли?

Меня берёт под руку решительный Рыбников, я не сопротивляюсь, и уводит властно в мужской туалет. Там нечисто, постоянно журчит вода, не работает фен для сушки рук и всюду пахнет мочой с примесью отвратительного одеколона «В полёт».


Когда примерно через четверть часа я, вытирая руки носовым платком, возвращаюсь с мокрыми волосами обратно, Додо в зале нет. Я как-то разом почти протрезвел и вдруг понял, что всё кончилось. Как говорится, кина не будет. Но всё ж надежды маленький оркестрик, хоть совсем слабо, но пока ещё играл. Ему вторили динамики голосом Булата Окуджавы: «Под управлением любви…» Помнится, я подумал, что, возможно, она не ушла, а тоже, как и я, просто отлучилась в туалет. Я никогда не был в дамском туалете, но когда представил, что в нём может быть так же грязно, как в мужском, содрогнулся. Если бы Крамской увидел, как его Неизвестная выходит из советского туалета, он никогда бы не решился написать её гениальный портрет.

Оглядываю несколько раз душный зал диетстоловой, превращённый наспех в банкетный, а теперь уже и в танцевальный. Пары неуверенно, но настойчиво двигаются в ритме фокстрота. Мне кажется, что они не всегда попадают в такт. Нигде не обнаруживаю Додо, зато замечаю оживлённую группу дородных мужчин, стоящих поодаль возле стеклянных дверей. Это Рыбников, Захаров, Жуков и кто-то ещё. По всему видно, что они кого-то ждут и готовятся к выходу. «Уж не меня ли?» - соображаю я.

Жукова я сразу узнал, потому что он противно вихлялся из стороны в сторону, как попугай в клетке. Тоже мне, видите ли, шар голубой! Крутится, вертится, хочет упасть. Кавалер барышню хочет украсть. Нет, парень, ничего у тебя из этого не получится, она не такая. Она особенная. Она лучше нас всех, вместе взятых. Откуда ты это взял? Сам себе нафантазировал и всё. Нет, не всё. Я знаю: она хорошая. Это пока ещё только гипотенуза. Зато она аккуратистка, у неё на полках в шкафу полный ажур. Это ещё большой вопрос. Она красавица. Это единственное, что бесспорно. Она не диссидентка. С чего ты взял? Сразу видно, она комсомолка. Ну и что? Ничего, такая не подведёт. Это ещё бабушка надвое сказала. Она не мотовка и не любит швырять деньги на ветер. Держи карман шире! Она не тряпичница. Хм! Сказанул тоже! Таких вообще не бывает. У неё немытая посуда не накапливается в раковине горой, и из холодильника не тянет затхлостью. Это тебе так кажется. Нет, не кажется, я так хочу. Все хотят. Я это чувствую. Все чувствуют. Я всегда чего-то жду. Все ждут. У неё муж спортсмен. Подумаешь, невидаль какая! Он - альпинист. У всех муж альпинист. Стоп-машина! Глуши движок, сливай солярку. Трави стаксель, майнай грот, хватай футшток. Суши вёсла, бросай якорь. Здесь, кажется, прослеживается явное преувеличение. В железной логике… Не может того быть, чтобы у всех без исключения женщин муж был альпинист. Альпинисты вообще хорошие парни и большая редкость. Они ходят на восхождения и нередко там погибают…

Я совершаю вынужденную посадку на свободный стул и на время воздерживаюсь от дальнейших споров с самим собой, уловив срочную необходимость трезво подумать. После изрядной дозы водки в глотке сушняк и хочется выпить сладенького, какого-нибудь портвейна или ликёрчика. Как говорит мой приятель Икар Пауков, естественно, кандидат наук, «если взял пятьсот на грудь, лакирнуть не позабудь». Наливаю из тёмной бутылки в чей-то освободившийся стакан лилово-красной бурды, немного отдающей одеколоном, и делаю три жадных глотка. Потом допиваю остаток, смакуя и размазывая языком по нёбу последние капли. Сознание постепенно возвращается к тому, на чём остановилось.

Не успеваю глубоко осмыслить этот, с позволения сказать, неожиданный пассаж про альпинистов, как наблюдаю, что в мою сторону неукоснительно и непреклонно, как просевшая по самую ватер-линию гружёная баржа, движется Рыбников. Слышу, что он говорит, приблизившись ко мне почти вплотную, но будто бы совсем издалека, как из соседней комнаты:

- Мы тебя ждём, Евгений Петрович. Пора ехать.

- Куда? – с большим любопытством спрашиваю я.

- Ты что, забыл? Нас ждёт Цой у себя дома. Мы уже опаздываем. Притом давно и бесповоротно.

- В самом деле? Я готов.

- Ну, так пошли!

- Не могу.

- Почему?

- Потому что стул, где я сижу который уже час, сделался очень неимоверно тяжёлый. Я думаю, вступил в силу закон всемирного тяготения… В сговоре с законом углов. Прошу меня понять и правильно извинить.

Рыбников качает головой утвердительно, сразу видно, что соглашается.

- Я тебе говорил, что надо закусывать?

- Говорил. Впрочем, не помню.

- То-то и оно. А я собирался было у Цоя объявить, что когда звонил сегодня утром в Москву доложить о совещании, председатель сказал мне, что Боссникова – на пенсию, а с тебя причитается. Теперь вот не стану ничего объявлять. Потому что ты всё равно ничего не соображаешь.
- В самом деле? Кто бы мог подумать! Ну, если причитается, я готов. Потому что всегда готов. К труду и обороне.

- Ладно, вижу, что готов. Сейчас мы тебя отправим на машине в гостиницу, а сами доберёмся к Цою своим ходом. Или попросим прислать из горкома ещё одну. Какой-нибудь «рафик». Или «пуфик». Ха-ха-ха!

Как они довели, то и дело падая, то есть роняя, меня до машины, по скользкому паркету, не стану рассказывать, потому что и так ясно. Тем более, не помню. Но отчётливо помню, что уже в машине меня стало почему-то сильно мутить наружу и укачивать на глубоких воздушных ямах. Во избежание позора и в связи с отсутствием у симпатичной стюардессы, которая, очевидно, скрылась в туалете, гигиенических пакетов я попросил водителя остановить самолёт. И сказал на прощанье, что доберусь до гостиницы своим ходом, так как мне ужасно приспичило пройтись по свежему воздуху над хлебным вечерним Ташкентом. Водитель был в тюбетейке вместо шлема и громко засмеялся, произнеся почему-то с польским акцентом:

- Це зувсим не можно, пане!

Но когда я решительно открыл дверцу бортового люка и попытался вывалиться вниз, он был вынужден остановиться. Почувствовав твёрдый асфальт под ногами и вдохнув свежего вечернего воздуха Средней Азии, я убедился, что могу передвигаться в пространстве вполне самостоятельно. Самолёт ещё некоторое время ехал за мной и нудно сигналил, чтобы я возвращался внутрь, так как ему попадёт за «это» от институтского руководства. Я повернулся к нему, увидел, что это вовсе не самолёт, а самоезд, махнул решительно рукой и сказал, что разрешаю улетать обратно, потому что отныне я не хухры-мухры, а большой начальник УКСа с Первой поликлиникой Четвёртого Главного управления на руках. Однако он не послушался и продолжал ехать за мной и раздражительно бибикать, пока мне это не надоело. Тут как раз случилась трамвайная остановка, и я сел в подоспевший свободный вагон. С двумя впереди яркими желто-зелеными фарами. Как у зайца перед в него выстрелом из настоящей двух…стволки. Про которого Захаров рассказывал, когда мы ехали в аэропорт «Домодедово». Видно, институтский самолёт, то есть самоезд, не умел ехать по рельсам, поэтому он неожиданно нервно развернулся на триста тридцать пять градусов и улетел восвояси.

В вагоне, кроме меня и ещё одного пассажира в надоевшей всем тюбетейке, никого не было. Я сразу догадался, что это кондуктор. Потому что он был в полосатом халате, подпоясанном кушаком, а сбоку болталась кожаная сумка на ремне в виде портфеля через плечо. Народу было никого, по этой причине он не объявлял остановки и не спешил. Трамвай двигался вперёд с характерным ноющим звуком. Вагон сильно покачивало и на стыках встряхивало. На крутых надоевших поворотах колёса скрежетали об рельсы. Окна были опущены вниз доотказа, и меня обдувал приятный, ласковый сквознячок. Никакого сиреневого тумана, о котором поётся в песне, что он проплывает, я не заметил, зато убедился, что этот кондуктор тоже понимает, что с женщиною я расстался навсегда. Так и не успев с ней попрощаться. Да что там попрощаться, если по большому счёту, так даже просто познакомиться. Как следует в таких случаях. Потому что он с большим сочувствием вдруг спросил:

- Тебе куда, пане-рь?

Я удивился, что в Ташкенте столько поляков, и спросил у кондуктора:

- Где я?

Он в свою очередь тоже удивился и произнёс сквозь зубы, как ножом отрезал:

- Номер пять.

- Тогда всё в порядке, - успокоился я. – Мне, пожалуйста, в гостиницу. – Потом немножко подумал, размышляя: как же он узнает, в какую именно, если я ему об этом не скажу по секрету. Поэтому уточнил: - Це-Ка.

Кондуктор, видно, чего-то не понял и задал странный вопрос:

- У тебя, пане-рь, всё о,кей?

- О! – несказанно и очень обрадовался я. – Вы говорите по-французски! Какой сюрприз! Это весьма похвально. И большая редкость. Особенно для лиц вашей национальности среди Азии.

Он метнул в мою сторону подозрительный и пронзительный взгляд. Я обратил внимание, что кондуктор был чёрен, носаст, усаст, броваст, и у него были целы оба глаза. Это меня насторожило, и я начал его серьёзно опасаться. Чтобы для начала его как-то задобрить и не дать времени опомниться, я подумал: «Какие симпатичные эти армяне!» Но сразу же возникли обоснованные сомнения: причём здесь армяне? Я же, в конце концов, не в Тифлисе, а в Ташкенте. Стало быть, это вовсе не армяне, а настоящие ташке…станцы. Или ташке…няне. Или ташке…чи.

Мне самому становится смешно, оттого что я постоянно путаюсь в показаниях. «Ага! - подумалось мне. - Вот оно что: он не спрашивает у меня билета, потому что хочет, чтобы я проехал в трамвае зайцем, и тогда он сможет меня уличить и сдать в милицию. Следователь Курбанов тут уж наверняка отыграется. А назавтра в центральной и районной печати появится статья сурового уголовного кодекса: «Начальнику управления Зайцеву пламенный позор!» Нет уж, это положительно никуда не годится.

- Послушайте, - обратился я как можно вежливее к кондуктору, - у вас случайно не найдётся лишнего билетика?

Он ничего на это не ответил и покрутил пальцем у виска, видно, для того, чтобы дать мне понять, что нас могут услышать.

В это время вагон добрался до трамвайного парка, и кондуктор предложил мне выйти, так как трамвай дальше не пойдёт. Я не сразу понял, тогда этот ташкестанец решительно звякнул верёвкой и сказал:

- Вылезай, приехали! – И легко выскочил из резко затормозившего вагона первый.

- Спасибо! – сказал я, едва не свалившись с сидения, и сошёл за кондуктором в темноту второй по очереди.

И сразу быстро побежал, чтобы он меня не догнал.

Сколько времени я добирался до гостиницы, не знаю. Но, наверное, не мало. Даже забрёл в старый город с тесными тёмными улочками меж приземистых глинобитных домов без окон, без дверей. Курьих ножек я тоже не заметил. Вывели меня из этого лабиринта минареты, возвышавшиеся над мечетью, расположенной, как я знал, почти в самом центре Ташкента. Помню, спрашивал у редких прохожих дорогу и удивлялся, что не все слышали о какой-то там ещё цековской гостинице. Одна излишне полная женщина с непонятным упорством и даже уверенностью прямо заявила, что таких в городе нет и никогда не было. А если я буду настаивать, то она вообще советует мне лететь в Москву. Пока ещё не поздно.

Однако мало-помалу я начинал трезветь, в башке прояснивалось, как после пролившегося летнего ливня. В вечернем воздухе пахло озоном, мои мысли опять стали скакать и постепенно снова возвращаться к Додо. Когда, наконец, я очутился перед своей гостиницей, я уже чувствовал себя вполне сносно и даже успел заметить, что на углу, под каштанами, стоявшими вдоль мутного быстрого арыка, появилась новенькая милицейская будка с таким расчётом, чтобы хорошо обозревался главный фасад на предмет охраны от воров. Собственно, милиционера ещё не было, но сама будка уже стояла, это я хорошо помню.

В рецептуре вестибюля гостиницы мне было сообщено сугубо по секрету, при этом строго конфиденциально, что кто-то совершенно оборвал телефон. Я насторожился, как пойнтер. Однако скоро сообразил, что сказанное регистраторшей было сказано не столько конфиденциально, сколько иносказательно. Я заметил, что уже мог, как и прежде, легко выпутываться из сложных речевых оборотов, или, как любит повторять мой физик Икар Пауков, кандидат приятельско-математических наук, «абортов речи».

И попросил передать, если будут звонить хотя бы ещё раз и спрашивать меня, что я прибыл только что своим ходом в гостиницу ЦК благополучно. И ещё: лёг спать, как всегда, на диване. Очутившись в номере, я первым делом включил кондиционер и направился в душ.

XII

Спустя приблизительно четверть часа я был почти в полном порядке, совсем как свежий нежинский огурец, окроплённый вечерней росою. Хотя, должен сознаться, настроение было не самое лучшее, если не сказать препоганое. Потому что я уже, видимо, начинал испытывать нестерпимый стыд за своё отвратительное поведение. Особенно мне было стыдно перед Додо, как будто она была свидетелем всех моих вечерних похождений. Но я уже ничего не могу исправить. Я прилёг на диван, взял со стола лежащий на нём одиноко, даже как-то особенно сиротливо, подаренный мне ею крошечный томик в зелёной суперобложке, раскрыл его наугад и стал читать. В голове, правда, всё ещё шумит и разбредается, как будто меня утром съездили по челюсти на боксёрском ринге, но я креплюсь и прикладываю усилия, чтобы сосредоточиться и собрать рассыпающиеся по странице мелкие буковки в нечто целое и мало-мальски понятное.

После того вечера я долгое время не читал Бараташвили и не могу объяснить, чем меня так проняли его стихи, но тогда мне казалось, что более поэтических строк мне за всю жизнь не приходилось ни читать, ни слушать. Я читал вслух, и сердце моё сжималось от давно забытого душевного волнения. Это было как волшебное озарение, как сладкий сон, как внезапно оправдавшиеся несбыточные надежды, как ставшие явью мечты.

Когда, к моему глубочайшему огорчению, закончилось чтение (в томике было всего-навсего 37 стихотворений) и захлопнулась книжица, я долго не мог прийти в себя. И всё повторял и повторял шепотом запомнившиеся мне ненадолго отдельные строки.

Ты самое большое чудо божье.
Ты не губи меня красой своей.

Потом вдруг решительно поднялся с дивана, словно в приступе сомнамбулизма, и направился, как был босиком, к телефону. По справочнику я нашёл без особого труда номер телефона гостиницы, где, как я знал из разговора, остановилась Додо. Даже то, что этот проклятый номер был бесконечно долго занят, меня не остановило. Я крутил и крутил указательным пальцем медленный дырчатый диск, слышал частые тревожные гудки и снова крутил его с маниакальным упорством. Наконец дозвонился, когда уже потерял было всякую надежду.

- Алло! Алло! Алло! – кричу я радостно в трубку, как будто занял первое место в скоростном спуске с горы. – Это гостиница «Шарк»?

- Да. Главная дежурная слушает.

- У меня к вам огромная просьба…

- Мест нет, - обрывает меня несимпатичный хриплый голос.

По раздавшимся вслед за этим частым безнадежным гудкам понимаю, что трубка с той стороны связи остервенело и непоправимо брошена на рогатый рычаг. Снова неимоверно долго набираю нужный номер. И снова, наконец, дозваниваюсь.

- Простите, вы меня не так поняли, - тороплюсь я сказать, одновременно опасаясь её спугнуть, как певчую птицу на опушке рощи, и непроизвольно стараясь дышать ровно и в сторону, чтобы дежурная не учуяла, что совсем недавно я был сильно пьян. – Мне не нужны места. Мне нужно найти одну… одного человека. Который живёт в вашей замечательной гостинице…

- Фамилия?

- Я не знаю, извините. Она приехала из Тбилиси… Работает в республиканской типографии…

- Знаете что, молодой человек (с чего она взяла, что я молодой человек, неужели по голосу узнала?), не мешайте работать! И без вас тошно! - зло рычит дежурная в трубку, и я опять слышу обидные до слёз, назойливые, частые гудки этого проклятого телефона.

Меня охватывает паника и одновременно дикое упрямство, необоримое желание добиться своего во что бы то ни стало. Я в третий заход набираю нервными рывками уже запомнившийся мне наизусть номер. Занято, занято, занято, занято, занято… Вдруг – свободно! Ура! Господи, ты меня услышал! Я с жаром кричу:

- Товарищ главная дежурная! С вами говорят из гостиницы ЦК, не кладите трубку. Предупреждаю! Пожалуйста! Умоляю вас!

Трубка молчит и дышит. Кажется, неприступная крепость дрогнула, теперь надо добиться, чтобы она пала. Меняю тактику: вместо штурма выбираю осаду с отвлекающими переговорами и военной хитростью. Не уверен, но что, если Додо носит ту же фамилию, что и её муж, известный альпинист? Это вполне естественно. Во всяком случае, стоит попробовать.

- Дежурная! Миленькая дежурная, самая главная, хорошая и привлекательная во всём хлебном Ташкенте, выслушайте меня, это очень важно!

Мне самому кажется, что это действительно крайне важно. Я по возможности красноречиво убеждаю её, что для меня это вопрос жизни и смерти. И если она не хочет, чтобы её замучили страшные угрызения совести, когда прочтёт в утренних газетах экстреннее известие-молнию о моей безвременной кончине, то она должна, понимаете, должна мне помочь.

- Я не уверен, извините ради бога, но, кажется, её фамилия Джапаридзе, зовут Додо Борисовна, - робко заключаю я.

- Подождите уж, - бросает она мне с ослабевшим, но не исчезнувшим полностью раздражением. – Кажется, видите ли, ему! Если вам кажется, молодой человек, креститься надо.

Слышно, как она кладёт на стол трубку и нервно шелестит бумагой. Отдалённый голос о чём-то её спрашивает, она отвечает ему заглушено:

- Да звонит какой-то идиот третий раз уже. Спрашивает какую-то Дуду из Тбилиси.

Я так и вижу, как эта главная дежурная нервно перелистывает обслюнявленным пальцем (наверное, ей нестерпимо хочется, чтобы её тоже кто-то искал с такой же невероятной и непривычной для неё настойчивостью) страницы волшебной книги, где наряду с другими живёт фамилия моей несравненной Додо. Но судьба, по-видимому, решила испытывать меня на прочность далее. Потому что в итоге эта загадочная главная дежурная всего-навсего сообщает мне номер телефона второго этажа. Непонятно: зачем для такой малости надо было так долго шелестеть бумагой!?

- Там узнаете, - бурчит она.
Всё начинается сызнова. Я чувствую себя уставшим Сизифом. Однако трудности, с которыми я столкнулся, меня ожесточают и, вопреки ожиданиям, не гасят, но, напротив, раздувают пламя моего нетерпения. Вдобавок я опасаюсь, что вот-вот заявятся Захаров с Жуковым, тогда всё пропало. Нет, в самом деле, я начинаю верить, что для меня крайне важно дозвониться немедленно. Я звоню, звоню, звоню, и весь мир мне кажется чужим и пустынным. Наконец моя настойчивость вознаграждается, и после некоторых препирательств с дежурной второго этажа, которая изъяснялась на ломаном русском языке, я с нежностью слышу тёплый со сна, низкий голос Додо:

- Алло! Алло! Это межгород?

- Додо! – кричу я в трубку. – Додо, это я! Прости, если я тебя разбудил. Ты ждёшь звонка?

- Я всегда жду. Слушаю вас, Евгений Петрович.

- Ты меня узнала?

- Да. Что случилось?

- Я хочу… прочитать тебе стихи.

- Чьи, ваши?!

- Нет, Бараташвили. Это глупо, я понимаю, но я тебя очень прошу: послушай. Я никак не мог дозвониться. Звонил, звонил…Полчаса наверное. Всё было занято, занято…

- Я слушаю, Евгений Петрович.

- Нераскрывшейся розе твердил соловей, - сбивчиво начинаю я, голос мой дрожит, сбивается, но постепенно он крепнет, и я продолжаю уже твёрже и с выражением:

О владычица роза, в минуту раскрытья
Дай свидетелем роскоши быть мне твоей –

Я читаю и читаю, и мне чудится, что время остановилось. А в трубке я слышу близкое, ровное дыханье Додо. Я читаю с вдохновеньем, и мне кажется, что это мои стихи, что я сам только что их сочинил, поэтому они так льются свободно, легко, без привычного запинания:

Когда ты, как жаркое солнце, взошла
На тусклом невзрачном моём кругозоре,
И после унылых дождей без числа
Настали прозрачные, ясные зори…

Иногда я перевожу дыхание и спрашиваю:

- Ты слышишь меня, Додо?

- Да, да, - шепчет она в ответ. И я продолжаю увереннее уже новое стихотворение, качая в такт рукой:

Головку ландыша
Качает бабочка.
Цветок в движенье.
На щёку с ямочкой
Серёжка с камешком
Ложится тенью.
Я вам завидую,
Серьга с сильфидою!

Я читаю, конечно, не всё подряд, иногда лишь отдельные строфы, понимаю, что моей невольной слушательнице, наверное, неудобно стоять в коридоре, поэтому тороплюсь, чтобы успеть дочитать всё до конца. В одну из немногих пауз Додо вдруг спрашивает, по взволнованному, с придыханием голосу я слышу, что в горле её застрял комок:

- Чей это перевод? Уже забыла к своему стыду.

- У тебя тоже плохая память?

- Ужасная.

Я листаю книжечку, нахожу на заглавной страничке ответ и говорю:

- Пастернак.

- Ах! Да-да. Вспомнила. Хороший переводчик, но...

- А что грузинский оригинал звучит по-другому?

- Да.

- Прочти что-нибудь по-грузински.

- К сожалению, я почти ничего не знаю наизусть. Помню лишь несколько строчек из «Мерани». Мы в школе проходили.

- Ну, хоть несколько слов.

- Грузинский язык труден для восприятия.

- Ничего, я потерплю.

Она на минуту задумывается. Потом произносит тихо, нараспев:

Мирбис мимапренс ухкзоу чеми мерани
Угкхан момкгхавис тхалбеди шави хорани…

Я слушаю, ничего не понимаю, мне кажутся эти звуки колдовским заклинанием, и чудится, будто божественно поёт полушёпотом Нани Брегвадзе. Быстро хватаю карандаш, лежащий возле телефона, и записываю русскими буквами странные слова так, как они мне слышатся.

- О, Додо, как хорошо!

- Да! Там что-нибудь ещё осталось?

- Где? – не понял я.

- В книжке, что вы читаете.

- Да-да, конечно. Ещё несколько стихотворений.

- Может быть, дочитаем до конца?

- С радостью, Додо! Ты меня просто осчастливила грузинским произношением и своей просьбой! Ты, правда, хочешь?

- Да.

И я продолжаю читать.

Слышу, как сердце моё начинает учащённо биться, сбивается дыхание, ритм ускоряется. Я читаю, читаю с выражением, читаю тоже нараспев, позабыв обо всём на свете, боясь остановиться, и не желаю прерываться.

Очнулся я, когда завершилось последнее стихотворение.

И вдруг тотчас осознаю, счастливый и восторженный, что читали мы волшебный текст практически вместе, потому что я слышал и не слышал чуть хриплый голос Додо, вторивший сбивчиво мне в унисон, как близкое эхо в теснине меж скал, эти последние в нашей телефонной встрече строки:

Когда мы рядом, в необъятной
Вселенной, - рай ни дать ни взять.
Люблю, люблю, как благодать,
Лучистый взгляд твой беззакатный.
Невероятно! Невероятно!
Невероятно! Не описать!
Приходит время уезжать.
Вернусь ли я ещё обратно?
Увижу ли тебя опять?
Невероятно! Невероятно!
Невероятно! Не описать!
С годами гуще тени, пятна
И резче возраста печать.
О, если б снова увидать
Твою божественную стать!
Люблю твой облик благодатный.
Невероятно! Невероятно!
Невероятно! Не описать!

- Я кончил, - сказал я едва слышно, обессиленный, опустошённый.

- Я тоже, - прошептала Додо.

- Мы вместе, - шепчу я.

Это не было, конечно, в полной мере чувством сладострастия, но что-то похожее было. Некоторое время мы молчали. Потом я спросил хрипло:

- Ты слышишь меня, Додо? Тебе нравится, правда?

- Да.

- Прости меня, я старый глупый дурак! А ты так прекрасна, Додо! Может быть, никогда в жизни тебя я больше не увижу, назавтра мне улетать. Но я буду знать, что ты есть. Я благодарю тебя за то, что ты живёшь на этом свете. Мне ничего не нужно от тебя, достаточно того, что ты просто существуешь, и я этим счастлив. Мне осточертели эти полочки, анализ, синтез – вся эта мура. Ты чудо, живое чудо-до! Твоё лицо будет всегда передо мной…

- Не надо, Евгений Петрович!

- Нет! Надо, обязательно надо, Додо! Пойми меня и не останавливай, пожалуйста. Может быть, это кризис. Я женат, у меня двое сорванцов, которых я очень люблю. Понимаешь?

- Понимаю.

- У тебя есть дети?

- Да. Дочь.

- Сколько ей?

- Два годика третий.

- Как чудесно! Почти как моему Лёшке, но он на год старше. С кем же она теперь?

- С бабушкой.

- А как зовут?

- Бабушку?

- Ты чудо, До-до! Я ценю твой юмор. Узнать, как зовут бабушку чрезвычайно заманчиво, но в данный момент меня интересует дочка.

- Софико.

- Как здорово! И, главное, оригинально.

Голос Додо журчит тихим, счастливым, радостным смехом.

- Ты знаешь, Додо, кажется, я себя обокрал.

- Как это?

- Долго рассказывать. Очень долго рассказывать, Додо. И это совсем ни к чему. Я хочу запомнить твоё лицо. И обязательно его запомню. У меня на лица феноменальная память. Прости меня. Я тебе надоел?

- Нет, но…

- Понимаю: тебе неудобно стоять босиком в коридоре.

- Я действительно в коридоре, но в домашних тёплых тапочках. С чего вы взяли, что я босиком? Кто вам это сказал?

- Это сказал Галич. Значит, он ошибся. Кстати, в твоём отеле имеются свободные места? Этот вопрос меня интересует чисто с теоретической точки зрения. Так сказать, мучает социологически.

- Да сколько угодно. Гостиница стоит полупустая.

- Тогда всё в порядке, в смысле о,кей. Привет главной дежурной!

Додо хмыкает. Я начинаю нервно зевать, у меня сводит скулы.

- Я желаю тебе спокойной ночи, Додо. Будь счастлива! Прости меня! Не поминай лихом.

- До свидания, Евгений Петрович.

Я лёг и уснул почти мгновенно мертвецким тяжким провальным сном, как со мной всегда бывает в сильном подпитии после близости с женщиной, или, выражаясь языком моего приятеля Икара Паукова, «придя с Большого Бодуна». И не слышал, как вернулись домой Захаров с Жуковым.

XIII

Рано утром, почти ещё затемно, я проснулся, будто очнулся только что в светлом отделении реанимации после общего тяжкого наркоза. За стеной раздавался богатырский храп на два голоса в тональности до мажор. Голова моя мучительно болела, перед слезящимися глазами всё вокруг кружилось в каком-то туманном хороводе, меня пошатывало и мутило. Во рту было шершаво и сухо-пресухо, как, наверное, бывает в Сахаре в полдневный зной на третий день караванного пути по сыпучим барханам. Всё тело ломило, и руки дрожали, как будто накануне я долго таскал огромные тюки с хлопком. Я с трудом добрался до ванной, попытался умыться холодной водой, но она долго текла отвратительно тёплой, вялой струёй. Я попытался нагнуться, чтобы напиться прямо из-под крана, но от этого неосторожного намерения сильнейшая головная боль пронзила меня большой острой иглой. Всё же мне удалось, опершись руками о край раковины, сделать несколько глотков, но от этого мутить стало ещё сильнее. Я почувствовал, что сейчас меня вырвет, и подумал, что это даже хорошо, может быть, тогда станет легче. Я даже попробовал для верности засунуть два пальца в рот, но ничего не получалось, и приступ рвоты отступил. Только зря насильно тужился. Я долго мучился и не знал что предпринять.
И тут я мутным взором, будто через запотевшее стекло, увидел сияющий хрусталём флакон одеколона «В полёт». И сразу почему-то вспомнил дядю Гришу. «Вот он, момент истины!» - сказал я себе. Дрожащими руками ополоснул стакан, в котором только что торчали зубные щётки, налил в него примерно на треть одеколона. Потрогал пальцем слабо журчащую, льющуюся винтообразно струю, вода к тому времени уже немного стекла и стала почти прохладной. Подставил под струю стакан и дополнил его водой. Как по волшебству, образовалось молоко, на вид как будто бы снятое, или обезжиренное. Я понюхал и, передёрнувшись, скривился от омерзения. «Однако, - сказал я сам себе, - начатое дело всегда нужно доводить до конца. Это тоже, в конце концов, мой принцип. Если угодно». Я зажал двумя пальцами ноздри и, зажмурившись, залпом выпил мутное содержимое стакана.

И вот произошло чудо! Самое что ни на есть обыкновенное житейское чудо. Со мной однажды такое уже бывало.


Мы тогда с моим приятелем Икаром Пауковым, будучи ещё студентами, он – МИФИ, я – МИСИ, когда он даже не мог предположить, что станет когда-нибудь кандидатом наук, а я – что буду начальником управления, проводили летние каникулы, как сейчас помню, в туристском лагере «Карабах» и только что вернулись из трёхдневного похода по горному Крыму. Кстати, в том походе мы с Икаром и подружились, у нас оказалось много общего: любовь к художественной литературе и физической культуре. Позже я заразил его горными лыжами, а он меня - парусным спортом. За время нашей дружбы он научился, как только приближался предел компетентности, виртуозно падать на снежном склоне, не ломая при этом ни рук, ни ног, я же в свою очередь овладел навыками откренивания яхты при лавировке на острых курсах, не сваливаясь при этом за борт.

И ещё, конечно, нас волновали девушки, и нам никогда не надоедало обсуждать их явные и скрытые прелести. Икар усиленно ухаживал в то время за смазливой пухленькой хохлушкой из Днепропетровска, её звали Людочка Капуста. Она жеманно кокетничала, а он, откровенно и плотоядно оглядывая её пышные формы, пел ей песенку: «По холмам, по яйлам, нынче здесь, завтра там». При этом переводил свой блуждающий вдоль её тела томный взгляд от плеч к ногам. Яйла в переводе с татарского означает плоскогорье, но в устах Икара это звучало иначе. Она говорила ему: «Дурак!» и громко хохотала, будто её щекотали.

Мы с Икаром шли не спеша по извилистой дороге через кипарисовую рощу вдоль берега моря и привычно беседовали на эротические темы. Он вспомнил игривый стишок и прочитал его мне:

Какой же был я дурачина,
Какой же был я деревенщина:
Я полагал, Жорж Санд мужчина,
А Казанова - это женщина.

Мне показался стишок забавным, и я рассмеялся. Наверное, заразительно, потому что Икар тоже стал смеяться вместе со мной. Так мы стояли посреди дороги и держались за животы от распиравшего нас смеха, как внезапно меня пронзил сильнейший внутренний удар в поясницу справа. От боли я свалился и стал буквально кататься по земле. Мой товарищ подумал, что я валяю дурака, и продолжал смеяться, но уже не так уверенно, как прежде. Увидев, что я не перестаю корчиться в пыли, он засомневался в моей нормальности и на всякий случай произнёс почти растерянно:

- Ну ладно, подымайся и не валяй ваньку!

- Тебе, конечно, смешно, но я не могу, - ответил я едва.

- Это ещё почему?

- Не знаю. Помоги мне.

- Ты серьёзно?

- Ещё как!

- Тогда держись за мою руку…

Словом, мы: я, обессиленный, и Икар Пауков, полный сил, но не на шутку встревоженный, кое-как доковыляли по пыльной и крутой дороге до белого административно-жилого корпуса, совсем недавно отремонтированного. Там, в официальной обстановке административного помещения, пожилой лагерный фельдшер Дядя Стёпа, а вслед за ним и две молодые врачихи (одна из них была офтальмологом, другая акушеркой), по счастливой случайности оказавшиеся в числе туристов и вызванные по громкоговорящей связи лагерным радистом, которого звали все не иначе, как Козёл Витёк, - «Товарищи туристы! Если среди вас есть медицинские работники, просьба срочно явиться в регистратуру!» - установили у меня острое отравление жареными пирожками с мясом и компотом из сухофруктов. Этим традиционным набором под бравурные и зажигательные звуки марша «Нам нет преград ни в море, ни на суше» наш отряд угощался администрацией лагеря в честь завершения зачётного похода на значок «Турист СССР».

Услышав такое вздорное обвинение, лагерный шеф-повар Серёга, по прозвищу Обормот, искренне возмутился:

- Ещё чего! Вы что, совсем совесть обнаглели! Где бы я взял столько мяса для начинки? Пирожки - с повидлом!

- Это совершенно неважно, - возразили вызванные на подмогу Дяде Стёпе молодые врачихи из числа туристов. – Не имеет никакой роли с чем. Главное здесь – пирожки.

- Этого не может быть! – исключающим всякие сомнения тоном заявил завуч Леонид Безруков. – Тогда бы отравились все сплошь, а то он один.

- Вот именно! – наверняка сказал бы, как всегда веско, начальник лагеря Мацкевич. Но он этого не сказал, потому что, как всегда, отсутствовал по неизвестной причине и неизвестно где.

Поэтому административная позиция была выражена мнением лишь одного завуча. Этим решительным заявлением второго по значению официального лагерного лица опытные эскулапы были поставлены в тупик, однако, своего первоначального диагноза, впредь до жестокого промывания моего несчастного желудка, не отменили. Мне пришлось выпить два графина противной тёплой воды с содой и терпеливо ждать, когда из меня всё это извергнется наружу отвратительно пахнущим фонтаном. По началу я действительно почувствовал некоторое облегчение и обрадовался, что всё позади, хотя в боку продолжало всё же что-то скрести.

- Вот видите! – торжествующе объявили славные труженицы здравоохранения и отправились с чистой совестью на пляж украшать свои молодые упругие тела шоколадным загаром под крымским солнцем.

Через полчаса, а может быть и раньше, острые рези вернулись в мой несчастный бок, на этот раз с ещё большей силой. К загоравшим врачихам мы вторично обращаться не стали, так как поняли, что их медицинская специализация вряд ли поможет установить истинную причину моих страданий. Друзья на этот раз тоже были бессильны. Тогда Лёня Безруков принял единственно правильное решение: отправить меня с глаз долой. С трудом я забрался в пахнущую машинным маслом люльку мотоцикла М-72, Икар водрузился верхом на заднее седло, впереди за руль сел дежурный инструктор, имя которого я, как водится, забыл.

Запомнил вот почему-то только имя и фамилию завуча, хотя прошло уже столько лет. Наверное, потому, что этот Лёня был неудержимым ловеласом, приставал без разбора ко всем туристкам без исключения и, когда, сломив не всегда, впрочем, упорное сопротивление какой-нибудь не самой смазливой из них, спешно перед нею разоблачался снизу догола, всегда произносил одну и ту же извиняющуюся фразу:

- Мадам, прошу прощения!

Через полчаса дымной трескучей езды сначала по пыльным, тряским, каменистым серпантинам крутого подъёма к Биюк-Ламбату (Новый Маяк), а затем по сравнительно гладкому, извилистому, слаломоподобному асфальтированному шоссе, опоясывающему с северо-запада узкой серой лентой взгорбленную гору Кастель, славящуюся своими мускатными виноградниками, мы были в Алуште. Но поликлиника, разумеется, оказалась, как всегда в таких случаях, закрытой, пришлось ждать до следующего дня.

Когда на турбазе, куда мы приехали, чтобы переночевать, я встал обречённо под горячий душ, поскольку холодная вода внезапно прекратилась, у меня неожиданно всё прошло. Как будто до меня дотронулись волшебной палочкой. Я стоял под текущей на меня дождиком из сетки душа обжигающе горячей водой и глупо улыбался, счастливый.

Как впоследствии выяснилось, когда я, будучи уже в Москве, проходил обследование в урологической клинике на Пироговке, у меня на турбазе «Карабах» в Крыму случилась сильнейшая почечная колика, истинную природу которой установить так и не удалось, несмотря на то, что меня долго пытали в гинекологическом кресле с помощью ужасного цистоскопа.

- Возможно, проходил песок, - сказали мне врачи, специалисты по камням в почках. – Такое бывает.

Когда я сообщил об этом диагнозе кандидату наук Икару Паукову, он громко фыркнул и сказал:

- Вот такие пирожки с мясом, старик!

С тех пор мы эту прибаутку повторяем, надо не надо, при каждом подходящем случае. И нам кажется, что это смешно.


Так же случилось и в то утро, когда я впервые выпил в ванной комнате гостиницы ЦК республиканской компартии стакан разбавленного водой одеколона «В полёт», этот отвратительный, мерзкий волшебный напиток. Моя головная боль внезапно прошла, словно улетучилась. В голове прояснилось, шум в ушах исчез после щелчка, как во время полёта в самолёте, когда сглатываешь обильную слюну, выделяемую при сосании кисло-сладкой карамели. Руки перестали дрожать. Из дурного настроения, которое угнетало мой дух ещё минуту назад, стала вытесняться зелёная тоска, а вместо неё появляться какая-то детская необъяснимая розовая радость. Ощутив необычайный прилив сил, я принял горячий душ, растёрся докрасна махровым полотенцем и стал привычно бриться, мурлыча под нос какой-то непритязательный мотивчик без слов.

И тут я вспомнил весь вчерашний день, содрогнулся, представив тупое выражение своего лица с маской бегемота перед прекрасным лицом Додо, и мне неудержимо захотелось увидеть её хоть один только раз, хоть на мгновение. Зачем это было нужно, я не мог себе объяснить. Возможно, просто ещё раз извиниться, не знаю. В это время за стенкой послышался шорох, видно, проснулись мои соседи. Когда я привёл себя в порядок и вышел из ванной, время от времени слабо отрыгивая одеколоном, Захаров с Жуковым, перебивая друг друга, стали спрашивать:

- Евгений Петрович, батенька…

- Евгений Петрович, голубчик…

И тут они вместе сказали дуэтным хором, как Лифшиц и Левенбук из популярной детской передачи «Радионяня»:

- Мы вам вчера, наверное, в течение двух часов звонили-звонили, звонили-звонили, весь телефон оборвали. Всё время было занято, мы подумали: наверное, он трубку забыл положить. Машина вернулась, а его всё нет и нет. Мы стали уже не на шутку беспокоиться, уж не попали ли вы часов в вытрезвитель. Уж извините нас за такое предположение.

Говорить мне не хотелось.

- Да, я забыл сначала положить трубку, а потом вспомнил, - отрезал я и начал складывать свои вещи.

Захаров сладко, с протяжным завыванием, зевнул и проговорил мечтательно и плотоядно:

- А плов вчера у Цоя, я вам доложу, Евгений Петрович, был отменнейший! Рис шафрановый крутой, рассыпчатый, рисинка от рисинки свободно отделяется, а в нём славное мяско-баранинка кусочками этаким кролем плавает. И морковка, и анис с барбарисом, и ещё что-то помрачительное – дух заманный! И ели все, как и положено по узбекскому обычаю, - руками. Щепотью, сколько сможешь, ухватишь и без промедления отправляешь в рот – амброзия да и только! А сверху ещё армянским коньячком обильно покропишь – чистой воды нектар! Жаль, вас не было с нами! – Он немного помолчал и добавил: - Я думаю, мы не ошиблись, что директором филиала этого Цоя назначили.

Вскоре за мной пришла институтская машина, об этом я с Цоем договорился заблаговременно. Знакомый мне по вчерашним приключениям водитель деликатно посигналил клаксоном под окнами гостиницы. Я выглянул с балкона, помахал ему рукой, быстро закончил собирать свой портфель, попрощался с недавними попутчиками-сослуживцами - они оставались ещё на два дня по каким-то там неотложным институтским делам, чтобы провести, я подозреваю, выходные дни на лоне природы, - и спустился торопливо вниз.

В лифте подумал, не забежать ли мне напоследок в спецбуфет и не перекусить ли на скорую руку цековскими сосисками с кефиром и булочкой, но, взглянув на часы, понял, что не успею в таком случае заехать в гостиницу «Шарк». Да и буфет, наверное, ещё закрыт. Сев в машину, велел шофёру ехать на центральный рынок, где мне надо было купить помидоры и гранаты для Лёшки. Водитель был очень приветлив и, как выяснилось из обмена репликами, оказался действительно поляком, но только на треть. Родился и жил он до призыва в армию на Полтавщине. А после службы в армии остался в Ташкенте. Звали его Станислав, а для простоты - Стасик. Он улыбнулся мне как давнему хорошему знакомому и сказал с восхищением:

- Ну и хорош вы были вчера!

Я хотел промолчать, чтобы не развивать дальше эту щекотливую тему, но посчитал для себя неудобным полностью проигнорировать его замечание, поэтому сказал неопределённо:

- Да. Было дело.

Собрался было добавить: «под Полтавой», но вовремя спохватился и не стал: вдруг подобное заносчивое добавление покажется ему обидным. Но тут он сам сказал, засмеявшись:

- Под Полтавой.

Видно, ему хотелось поговорить, и через некоторое время он добавил:

- Во даёт этот Лех Валенса!

Я промолчал, и вскоре мы были уже на центральном рынке.

Ещё не рассвело, чуть небо брезжило восходом яркого южного солнца, рынок только-только пробуждался. От начинавших вместе с небом голубеть тёмно-синих фанерных павильонов дышало, словно от не остывшей за ночь печки в парной, вчерашним жаром. Надрывно кашляющие после сна морщинистые, загорелые узбеки в тюбетейках и пока не подпоясанных, засаленных ватных халатах, казалось, бесцельно бродили взад-вперёд вокруг огромных куч продолговатых жёлто-оранжевых дынь и круглых тёмно-зелёных, почему-то не полосатых арбузов. Тётки в повязанных на восточный манер платках и перепачканных белых фартуках прилаживали весы на длинных, обитых оцинкованной жестью, полупустых столах. Из стоявших на земле плетёных корзин, прикрытых марлей, выглядывали кажущиеся прохладными ядрёные грозди просвечивающего сквозь лёгкий сизый налёт янтарного винограда. На лотках укладывались пирамидами яркие, точно лакированные, стручки перца, жёлтые восковые груши, налитые тяжестью краснобокие яблоки. Редкие первые покупатели пока ещё без азарта выбирали пучки мокрой зелени, редиски, приплюснутые янтарные головки репчатого лука, свёклу, картофель.

Выгибая костлявые спины, с протяжным подвыванием зевали грязные сонные собаки, широко раскрывая пасть и обнажая гнилые зубы. Возле приземистого кирпичного павильона, на вонючей подстилке из соломы, отдыхал, тесно подогнув под себя передние мосластые ноги с огромными на коленах, морщинистыми серыми мозолями, верблюд с заломленным набок от бессилья истощившимся горбом. Корабль пустыни высоко и гордо держал шишковатую голову и неторопливыми, маятнико-образными, поперечными движениями выдвинутой далеко вперёд нижней челюсти с торчащими почти горизонтально длинными зубами перетирал слюнявую жвачку. Глаза его из-под полуприкрытых век с гноящимися ресницами взирали на мир надменно и презрительно. Два ишака, привязанные неподалёку к высокой арбе с гигантскими колёсами, стояли почти неподвижно, задумчиво и обречённо свесив тяжёлые тупорылые головы, прядая большими ушами и монотонно похлёстывая себя по вздутым бокам хвостом с кисточкой на конце. Один из них вдруг вздёрнул кверху морду, хищно вывернув при этом верхнюю губу и далеко обнажив бледные дёсна с жёлтыми стёртыми наполовину зубами; собрался с духом и что есть силы изумлённым протяжно-прерывистым криком возвестил, что наступил новый день. Лениво вспархивали из-под ног потревоженные сизые, нечистые голуби. Рынок спросонья медленно, будто нехотя, заполнялся оживающими звуками, пока ещё не слившимися в единый, плотный, суматошный, базарный гомон.

Я сложил свои покупки в любезно предложенную мне за отдельную плату картонную коробку и крепко перевязал её крест-накрест верёвкой, которая нашлась в багажнике институтской машины. Подумал и купил дополнительно дыню, похожую на мяч для регби, упакованную в сетку из каких-то волокон наподобие льна. Потом приобрёл у заспанной цветочницы букет белых хризантем и теперь уже окончательно вернулся в машину.

- Куда, пане, на этот раз? - спросил водитель Стасик.

- В гостиницу «Шарк», - решительно ответил я.

Зачем я туда поехал, чего ждал, на что рассчитывал, до сих пор не могу понять. Может быть, вспомнился мне тот недавний сон со страстным поцелуем на горе Чегет, как знать. А может быть, просто продолжалось колдовское действие нового волшебного напитка под названием «Стакан одеколона». Ехал и всё, ни о чём не думая. Мне неудержимо хотелось увидеть прекрасную Додо вновь и проститься с нею. И даже не приходила мысль в голову, что её просто могло не быть в гостинице. Хотя время было ещё утрешнее, и я, возможно, безотчётно был уверен в том, что она никуда не могла отлучиться в столь ранний час.

Гостиница находилась где-то у чёрта на куличках, мы ехали долго, и я начинал подумывать: а не повернуть ли мне обратно и не напрасно ли я всё это затеял? Ну что я ей скажу? Ай лав ю? Или ещё что-нибудь такое же умное в этом роде. Поднимаясь торопливо с букетом в руках по узкой пыльной лестнице на второй этаж, перешагивая сразу через две ступени, я уже был почти уверен в нелепости и даже глупости своей опрометчивой решимости. Однако понимал, что поздно поворачивать обратно, и начатое дело надо довести до конца.

С каким же облегчением я вздохнул, когда услышал от дежурной второго этажа, что та, которую я спрашивал, ушла.

- Куда? - машинально спросил я.

- Не знаю. Щемодан ушёл. Говорил, Тибилис надо ехать.

Некоторое время я стоял молча в некоторой растерянности, соображая что мне делать с букетом, не отдать ли его дежурной и не поставить ли на этом точку. Она, видно, расценила мой растерянный и задумчивый вид по своему, может быть, посочувствовала мне, и сказала:

- Ощень красивый женщин. Только странный.

- Почему?! – удивился я.

- Вщера принимал смену, она целий два щаса молщал по телефон. Я уходил - молщал, приходил - снова молщал. Говорил только: да, да, ещё - нет, нет. Как будто русский не умел. Ещё трубка смеялся. Телефон долго занимал. Гости мало, нищего. Я против нет.

Тут у меня возникла внезапно ещё одна идея. Я попрощался с дежурной, быстро сбежал вниз, сел в машину и велел Стасику ехать в институт. Там я подарил букет Цою, извинился, что не смог вчера приехать и поздравить его с днём рождения, пожелал ему личного счастья, здоровья и успехов в работе на благо и процветание полиграфической промышленности. Он был весьма польщён моим вниманием и тут же вызвался меня провожать в аэропорт. Но я отказался самым решительным образом.

- Но почему, Евгений Петрович!? – спросил он обескураженный.

- Без комментариев, - ответил я жёстко. – Нет и всё.

В финальной сцене прощания я почувствовал себя крупным руководителем, дружелюбно хлопнул директора филиала по плечу и сказал:

- Так держать!

В буфете аэропорта я съел наспех несколько чёрствых, жаренных, как водится, на машинном масле пирожков с клёклой рисово-мясной начинкой и выпил стакан мутного остывшего кофе, напоминавшего вкусом слабо заваренный грузинский чай с прокисшим молоком. И в это время объявили посадку. Когда я вместе с другими суетящимися, как пингвины на льдине, пассажирами, вылетающими рейсом на Москву, медленно проходил через узкий проход, образованный никелированными стойками и перилами из провисших ржавых цепочек, держа в одной руке пухлый жёлтый портфель, купленный на прошлой неделе в магазине «Лейпциг», в другой - картонную коробку с помидорами и гранатами, в третьей – дыню, похожую на мяч для регби, я вдруг увидел прекрасное лицо Додо.

Трудно передать моё неподдельное изумление, когда я осознал, что это именно она и мне не померещилось.

Она стояла в толпе провожавших, её высокая худощавая фигура то и дело терялась среди других, нещадно толкавшихся локтями и плечами бойких родственников или знакомых, желавших на прощание пожать руку своим отлетающим. Сначала я подумал, что это какое-то наваждение, нечто вроде зрительной галлюцинации, но, приблизившись, убедился, что то была действительно она, моя несравненная Додо, в яви и во плоти. Лицо её было бледным, она была явно смущена. В руках она теребила носовой платочек и неловко держала букет пышных сиреневых хризантем.

Я был совершенно растерян, глупо моргал глазами, не в силах сообразить, какое выражение лица мне подобает принять при столь неожиданной встрече. Я нелепо и потеряно улыбнулся, наверное, совсем некстати, и попытался задержаться около неё. Меня толкали сзади, но она успела сбивчиво объяснить мне, что пораньше освободила своё место в гостинице, чтобы не платить лишних денег, а то после десяти утра полагается оплачивать за целые сутки пребывания, в то время как фактически гостиница ей не нужна, так как сегодня вечером ей улетать домой. Чемодан она сдала в камеру хранения аэровокзала, чтобы налегке побродить оставшееся время по городу. Заглянула на центральный рынок, купила букетик хризантем, так как безумно любит эти цветы, и вот решила меня проводить.

И только после того, как она молча протянула мне букет, я понял, что она пришла провожать меня. Я продолжал потеряно улыбаться, меня захлестнула волна сложных и противоречивых чувств: внезапной радости и испуга одновременно. Я неуклюже принял букет той рукой, в которой была дыня, и не нашёлся сразу что сказать, тем более что меня всё сильнее и настойчивей толкали в спину: пассажиров, отлетающих рейсом на Москву, торопил гнусавый голос из вокзального динамика. Когда нас уже начало разделять расстояние, я вдруг очнулся, с невероятным трудом пробился сквозь плотную толпу несколько шагов назад, приблизил губы к уху Додо, ощутив лёгкое прикосновение её волос, и горячо прошептал:

- Невероятно! Невероятно! Невероятно! Не описать!

Она засмеялась, возле уголков губ и на переносице появились мелкие морщинки, впалые щёки её окрасились бледным румянцем.

В конце концов меня, упирающегося, снес могучий пассажиропоток. Я то и дело оборачивался, пытаясь различить в толпе лицо Додо, всё ещё не веря, что она здесь, совсем рядом, и пришла сюда ради меня. Уже шагая по бетонному полю аэродрома, я подносил букет вместе с висящей дыней к носу, как бы с запоздалым раскаянием и благодарностью, и никак не мог понять, отчего он так неестественно пахнет.

В последний раз я обернулся в сторону аэровокзала с верней площадки качающегося трапа, когда все лица провожавших уже слились в одну безликую, розово-рябую полосу, и попытался неуклюже взмахнуть букетом с тяжело качнувшейся в сторону дыней, что, по-видимому, должно было означать прощальный жест. Какая-то возмущённая пассажирка отпрянула и прошипела что-то совсем уж не интеллигентное. Я извинился и вошёл, пригнувшись, внутрь самолёта.

Когда я занял своё место, расправившись с ручной кладью путём остервенелого запихивания её в нависавшие над головами пассажиров отсеки и пристегнувшись к креслу привязным ремнём, первым делом взял в руки букет и стал непроизвольно его нюхать. От него исходил знакомый запах, хотя я знал, что хризантемы обычно ничем не пахнут, во всяком случае, их аромат, если он, возможно, и есть, недоступен для человеческого обоняния. Я подумал, что, может быть, сам распространяю вокруг себя эту вонь из-за выпитого утром разбавленного одеколона, и постарался задержать выдох, ограничиваясь только вдохом. Цветы по-прежнему издавали душный запах. Продолжая всё же сомневаться, я подозвал к себе нахально, как и подобает солидному и бывалому пассажиру, миловидную стюардессу и, предварительно витиевато извинившись – не будете ли вы настолько любезны и так далее – попросил её понюхать мой букет:

- Чем, по-вашему, милочка, пахнут эти красивые цветы?

Она не отказалась и не возмутилась, как можно было ожидать, напротив, улыбнулась многозначительно и несколько раз втянула носом воздух.

- По-моему это сандал пополам с крапивой, - сказала она. – Чем-то напоминает запах гигиенических салфеток, которые мы выдаём пассажирам, когда кормим их во время полёта. – И она игриво и совершенно отчётливо мне подмигнула.

- Благодарю вас! Я именно так и подумал.

Когда она отошла от меня, вильнув кокетливо задом, туго обтянутым синей аэрофлотовской форменной юбкой, я прикрыл глаза, продолжая, будто маньяк, нюхать и нюхать хризантемы, и подумал: «Ах, Додо, Додо! Ну зачем ты так надушила букет? Разве можно цветы душить!»

И решил, что обязательно расскажу про этот варварски надушенный одеколоном букет своему приятелю Икару Паукову, кандидату, как вы уже наверняка сами догадываетесь, физико-математических наук.


Эпилог

Возвратившись в Москву и выйдя в понедельник утром на работу, я убедился, что Рыбников сказал мне в Ташкенте чистейшую правду: вскоре я занял должность начальника управления капитального строительства. Боссникова я уже не застал и, после капитального ремонта, занял его просторный кабинет. Одним из первых важнейших мероприятий, осуществлённых мною на новом, ответственном посту, был телефонный звонок на ленинградскую типографию имени Ивана Фёдорова, где, как я знал, сохранились старые, ещё дореволюционные, машины глубокой печати, позволявшие выпускать изопродукцию высочайшего качества. Выслушав, надеюсь, искренние поздравления директора типографии о моём назначении, я попросил его при случае прислать мне репродукции двух картин: «Неизвестная» Ивана Крамского и «Последний день Помпеи» Карла Брюллова. Вторая нужна мне была чисто для отвода глаз, дабы не давать повода моей ненаглядной жене проникнуться ненужными подозрениями.

Когда она увидела эти репродукции (кстати, выполнены они были безукоризненно) да ещё в дешёвых багетовых рамах и поняла, что я собираюсь повесить их в нашей гостиной, она пришла в ужас.

- Боже мой! – воскликнула она. – Фу! Как ты можешь? Какое дикое мещанство! Ты, наверное, сошёл с ума! Другого объяснения я не могу найти. – И дальше с расстановкой: - На этот раз только через мой труп.

- Хорошо, согласен, - сказал я вполне миролюбиво. – Пусть будет на этот раз через твой труп.

Картины я, конечно, повесил: «Неизвестную» - для себя я называю её «Незнакомкой» - в изголовье над диваном, чуть сбоку, чтобы хорошо было видно лёжа; «Последний день Помпеи» - по уровню на противоположной стене. И снова достаточно миролюбиво пригрозил жене смертным боем, если она посмеет их снять.

Не берусь с полной уверенностью утверждать, что этот, сам по себе малозначительный факт, так сказать, раздельно-совместного проживания в отдельной трёхкомнатной квартире девятиэтажного крупнопанельного дома послужил причиной для охлаждения. Но именно после него супружеские отношения с женой стали претерпевать разлад за разладом, и вскоре наша семейная жизнь дала глубокую непоправимую трещину, заделать которую нам так и не удалось. Впрочем, надо признаться, мы не очень-то и старались. Я всё чаще стал уходить спать на диван в гостиную, а со временем и вовсе переселился для ночлега туда насовсем.

Моя новая должность предоставила нам и новые возможности: на зиму посчастливилось детей устроить в лесную школу под Москвой, а на всё лето они уезжали в пионерский лагерь «Заря», что под Рязанью.

При посещении пионерлагеря в один из родительских дней я заехал к дяде Грише. Он сильно постарел и похудел, но не утратил живого великорусского интереса к крепкому спиртному. Мы выпили, помянули его брата и моего отца; дядя Гриша как-то очень уж скоро захмелел, а когда мы прощались, стал говорить заплетающимся языком:

- Скажи, Женька, быстро, без остановки: еду я по вые…, из выбое…, - дальше он выпутаться уже не смог.

У нас с женой появилось свободное время, и у каждого образовалась своя, отдельная друг от друга жизнь. Я не очень-то заботился о супружеской верности, да и жена, как мне кажется, не проявляла в этом вопросе особой щепетильности. Так мы и живём. Вместе и поврозь одновременно. Вот какие пирожки с прокисшим повидлом.

Икар Пауков отреагировал на мой рассказ о весёлой командировке в Ташкент вопреки ожиданию как-то странно, даже грустно, и произнёс загадочную фразу:

- Яблоко от яблони недалеко катится.

- Почему ты так говоришь? – спросил я его с удивлением.

- А что мне прикажешь говорить, - ответил он уклончиво, - если ты уже начал пить одеколон?

На следующий день, как всегда поздно вечером, когда я возвращаюсь с работы домой, он мне позвонил по телефону и, даже не поздоровавшись, торопливо сообщил:

- Ты знаешь, старик, а хризантемы-то пахнут.

- Чем? – опешил я.

- Горькой полынью, с незначительной примесью дешёвого одеколона питьевых сортов.

- Да ладно тебе, не валяй дурака!

- Нет, я вполне серьёзно. Сегодня специально заходил на столичные колхозные рынки: Даниловский, Черёмушкинский и даже Центральный, что на Цветном бульваре, а также в цветочный магазин на Ленинском проспекте. И всюду нюхал. Результат один и тот же. Можешь сам в этом убедиться, сэр. А когда убедишься, не сочти за назойливость, позвони мне. – Он помолчал немного. Он всегда как будто запинается, перед тем как сказануть что-нибудь оригинальное, что у всех вызывает оскомину своей заезженностью. – Сегодня, значит, понедельник, считай, почти уж нету, поскольку весь вышел. Завтра скорей всего вторник, потом среда, четверг и пятница. Вот в ближайшую субботу ты мне, пожалуйста, и позвони, милейший. Очень удобный для этого день. Возьмём с тобою кружки и выпьем на брудершафт. Хоп!

Ведь знает, собака, чья кошка мясо съела! Я человек, в общем-то, непьющий, разве что по чуть-чуть и в нерабочие дни, поэтому могу осознанно и трезво утверждать, что у меня нет болезненного пристрастия к спиртному. Но вот в последнее время я действительно стал чувствовать новый, свежий вкус к некоторым крепким напиткам. Высокая зарплата позволяет мне теперь покупать не только хорошую водку, но и дорогой армянский коньяк многолетней выдержки. Реже шотландское (или шотландские?) виски и даже мексиканскую текилу. Вот какие пирожки с узбекской курагой.

Однако когда мне становится особенно тоскливо, чаще всего это случается в выходные и праздничные дни во время вынужденного безделья, я иду босиком в ванную комнату, тщательно ополаскиваю там гранёный стакан из-под зубных щёток, и наливаю в него, примерно на треть, одеколона «В полёт». Ещё на треть – сырой воды из-под крана, и пристально смотрю, как получается белая жидкость, похожая на снятое коровье молоко или, скорее, кобылий кумыс. Потом крепко зажимаю пальцами ноздри, это совсем не трудно, как кажется, надо только немного приспособиться, и выпиваю залпом получившуюся отвратительную смесь.

После этого я прохожу осторожно коридором в гостиную, иногда содрогаясь всем телом, плотно прикрываю за собой дверь, достаю с книжной полки маленький томик в зелёной потрёпанной суперобложке, устраиваюсь поудобнее на своём продавленном диване, зажигаю светильник над головой и читаю вполголоса стихи великого грузинского поэта Николаза Бараташвили. Когда очередь доходит до «Мерани», я разворачиваю потрёпанную бумажку со своими ташкентскими гостиничными каракулями, изображающими грузинский язык в транскрипции русскими буквами, и читаю первые строчки этого стихотворения сначала в рукописном, так сказать, подлиннике, а затем - в печатном переводе Бориса Пастернака.

Если б не повторяющаяся время от времени грубая отрыжка, всё было бы вполне нормально, одним словом – о,кей!

_______







































© Юрий Копылов, 2009
Дата публикации: 06.04.2009 16:59:37
Просмотров: 3218

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 18 число 48: