Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





Смерть моя. Иль ты приснилась мне?

Юрий Копылов

Форма: Рассказ
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 45500 знаков с пробелами
Раздел: ""

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


Смерть моя. Иль ты приснилась мне?
Рассказ-завещание



Memento mori (помни о смерти)

Всё когда-то начинается и всё когда-нибудь кончается. Считается, что самое последнее (и поганое) дело, когда кончается жизнь. Это действительно так, и с этим трудно спорить. Хотя есть немало зашоренных людей, которые, чтобы успокоить себя и других напуганных людей, придумывают разные небылицы о том, что со смертью кончается лишь телесная жизнь, а душа будет жить вечно. Спорить не буду, потому что перед смертью спорить глупо.

Многие страшатся смерти, и это естественно. Я сам раньше страшился. Как это ужасно, думал я, за окном будут зеленеть трепещущей листвой вот эти деревья, будут стоять вон те дома, будут смеяться без видимой причины девушки, показывая влажные зубы, а меня не будет. При этом не просто не будет, а не будет совсем и никогда. Поневоле затоскуешь, и настроение портится, как будто съел что-нибудь несвежее.

А потом я с этой мыслью свыкся и смирился. Всё равно никуда от этого не деться и помирать придётся. Особенно остро я это почувствовал, когда сделался стариком. Жизнь изменилась: движения стали медленными, а время невероятно ускорилось: спишь долго, не успеешь проснуться, пошебуршился немного и вновь уж пора на боковую. И вставать ночью приходится не раз и не два, в уборной стоишь, опершись руками о торцевую стенку, потому что в сидячем положении моча уже не течёт, а капает. Вот и приходится ждать на подгибающихся ногах, пока пузырь пусть и не полностью, но освободится, поэтому сон перебивается. И приходится его набирать. Поэтому я называю свой сон «наборным». Как ручка у финского ножа, сработанная украдкой уркой-умельцем в колонии строгого режима или в тюрьме.

И походка стала шаркающей. Стараешься шагать бодро, как раньше, а ноги не слушаются и сами шаркают. И в коленках противная дрожь. Я бодрюсь и сваливаю всё на шлёпанцы, которые ответить на мои обвинения не могут. Но себя обмануть трудно. И идёшь медленно, под ноги смотришь, чтобы не оступиться, не то свалишься и сломаешь себе что-нибудь нужное. Да и торопиться некуда. А попадёшь в больницу – совсем худо, оттуда уже вряд ли выйдешь. Не хочу помирать в больнице, лучше уж дома, в своей постели. Хорошо бы умереть во сне: заснул и больше не проснулся – надо бы лучше, да некуда. Но так везёт не очень многим. Только счастливцам.

Ещё вот что плохо: привязалась болячка, называется «мерцалка». Побежать нельзя, даже самую чепуховую тяжесть поднимать нельзя, волноваться тоже нельзя. Не то сердце начинает биться часто и с перебоями. И слабость появляется такая, как будто ты пробежал марафон и свалился на финише. Так и валяешься пару дней колодой в надоевшей постели, глотаешь горь-кие таблетки, ждёшь, когда ритм восстановится. Я не жалуюсь, просто смешно смотреть на себя – старика, с дряблой кожей, и думать: неужели это я? А ведь, кажется, совсем недавно был молодым и полон сил. И на лыжах бегал, и плавал в бассейне, и гири поднимал. И девушки волновали.

Правда, девушки и сейчас волнуют, но не так, как прежде, а чисто эстетически. Вот только в старости я понял, что женщины несравненно красивее мужчин. Даже средне красивая женщина всегда прекраснее самого красивого мужчины. Поэтому я голубых не понимаю. Знающие люди говорят, что алкоголики, наркоманы и голубые – это больные люди, и их надо жалеть. А чего их жалеть? Всё равно помрут, как и я, как и все остальные.

Я сердечник и считаю, что мне здорово повезло по сравнению, скажем, с язвенниками: у меня больше шансов помереть во сне. Смерть не страшна, страшны предсмертные мучения. Поэтому, конечно, сердечник это хорошо, но зарекаться тоже рискованно. Коварство болезней неисповедимо и покрыто мраком тайны. Поэтому я обеими руками за эвтаназию. В случае чего, когда уже всё и всем станет понятно, вызвал бригаду, написал заявление, попрощался по-хорошему с родственниками, сделают тебе укол – и всё в порядке. И всем хорошо, никаких неожиданностей, и всё заранее можно не торопясь предусмотреть. Не понимаю, почему чиновники против эвтаназии. Скорее всего, просто потому, что дураки кругом и дороги везде плохие.

Вот была у меня собака, она меня регулярно выводила гулять. И красивая была – жуть. Настоящая породистая дворняжка. Я ей дал имя «Фил». Хорошее имя, на иностранный манер, мне нравилось. Потом подумал совсем малость: почему это у людей есть имя и фамилия, а у собак только имя? И дал ей фамилию «Лимон», потому что она была жёлтого цвета. И понял, что это хорошо. И даже почувствовал себя немножечко творцом. И вышло так: Фил Лимон. А некоторые думали, что это у него кличка такая: «Филимон». А я его звал и так и так, когда как. Если надо было построже, то «Лимон», а если проявить снисходительность, то «Фил». А когда мы его окончательно сильно полюбили, то стали звать его просто «Филя». Не «простофиля», а просто – Филя. Это был такой пёс, такой пёс! Почти как член нашей семьи. Как жаль, что собаки живут так мало и умирают чаще всего намного прежде своих хозяев! Это бог плохо продумал.

Когда Филе исполнилось 15 лет, стало понятно, что дни его сочтены. Он стал волочить задние лапы, часто ложился на землю, чтобы отдышаться, но всё равно дважды в день выводил меня прогуливать – это был его собачий долг преданного друга. А потом он утратил контроль над своими внутренними органами и стал испражняться прямо дома на полу. Он чувствовал себя страшно виноватым, но ничего не мог с собой поделать. И мы решили его усыпить, чтобы он не мучился. Я нашёл в интернете нужный адрес, позвонил, скоро приехал шустрый малый, проворно сделал моему несчастному псу один за другим два укола. Филя лежал на полу и тихо уходил. Пока он засыпал, я всё время гладил его по голове, чтобы он знал, что я рядом. А я плакал, не сдерживая слёз и не стесняясь постороннего человека. Я расплатился, малый запихнул Филю в чёрный полиэтиленовый мешок и унёс навсегда.

Когда пришла жена, я сказал ей, что всё кончено, и мы долго плакали уже вдвоём, обнявшись, чтобы облегчить горе. Я сказал ей:

– Люда, когда я буду уходить, я хочу, чтобы кто-нибудь – ты или дети – держал меня за руку и гладил по голове.

– Куда это ты собрался уходить? – спросила она.

– Куда-куда? Туда!

– Перестань говорить глупости! Мы ещё с тобой покоптим небо.

Вот поди ж ты! Попробуй объяснить ей, что я говорю серьёзно и времени у меня в обрез. Могу ведь запросто не успеть сделать последние распоряжения. Это меня начинает беспокоить. А была бы узаконена эвтаназия, и не было бы никаких проблем. Вот депутатам Государственной Думы чем надо заниматься, пока их жареный петух в задницу не клюнул. Не понимают, глупцы, важности смерти и её близости.

Меня беспокоит мысль, где меня лучше похоронить. У меня имеется два официальных места, оформленных документально: одно – ниша колумбария в кирпичной стене Даниловского монастыря. Место очень удобное, почти в самом центре, недалеко от Ленинского проспекта. Но только ниша расположена высоковато над землёй, рукой не дотянуться, даже если встать на цыпочки. И цветы возложить, если вдруг кому захочется, некуда: ни полочки, ни вазочки. Ниша замурована мраморной доской, на которой выбито одно-единственное слово: «Мама». В этой стене похоронен прах моей бабушки, мамы моей мамы. Бабушку звали Софья Львовна. Когда я был маленьким (мне всего-то было три с небольшим года, когда её похоронили), я её звал бабой Соей. А она смеялась и меня душно тискала, приговаривая: ты моё маленькое русское чудо! Почему «русское»? Потому что мой папа, муж дочери Софьи Львовны был русским.

В девичестве фамилия моей еврейской бабушки была Шульман. Это была довольно известная фамилия. Например, брат бабушки был выдающимся кантором в Одесской шалашной синагоге и пел там. Его заметил Шаляпин и советовал ему перейти на оперную сцену. Они даже пробовали петь вместе. Но Борух Шульман не решился оставить синагогу. Один из сыновей Боруха Зиновий Шульман был известным исполнителем еврейских песен и русских романсов. Я помню афиши, которые висели по всей Москве.

Ещё я помню, что у дяди Бориса была дочь Симона, мне кажется, что она была очень красивая. Одним из очередных мужей у неё был известный лётчик-полярник, герой Советского Союза, генерал-лейтенант Спирин Иван Тимофеевич. Симона, мамина двоюродная сестра, пригласила как-то раз маму в гости, а мама взяла меня с собой. Спирин жил в большом красивом доме возле Белорусского вокзала. На этом доме до сих пор висит мемориальная доска, говорящая о том, что здесь жил Спирин. Они нас встретили очень приветливо и угощали чаем с пирожными, а я жутко стеснялся и всё время молчал. Квартира была очень большая, я таких раньше вообще никогда не видел. На полу в высокой гостиной лежала огромная шкура настоящего белого медведя. Из того, о чём говорили взрослые, в память мне врезалось только одно. Не знаю, с какой стати зашёл разговор о татарах, но помню, что Иван Тимофеевич сказал, что татары очень чистоплотные люди и бреют половые органы. В этих словах для меня была скрыта какая-то страшная тайна, я попытался представить себе, как это делают татары, и густо покраснел. Как рак в кипятке. И все смеялись.

Когда бабушка вышла замуж, её фамилия стала Уманская. Первый муж её, Зиновий, умер рано, даже моя мама его не помнит. Они жили тогда в городе Павлодаре в Малороссии. У бабушки Сони от этого брака было трое детей: сын Давид (Додик) и две дочери – Милка и Вера. Вера это моя мама. Сёстры были совершенно не похожи друг на друга ни внешне, ни внутренне. Однако обе были замечательные красотки. Одна была чёрнень-кая (Вера), имела совершенно мужской характер и полностью была лишена музыкального слуха. Другая – светленькая (Милка, которая почему-то стала потом Бетти) была очень женственна, немножко кокетлива и обладала удивительным голосом, колоратурным сопрано, и ей прочили славу Галли Курчи. Но судьба распорядилась иначе.

Когда на Украине разразился страшный голод, бабушка Соня перебралась с детьми из Павлодара в Екатеринослав (будущий Днепропетровск), думала, что там будет легче. Но легче не стало. Чтобы прокормить семью, Додик связался с бандитами и стал грабить нэпманов и скрытых богачей. В конце концов, он был убит в перестрелке с милиционерами. Но никто из близких этого не знал, для всех он просто пропал, и все попытки его разыскать кончались безрезультатно. И моя бабушка была вынуждена отдать своих дочек на время голода в семьи зажиточных евреев, которые проявили участие в судьбе голодающих детей. Бетти тогда было тринадцать лет, а Вере одиннадцать.

Взявшая на попечительство Бетти семья уехала в Севастополь. Там сынок той семьи влюбился в красивую содержанку и изнасиловал её. И Бетти 16-ти лет от роду родила девочку, которую назвали Ритой. Это была моя двоюродная сестра, с которой меня много лет спустя свела эвакуация в город Свердловск во время войны. Я помню, что она была очень красивая и к ней то и дело приставали мужчины, но она умела взглядом их отгонять. Родители того лоботряса заставляли его жениться на девочке, которую он обрюхатил, да он и сам не был против этого, но Бетти решительно воспротивилась, оставила свою малютку (Риту) и сбежала к маме в Екатеринослав.

Когда моя бабушка Соня переехала в Москву, я знаю очень приблизительно: где-то в конце двадцатых годов. И она вышла замуж за Моисея Григорьевича Певзнера, капельмейстера военного оркестра. И жили они в Хамовниках, недалеко от знаменитых Хамовнических казарм. Моисея Григорьевича я помню. У него был большой мясистый нос и пухлые щёки, густо покрытые мелкими красными сосудами, словно облеплены мотылём. Он очень пёкся о своём здоровье, не ел мяса и заставлял мою бабушку Соню делать ему цимес. Это морковь и репа, тушёные в молоке. Мне дали попробовать, но мне эта еда не понравилось. Однако я стеснялся об этом сказать и соврал, что вкусно, и ел. Муж бабушки носил брюки галифе и френч, на котором был привинчен значок МОПРа, который я разглядывал с большим любопытством, сидя у Моисея Григорьевича на худых коленях. Ко мне Моисей Григорьевич относился без особенного интереса, никогда меня не баловал. Очень редко сажал меня вдруг на свою ногу и принимался качать, как будто я скакал верхом на коне. Моисей Григорьевич тихонько подпевал:

Будённый наш братишка,
С нами весь народ,
Даёшь приказ не хныкать,
А скакать вперёд.
Ведь с нами Ворошилов,
Первый красный офицер,
Мы все умрём за СССР.

Мне очень хотелось умереть за СССР, но в то же время умирать было страшно. И я начинал плакать. Тогда он снимал меня со своей ноги и, подтолкнув рукой в спину, говорил:

– Ступай, играй тогда сам.

Дома Моисей Григорьевич ходил в домашних тапочках, и завязки от галифе волочились по полу, а когда уходил на свою работу в оркестр, натягивал высокие жёсткие сапоги. А в том оркестре служили два молоденьких военных музыканта: Соломон Романович Певзнер (Саля), племянник Моисея Григорьевича, он играл на барабане, и Алексей Сергеевич Копылов (Лёша), тот играл на духовом альте. И они подружились и стали не разлей вода. И тут случилось несчастье.

Приёмная дочка Моисея Григорьевича, Вера, откуда-то возвращалась поздно домой, и ей надо было совсем немного пройти краем лесочка, который рос тогда в Хамовниках. Её догнала какая-то женщина, гладко причёсанная (так рассказывала мне моя мама), и что-то спросила: то ли как пройти куда-то, то ли что-то другое. Вера успела в ответ произнести только несколько слов – а дальше она уже ничего не помнила. Её нашли рано утром, бездыханную с проломленной головой. Кто-то вызвал скорую помощь, машина с красными крестами (тогда такие машины назывались каретой скорой помощи) отвезла её в Боткинскую больницу. Там много часов делал ей операцию, вынимая осколки черепа, профессор Розанов, тот самый, который извлекал из тела Ленина пули, выпущенные Фанни Каплан. Надежды на спасение было ничтожно мало, но Вера выжила. Она лежала в отдельной палате, возможно, даже в той же, где раньше лежал раненый Ленин. Розанов по нескольку раз в день заходил к ней в палату и спрашивал: ну, как дела, Верочка? А она отвечала ему: всё прекрасно.

Нападения на женщин в том районе повторялись, маньяка, который проламывал головы молодых девушек рукояткой револьвера, удалось выследить вместе с его гладко причёсанной сообщницей. Их судили и расстреляли. А у Веры в правой части головы вместо почти трети черепа была просто кожа. Бабушке Соне сказали врачи, что жить её дочка будет, но про рождение ребёнка, если вдруг до этого дело дойдёт когда-нибудь, ей придётся забыть, потому что она просто не выдержит роды. Вере пришлось изменить причёску: вместо косы сделать укладку и опустить на лоб чёлку, чтобы замаскировать страшные провалы в изуродованной голове.

Молодые друзья-музыканты военного оркестра, Саля и Лёша, влюбились в приёмных дочек своего капельмейстера, те ответили им взаимностью, и они поженились. Вера забеременела сразу, а у Сали и Марии (теперь её стали звать Мария, или Муся) долго ничего не получалось. Вера решила рожать, несмотря на все предупреждения о крайней опасности такого решения. Так появился я на свет, и Вера стала моей мамой. В молодости она была мало похожа на еврейку, к тому же антисемитов, умеющих быстро отличить еврея по внешнему виду: глазам, цвету волос, форме носа, мочкам ушей, смущала её искорёженная голова. Государственного антисемитизма, как известно, в Советском Союзе не было и не могло быть. А бытовой – на то он и бытовой, чтобы стараться не обращать на него внимания. Но на всякий случай сёстры немного изменили своё отчество и стали зваться Семёновнами.

Имя Зиновий вполне православное имя, оно прописано даже в святцах, но за ним где-то неизбежно прячется Зяма, и здесь дураку понятно, что Зиновий обязательно еврей. А Семёновна всё же ближе к русской бабе. Она и в песнях, и в частушках: эх, Семёновна, давай пляши! Муся сохранила девичью фа-милию Уманская, а Вера взяла фамилию мужа и стала Верой Се-мёновной Копыловой, чем в значительной степени облегчила мне жизнь при общении со сверстниками, которым доставляло большое удовольствие дразнить еврейских детей жидами. Да и в дальнейшем, когда надо было заполнять учётные анкеты и писать автобиографию, тему еврейства я обходил довольно легко. Зато мне пришлось много услышать откровений о пархатых жидах. Потому что при мне никто никогда не стеснялся говорить открыто, считая меня своим, то есть русским, а моё неизменное молчание на эту тему воспринималось, наверное, как издержки интеллигентского воспитания.

Спасибо Сталину, что он успел умереть чуть раньше, чем готовился разразиться в 1953 году советский Холокост. Во всяком случае, начало ему было положено «делом врачей». Наверное, «счастливая» еврейская судьба знала о «времени грядущего Хама», предчувствовала неизбежный приход его обострёнными фибрами своей наученной многими годами изгнаний чуткой души. Поэтому многие евреи старались заранее уберечь своих детей, пытаясь скрывать их еврейство, меняя свои имена, отчества, фамилии, национальность, прося своего бога, в которого они не верили, простить им эту неверность своим предкам, совершаемую ради благополучия детей.

Я так много уделяю внимания этой, казалось бы, малозначительной теме, потому что уверен, что перед смертью надо быть честным и нельзя врать. Врать вообще всегда плохо, но перед смертью особенно.

Моя еврейская бабушка Соня вряд ли была счастлива, она прожила со своим мужем, капельмейстером военного оркестра, совсем недолго. Как я понимаю, у него был тяжёлый характер, сварливый, нетерпимый, неукротимо властный и грубый, одним словом, – солдафон, настоящая «жидовская морда». Может быть, по этой причине, а может быть, по какой-либо другой, бабушка моя, Софья Львовна Певзнер (в девичестве Шульман), в один «прекрасный день» 1934 года – повесилась. Для моей мамы это было таким тяжким ударом, что она едва его вынесла. И если бы не я, тогда ещё совсем крошка, нуждавшийся в маминой защите, она вполне могла бы повторить то, что сделала её несчастная мама, моя бабушка.

Бабушку сожгли в крематории. Он тогда был единственным в Москве и располагался на территории Донского монастыря, точнее, так называемого нового кладбища этого монастыря. Ещё оно носило долгое время имя «Старого еврейского кладбища», потому что там было похоронено много евреев. Среди них оказалась и моя бабушка Соня. Урна с её прахом замурована в кирпичной стене, являющейся оградой Донского кладбища с южной стороны. С наружной стороны этой стены лежит булыжная улица Орджоникидзе (когда-то раньше она называлась Пятым Донским проездом). Она имеет небольшой наклон в сторону далёкой Москва-реки, и по ней ходят, противно скрежеща колёсами по рельсам, трамваи.

Бабушкину нишу в стене легко найти. Сразу же, войдя в ворота главного входа, надо свернуть на вторую дорожку справа и идти по ней до самой стены. Это совсем недалеко. Серая мраморная доска, закрывающая нишу, сразу бросается в глаза, хотя расположена она довольно высоко от земли. На ней выбито одно-единственное слово «Мама», и нет никаких дат. В доске два овальных окошка. В верхнем – портрет моей бабушки Сони, нижнее – пустое, видна только обработанная бучардой зернистая поверхность камня. Это окошко моя мама заготовила для себя.

Пока жива была моя мама, она являлась ответственным держателем этой ниши, что и было зафиксировано в кладбищенских документах. Кстати, за её содержание (в чём оно выражалось, мне выяснить не удалось) надо было вносить ежегодную плату, совсем небольшую, практически символическую. А после смерти моей мамы, хранителем ниши стал я. Так что у меня есть законное право быть похороненным в стене нового кладбища при Донском монастыре. Это считается очень престижным. Это, конечно, не Новодевичий монастырь, где хоронят только известных людей или их ближайших родственников, но тоже вполне завидное место.

Своего русского дедушку, Копылова Сергея Вуколовича (он был мастером-краснодеревщиком), я никогда не видел, потому что умер он ещё до моего рождения. Когда моя вторая бабушка, звали её Александра Ивановна, в девичестве Шевякова, вышла за него замуж, он был уже вдовец и имел сына Акима. Это был папин единоутробный брат и мой дядя. Его я помню совсем плохо, кажется, один глаз у него был с большим бельмом, и вряд ли он им что-нибудь видел, кроме мутного света. А может быть, и вовсе ничего не видел, я никогда об этом никого не спрашивал. Жил он в Туле, и видел его я всего раз или два. Помню только, что у него были две очень красивые девочки, его дочки, а как их звали, не помню. А ведь это были мои двоюродные сёстры. И я очень сожалею, что связь между нами была утрачена навсегда.

Как моя еврейская бабушка Соня была единственной дочерью в многодетной семье Шульманов, так и моя русская бабушка Саша была единственной дочерью в многодетной семье Шевяковых. Их род происходил из деревни Богово, притулившейся по соседству с городом Ефремовым, стоявшем на берегу излучистой тихой речки Красивая Меча. Из всех многочисленных братьев бабушки Саши я помню одного только одноногого дядю Мишу, который осенью 1941 года отвозил на телеге меня и бабушку в деревню Подлутово, когда немцы приближались к Ефремову и начались бомбёжки города. Остальные её братья были раскулачены и сгинули где-то на дальних просторах великой России, как многие тогда во время коллективизации.

Когда бабушка Саша вышла замуж за краснодеревщика из Ефремова, тот построил для молодой жены дом на самом краю города, на берегу реки. Улица называлась Набережной. Дом был крайний, и ему был присвоен номер 82. После этого дома стояла одна только водокачка, за которой тянулся пустырь до самого железнодорожного моста. Второй край улицы упирался в полуразвалившийся деревянный мост, называвшийся Дагаевским, от него шёл прямой, как оглобля, пыльный тракт до самого Ельца. Набережную улицу назвать городской улицей можно было лишь условно. По сути дела, это была прилегающая к городу деревня, где жители держали скот, разводили огороды, а помои сливали, не раздумывая, прямо в реку, под бугор. Противоположный берег реки был пустынен.

Бабушка Саша родила краснодеревщику сына, его назвали Алексеем, и это был мой папа. Ему исполнилось год или два, когда неожиданно умер его папа и мой дедушка Сергей Вуколович. Бабушка недолго была одна, выбирать было не из кого, да и время не ждало. Подвернулся оставшийся в России после Первой мировой войны бывший военнопленный австриец, его звали Йозеф Поляк. А потом уже все стали звать его Иосиф и привыкли к нему и забыли, что он австриец. Бабушка родила ему сына, которого назвали Георгием. Получился Георгий Иосифович Поляк, и это был моего папы единоутробный брат и мой дядя. Австриец прожил недолго и вскоре скоропостижно скончался. Бабушка осталась одна с двумя малыми детишками на руках. А время было шибко голодное не только на Украине, и если бы не корова, дававшая немного молока и пасшаяся привязанная за ногу на пустыре за водокачкой, бабушка с детишками вряд ли бы выжила.

Папин брат Жора одно время жил у нас в Москве, и для ночлега ему было отведено место в ванной комнате, где на эмалированной чугунной ванне был положен деревянный щит с ватным тюфяком и постлана постель. Когда мама кормила моего дядю, то обязательно спрашивала:

– Жоржик, положить тебе добавки?

А он тихо отвечал, склонив голову:

– Как хотите…

Дом, построенный Сергеем Вуколывичем, был не ахти какой, с земляными завалинками по нижним венцам сруба, правда, с железной крышей, что было редкостью для того времени, и маленьким палисадником с кустами сирени и акации. Однако содержать его становилось в одиночку всё труднее, и бабушка продала половину его и половину примыкающего к дому сарая для скотины семье Щепетильниковых. А тут вскоре подвернулся ещё один жених, весёлый усатый парень Игнат, бывший половой в трактире, ставший впоследствии банщиком при городской бане. Он ругался, что баба продала часть дома, но ругался не шибко, потому что характер имел незлобивый, жену свою называл Зюмкой и понимал, что изменить всё равно ничего уже нельзя. Известно: что с возу упало, то пропало.

Полностью нового мужа звали Игнат Филиппович Завалишин. Но бабушка оставила себе фамилию первого мужа – Копылова – и под этой фамилией значилась домовладелицей. Так и стали жить в одном доме две семьи: Копыловы и Щепетильниковы, каждая в своей половине. Игнат во всем был согласен с Зюмкой, и вот как раз его я считал своим настоящим дедом. И теперь, незадолго до своей смерти, вспоминаю его с большой теплотой. Он ушёл из жизни, когда ему было 94 года.

Вот в этой самой половине дома на Набережной улице города Ефремова и прошло моё детство. Первый раз я попал в Ефремов, когда мне исполнилось 9 месяцев. Меня привезла моя мама. Она была весёлая, любила шутить и быстро освоилась в новой для неё жизни на Набережной улице. И все соседи её полюбили, и никто не думал, что она еврейка. Мама называла бабушку мамой и обращалась к ней исключительно на «вы». Бабушка называла меня Юрчонок и так меня полюбила, что не хотела отпускать меня, когда мама собралась уезжать в Москву.

– Верочка, – говорила она, – подумай сама: здесь ему будет лучше. Парное молоко, вода родниковая, чистый воздух. А там у вас холодно, голодно, тебе работать надо. Не волнуйся, всё будет хорошо. Я его выхожу, приедешь – не узнаешь. Поверь мне. Господи, Иисусе Христе, твоя воля!

И действительно, когда мама приехала через год, её встретил толстенький бутуз на крепких ножках и ни за что не хотел к ней идти, вцепившись в бабушкину юбку. Мама, присев на корточки, протягивала ко мне руки, горько плакала и приговаривала:

– Юрочка, сыночек, иди ко мне, я же твоя мама!

Дед Игнат любил надо мной подшучивать, а бабушка ему говорила:

– Связался с дитём! Перестань издеваться над ребёнком!

А мне нравились его подшучивания, и я сам часто просил его рассказать мне что-нибудь. Помню, он говаривал, и слова его прятались в усах:

– Ну, слушай. Летела, летела, глядела, глядела и села. Сидит и глядит. Сидела, сидела, глядела, глядела и полетела. Летит и глядит. Летела, летела, глядела, глядела и села. Сидит и глядит.

А я всё спрашивал, капризничая:

– Да кто, кто, дедушка, скажи мне?

– Кто кто?

– Ну, которая летела, глядела и села?

– Да ты слушай! Летела, летела и села. Сидит и глядит… – И всё повторялось по многу раз, пока не вмешивалась бабушка:

– Не морочь ребёнку голову!

Больше всего мне нравилась «Елисеева песня», и я всякий раз замирал от восхищения в ожидании её «неприличного» конца. Вот она, эта «песня»:

– Едут в поезде дед и внук. Внук спрашивает: дедушка, куды мы едем? Не скажу. Ну, дедушка, скажи, куды мы едем? Не скажу. Дедушка, миленький, скажи, куды мы едем? У в Москву. Дедушка, а чего мы в мешке везём? Вон на той лавке. Не скажу. Ну, дедушка, скажи, чего мы везём? Не скажу. Дедушка, миленький, скажи, чего мы везём? Ялбоки. Дедушка, дай одну. Не дам. Ну, дедушка, дай одну. Не дам. Дедушка, миленький, дай одну. Увозьми в углу одну гнилую. Дедушка, а игде мы ночевать будем? Не скажу. Дедушка, скажи, где мы ночевать будем? Не скажу. Ну, дедушка, миленький, скажи, где мы ночевать будем? У в овине. Дедушка, а кто нас разбудит? Не скажу. Дедушка, ну скажи, кто нас разбудит? Не скажу. Ну, дедушка, миленький, скажи, кто нас разбудит. Не скажу. Ну, дедушка, миленький, ну, скажи, кто нас разбудит? – И тут наступал решительный момент. Игнат Филиппович держал паузу и вдруг выпаливал: – Срать захочешь, сам увскочишь!

Я от восторга цепенел, а бабушка ворчала:

– Дед, уймись! Не порть мне ребёнка!

Когда он писал письма, едва выводя пером корявые буквы, всегда начинал так: «От скуки беру перо в руки и начинаю писать письмо. Ты лети моё письмо, в небо взвивайси, никому в руки не давайси. Дайси только тому, кто мил сердцу моему».

Дедушку Игната совершенно невероятно любили домашние животные и птицы. Особенно его любил белый петух с ярко-красным, заломленным вбок гребешком. Когда дедушка садился отдохнуть на лавку возле дома, петух живо подбегал к нему и, с разбегу взлетев, садился к нему на колени. Дедушка гладил его по шее, а петух закрывал глаза и млел. Меня же этот петух терпеть не мог. Если я забывался и шёл, не оглядываясь, он молча разбегался, взлетал и больно клевался в мою спину. Я ревел и бежал к бабушке жаловаться на петуха. Она прижигала мне «раны» йодом и велела деду петуха зарезать. Он соглашался на словах с Зюмкой, но петуха не трогал.

У нас была корова Белка. Когда она не паслась, то стояла в тесной закуте возле сеней. В перегородке между сенями и закутой было прорезано квадратное отверстие-окошко, через которое сильно пахло скотиной, и было слышно, как Белка там жуёт, тяжко вздыхает, кладёт «лепёхи» и ссыт на пол. Дедушка подходил к окошку и ласково подзывал её. Она просовывала в окошко ту часть морды, которая пролезала в это отверстие и вылизывала большим языком дедовы редкие волосы на голове. А он время от времени крутил головой, чтобы Белке было удобно.

Ещё был здоровенный хряк Васька. Завидев деда, он трусил к нему и ложился на бок, подставляя пузо. Дедушка нагибался и чесал ему это пузо своими твёрдыми большими ногтями, приговаривая: Вась-Вась-Вась… Хряк прикрывал веками с белыми ресничками свои маленькие карие глазки и тихо похрюкивал от удовольствия.

Иногда дедушка брал меня для подмоги, когда отправлялся с большой лежачей железной бочкой на колёсах за бардой на винокурню. Сам он впрягался между оглоблями спереди и тянул бочку за перекладину, а я сзади эту бочку толкал, упираясь босыми ногами в землю. Барда была тёплая, и от неё исходил характерный запах брожения. Приходилось долго стоять в очереди, а когда мы возвращались домой, дедушка доставал черпаком из бочки хлюпающую барду и наливал её в деревянные корыта свиньям и корове. Они с жадностью набрасывались на эту густую светло-коричневую жижу и пили её, корова громко всасывая, а свиньи громко чавкая.

У бабушки Саши была болезнь, которая называлась «падучая». Бабушка часто, сидя на стуле и суча пряжу из овечьей шерсти, говорила вдруг: «Ах!» и сползала со стула на пол. И лежала так в беспамятстве, пока приступ не проходил сам собой. А мы с дедом помогали улечься ей поудобней.

Иногда бабушка, когда чувствовала себя сносно, и время созревало для важного дела, говорила мне:

– Юрчонок, иди ко мне, поисшимся. Пора уже.

И укладывала себе на колени большую подушку, а я садился на табуретке рядом и клал на подушку голову. Бабушка склоняла своё морщинистое лицо надо мною и медленно перебирала пальцами мои мягкие волосы, и я слышал сквозь дрёму, как время от времени раздавался характерный щёлк раздавливаемой между её твёрдыми ногтями вши.

В 1941 году, когда началась война, дед мой, Игнат Филиппович, стал охранять водокачку от проникновения в неё возможных диверсантов. А рядом, в большом глинистом бугре, круто поднимавшегося аж до самого Миловановского сада, куда мы, мальчишки, лазали за яблоками, жителям Набережной улицы какие-то начальники поручили копать бомбоубежище. Копали в основном молодые девчата, а мой дед развлекал их прибаутками. Помню, как из этого бомбоубежища, похожего на пещеру, выскакивали с визгом и хохотом девчата, а из глубины раздавался голос деда:

– Постойте, куды ж вы, девки? Я ишшо не всё рассказал. У меня ишшо самое главное в запасе. Как я на спор с другими мужуками держал ведро с водой на моёму восставшем чилене…

Бабушка умерла, когда я уже заканчивал школу, и мы жили тогда в Берлине, куда папу направили на работу в Советской оккупационной зоне. От меня долго скрывали её смерть, боялись, что это известие помешает мне успешно сдать экзамены на аттестат зрелости – я шёл на «Золотую медаль».

Похоронили бабушку на новом городском кладбище. Как набросали могильщики небольшой холмик земли, поставили в ногах простой деревянный крест, положили небольшой округлый камень, так долгие годы всё и оставалось. А однажды мы с папой поехали в Ефремов, поставили на бабушкиной могиле ограду и заказали мраморную плиту с фотографией. А потом сфотографировали эту могилу, чтобы легче её найти потом.

Уже много лет спустя, проезжая через Ефремов по пути в Сочи на «Москвиче» со своими друзьями, я попросил остановить машину возле кладбища и пошёл искать могилу бабушки. Место я хорошо помнил, оно находилось недалеко от входа на центральной аллее. Могилу бабушки я не нашёл, там всё изменилось. Уже шла перестройка, и «новые русские» всюду захватывали хорошие места, даже на кладбище. Я обратился в дом, где, как полагал, размещалась администрация кладбища. Меня встретил сторож, на мой вопрос, как мне найти могилу моей бабушки, он ответил, усмехнувшись в пожелтевшие от курева махорки усы:

– А никак. Скольки уж времени прошло! Всё изменилось. Тут теперича ничего не найдёшь. Погляди, какие памятники понастроили.

– Что же у вас никакого учёта нет? – удивился я.

– Э, милок! Да ты, никак, из Москвы? – Я кивнул. – Оно и видно, что ты нездешний. Али не слыхал про перестройку?

Так что, если бы я даже и захотел, чтобы меня похоронили рядом с моей бабушкой Сашей, это теперь, увы, невозможно. Этой альтернативы у меня нет, и приходится сбрасывать эту возможность со счетов.

Последние годы жизни мама с папой жили не дружно. Мама часто болела, а папа часто ей изменял с другими женщинами. Он любил женщин. Мама из-за этого очень переживала и повторяла, что покончит с собой. Папа однажды даже завёл разговор со мной о том, что хочет развестись с мамой и предлагал мне жить с ним. Я ему сказал тогда неожиданно для себя самого очень решительно:

– Прекратим этот разговор. Запомни раз и навсегда: маму я не оставлю никогда. Это моё последнее слово.

Папа работал на заводе шлифовальных станков. А во время войны выпускал танки. У него было больное сердце, а я этого не понимал. Когда мы вместе шли к метро «Кузьминки», недалеко от которого стояла «хрущёвская» пятиэтажка, в которой папа получил двухкомнатную «распашонку», я шёл своим обычным быстрым шагом, а он задыхался, стараясь от меня не отставать, но ни разу не попросил, чтобы я шёл помедленнее. Ему нужно было постоянно принимать кордарон, и я через знакомых доставал ему один-другой флакончик. Но это его не спасало.

Он упал в магазине рядом с нашим домом на улице Юных ленинцев. Когда к нему подошли чужие люди, он лежал молча, а из глаз его вытекали скупые крупные слёзы. Он понимал, что умирает, а рядом никого из родных. Мне позвонила на работу соседка и сказала, что с папой плохо. Мама была в это время в санатории, я испугался, что он лежит дома один, и бросился домой. Когда я прибежал, едва переводя дух, мне сказали, что папу увезли в морг, и дали телефон, по которому я могу узнать, где он находится…

Я был потрясён его смертью, моё сердце сжималось от горя, что я не успел с ним попрощаться. Я не имел никакого опыта в организации похорон и не знал, что нужно делать. Позвонил своему начальнику, заместителю председателя Комитета по печати, Кувшинову Михаилу Ивановичу. Он был очень суровый человек, в недавнем прошлом первый заместитель управляющего делами ЦК КПСС, но к моей просьбе отнесся неожиданно с большим сочувствием. Его помощь была для меня истинным спасением. Для похорон моего папы администрацией Куьминского кладбища было выделено место среди заброшенных безымянных могил. Там его и похоронили. Разумеется, без отпевания, так как он, хоть и был крещён, но был человеком неверующим, как все коммунисты тогда. А у меня появилось удостоверение, которое давало мне право использовать маленький участок, где я установил ограду, для других похорон. Папе было 70 лет, когда он умер.

И мы остались вдвоём с мамой. Она часто болела, но дер-жалась очень стойко и до последних дней своей жизни вела хозяйство. Я глубоко чувствую свою вину, что мало и плохо ей помогал. Хотя внешне это выглядело вполне пристойно: я прикрепил её к Кремлёвской поликлинике, что на Сивцевом Вражке, покупал лекарства, ставил ей круговые горчичники или банки на спину, научился делать баночный массаж, возил в больницу, доставал путёвки в санаторий. Но всё это только внешне. Внут-ренне я не испытывал искреннего сыновнего сочувствия, а иногда даже ощущал в себе некое раздражение, потому что мамина болезнь отвлекала меня от работы.

Мама умерла дома, ночью, во сне. Это случилось пять лет спустя после смерти папы. В этот день у нас гостил мой младший сын Серёжа. Перед сном мама как обычно читала книгу. А ночью она, видно почувствовала, что за ней пришла смерть, рванулась, чтобы её прогнать, и свалилась с дивана, на котором спала, на пол. А мы с Серёжей в это время крепко спали в маленькой комнате и ничего не слышали.

Когда утром я проснулся и вышел в соседнюю (большую) комнату, я увидел маму лежащей на полу в неестественной позе, зажатой между диваном и креслом. Я бросился к ней, подхватил на руки, поднял с пола и положил на диван. И увидел её торчащую вверх окоченевшую руку. Когда я поднимал маму, из её груди вышел воздух, похожий на хриплое дыхание. Я схватил телефонную трубку и стал торопливо и нервно набирать номер поликлиники. Выслушав мои сбивчивые объяснения, трубка ответила мне взволнованным женским голосом, что «скорая» выезжает немедленно.

Я накрыл маму одеялом, оставив лицо открытым, и вернулся в маленькую комнату, где лежал проснувшийся Серёжка. Глаза его были испуганными. Я облокотился на низкий полированный комод, положил голову на руки и разрыдался. Серёжа спросил дрогнувшим голосом:

– Папа, что случилось?

– Бабушка, кажется, умерла, – едва ответил я.

«Скорая» приехала необычайно скоро. Двое в белых халатах, то ли врачи, то ли санитары, запыхавшись, бросились к лежавшей на диване маме и, конечно, сразу же определили смерть. Они сделали укол, и рука мамина отошла от окоченения и опустилась. Откуда-то появились носилки, я всё это плохо помню, на них положили маму и унесли к лифту.

Прощались мы с мамой дважды: первый раз в малом зале морга «Кремлёвской больницы», куда пришли мои самые близкие друзья студенческих лет, второй раз в траурном зале бывшего крематория Донского кладбища, куда собрались дополнительно немногочисленные родственники и знакомые. Когда прощание закончилось, и гроб с маминым телом опустился под звуки траурной музыки в чёрную яму страшного подземелья, я предупредил, кого нужно, что отлучусь на минуту, и отправился к стене, где в одной из ниш покоился прах моей бабушки Сони. Я взглянул сквозь слёзы на бабушкину фотографию и прерывающимся голосом тихо произнёс:

– Вот и Вера умерла…

Через некоторое время, возможно, прошёл месяц со дня похорон, мне выдали через окошко того же здания бывшего крематория Донского кладбища урну с прахом моей мамы. На урне, похожей на кубок, вручаемый победителям спортивных состязаний, были написаны фамилия, имя и отчество, а также даты рождения и смерти. Отчество было настоящее: Зиновьевна.

Я попросил своих студенческих друзей помочь мне закопать урну в могилу папы на Кузьминском кладбище. Что и было сделано. Потом я сходил в гранитную мастерскую при кладбище и заказал добавить кое-какие слова на чёрном мраморном камне, стоящим на его могиле. К первому верхнему слову «Копылов» я попросил добавить букву «ы», чтобы получилось «Копыловы», а под датами рождения и смерти папы добавить: «Вера Семёновна» и тоже даты. Я не решился писать «Зиновьевна». Всю жизнь она прожила Семёновной. Так что теперь на памятнике значится «Вера Семёновна», а в могиле покоится урна с прахом под именем «Вера Зиновьевна».

У меня появилось ещё одно удостоверение, дающее мне право быть похороненным рядом с моими родителями на Кузьминском кладбище.

Через пару лет после смерти мамы я познакомился с Людмилой Алексеевной Журавлёвой (Людой), а ещё через ряд лет мы с ней поженились. Каждое лето мы ездили в деревню Кутуково, которая была когда-то большим селом. В нём было имение некоего Ртищева, большой барский дом, пруд, парк, искусственный остров, окружённый водным каналом, по которому можно было кататься на лодках. И, возможно, плавали лебеди. Посредине островка стояла круглая беседка, где отдыхали под зонтиками дамы. Но теперь от этого большого села осталось полтора десятка домов. В основном это так называемые дачники, которые приезжают сюда весной и сажают огороды. Поля стоят заброшенные, многие поросли молодым лесом, куда дачники ходят за грибами. В основном это подберёзовики или лисички, редко когда белые или подосиновики.

На краю деревни сохранилось старое кладбище, настоящий деревенский погост, полузаброшенный, заросший могучими деревьями, густым кустарником, среди которых приютились ограды с могилами и покосившимися крестами. Каждое лето мы ходим на это кладбище, где похоронены Людины родители, и она убирает их могилку. А я стою и смотрю. И думаю: какое хорошее место для моего захоронения. Таким образом, у меня появился выбор. Некоторые считают, что неважно, где твой прах предадут земле. В принципе я тоже так считаю, но всё же пусть будет выбор. Хотя бы напоследок. Да и Люде удобнее будет меня проведывать.

И я стал размышлять, где похоронить меня после того, как я умру. Точнее, не меня, а то, что останется от кремации моего трупа. И возникла идея, которая мне понравилась. А что если меня похоронить сразу в трёх местах! То есть часть праха – рядом с бабушкой Соней в стене Донского кладбища, другую часть – в могиле моих родителей на Кузьминском кладбище и ещё одну треть – на старом деревенском погосте в деревне Кутуково, рядом с могилами родителей Люды, внутри ограды. Я не знаю, где захочет Люда, чтобы её похоронили, когда придёт ее время. Возможно, на Ваганьковском кладбище, где похоронен её первый муж, а, может быть, в могиле своих родителей. И тогда мы опять соединимся на веки вечные.

В последнее время мы с Людой поздравляем друг друга по утрам с каждым прожитым днём. Когда я утром просыпаюсь, то спрашиваю громко:

– Люда, ты здесь?

– Тут я, – отвечает она.

– Я тя поздравляю! – И называю дату и месяц.

– И я тя…

Конечно, возникают чисто технические вопросы, как и в любом деле, но мне казалось, что их легко разрешить. Лишь бы было желание, и воля покойного дошла бы до сознания близких. И я пригласил к себе детей для беседы. Опасался, что я умру внезапно, и дети мои не узнают о моём желании, что делать с моим трупом и где похоронить мой прах. Они пришли, Максим как всегда опоздал к назначенному времени. Я не стал обижаться, потому что привык к этому. К тому же обижаться перед смертью глупо. Я забыл ещё сказать, что за всю мою долгую жизнь у меня накопилось два сына, оба уже совсем взрослые, и у них у самих есть уже дети. У старшего Максима два сына и дочка, а у младшего, Серёжи, – две дочки и сын. Так сложились их судьбы, что фамилию Копыловы носят только трое из моих шестерых внуков и внучек. Ещё есть дочь у моей жены Люды, её зовут Наташа. Она добрая, и я считаю её почти своей дочерью. К сожалению, она поторопилась и вышла замуж за дурака. У неё тоже дети: дочка Маша и сын Борислав. Так что есть кому меня похоронить. Да и помянуть тоже.

У каждого человека есть сознание и подсознание. Так устроена психика. И эти две составляющих психики находятся в постоянном взаимодействии и даже, можно сказать, в неустанной борьбе. У одних людей подсознание сильнее сознания, у других, наоборот, сознание побеждает подсознание. Поэтому я считаю, что людей можно разделить условно на «сознательных» и «подсознательных». Мой старший сын Максим, к примеру, «подсоз-нательный». В его поступках, поведении и даже словах почти всегда побеждает то, что можно охарактеризовать словами «хочется» или «не хочется», но почти никогда или, во всяком случае, редко словами «надо», «должно». Я его не упрекаю, просто он такой человек. Почти всегда опаздывает, для него предпочтительнее отправиться в клуб, а не поехать проведать отца. Или хотя бы позвонить. Но я его прощаю. И вся надежда моя на Серёжку – он другой. Он «сознательный». И я его тоже прощаю. И обоих благословляю.

Когда дети мои собрались, я им сказал: так и так, пришло моё время. И я прошу вас исполнить последнюю мою волю: похоронить мой прах сразу в трёх местах: на Донском кладбище, на Кузьминском кладбище и на сельском погосте в деревне Кутуково. И всем будет удобно. Вы живёте недалеко от Донского монастыря, Наташа живёт в Выхине, недалеко от Кузьминского кладбища, может быть, придёт когда-нибудь, помянет меня добрым словом. А Люде всё равно ходить на могилку своих родителей, заодно и про меня вспомнит. И пусть всюду будет моя фотография в красной шапочке – та, что на моих книжках. Я на этой фотографии на фоне Мёртвого моря, и это, по-моему, очень символично. Я стою на площадке из рифлёного железа, на которую поднимаются по канатной дороге туристы, решившие ознакомиться с крепостью «Массада», где во времена Первой иудейской войны против римлян защитники крепости убили себя, предпочтя смерть пленению и рабству.

А потом я умер. И уже ничего не знаю, что случилось дальше. Ну, умер и умер. В общем, ничего особенного. Ужас, конечно. Но не ужас-ужас-ужас.

ПС (после смерти): Я обращаюсь к своим сыновьям: Максиму и Серёже. После моей смерти пусть Люда продолжает жить в моей квартире. Пусть Серёжа оформит владение квартиры на себя, а Люда будет её как бы снимать. Столько, сколько она сама захочет. Она поделится с вами своим доходом от сдачи «кремлёвской» квартиры.

Помогайте ей. Не оставляйте её без внимания и заботы, звоните, навещайте. Вы ведь тоже ей как дети. Хотя бы по праву памяти.

После её смерти вы сами решите, как использовать эту квартиру. Вот и…

Конец
¬¬¬¬__________








© Юрий Копылов, 2019
Дата публикации: 15.01.2019 13:34:16
Просмотров: 1725

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 74 число 39: