Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





Снова Краевский

Олег Павловский

Форма: Роман
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 32264 знаков с пробелами
Раздел: "Петроградская сторона"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


.





ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

СНОВА КРАЕВСКИЙ
продолжение повествования


Краевский пил правильное пиво. О том, что оно именно правильное, сообщали пестрящие надписями крыша и паруса палатки, или, если желаете, кафе... Так и написано – правильное пиво! Не сообщалось только почему.
Два еврея за соседним столиком жаловались дружка дружке на то, как их угнетали при советской власти, как им не давали говорить, хотя, глядя на их рожи и не подумаешь, что их угнетали. Может это и хорошо, что им не давали говорить, а может и не очень, ведь ничего другого они, вероятно, делать не умеют. Скорее эти два слюнявых «литегатора» способны сесть голой задницей в дерьмо – лишь бы за это им чего-нибудь дали. Градский еще не пришел и, следовательно, не мог разъяснить больным на голову интеллигентам азы демократии, даром, что лексикон у него тяжелый, несмотря на то, что профессор, или именно поэтому...

Однако за соседним столиком не унимались. Тот, что послюнявее все, наваливался на собеседника, а собеседник отвечал ему: «да-да!». Оказывается, беднягу больше всех угнетал дворник, алкоголик и возомнивший о себе хам, который по праздникам надевал пиджак с орденами – для куражу, разумеется, чтобы лишний раз унизить интеллигентного человека, ведь он, интеллигентный человек, к счастью не воевал и вообще ненавидит войну, военных, а дворников презирает за пьянство.

Плешивый, да к тому же и картавый его собеседник, то и дело повторявший «да-да!», видимо устал повторяться и решил поведать и о своих неожиданно возникших трудностях. На прошлой неделе над ним издевался редактор некоего издательства, утверждал, что писать он не умеет, хотя и топчется во всех приемных. Так что печатать ахинею, «созданную» плешивым видимо не от большого ума, редактор не станет ни под каким видом, а если ему так уж не терпится получить какой ни на есть гонорар, то пусть попытается заработать его честно, при помощи лопаты и дворницкой метлы, – кстати, в издательстве должность дворника пока никем не занята, сами подметают...

Вот так за одним столиком сошлись две родственных души, братья, так сказать, по крови и непреодолимой любви ко всякого рода дармовщине!
Однако, плешивый любимец, а может любитель муз – так просто не сдастся, «наши» люди пообещали ему помощь из фонда Сореса, что-то около тысячи «зеленых», а у него есть знакомство в типографии, и он еще кое-что покажет этим националистам, фашистам и патриотам вместе взятым... еще и христиане воду мутят – не все, а те которые православные – он бы их со всеми ихними крестными ходами да нравоучениями... Он еще напишет!
– Еще бы! – подумал Краевский, – как бы задницу себе не отсидел пока будет сочинительством заниматься. Еще он подумал, что теперь можно издать любую галиматью – сто баксов и ты писатель! Поди докажи, что не так!
Правда никто это говно не читает – все больше картинки рассматривают, лучше с голыми бабами, а кому и юношу томного подавай, тоже, разумеется, с гениталиями... Градский тоже такого мнения. Правда, Градский теперь – не тот Градский, что двадцать лет назад. Да и Краевский не тот...

За соседним столиком перестали словоблудить – похоже, пиво у них кончилось. Служенье музам ведь не терпит суеты! Теперь им придется идти клянчить денег.
– Определенно придется, – решил Краевский и подозвал размалеванную бабу, как ему показалось без дела стоящую за стойкой, велел принести бутербродов и пива, потому что ждал Градского, тогда как за соседним столиком залопотали, и повеяло оттуда унынием.
Он не слишком прислушивался к разговору двух классических идиотов, как сказал бы Градский, покоробило его совсем другое. Пусть даже сам он крестился, как однажды пошутил его друг, в возрасте Христа – может быть для него тогда своя Голгофа настала.
Краевский вдруг вспомнил одну историю, и историю прямо скажем не симпатичную. А история эта вот какая. Настоятелем одного из православных приходов был назначен уволенный из органов мент. Прежнего настоятеля вышвырнули, как бы там прихожане не протестовали. Ну, назначили – стало быть рукоположен был блюститель порядка! Вот он и завел в приходе ментовские порядки. Все кружки, ящики для пожертвований опечатал и под ключ! Кассу церковную тоже не забыл к рукам прибрать. А дальше началась и вовсе карусель. Нализавшись вина, например, любил «иерей» пошутить с амвона пакостно. Помнил мусор поганый, чему его жизнь за проволокой учила. И не доволен был народ, и обращались к иерархам с челобитными – да все не впрок. Стало быть, была где-то лапа поволосатее его собственной.
– Ничего ты с этой гнидой не сделаешь, – сказал однажды Валентин Аркадич, – пока под крылом у патриарха пригрелись жадные и жирные как обожравшиеся пиявки попы! Градский в недалеком прошлом в партии состоял, однако, по его мнению, на собраниях всегда присутствовало лишь два-три честных коммуняги – остальных можно с чистой совестью пинками гнать, но погонят вероятнее всего тебя самого, и хорошо, если не прямиком на лесоповал!

Два жидка, что сидели по соседству, раздобыли где-то пару пива, видно в ларьке неподалеку и теперь сосут его, опасливо поглядывая на эту наштукатуренную бабу, что за стойкой мух считает. Ей навряд ли растолкуешь, что демократия – это когда все можно. Она, надо думать, считает, что демократия, – это когда ей можно школьникам пиво продавать. Это, когда ни тебе комсомольцев-добровольцев, ни Тимура с его командой, а Мишки Квакины пересели с велосипедов на иномарки, черепа себе обрили и вид у них дурацкий как никогда – «пробитые» одним словом. И сидят жидки глаза выпучивая, и будут сейчас нести свой интеллектуальный бред про то, как хорошо там, где их нет. Будто бы и так непонятно, что там, где их нет – там, конечно, хорошо!

. . . . . . . .

Краевский вспоминал Анжелику, вспоминал не то, чтобы с тоской, но сердцу чего-то не доставало, не доставало наверное того ощущения молодости, или чувства свободы, независимости, так кружащих голову когда-то, во времена ненавистного тоталитаризма, ненавистного и все же согревающего душу времени, когда хотелось прогуляться босиком по горячему июльскому петроградскому асфальту, или покататься на лодке вокруг Петропавловской крепости, или наконец полдня бродить по залам Эрмитажа, не разграбленного еще прославленным семейством, для которого, надо думать, «черный квадрат» Казимира Малевича и есть то самое-присамое олицетворение собственной черной, квадратной души...

. . . . . . .
. . . . . . .

– Что-то ты, братец мой, пригорюнился, – сказал Валентин Аркадич, присаживаясь и доставая из кармана пачку дешевых сигарет, – или малость недопил? А это, что за жиды здесь расселись? Не мог другого места найти? Давай хоть пересядем подальше от этих педрил, мне и плешивый не по вкусу, да и «вавочка» его...

Краевский, как бы очнувшись, подвинул в его сторону пиво и тарелку с бутербродами, а пепельницу опорожнил за борт палатки прямо на замусоренный газон. Он сказал, что на эту публику ему насрать. У него иммунитет, возможно благодаря госсийскому телевидению. Он, дескать, и не такое видел. Например очень совгеменную постановку «Анны Карениной», где Лев Толстой валит Каренину на кровать, почему-то тряся своей здоровенной бородой! Очень впечатляющая сцена!
– Старика-то не трогай, – сказал Градский, – все-таки мощный был старик, не чета нынешним. И не сиди с вяленой физиономией – я тебе сюрприз приготовил, не скажу какой.
– А у меня каждый день только одни сюрпризы. Иногда мне кажется, что главный сюрприз – это я и есть, для кого, правда, неизвестно. Вероятно для меня.
– Сейчас узнаешь, – усмехнулся Градский, – думаю, что скучно тебе не будет...

У тротуара, тем временем, припарковалась черная «Волга» блестящая как лаковый сапог и из нее, кряхтя и чертыхаясь, вылезла дама в вечернем платье и в бейсболке, в темных очках, в кольцах и черт знает в чем еще. Она по хозяйски огляделась вокруг, и направилась к ним так уверенно, будто никогда далеко не отходила от палатки никак не соответствующей ее внешности. За дамой маршировал не то шофер, не то денщик с кожаной сумкой и в кожаных штанах.
– Я свободен, Мария Ивановна? – спросил шофер, когда она устроила свое неувядаемое в дурацком пластиковом кресле.
– До пятнадцати ноль-ноль, Василий, до пятнадцати ноль-ноль, – ответила Мария Ивановна, в прошлом Машка Петухова, гольцевская младшая сестрица, а это безусловно была она, – баул сюда поставь, – указала она на стул изображающий кресло.
– ? ? ...
– Давно не виделись, – сказала Машка после минутной паузы – ты, часом, где это пропадал, – спросила она Краевского?
– А он у нас полу германский подданный, – сказал Градский, – сам он здесь, а сердце у него там, – он там, а Родина с большой буквы здесь – не хочешь, затоскуешь...
– М-да, – вздохнула Машка – ладно разберемся, а то опять что-нибудь произойдет. А почему тут у вас нерусским духом пованивает? Это что там за парочка рассупонилась? Лысый-то точно педрило, а второго я, кажется припоминаю...

Маша который год трудится то в мэрии, то в иных каких «структурах», издает дамский журнал в Москве, который продается – Господи! и где он только не продается, а телевизионщики ее даже побаиваются.

– Здрассте, Мариванна – оторвал задницу от стула уже известный нам персонаж.
– Похоже, ты тут засиделся, Гулькин, или как тебя там. Кстати, когда ты, засранец, закончишь статью «Я у папы девочка»? Гляди, поплачешь у меня! А это, что еще за голубенький с тобой, кто из вас кого – а?
– Что вы, Мария Ивановна, это же... московский поэт Иванов, работает...
– Вот именно, что «ж»... Иванов говоришь? Развелось их на Руси! Когда статью принесешь, придурок? Ах, прямо хоть сейчас? Тогда пошел отсюда, кучерявый! И когда я вас работать научу? И ласкового своего забирай.
– Мне бы аванс, Мария Иванов...
– Обойдешься, – она порылась сумочке, – вот десять долларов и чтоб я тебя не видела, не слышала – смотри, дождешься у меня! – характер у Маши не изменился.

Машка, – тетка не злая, а серьезная, – но это так, вроде лирического отступления, – ориентировалась по жизни быстро, и сделать успела многое, кроме детей, которых она любила и хотела иметь. Потому в райских кущах ее квартирки поселился теперь уже не совсем малолетний Мишка, сын приснопамятной Анжелики Липкиной, по разным причинам не пожелавший жить в новой старой Германии. Это прибавило Лике забот, но барахло – есть барахло, то есть недвижимость, поэтому она и пребывает в некоторой растерянности по сей день, поэтому и мотается она на Запад – Восток – Запад, не взирая на ее скромный по тамошним меркам бюджет.

Мария завотделом культуры. Для нее пишут стихи и всякую журнальную дребедень, с которой она то выступает на радио, то на телевидении, тогда как издатели торчат в ее приемной. Теперь она и писатель, и журналист, и хозяйка модного журнала в блестящей обложке.
А характер? Ну – что характер? А вроде все правильно и характер нипричем.

Краевский нынче не в фаворе, поскольку откровенным паскудством заниматься не желает как, впрочем, и всегда. Он тоже вроде бы доцент и зарплаты его доцентской хватает аккурат на пиво с креветками. Еще Краевский пишет картины и будто бы неплохие – потому их и не покупают богатые извращенцы, и Градский говорит, что Краевский пьет.
А Градский теперь профессор университета, (есть у нас такой ликбез, даже много таких – это чтобы из недоумков делать и вовсе дураков), зарплата у него чуть побольше доцентской, а когда денег не хватает он и не пишет, а когда все-таки хватает – то пишет все как есть, т.е. все наоборот и, вероятно, напрасно.
Неблагодарное это занятие действительность с оборотной стороны показывать – дорого оно обходится, но мало за это платят, а то и вовсе ничего. Градский этой простой истины до сей поры не усвоил, и они с Краевским пьют пиво с креветками и то не всегда.

. . . . . . .

– Ну что, – сказала Машка, распечатывая свой желтой – да еще какой! – кожи рыдван, – может делом займемся, пока вы, соколики, не заснули? И она крикнула упакованной под уличную девку продавщице, чтобы та поскорей тащила сюда нормальную посуду, не то закроют скоро этот драный павильон, а хозяина ее привлекут за нарушение... к вам из санэпидемстанции не приходили? Так что в чулане за стойкой засуетились. Посудомойка, несмотря на то, что казалось, была почти совсем без юбки, помчалась выполнять указание Марии Ивановны, которую уважала больше, чем нынешнего главу администрации – тоже бабу, но больно вредную.
– Ты срам-то прикрой, – сказала Маша, – мужиков моих перепугаешь.
И пошла работа... Для начала выпили хорошей водочки, (Гольцева не любила ни Бурбона, ни Делона), ну а уж потом...

. . . . . . .

Краевский не отказывался от разносолов, он характер Машенькин знал, как свой собственный – еще б ему не знать! – и богатству этакому не завидовал, и не то чтобы не одобрял, но на него снова нахлынули воспоминания, как будто и не случилось ничего за двадцать лет, а воспоминания эти были не только его воспоминаниями, а и Валькиными воспоминаниями, и Машкиными тоже, и Анжеликиными, которую он тоже не посмел бы забыть, как музыку звучавшую в те дни, когда в карманах сквозняк, в голове ветер, а душа скачет над крышами, как гуттаперчевый мяч... в те дни, когда асфальт приобретал к полудню тон раскаленного лимона, оставаясь в тени лилово-голубым, пахнущим клейким тополем и дождем, и в его городе, где каждый переулок это история, а каждая история – переулок, или в худшем случае проходной двор, – Петроградская, – это его сердцевина и, если не сердце, то легкие полные горячего воздуха...

Петрогдская это и Лика, и Машка, и многие другие женщины, но теперь он думал, что лучше бы никогда и не было этих других потому, что души на всех все равно не хватит и пока ты молод, то тебе представляется, что душа твоя огромна – она и вправду огромна – может быть именно поэтому так тяжело нести на себе весь этот чудесный, драгоценный, умопомрачительный груз, который возможно и не груз вовсе, но твой крест, а крест, как известно, слишком тяжелым не бывает. Еще Краевский думал какой он болван, что у него есть Градский, что Градский его никогда не оставит в одиночестве, если раньше чем он не отдаст Богу душу, или не Богу, чего Краевский совсем уж не хотел; он думал о сидящей рядом женщине, урожденной Гольцевой, и это видимо не случайно, о Машке, Гольцевской младшей сестрице, у которой на всем белом свете только и есть, что он – Краевский, и еще Градский и Анжелика, и Анжеликин сын Мишка, и что она всех их любит, и все они любят ее... он думал о Лике и было непонятно – что это? Грезы? Память о ней иногда наводила тоску, но именно память давала хоть какие-то силы жить, когда вокруг резвятся неизвестно откуда взявшиеся «демократы». Впрочем, известно откуда. Сами вырастили уродов, как будто без них уродов не хватало, да кто ж об этом знал... Но именно уродам доверили управлять страной.

. . . . . . .

– Вот что, мужики, – сказала Маша, выпив, – сейчас Василий подъедет и отвезет нас ко мне... да и Мишка куда-то запропастился... мы ведь не сошли с ума по кабакам, да по театрам разъезжать. Меня сегодня на презентацию приглашали – чего-то там салон, – бардак я думаю, а никакой не салон красоты, так мы туда и не поедем. Допивайте если охота и пойдем постоим на набережной, Ваську подождем. Опять наверно сбежал к своей простигосподи, это не мужик, это наказание, а я дура ему деньги плачу...

. . . . . . .

Они стояли на набережной и Нева совсем такая же, какой Краевский увидел ее в первый раз, тяжелая как ртуть, но совершенно прозрачная у берега, такая что хотелось перелезть через парапет и побродить по песчаному дну, распугивая мальков и не взирая на то, что уже чуть поодаль – в грязной пенистой тине – плавали пустые бутылки и всякая дрянь – очевидно результат цивилизации, – побродить по дну, как он неоднократно делал когда-то, а сейчас по берегу мимо стен Петропавловки проезжал какой-то шутовской экипаж зачем-то с форейтором на белой лошади, с кучером и пассажирами – у Краевского на такие развлечения денег не было и это обстоятельство как бы отвлекло его от романтических воспоминаний... экипаж миновал деревянный мост и лошадки, стуча копытами, покатили это чудо дальше, тогда как лица у пассажиров были весьма серьезными, будто они и не развлекаются вовсе, но исполняют некий обязательный ритуал Краевскому не совсем понятный, он никогда не занимался ничем подобным, а ездил на деревенских лошадках охлюпкой в детстве, а позже и под твердым, как дерево седлом, но все равно это было замечательно на мокрой ухабистой дороге петлявшей среди деревьев редкого леса – да какой там лес – скорее высокие, шелестящие на ветру кусты, но кусты пахли так же, как и большие деревья, а земля пахла землей, пока на землю, его землю, не стали вываливать отходы и мусор, а по городу, по его городу, ходили автобусы и трамваи, троллейбусы и такси, и не было этого нескончаемого потока автомобилей, такого нескончаемого, что и улицу не перейти...

Краевский понимал, что это и его, и Градского вина, и всеобщая наша вина, вина народа, который вдруг захотел, как осел морковку жить лучше, чем он жил раньше, причем сразу и навсегда, и невдомек было людям, что их в очередной раз надули, что жить они будет гораздо хуже, чем жили и если им чего-либо не додавали, то теперь отнимут все, а они будет терпеть, боясь потерять последнее, но и терпению тоже приходит конец... Краевский не знал когда придет конец этому терпению и было жалко, что он может конца того и не увидеть, а детям – нашим детям – будет еще хуже, чем нам, и это Градский умеет и говорить, и думать как по писаному, Краевский может только видеть и понимать, и пить вино, и лопать деликатесы из Машкиных закромов, и даже не иметь детей, что в общем ничего не меняет, и даже жениться на Машке, или скажем жить с Ликой в долбаной Европе, и ни та, ни другая баба, ни в чем в сущности не виновата, уж они точно ни в чем не виноваты – их жизнь заставила поступать так, как они и поступали...

...и все потому, что высокопоставленные подонки хотели, чтобы только их никудышные детки сладко пили и мягко спали, и после них управляли страной, чтобы остальным людям жилось хуже и это они снижали расценки рабочим при первом удобном случае, зато их детки окончательно испоганили города и вогнали осиновый кол в сердце деревни, да так, что почти и нет больше не изгаженной, не заросшей бурьяном земли, земли без которой дышать нечем Краевскому – певцу улиц и площадей, парков и набережных, но родившемуся в небольшом городке на юго-западе России, во всяком случае, именно там прошло его детство, именно там ему никто не делал подлостей и он навсегда понял, запомнил и никогда уже не забудет что это такое – быть русским!

– Ты что же это, биндюжник, всю кровь мою хочешь выпить? – шумела Машка, не так чтобы здорово, скорее как мамаша, ругающая своего сорванца, – Полчаса тебя дожидаюсь, юбочник, бесстыжие глаза!
– Да я, Мария Ивановна, к товарищу заехал и опоздал всего на десять минут!
– Знаю я твои десять минут и товарища твоего тоже знаю, – у меня, Вася, глаза не на затылке!

Короче – поехали, и ехать было не далеко – Мария жила на Каменноостровском, однако пришлось покрутиться по городу и Краевский устроился между Машкой и ее гастрономическим агрегатом, ну а Валентин Аркадич – тот сидел впереди и курил Машкины сигареты, – когда еще покуришь такие, ежели не сейчас?
В парадной бездельничал мент, от него несло водкой, он взял Машкину сумку и потащил на второй этаж, поскольку был подхалимом, а Вася только руками развел и, получив предписание мобильник не выключать и по мобильнику не трепаться ушел, как уходят поезда и пароходы, вот только никто его не провожал...

Приятелям не раз доводилось посещать Машины апартаменты, и они по привычке сразу пошли мыть руки, а то еще испачкаешь ненароком какую-нибудь драгоценную тафту или камку, но и это не главное – главное после на них не блевать!

Машка пошла переодеваться и явилась во всей красе – потрясающая она баба, ничто ее не берет! Все вокруг ее боятся и уважают, и Краевскому невдомек – чего ее бояться, если она всегда была доброй теткой? – видно время такое, что кое-кому надо и хвост накрутить, а Маша это делает не просто хорошо, не только с желанием помочь заблудшей, так сказать, овце – делает она это с любовью к искусству он бы сказал.

– Я вам, братцы, вон там постелю, – показала она на вертолетную площадку, в общем-то, напоминающую диван или тахту, или то и другое сразу, так что Краевскому стало слегка неуютно, хотя и несколько преждевременно это было...

– Маша, а можно я с тобой? – спросил он, не очень надеясь на успех.
Со мной можно, – засмеялась Мария, – так ведь ты опять будешь дрыгаться во сне и орать, как партизан на эшафоте – кстати, что ты в прошлый раз орал? Прощай Родина? А ну-ка, ну-ка – вспоминай!

– Не помню, – пробормотал Краевский и отправился в ванную комнату, где можно было не только умываться, но и запросто жить, или на худой конец разместить группу захвата.
Градский в это самое время смотрел телевизор и сдавленно рычал. На экране рыжая стерва демонстрировала восторженным идиотам свои жирные ляжки, а позади нее жиды лихо отплясывали «семь сорок» или нечто в этом роде, может быть они были артистами, а совсем не жидами, раз происходило это безобразие то ли в Большом театре, то ли в бывшем дворце съездов – но Градскому было наплевать, где собственно это происходило, и пусть они даже и артисты, но все равно – жиды!

Краевский выбрался из ванной помытый и даже выбритый этим – тьфу ты, язык поломаешь! – и надо сказать это стоило ему малоприятных мучений, ведь бритву он не нашел – слишком много там было всяческих шкафчиков и прочих зеркал, а вот спросить постеснялся и решил для себя, что в следующий раз непременно возьмет с собой бритву – просто сегодня его застали как бы врасплох и он в этом не виноват, хотя морда у него красная-красная и горит так, что хоть чайник разогревай. Зато от него пахло одеколоном, если он опять что-нибудь не перепутал.

Градский больше не смотрел телевизор и Мария, шелестя кринолинами, повязывала ему галстук, а он ей говорил, что все неправильно, потому что он и только он способен правильно его завязать, и даже Краевский не умеет этого делать по настоящему, сколько он его не учил, и наконец послал ее подальше, и галстук тоже... Все шло своим чередом.
Интересно, а что Краевский скажет прекрасной Анжелике? Ничего он ей не скажет, потому как раз и навсегда поклялся себе: если какая-либо дама застанет его с другой, то он все равно будет бить себя в грудь и кричать, что ничего не успел сделать, ну а если не застанет... Краевский всегда считал, что обижать женщин – это неделикатно.

. . . . . . .

Градский пил коньяк, утопая в кресле и не выпуская изо рта сигареты – он уже перепробовал несколько сортов и теперь курил наши, впрочем, какие они наши... Есть никому не хотелось, – поели на свежем воздухе. А Маша варила кофе.

Машка варила кофе, когда в дверь позвонили. Пришел сосед – депутат законодательного собрания, родом вроде из Сибири, да только в Сибири он все, что мог уже украл и его перевели в Питер для улучшения породы наших ЗАКСовских жидков – в ЗАКСе других почитай и нет, в любого ткни – не промахнешься! Он представился Борисом Вениаминовичем Слуцким, так что с ним все ясно, а для своих он просто Боря и ему весьма и весьма провести часок-другой в обществе профессора и доцента – вообще-то Боря человек простой, иностранным не владеет, говорит только по-русски и по-матерному.

Профессор Градский матерный в принципе тоже знал – как-никак филолог, однако не пользовался. Машка, пребывая на вершине скотоводческой пирамиды, обойтись без ругани не могла и ее излюбленными словечками были «засранец» или «п... дюк», но это на работе – дома она, надо сказать, баба ласковая...

Наш сибиряк не был филологом, он не был и доцентом. Давным-давно Боря с грехом пополам закончил ленинградскую ВПШ и его призвали в Северную Пальмиру «старые друзья», поэтому вышеупомянутым языком Боря владел в совершенстве. До перестройки он терся в одном из сибирских райкомов на вторых должностях, а потом включил форсаж, поскольку ряшка у него будь здоров, а совести никогда не было. Маша пускала этого козла в дом исключительно из-за его депутатской неприкосновенности, и то не ненадолго.

– Мария Иванна, – спросил Боря после литра – да как бы и не поболее – выпитого, а они тебя не трахнут?
– Еще как, – отозвалась Машка, – особенно вот он, – и она кивнула в сторону Краевского, – видел бы ты его двадцать лет назад! А тебе какое дело, засранец? Ты себя в своей губернии поистаскал и теперь вроде старого пиджака – и надеть стыдно, и выбрасывать жалко. И за женой своей только в дырочку и подглядываешь! А то я не знаю, что ты делаешь с секретаршей в кабинете, Клинтон хренов! Погоди, ты у меня обратно за Урал покатишься, если посмеешь хоть где-нибудь, хоть что-нибудь вякнуть, п***рас замшелый!
Краевский подобные сцены уже наблюдал и его это слегка забавляло. Градский сделал вид, что спит и вообще – вел себя по профессорски чопорно. Боря ему сразу не понравился, но не ронять же достоинства в присутствии этой свиньи. Он и свинину-то не любил, а разговаривать со свиньей тем более не стал бы. Какие тут могут быть разговоры, тут в морду давно пора!
Все-таки Валентин Аркадич – культурный человек

Валентин Аркадич Градский, культурный человек, спал и правильно делал. Завтра ему рано вставать, а кто рано встает – тому и Бог дает. Богом считал себя ректор университета Иван Петрович Фаращук, потому как располагал... Да, располагал он многим и в первую очередь финансами. Обучение теперь платное и недоумков, в общем предостаточно. Ясное дело, тому, кто платит учиться необязательно. А как с теми, кто должен учить? Им то, как раз и не платят, стало быть, и учить им не обязательно, им обязательно требовать знаний у тех, кто все-таки не платит. В целом система довольно странная. Трудно быть Богом... Посему ректору так необходим Валентин Аркадич, а то одессит Фаращук совсем перепутал, где что. Ко всему прочему Ваня хохол и профессура его за это недолюбливает...

Боря не был просто трусом. Боря был предателем, и предательство у него было в крови, и он, как и все предатели боялся компромата. Со страху Борис Вениаминович так нализался, что пришлось позвать снизу мента и отправить неприкосновенного к его благоневерной, пока знатный сибиряк в штаны не наложил.

– Что это ты пускаешь к себе всякую сволочь, радость моя? Тебе не надоело? – спросил Краевский трезвый, как только что выпитый им чай.
– Много ты понимаешь в наших делах, дурачок, – эта паскуда из трусов вылезет, чтобы хоть что-то для меня сделать, но лишь потому, что всю жизнь чего-нибудь да бздит, и это не просто свинья – это орудие производства, нашего скотского производства, где все свиньи и все друг друга бздят.
– Ну, а не свиньи есть?
– Может быть, и есть – усмехнулась она – по крайней мере, мне кажется, что двоих я знаю.

Маша на минуточку вспомнила себя молодой и, как она теперь считала, глупой. В мире очковтирательства и декларативной болтовни ей все-таки казалось, вернее она самой себе казалась неисправимой заразой, которая может быть во что-то и верила, то есть во что-то такое отвлеченное, что и притронуться страшно – куда ей, дуре, строить светлое настоящее и тем более будущее – она просто хотела быть счастливой и такой как все, но вот как все ей быть не удавалось хоть плачь. Она любила недотепу Краевского, но одной любовью сыт не будешь. Это мужики могут жить любовью, пока их петух жареный не клюнет куда полагается, а бабы с юных лет соображают, что петух это, конечно, птица и клюет тебя с первой же не совсем брачной ночи, и деться от него некуда – можно только голову ему свернуть.
Плохо быть генеральшей, если генерал туп как деревенский валенок, труслив и совсем не похож на портреты прославленных генералов – одно слово: генеральша... общественное, так сказать, положение! Да нет, скорее назначение такое... И не надо думать, что она такая уж дура была. И в школе училась, и книжки читала – не сказать, что любила это дело, но ведь приходилось... Надо сказать, генерал-лейтенант Петухов не был плохим человеком, полным-полно и без него было и карьеристов, и просто мерзавцев. И погиб он по глупости в проклятой Богом Чечне, где похоже только и занимались, что торговлей, причем с обеих сторон. Маша много знала, да не много рассказывала – себе дороже.

– Ладно, дружок, пойдем-ка спать, – сказала Маша, – Валентин вон девятые сны видит, засиделись мы с тобой.


«Я У ПАПЫ ДЕВОЧКА»


Гулькин мастурбировал, сидя перед зеркалом верхом на пуфике от дивана. Дивана давно не было, диван пришел в негодность – слишком часто злоупотребляли этим самым диваном, вернее даже не собственно диваном, но его доверием и тем, что на этом диване делали, и диван пришел в полную негодность.

Вообще-то Гулькин был педерастом и не только им. И ничто «человеческое», то есть ничто скотское, что бывает присуще двуногим приматам, именующим себя интеллигентными людьми, М.Гулькину не было чуждо и даже составляло неотъемлемую сторону его мерзопакостного существования.

Моня был еще и «литератором», это являлось как бы его вторым я, потому что в первую очередь Моня был редким даже в наше паскудное время извращенцем. Он не только подставлял свою задницу и не только собратьям по перу. Моня мастерски делал минеты – пасть у Мони была исключительно приспособлена для того, чтобы пить лоханками, жрать все подряд не давясь ну и, конечно, делать минеты, а Моня делал их с упоением, так как в такие моменты особенно ощущал себя женщиной; он ощущал себя женщиной и когда плешивый Иванов-Рабинович разрабатывал ему задний проход и Моня, животное эстетически грамотное, просил своего «папочку» лечь на него и кусать за грудь, жирную и отвислую как у настоящей бабы.

Иногда к нему заглядывала Софа, садистка, не расстающаяся с вибратором и резиновым фаллосом, который Моне был хорошо знаком, точнее его заднице, в которой чего только не побывало. Она то лупила его скрученным полотенцем, то пускала в ход вышеупомянутый прибор, а в момент обоюдного экстаза срывала с Мони бюстгальтер и щипала его за сиськи...
Моня и сейчас был в бюстгальтере и в женских чулках, и в парике, и в темных очках – так он еще больше казался себе женщиной, называл себя то Моной, то Маней и, роняя слюни, терзал свой окаянный отросток, силясь хоть что-нибудь из него выдавить, но ему явно недоставало гуттаперчевого прибора, а Софочка сегодня еще не приходила и даже не обещала прийти.

На литературном поприще Моня не то, чтобы преуспел, но завел кучу знакомых преимущественно таких же педрил и попрошаек, как и он сам. В Москве их было гораздо больше, чем в провинциальном, с точки зрения москвичей Питере и Моня едва не разорился на транспортных расходах. Однако все с лихвой перекрывал его универсальный талант, этакие задатки многостаночника, стахановца наших дней – он и по три нормы выполнял, а Рабиновича едва не ухайдакал до инфаркта!

Незнакомым людям наш герой часто представлялся искусствоведом, специалистом по античной культуре, но, не по секрету будет сказано, в античной культуре вообще и в философии в частности Моню интересовало исключительно то, что так или иначе отдавало мерзостью. Какие там Леда со своим лебедем! Скрупулезно изучая Диогена Лаэрция, он выискивал именно такие места, такие комментарии в тексте – из которых явствовало, когда приблизительно или точно совокуплялись его древнегреческие кумиры со своими учениками или наоборот. Посему Моня задумал фундаментальный труд «Антиктело» или что-то в этом роде, он даже литературный псевдоним себе подобрал соответствующий. Теперь он не Моня Гулькин и даже не Лейзерович никакой, нынче он Михаил Леонидович Македонский и ему насрать на то, что папа Лёзя поди в гробу переворачивается, а может быть и не переворачивается, а вспоминает, как болел сифилисом и портил молодых девок, и все ему с рук сходило. А еще может быть, он на том свете слезами обливается – все может быть. Такого подонка как Лейзер Маркович еще поискать, ворюга и по призванию, и от большой любви к вещичкам, денежкам и дамским штучкам.

Так вот Моня унаследовал свои патологические наклонности от папы Лёзи и даже расширил, так сказать, диапазон – ему только не хватало папиного размаха по части воровства и детей он тоже иметь не мог, потому что с раннего детства и до преждевременных седин занимался рукоблудием. Однако, хватит Мони Гулькина, или как его там – Македонского, надоел выродок!



















.

© Олег Павловский, 2012
Дата публикации: 19.01.2012 00:14:37
Просмотров: 3073

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 40 число 17: