Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





Из вопоминаний.Окончание.

Светлана Оболенская

Форма: Повесть
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 111636 знаков с пробелами
Раздел: "Все произведения"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


Годы ученья. 14 лет добровольной ссылки. Реабилитация


Ардатов

Мой четырехлетний племянник Илюшка, сын расстрелянного Димы, со своей бабушкой Верой Михайловной и семьей ее сестры Руфины Михайловны эвакуировались в маленький мордовский городок Ардатов. Муж Руфины Михайловны Яков Михайлович Прохоров был агрономом и работал в большом плодоягодном совхозе. Я совсем не знала и никогда не видела Прохоровых, но решилась и написала им письмо из Шуи, просила взять меня к себе при условии, что буду работать у Якова Михайловича в совхозе. Мне было 17 лет, здоровая и сильная, я казалась себе готовой к той работе, которую мог мне предложить Яков Михайлович.
Ответ пришел быстро. Прохоровы соглашались взять меня к себе, но, писала мне Вера Михайловна, не надо думать ни о какой работе. Будешь учиться, кончишь десятилетку, потом поступишь в вуз. И я, не колеблясь, согласилась... Теперь я думаю, что это был ложный шаг. Вспоминая несколько последующих лет, до того времени, как я начала самостоятельную трудовую жизнь, я всегда чувствую в них что-то неверное и даже немного стыдное. Зачем почти на шесть лет согласилась жить на чужих хлебах? Бездумно, не совестясь, соглашалась на все благодеяния, на все, что предлагали. Благодеяния эти были нелегкими, не покидала горечь, порою отчаяние, но юношеский эгоизм, полное неумение и нежелание вникнуть в жизнь тех, кто обо мне заботился, мешали поступить иначе. А ведь хотела...
Незадолго до отъезда я получила в Шуе паспорт. Обнаружилось, что в метрическом свидетельстве у меня фамилия вовсе не та, с которой я жила до сих пор, – не Осинская, а Оболенская. Оболенская нравилась мне больше, да и вообще было интересно – пришлось изменить фамилию в детдоме, в школьных журналах. Но начальнику паспортного стола все это было интересно совсем по иным причинам и показалось странным. Он смотрел на меня с подозрением и говорил, что нужно еще разобраться, почему я столько лет скрывала свою истинную фамилию. Но мне, как всегда, совершенно не было боязно – я не верила, что может случиться что-то плохое. Ничего и не случилось, паспорт выдали.
В детском доме никто меня особенно не удерживал. С началом войны и приходом нового директора он перестал быть родным. Наталья Трофимовна грустила (несколько лет спустя она призналась мне, что еще до войны хотела взять меня к себе, но не решилась, зная, что моя мама, по-видимому, вернется). Татьяна Николаевна сердилась, но не очень. Одноклассницы мои огорчались...
И я уехала, одна отправилась в адски трудное путешествие 1942-го года, 17-ти лет, совсем еще девчонкой, без лишней копейки в кармане, но совершенно бесстрашная. Что одной страшно – и в голову не приходило, я и до этого была одна и уже привыкла полагаться на собственные силы в практических делах. В Канаше - жуткая пересадка с ночевкой на заплеванном полу, под головой чемодан, почти драка при посадке. В Ардатове железнодорожная станция километрах в 10 от города. Приехала я под вечер и пошла пешком, поставив полупустой,еще московский чемодан на плечо. Так и пришла, вызвав крайнее удивление, – не побоялась идти одна, и чемодан чуть не больше меня.
Ардатов стоял на холмах, спускавшихся к большой реке Алатырь. Он был тихий, зеленый, утопал в садах. Ни одной мощеной улицы, весной и осенью грязь непролазная, ходим в сапогах (я носила военные сапоги Димы, они нещадно болтались у меня на ногах, но хорошие были сапоги, хромовые).
Первый опыт жизни у родственников. Мне очень повезло. Руфина Михайловна - одна из двух встреченных мною в жизни истинно и абсолютно добрых женщин. Мужчин абсолютно добрых встретить не довелось! Она была домашней хозяйкой, преданной женой, кротостью своей смягчала нелегкий характер мужа, мешавший ему уживаться с начальством и определявший их частые переселения. Некрепкого здоровья (у нее бывало нечто вроде эпилептических припадков), Руфина Михайловна везла воз расширившегося в эвакуации семейства без единого упрека, всегда ровная, спокойная, улыбчивая, кроткая и твердая в одно и то же время. Мягкое лицо, уже тогда седина, сутулая фигура, букву “р” выговаривала еще хуже меня. Интересуется всем на свете, но как-то тихо, ненавязчиво; светится вся тихим спокойным светом. Целый день она сновала по дому, ухватом ворочала чугунки в печи, доила козу, бесконечно чистила картошку, стирала, проверяла уроки дочки Гали и еще ухитрялась много читать – это было любимое ее занятие. Иногда только, когда случался с ней припадок, она целый день лежала за занавеской, и всеми делами руководила тогда Вера Михайловна. Нельзя себе представить, чтобы Руфина Михайловна повела себя нечестно, недостойно или корыстно. Она обязательно должна была быть верующей. Дина говорила мне, что когда-то так и было, но арест любимого брата в 1937 г. и вообще аресты несправедливостью своей отвратили ее якобы от религии. Я в это не верю. Впрочем, обрядов она не соблюдала, икон в доме не было.
Мне чуть-чуть страшно. Как будто то, что я пишу о людях, влияет на их поступки и судьбы. Вспомнила о Вере Ш. и вот после сорока лет молчания она позвонила мне. Написала о детском доме – и вот встреча воспитанников в Шуе. И вот я написала о Руфине Михайловне, а через несколько дней она умерла. Обе истинно добрые женщины, которых я помню, умерли в тяжких страданиях. Руфочке было 85 лет, и она с душевной мукой на пять лет пережила своего милого Янечку, с которым не расставалась, наверное, ни на один день, пережила и сестру Верочку. С ней ушел целый мир, вещно воплотившийся для меня в тесной квартире, которую Прохоровы снимали в Ардатове в большом деревянном, на деревенский лад устроенном доме. Три комнаты, разделенные лишь дверными проемами с занавесками на них, с крошечной кухней, где было столько работы – скучной и тяжкой, которую я никогда не считала своей. Мне, я думаю, было бы тяжело, если бы не доброта Руфины Михайловны, смягчавшей все трудное. Мир ее светлой душе...
Что вспоминается об Ардатове? Школа – какая-то ерунда, никакого интереса, кроме того, что нужно ее кончить. В классе было несколько ребят, приехавших из Ленинграда. Однажды я пришла к ленинградской девочке, Кире Г. Кира вышла в другую комнату, и я услышала, как ее мама говорит, не зная, что за дверью – я: «Знаешь, Кира, я так и вижу, как Светланин отец с ядом пробирается в чей-нибудь кабинет в Кремле…» Я пулей выскочила из дома.
Впервые целовалась с мальчиком – одноклассником, не встреченным никогда больше и оставившим в памяти лишь светлую летнюю ночь, проведенную на высоком крыльце нашего дома в беседах о будущем. А в городском саду играет оркестр, танцы, и мы слышим далекую музыку и забываем (даже и он, которому совсем скоро идти туда, забывает), что где-то далеко идет война, не побеждающая нашей тыловой жалобной молодости. Письма, письма от мамы из лагеря, письма от детдомовских подруг, уже уходящих в прошлое, редкие письма от Рема с фронта. А от Вали нет и никогда не будет, но я все еще жду...
Кончался десятый класс. Мама советовала мне избрать профессию либо врача, либо агронома. Бедная мама! Советы эти диктовались только страхом перед возможностью моего ареста, она сама мне потом об этом говорила. Врач не пропадет нигде, всегда и везде нужен, в лагере нужен тоже. Агроном – это уведет меня в деревню, с глаз долой от тех людей, которые станут меня преследовать как дочь врага народа. Профессия врача мне очень нравилась, но никогда не решилась бы я взять на себя ответственность за человеческую жизнь. Агроном? Как ни странно, я этого не исключала. К счастью, однажды Яков Михайлович спокойно, но очень решительно отсоветовал мне, справедливо и веско аргументируя тем, что в агрономы должен идти сельский житель, или, по крайней мере, тот, кто любит и понимает деревню.
Дина настойчиво советовала избрать такую специальность, которая обеспечит мне сразу же независимое существование. И институт выбрать такой, где была бы хорошая стипендия и, безусловно, общежитие. Робкие мои разговоры о том, что я хотела бы заниматься литературой, как Валя, она решительно отметала. У меня будет отличный аттестат, что, по ее мнению, означало, что математика, физика, химия в институте не составят для меня труда. По ее настоянию я написала заявление в Московский Нефтяной институт и была принята без вступительных экзаменов – в моем аттестате были круглые пятерки. Пришел вызов, и в самом конце августа 1943 г. – в Москву.
В Москву еду не только я, возвращаются из эвакуации Вера Михайловна с Илюшей. На станции в Ардатове мы провели около суток: сначала не было билетов, потом никак не шел поезд. Наконец, помнится, на рассвете, решается моя судьба. Вера Михайловна с Илюшей уехали в обыкновенном вагоне, а меня почему-то устроили в пустом товарном вагоне, в котором начальник станции переправлял свою козу. Раздумывать не приходилось, и меня все с тем же чемоданом впихнули к этой козе. На полу много сена – для козы и для меня. Коза мирно и медленно жевала, не обращая на меня никакого внимания; за тонкой перегородкой – движение и разговоры. Сначала было немного тревожно, но поезд тронулся, мирно заговорили колеса, никто ко мне не входил. Понемногу я успокоилась и погрузилась в блаженство одинокого путешествия, спала, читала стихи, думала о будущем. Обещали довезти до Москвы, однако высадили в Муроме. Снова ночь на вокзале, а наутро всем, у кого был вызов, продали билеты, и вот уже Москва совсем близко!


Снова в Москве. У Оболенских

Ранним осенним утром я выхожу из душного, набитого едва пробудившимися людьми вагона на перрон Ярославского вокзала, с восторгом и недоумением гляжу на мою Москву. Я не видела ее почти шесть лет – вечность. Пустынное пространство площади, родной воздух, все здесь родное и горькое – горькое от воспоминаний и от войны. Хочется спокойно и неторопливо войти в этот мир, не прежний, но знакомый. Вот бы медленно идти по улицам и все узнавать. Некогда, однако.
При отъезде из Ардатова Дина внушала мне, что тотчас по приезде я должна отправиться в Нефтяной институт, где мне обязаны дать общежитие. Она очень боялась, что я явлюсь к ней и сяду ей на шею. Это, конечно, было невозможно – она жила с сыном и матерью в 12-метровой комнате коммунальной квартиры. Я прямиком отправилась на Калужскую площадь, в Нефтяной институт. Оформление документов прошло молниеносно, и я стала студенткой промыслового факультета, где была самая высокая стипендия – 300 рублей на первом курсе. А общежитие, обещанное в вызове? Поезжайте в студенческий городок, там все узнаете. Там – никого. Сторож объясняет, что никого не селят, будто бы будет ремонт. Студентов нет ни одного. Что же делать? Я не помнила адреса бабушки и не знала, что ее уже нет в живых. Не помнила ни адресов, ни телефонов теток, кроме одного телефона тети Гали, потому что он чаще всего звучал у нас дома в устах мамы (тогда номера произносили вслух) – один пятнадцать два ноля. И я звоню и иду к ней в тот самый дом с темной лестницей на углу Армянского и Кривоколенного переулков. Тетя Галя была одна. Наверное, поэтому она приняла меня, оставила ночевать, а на другой день повела к Павлу, своему брату и брату моего отца – пристроить меня туда.
Поздним вечером мы пришли в не существующую ныне квартиру в доме на углу Никитской и Собиновского переулка, напротив театра Революции (напротив окон этой квартиры совсем близко виднелся большой балкон в здании театра, куда летними днями иногда выходили актеры, нарядной веселой гурьбой стояли там, переговариваясь и смеясь). О, эта квартира на высоком третьем этаже, с желтой каменной лестницей, темной и вонючей внизу, да и наверху не особенно чистой, с дверью, обитой дерматином, из которого клочьями вылезал войлок, с разнообразными почтовыми ящиками и четырьмя звонками. Сколько в ней было мною пережито – мрачного, трагического, стыдного, интересного, радостного – все вперемешку! Когда-то шесть комнат этой квартиры принадлежали матери моего отца - бабушке Надежде Павловне и ее взрослым детям Павлу и Евгении. Бабушка умерла еще в 1936 г., Павла и Евгению после ареста моего отца (затем арестовали и мужа Евгении) уплотнили. В одну из комнат вселился молчаливый, как рыба, кремлевский повар с женой, работавшей билетершей в театре Революции. В другую въехало шумное рабочее семейство Гроссманов, а во время войны здесь появилась еще одна весьма колоритная фигура снабженца Дворкина, который, кажется, был настоящим жуликом.
В семье дяди Паши и его жены Ольги Павловны уже было горе. На Орловско-Курской дуге погиб сын Ольги Павловны от первого брака. Я совсем его не знала, но по отзывам всех прелестный был мальчик. Тетя Галя считала, что мое появление в их доме отвлечет их, а я, может быть, хоть как-то заменю погибшего сына.
Мы вошли в странную, неправильной формы пятиугольную большую комнату. Она была проходная, но в ней жило все семейство – другая не отапливалась. Большой абажур, низко опущенный над покрытым старой клеенкой круглым столом, маленький старинный буфетик, наполовину пустой книжный стеллаж, кровати супругов и матери Ольги Павловны, в печке у стены трещат дрова. Дядя Паша сидит за столом. Он большой и кажется грузным из-за того, что с трудом поднимается со стула: инвалид, в юности повредил позвоночник. Еле ходит, с трудом переставляя ноги, держась за стены и мебель. Смотрит на меня с равнодушной приветливостью, протягивает большую белую руку, целует в лоб без всякого чувства. Он видит меня, кажется, впервые в жизни. А жена его, Ольга Павловна, с первых слов начинает безумно рыдать и глядит на меня почти с укором. Она маленькая, стройная, очень ловкая, жгучая брюнетка – в ней есть турецкая кровь. Плачет и говорит безумолку – о погибшем сыне, о втором их мальчике – Олеге, сыне дяди Паши от первого брака (он тоже на фронте). Говорит о моем отце, из-за которого Пашу исключили из партии за потерю бдительности к брату, обо мне, о продовольственных карточках, о еде, о своей работе в министерстве мясной и молочной промышленности (она стенографистка высокой квалификации). На кровати у стены – ее мать, седая тихая старушка, тайно больше всех любящая своего сына, брата Ольги Павловны, который арестован и в лагере (о нем здесь никогда не говорят) и которому она периодически с величайшим трудом собирает посылочки.
Ольга Павловна сыграла в моей жизни очень большую роль – хотя бы потому, что она – глава семьи – разрешила мне прожить у себя четыре года ученья в институте. Она была, несомненно, личностью незаурядной, хотя и противоречивой. А кто не противоречив? Как смешаны были в ней горячая и темная турецкая кровь отца с кровью материнской, тишайшей и кроткой, из Курской земли проистекающей, так и в душе ее и в уме намешано было столько всего, что порою и разобраться было трудно, а разделить невозможно. От природы умная, красивая, горячая, темпераментная, она обрекла себя на сорок лет жизни с тяжелым инвалидом, который женился, не открыв ей то, что сам знал, – в самом скором времени он перестал быть мужчиной. Хотя она и винила его в этом обмане, но не разошлась с ним. Любила своего Пашеньку, уважала, разделяла его сумасбродные идеи – от политических до хозяйственных, советовалась обо всем, но была в сто раз умнее его и, конечно, все решала и делала по собственному усмотрению. Способная и целеустремленная, волевая, она всю жизнь была чрезвычайно деятельной. Когда ей было лет пятьдесят, решила кончить вечернюю школу (молодость ее выпала на гражданскую войну, и ей не довелось доучиться в гимназии) и сделала это. Чуть позже она положила себе выучиться плавать, записалась в бассейн, научилась и плавала отлично. Лет в семьдесят, не умея до тех пор держать спицы в руках, кончила курсы вязания. Ей всегда хотелось, чтобы и вокруг нее все находились в постоянном движении вперед. Она и меня взяла к себе с намерением помочь мне учиться и потом всю жизнь всяческими способами старалась толкать все вперед и вперед.
В тот памятный осенний вечер 1943 года мы поужинали картошкой, пили жидкий, ненастоящий чай с каким-то странным лакомством под названием «какаовелло». Это была сладковатая темно-коричневая масса с отдаленным привкусом какао, содержавшая какую-то шелуху. Я осталась здесь, четвертая в комнате, легла спать на узкой железной кровати, которую раз в две-три недели, как и другую мебель, подходящую для этого, ставили вверх ногами и пламенем примуса пытались хотя бы на время уничтожить невыводимых клопов.
Ольга Павловна приглядывалась ко мне заинтересованно и цепко, бабушка относилась с тихой ревностью и подозрительно, но вообще-то у нее был свой крошечный жалобный мирок, в котором она зарабатывала собственные копейки на посылки сыну – вязала крючком из грязноватых белых ниток бюстгальтеры на продажу, и ей было не до меня. Она боялась дочери, которая обходилась с ней круто, как, впрочем, и с мужем. Часто вспыхивали непредсказуемые и пустые скандалы, с криками Ольги Павловны, быстро, однако, затухавшие и никогда не имевшие последствий. Подосновой их, конечно, была тяжелая жизнь, заботы, ложившиеся целиком на плечи хозяйки дома, гибель сына, страх за второго.
Когда Павла, до тех пор низового партийного работника, исключили из партии, он стал работать, как сам говорил, «у станка», но быстро потерял работоспособность. В то время, когда я пришла к ним, он трудился в мастерской по ремонту потенциометров. Уходил туда каждый день, шел тяжелой, ужасной походкой, с трудом переходил шумную, с трамваями, улицу Герцена, но упорно, медленно двигался. Возвращался домой поздно вечером, тяжело валился на стул, еле дышал, иногда вынимал из кармана пальто темную банку с глюкозой. Жена прятала ее в шкаф и давала к чаю всем понемногу.
Жизнь была не совсем голодная и не совсем холодная, как у всех в Москве, наверное. Есть, впрочем, хотелось всегда. Внизу во дворе, в крошечном сарайчике мы с Ольгой Павловной пилили и кололи дрова. Я научилась этому в Ардатове, где мы с Яковом Михайловичем зимой пилили дрова на козлах хорошо разведенной пилой, и он-то был умелец! А в Москве пила у нас была тупая, застревала; Ольга Павловна в сердцах заочно ругала Пашу, а в глаза – меня, поминая все мои грехи и то, что из-за моего отца (хотя в его виновность она вряд ли верила) нам всем так плохо... И за дровами мы ездили с ней вдвоем на какие-то дальние склады, нанимали машину, грузили, везли домой. А как трудно было носить их на высокий третий этаж по запущенной черной лестнице, через мрачную, холодную, безжизненную кухню, где во время войны почти никто не готовил. Но в комнате было тепло, трещала печка и, несмотря на тесноту, было уютно. Хлеб, получавшийся по карточкам, Ольга Павловна делила и запирала в шкаф – чтобы не съели сразу. Иногда система менялась, и всем отрезали от общей буханки. Раз в две-три недели ездили в «распределитель» отоваривать карточки. Ели не сытно, но упорядоченно, и все же не голодали.
Великая жизненная сила поддерживала Ольгу Павловну. Сын погиб, и она горько его оплакивала. Но уже перенесла все надежды на своего пасынка Олега, ждала, верила, что он останется жив, думала о его будущем. Увлекалась работой, людьми, с которыми ее сталкивала работа, увлекалась и мною и все эти четыре года жила и моими интересами и знала обо мне решительно все. И все же испытывала ко мне весьма смешанные чувства. Живой интерес, искреннее желание помочь учиться и стать на ноги; вместе с тем – ревность к моим интересам и привязанностям, с нею не связанным. Главное же – я чувствовала едва уловимую неприязнь за то, что Юрочка, ее милый сын, лежит в неизвестной братской могиле, а я жива и, наверное, переживу войну. Не раз говорила она, глядя на меня почти с упреком, что мой отец виновен в том, что Пашу исключили из партии, сняли с работы, и ее семья из-за этого бедствует. Любила она говорить об этом и при чужих, словно бы проверяя, какое это производит на меня впечатление.
Она любила заглядывать в мои вещи, бумаги. С этим связан один из самых тяжких моментов моей жизни в ее доме. Я писала маме обо всех подробностях нашего быта и наших отношений и расписывала мещанство тех, кто меня приютил и дал мне возможность учиться. Отвечая, мама и жалела меня и, наверное, давала советы, как себя вести. Я их не помню, но, очевидно, говорилось и о том, что не всегда нужно быть откровенной, что-то нужно скрывать, лавировать и т.п. Все это, несомненно, было обидным для Ольги Павловны. Она прочитала эти мамины письма. Прихожу домой, ничего не понимаю: дядя Паша со мной не разговаривает, Ольга Павловна крайне враждебна. О причине она сказала на другой день, когда мы сидели в столовой ее министерства, куда она меня привела пообедать. Долго молчала, с укором поглядывая на меня, потом сказала: «Как же ты могла? И твоя мать учит тебя лицемерию, лжи? И это по отношению к нам, кто столько для тебя сделал»? Нельзя было вскочить, убежать, надо было сидеть и молча доедать свой обед. Через несколько дней в гости пришла любимая сестра дяди Паши Оксана. Она распахнула дверь и громко сказала, глядя на меня: «Ах, кого я вижу! Наша интеллигентка приехала! Вернулась к мещанам! Здравствуйте, здравствуйте», и что-то еще в таком же роде. И она и ее дочь Марина, высокая, бледная, с крупными аристократическими чертами неподвижного лица и гладкой прической прекрасных русых волос, поглядели на меня просто с брезгливостью и прошли в другую комнату. Дверь затворилась, но потом пригласили и меня, и Ольга Павловна еще раз поведала историю моего предательства. Оксана важно и скорбно кивала, Марина молчала, глядя в сторону, дядя Паша сидел, как обычно, сложив руки перед собой на столе, иронически-горько улыбался. Неблагодарность – вот что поразило их всех. А в молодом возрасте так трудно ощущать и выражать благодарность! Плохим в этой истории было другое – моя наглость судить других, уверенность, что интеллигенция – это нечто высшее и кто к ней не принадлежит – существо второго сорта. И никто из них не пожалел меня, хотя ведь было за что! И еще – с этих пор Ольга Павловна смертельно невзлюбила мою мать, и это чувство было у нее стойким и не кончилось даже с маминой смертью.


Московский областной педагогический институт

Глубокой осенью 1943 г. мы снова встретились с моей шуйской подругой Ниной. Она приехала в Москву, поступила в Московский областной педагогический институт и жила у сестры. Нина рассказала мне о своем институте, я о своем Нефтяном, с ужасом и тоской. У меня там все было так уже запущено, что выпутаться казалось невозможным. Хотелось бы в университет, на филфак, но все говорили, что он для меня закрыт. В пять минут Нина уговорила меня перейти к ним на истфак, и дело это решилось с легкостью, при полном одобрении Ольги Павловны, понимавшей, очевидно, что призвание мое отнюдь не в нефтедобыче. И вот я – студентка Московского областного педагогического института.
Как интересен был в те трудные годы наш МОПИ! Недавно вернувшийся из эвакуации, он размещался тогда не на ул. Радио, где сейчас, а в красном кирпичном здании школы в Кирочном переулке на Бауманской. Холодно, на лекциях часто сидим одетые, и чернила в школьных невыливайках по утрам иногда замерзают. Сумрачно, грязновато. Но учителя наши, во всяком случае, многие из них – Б.Ф. Поршнев, А.З. Манфред, П.А. Зайончковский, С.С. Дмитриев, М.А. Гуковский, тогдашний Б.А. Рыбаков – были поистине блестящими преподавателями; к сожалению, многих из них нет уже в живых. Историю древнего мира, особенно историю Рима, с блеском вел Д. П. Калистов. Историю средних веков читали В.Ф. Семенов и Я.Я. Зутис, историю СССР Б.А Рыбаков, С.С. Дмитриев, позже П.А. Зайончковский. Может быть, и не следовало бы вводить на эти страницы антисемита академика Рыбакова, но я никогда не забуду, как он возил нас на раскопки под Москвой. Когда мы вышли из вагона на станции Ухтомская, Борис Александрович громко крикнул в ладони, сложенные у рта: «Архо»! Мы раскопали древний курган, по всем правилам, которые он нам показал, нашли захоронение, увидели своими глазами остатки скелета, небогатые украшения, черепки с узорами.
С.С. Дмитриев тихо и неторопливо разворачивавший драматические картины нашей истории в XIX в.; Петр Андреевич Зайончковский, совсем еще молодой, только что с фронта, стройный, подтянутый, с офицерской выправкой, в гимнастерке и шинели, нервный, беспокойный, но любивший нас, весь уже устремленный в будущее. Он искал студентов, которые могли стать ему помощниками в работе, завлекал нас в свой семинар.
Первое сильное впечатление институтских лет и первое пробуждение интереса к исследовательской работе – семинар по античной истории Д.П. Калистова. Мы сидели небольшой группой,совершенно не разбуженные, полусонные в прямом и в переносном смысле. Дмитрий Павлович стоял перед нами и с чуть иронической улыбкой, относившейся к нашему невежеству и пассивности, смотрел на наши равнодушные лица. В Москве он, ленинградец, был ненадолго, читал у нас и общий курс и специальный – из истории древнего Рима. Он был первым, да и не единственным ли, кто нас, студентов не университета, а педагогического института учил работе с источниками. Учил читать источник, оценивать и критиковать, искать в нем проблемы и пути их решения. Лично мне он первым привил вкус к исследованию и пробудил интерес к этой работе.
Я сидела где-то в последнем ряду и, видя, что никто не отвечает на очередной вопрос руководителя семинара, подняла руку. «Верно, – сказал он с удивлением, – а как Вы думаете вот об этом»? Я снова ответила, не подозревая, что это может быть интересно и мне и даже ему. «Очень верно и интересно – сказал Дмитрий Павлович и в глазах его вспыхнул огонек интереса. – Давайте работать, задержитесь немного, ладно»? Он дал мне тему, первую тему в жизни – Тирания Писистрата в Афинах.Как бы я хотела вспомнить, о чем шла речь в моем докладе! Ничего не помню. Но помню, что думала о нем день и ночь – честное слово! Искала доказательства своего толкования какого-то места, казавшиеся мне необыкновенно интересными, писала доклад с огромным увлечением. Решающее доказательство было мною найдено поздним вечером на улице Грановского, по которой я шла из Ленинской библиотеки домой на улицу Герцена. В тот же день я прочитала у Кропоткина в «Записках революционера» о том, чтò я испытывала в те дни: «В человеческой жизни мало таких радостных моментов, которые могут сравниться с внезапным зарождением обобщения, освещающего ум после долгих и терпеливых изысканий. То, что в течение ряда лет казалось хаотичным и загадочным, сразу принимает определенную, гармоническую форму. Из дикого смешения фактов, из-за тумана догадок, опровергаемых, едва лишь они успели зародиться, возникает величественная картина, подобно альпийской цепи, выступающей во всем своем великолепии из-за скрывавших ее облаков... Кто испытал раз в жизни восторг научного творчества, тот никогда не забудет этого блаженного мгновения». Да, я испытала именно этот восторг!
Однако Дмитрий Павлович предупредил меня, что возможны и доказуемы иные точки зрения. И эти точки зрения выскажет моя оппонентка Зоя Кукушкина – очень способная, но к научной работе мало расположенная, а просто успешно крутившая роман с Калистовым, хорошенькая, рыжевато-золотистая курносая блондинка, лениво улыбающаяся, красиво одетая, медлительно кокетливая, старше всех нас. Но возражения ее были действительно серьезными и доказательными. На заседании шел настоящий (для нас, конечно) научный спор. Это было захватывающе интересно! После этого доклада Д.П. предложил мне серьезно подумать о занятиях античной историей, в МОПИ, конечно, немыслимых. Мы, правда, занимались факультативно латынью, но, конечно же, это было не то, что нужно. Д.П. предложил похлопотать о моем переводе в Ленинградский университет, конечно, с потерей курса. Но этот проект повис в воздухе. Д.П. уехал и потом написал мне, что все это не так легко осуществить.
Петр Андреевич Зайончковский читал нам историю СССР. Он приходил на занятия в гимнастерке, блестевшей орденами. Нервный и подозрительный, он как-то раз выгнал нас с Ниной с лекции. Его не только раздражало наше невнимание, но и чудилась в наших лицах насмешка. Увы, это не только чудилось – не насмешка, но глупая юношеская ирония, наверное, действительно читалась на наших лицах. Мы испытывали ее к нашему Зайнчу – потому что он волновался, потому что в его лекциях и во всей его манере поначалу сквозила неуверенность. Милый, дорогой Петр Андреевич! А он меня любил – совершенно несоответственно моему дурацки-насмешливому отношению к нему. Стал уговаривать меня пойти к нему в семинар. Я отказалась, Петр Андреевич огорчился, но не обиделся и, завидев меня, всегда расплывался в улыбке.
Я встретила его два года спустя после окончания института в Ленинской библиотеке, где он тогда заведовал Отделом рукописей. Мы пошли в маленький круглый садик у входа в общий зал, я рассказывала ему о своей работе в школе, о тщетных попытках поступить в аспирантуру, он сетовал, что я в свое время не пошла к нему в семинар, рассказывал о своей работе. Впрочем, вздыхал он, все равно с аспирантурой ничего не вышло бы. Еще несколько раз я встречала его там же, всегда он был неизменно ласков и называл меня Светочкой. Потом все прошло, все забылось... Но когда после четырнадцати лет учительской работы в провинции я вернулась в 1961 г. в Москву и искала работу, я позвонила Петру Андреевичу, и он мне помог, поискал, договорился. Но я поступила в аспирантуру Института истории, и снова порвалась наша связь с Петром Андреевичем.
Я не видела его пятнадцать лет и, наконец, встретила... Куда девалась его стройность и выправка выпускника кадетского корпуса, о котором он любил вспоминать с трогательной гордостью! Немного сгорбленный, худой, но все же раздавшийся в ширину, как будто кости его стали шире и крепче, с непричесанной седой головой, желтым простонародным лицом, в рубашке с короткими рукавами, открывавшими старческие, худые, жилистые руки, он медленно шел переходом метро, сильно переваливаясь с боку на бок, теснясь к стене. Со щемящим сердцем я увидела его и узнала, не решилась подойти и издали проводила до самого входа в Ленинскую библиотеку, куда он продолжал неизменно приходить два раза в неделю, где, как говорят, и умер, высоко, на четвертом этаже, в зале спецхрана, упав лицом на книгу мемуаров генерала Деникина.
Он не скрывал своих крамольных взглядов и, к ужасу собеседников, готов был излагать их даже по телефону. Гордился тем, что с ним консультировался А.И. Солженицын, хранил его письма. Гордился и тем, что его избрали почетным доктором двух американских университетов, что имеет мировое имя. Огорчался и злился, что не имеет такого признания у себя на родине. К академикам относился с чрезвычайной желчностью и ругал их так, что живого места не оставалось.
А.З. Манфред опубликовал в "Литературке" статью историко-политического содержания, Петр Андреевич не мог ее принять. Он позвонил Альберту Захаровичу и, как всегда, с прямотой, переходящей в резкость, сделал ему выговор за конформизм. «Но я нашелся, что ему ответить, – говорил мне А.З., – Петр Андреевич, сказал я ему, но именно Вы не имеете морального права говорить мне это: ведь Вы член КПСС. И он заткнулся» – торжествуюше закончил беспартийный Альберт Захарович с непередаваемой интонацией интеллигента, произносящего несвойственное ему грубое слово. Они поссорились, а примирение – кислое, конечно, произошло, когда А.З. попросил Петра Андреевича быть оппонентом на моей не состоявшейся тогда докторской защите. Неприязнь осталась, однако, с обеих сторон. А.З., подозревавший многих людей в сотрудничестве с органами, уверял меня, что Петр Андреевич тоже служит.
- Не может быть, – говорила я, – да у Вас и доказательств нет.
- Нет, есть, – отвечал он. – Как Вы думаете, почему у него всегда иностранные аспиранты?
-???
-Да, да, иначе бы ему не доверили, и Вы, Светлана, поосторожнее с ним.
Я пришла к Петру Андреевичу (это был 1977 или 1978 год), чтобы передать ему свою книгу, которую собиралась защищать. Он жил на Садово-Черногрязской, в высотном доме. Мрачноватая, неуютная большая комната – заваленный книгами кабинет с сильной лампой на столе, и сам П.А. почему-то кажется одиноким; грустный, раздраженный. Позвонил при мне моей сокурснице, чтобы сказать ей, что я у него, но тут же принялся с увлечением ей кого-то ругать. Все ему были нехороши. Работать ему уже было трудно из-за глаз. Книжку мою читать даже не собирался, говорил, что когда дело дойдет до защиты, попросит прочитать ему нужные места. Но работал он все время, собирался написать историю русской армии, называя это главным своим трудом. Он пригласил меня погулять с ним. Захватив собаку, мы вышли на ветреную, холодную улицу. Подняв воротник совсем не нового пальто, он бродил со мной минут сорок вокруг своего огромного дома и все как-то тоскливо. «Знаете, Светочка, – сказал он в конце нашего свидания, – спасение наше в вере в Бога. Я к этому всю жизнь стремлюсь. Вот Петровский, наш ректор, счастливый был человек, верил. Как-то я с ним об этом беседовал, и он сказал мне: “Петр Андреич, голубчик, не старайтесь умом понять. Это дело не ума, а чувства”. Но я крещен и еще надеюсь. А Вы крещены ли?» Узнав, что нет, предлагал, если захочу, решусь, содействовать; звонил, звал пойти как-нибудь вместе в Елоховский собор. Звонил на Рождество, на Пасху, поздравлял, радостно говорил, что в эти дни он счастлив. Думаю, однако, счастлив уже вряд ли бывал.


Кончаю институт

Кончался институт. Альберт Захарович Манфред рекомендовал меня в аспирантуру. Вновь назначенная деканша вызвала меня и, не глядя в лицо, спросила, как я представляю себе будущее после окончания курса. Я ответила, что хотела бы поступить в аспирантуру. С отрепетированным холодным, спокойным удивлением она подняла на меня глаза; иронически, почти издевательски: «В ас-пи-ран-ту-ру? Ну, об этом и не думайте. Придется поработать, как и всем». Как всем? Я оказалась одной из очень немногих, кто отправился работать по распределению. А несколько человек в аспирантуру поступили.
Деканша руководствовалась не только данными моей биографии, начальство не дремало. Удивительно, что я, дочь репрессированных родителей, достаточно уже хлебнувшая несправедливостей, все еще не понимала, что беды ходят вокруг меня. Ранней весной 1947 г. меня вызвал к себе директор МОПИ. Монументальная фигура за большим письменным столом в сумрачном кабинете. Предложил сесть. Внимательно смотрит на меня, медлит начать беседу. Я спокойно, с наивным бесстрашием гляжу на него.
- Скажите, – вкрадчиво произнес директор после нескольких вопросов о занятиях, – приходилось Вам слышать в стенах нашего института разговоры о повышении цен? Припомните, Вы сами говорили об этом с кем-нибудь?
Я задумалась. Действительно, слышала я или нет? Не вспоминалось ничего определенного. Ответила вопросом, казавшимся мне простым и смелым:
- А разве это неправда, что цены растут, и жизнь становится труднее?
Директор откинулся в кресле и не сразу нашелся, что ответить. Потом долго толковал о временных трудностях и по-отечески посоветовал не вступать в дальнейшем в подобные беседы.
Оглядываюсь на близившиеся к концу юношеские московские годы. Судьбы других детей, подобных мне, оказались много тяжелее. Но все равно. «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», – писала мне мама еще из лагеря и потом тоже говорила, что этот образ из стихотворения Лермонтова для нее прочно связан со мной. Но я уже привыкла быть без семьи, приспособилась к жизни без нее и в те годы никогда себя не жалела. Нравственное мое развитие шло по линии приспособления к обстоятельствам; не в общественной жизни – эта сторона для меня, кажется, не существовала, – а в своей собственной жизни, в быту, в общении с людьми. Как-нибудь прожить, но только учиться... Все сконцентрировалось на интеллектуальной стороне жизни. С этой точки зрения я и людей расценивала: самое главное – ум; умный человек лучше доброго дурака. И сама больше всего хотела быть умной. Но как-нибудь прожить – это означало перетерпеть свое двусмысленное положение ради будущего, а не попытаться изменить его, сделав шаг к самостоятельности.


Олег

В 1944 г. на несколько дней в отпуск приехал в Москву с фронта Олег Оболенский, мой двоюродный брат, сын дяди Паши. Я была знакома с ним, и у меня сохранилось приятное воспоминание о полудетской дружбе и его интересе ко мне. И вот теплый весенний день, я возвращаюсь домой из института. Из окна в комнату льется свет вечернего солнца, яркого и мягкого одновременно. Навстречу мне поднимается высокий юноша в военной форме с погонами лейтенанта. Он смотрит на меня расширившимися от удивления глазами, румянец ярко и нежно вспыхивает у него на щеках, а руки почему-то сжимают и прячут ложку, которой он до моего прихода ел суп. Он объяснил мне потом: на черенке его солдатской ложки была вырезана фигурка обнаженной женщины, и он в эту секунду почувствовал, что ему неудобно при мне держать эту ложку в руках. Олег говорил мне, что в ту же первую секунду понял, что не переставал меня любить с той детской встречи.
Еще до войны стараниями своего отца Олег был отдан в артиллерийское училище. В школе учился неважно, был не слишком прилежным; увлекался самодеятельностью, играл на гитаре, хотел стать артистом. Дядя Паша, полагая (справедливо, наверное), что у мальчика нет настоящего таланта, нет и нужной работоспособности, не придумал ничего лучшего, как этого мальчика, мягкого и не особенно сильного характером, подвергнуть перевоспитанию в военном училище, чтобы там из него сделали мужчину. Не знаю, сделали или нет, но он остался штатским и очень домашним.
В Москве у него была девушка, он переписывался с ней из армии, с фронта, где был со второго года войны. Ольга Павловна предупредила ее о приезде Олега, надеясь, что у них с Олегом что-нибудь получится – Лида ей нравилась. Олег и пошел к ней, но я видела, что он делает это через силу. Он объяснил мне, что раньше Лида ему нравилась, но теперь вовсе не нужна, а нужна только я. Но я его не любила... Мы сидели вдвоем на большом кожаном диване в комнате у моей тетки Жени, которая давно уже вернулась из эвакуации и жила тоже в этой квартире. Он придвинулся ко мне и обнял за плечи. Не зная, что сказать, и не чувствуя ровно ничего, я твердила, что он мне брат, и об этом нельзя забывать. До сих пор помню, как жалобно и безнадежно смотрел он на меня снизу вверх, когда я встала, чтобы уйти. Ночью он без конца вставал и выходил в кухню курить, а, возвращаясь в комнату, где спали мы все, быстро и нежно гладил меня по голове. Ольга Павловна видела все это, но не верила, что я нравлюсь Олегу. Во-первых, Лида. Но главное – кто я такая? Мои родители в тюрьме, каково мое будущее? Да я и не пара ему – не хозяйка, маленькая еще. Вот так или почти так говорила она мне.
Накануне отъезда обратно на фронт в комнате тети Жени, устроили маленькую вечеринку. Подвыпивший Олег нечаянно с размаху сел на прекрасную старую тети женину гитару и сломал ее. Все восприняли это как дурное предзнаменование, а тетя Женя почти рассердилась. Олег страшно огорчился и успокоился только, получив обещание Ольги Павловны, что она позаботится о починке гитары. После этой вечеринки Олег все-таки пошел к Лиде и провел у нее последнюю московскую ночь.
И вот мы с Ольгой Павловной на вокзале провожаем Олега. Стоим на перроне, тянутся тягостные последние минуты, когда уже не о чем говорить. Ольга Павловна плачет, мы обнимаем его. Олег вдруг отрывает с гимнастерки пуговицу, кладет мне ее в карман и еще раз, глядя прямо в глаза своими светло-серыми, почти голубыми глазами, в которых стоят слезы, целует меня. «А пуговица, – говорит он, – это чтобы я к тебе вернулся». Из окна вагона, не отрываясь, смотрит на меня, смотрит до тех пор, пока поезд не уносит его от нас. С этого дня Ольга Павловна ждет его возвращения непрестанно, трепетно, с надеждой. Ведь война близится к концу, это ясно.
Война не пощадила Олега. Несколько месяцев спустя он был ранен и в тот же день умер в госпитале. Рана была не слишком тяжелая, но он потерял много крови, сердце не выдержало.. Помню, летом того же года, вхожу в комнату. Дядя Паша лежит на кровати в каменном темном молчании. Так он лежал несколько дней, не ходил на работу. Ольга Павловна рыдает у стола, стучит по нему кулаками, падает головой на руки. Я закрываю лицо ладонями, сижу молча, не плачу. Когда Олег уехал и стал мне писать, мне показалось, что, может быть, из этих писем что-нибудь и вырастет. Может быть, его любовь, думала я, пробудит во мне ответное чувство, а потом он вернется... Не вернулся, лежит в братской могиле в Гродно, где имя его значится среди имен товарищей. Милый юноша с нежным румянцем на щеках, играющий для нас на гитаре, надеющийся на мою любовь. А гитару, сломанную Олегом накануне отъезда, починили, и тетя Женя еще долгие годы играла на ней и пела хриплым голосом, смело и отчаянно: «Не уходи, побудь со мною...» или же: «Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали...»
Я перечитала письма Олега и сердце мое больно защемило. Ну почему, почему этот любящий мальчик не остался в живых? Почему погиб наш Валя и сын Ольги Павловны Юра? Они были из лучших. На кого оставили они нас? Наша жизнь, может быть, стала бы совсем иной, если бы эти честные мальчики вернулись к нам, и мы сами стали бы лучше, любя их.
Кончилась война. День победы. Я просыпаюсь на рассвете этого дня. По радио передают марши и больше ничего. В этом чудилось что-то таинственное и прекрасное; до сих пор мне кажется, что один из этих маршей я тогда слышала в первый и последний раз. Все в нашей квартире не отходили от черных тарелок радио. За окном тишина, а потом вдруг крики, смех, топот толпы, песни. Я вышла на улицу, но там было даже страшно. Лавина разгоряченных, ничего вокруг не видящих людей, толпа, разорвавшая рот в бешеном радостном крике, двигалась вниз по улице Герцена, направляясь на Красную площадь;.
Один Рем вернулся с войны. Да еще прибавились на нашем курсе два-три мальчика, не успевшие до войны кончить институт. Кончилась война.


14 лет добровольной ссылки


Начало самостоятельной жизни

Вот и кончилась моя юность! Кончилась с окончанием института и отъездом из Москвы на целых 14 лет! Тогда это представлялось катастрофой, как бы концом жизни. К счастью, все сложилось вовсе не катастрофически. Наступал новый трудный этап, но молодость была еще со мной.
Семейство Ольги Павловны и грустило и радовалось моему отъезду, и я это отлично понимала. Я прожила у них 4 года на полном обеспечении. Годы эти были трагическими и трудными для них, а я не очень-то украсила их жизнь, хотя и прочно вошла в нее, и не только на эти 4 года. Мы столько пережили вместе, и в быту и в душевной жизни, что это связало нас навсегда.
Что же дали мне эти 4 года? Прежде всего, любовь к науке и ощущение творческого труда как наивысшего наслаждения. Но главное, наверное, новые люди и новые отношения, сохранившиеся на долгие годы. Жизнь была трудная, но очень насыщенная и богатая впечатлениями. Теперь предстояло совсем иное, и я тоскливо предчувствовала это, расставаясь с моей родной Москвой.
Я люблю Москву, в частности и за то, что иногда служит основанием для нелепого суждения: “Москва – большая деревня”: в ней нет той изумительной, четкой планировки, как в Питере. Но я люблю неприглаженность Москвы, ее не подчиняющиеся какому-либо единому плану, широко разбросанные не прямые улицы и удивительные, уютные переулки с замечательными названиями – Щипок, например, или Огородная слобода. Я люблю Кремль как средоточие города и замечательный исторический памятник, как некий центр, вокруг которого собирается не только город, но и Россия. Считаю Москву настоящим столичным городом, ибо, по-моему, она больше, чем любой другой город, отражает национальный характер России. А сегодняшняя Москва с ее бешеными темпами, демонстрирует характер современной жизни. Люблю специфическую московскую культуру, менее строгую и более разбросанную и вольную, чем культура Петербурга.
Мне уже пришлось расстаться с Москвой, – на годы детдома – и вот снова нужно было уезжать. В августе 1947 г. я отправилась в Великие Луки. Город производил страшное впечатление: всюду развалины, бедность лезет из всех углов. Но я ничего не разглядывала, с бьющимся сердцем пришла в ОБЛОНО, нашла нужную комнату. Инспекторша была изумлена: из Москвы? Ей казалось невероятным, что я выполнила предписание и действительно приехала на работу из столицы. Никакой радости она по этому поводу не выразила, полагая, очевидно, что я вернее всего просто повернусь и уеду или же пробуду здесь совсем недолго и сбегу. Она не знала, что у меня нет ничего другого, и меня никто нигде не ждет, а, напротив, мама ждет моего устройства вне Москвы, чтобы приехать ко мне и жить не на птичьих правах. «Ну, хорошо, куда же Вас направить?» – спросила она скорее себя, чем меня. Я объяснила, что прошу только о том, чтобы близко была железная дорога, ибо хочу учиться в аспирантуре, и у меня родные в Москве. Инспекторша покачала головой и попросила подождать в коридоре. Через пять минут моя судьба была решена, и мне вручили направление на работу учительницей истории в город Западная Двина. Инспекторша исполнила мое желание: Западная Двина стоит на железной дороге, на половине пути между Москвой и Ригой.
Поезд, которым много лет спустя я несколько раз ездила отдыхать в Прибалтику, проходит через Западную Двину глубокой ночью. Я просыпаюсь, сажусь у окна и вглядываюсь в темноту задолго до станции. Вот мост через реку Западная Двина, редкие огонечки слева от железнодорожного полотна. Поезд останавливается у маленького кирпичного станционного здания. Платформа, кажущаяся необыкновенно чистой в приглушенном свете фонарей, высокие деревья в пристанционном садике. В вагоне все спят, не выходит никто, и проводница чаще всего даже не отпирает дверь, хотя стоянка минут семь-десять. Сколько раз когда-то я спрыгивала с площадки вагона и попадала тут в объятия друзей или близких, встречавших меня! Сейчас пусто, на перроне ни одного человека. И друзья тех давних лет, все еще живущие здесь, спят, не подозревая об испытываемом мною волнении.
Тогда, осенью 1947 г., я приехала сюда из Великих Лук под вечер и, сходя с поезда, чемоданом порвала свои единственные чулки, что повергло меня в дополнительные уныние и досаду. Мокрые улицы с деревянными гулкими мостками-тротуарами, деревенские домики, тесно лепившиеся друг к другу – это была не фабричная Шуя, здесь немыслим был роскошный дом купца Терентьева. Крошечное местечко, 8 тыс. жителей.
Камеры хранения на станции не было, и я с проклятым чемоданом отправилась в РОНО, помещавшийся в таком же, как и другие, деревянном доме. На лице молодого заведующего изобразилось все то же непобедимое удивление. Из Москвы сюда? Какой дурак посылает людей, которые не пробудут тут больше года? И какой дурак едет сюда из столицы, хотя бы у него и было к тому предписание? Похоже, он больше всего хотел, чтобы я тут же уехала. Посмотрел на меня.
- Да историю-то Вы хоть знаете? – с сожалением и уверенностью, что не знаю.
- Думаю, что знаю, – с лихостью возразила я, хотя втайне безумно боялась именно того, что не знаю.
Заведующий вздохнул, подумал, взял направление.
- Ну ладно, пойдете в школу № 1.
И я взяла протянутую бумажку и отправилась в школу, где проработала легко, весело и дружно следующие четырнадцать лет. Но тогда мне вовсе не было легко и весело.
Большое двухэтажное деревянное здание школы, окруженное забором, находилось недалеко от РОНО. Перед воротами простиралась необъятная глубокая лужа, размером с небольшое озерцо. Пространство этой лужи не освещалось, а мостки-тротуары почему-то не доходили до школьных ворот, и на занятия в вечерней школе в темноте осеннего вечера попасть было нелегко. Нужны были высокие сапоги или, по крайней мере, по тогдашней моде, высокие боты, а у меня были только калоши на туфли, и несколько раз их заглатывала грязь, и я, стоя на одной ноге, руками извлекала из темной жижи залитую внутри обувку.
За пятьдесят рублей в месяц я сняла неподалеку от школы маленькую комнату за дощатой перегородкой не до потолка, отделявшей комнату от хозяев. Сюда ко мне приехала мама. Здесь мы с ней прожили около двух лет. Интерьер наш был крайне скуден. Мамину железную кровать (узкая девичья постелька – шутила мама) и бабушкин деревянный сундук, превращенный в ложе для меня, разделяло такое узкое пространство, что вдвоем не разойтись. Школьный стол, скамейка от парты да в углу еще столик для хозяйственных нужд. Дощечка, подвешенная на двух веревочках – полка для книг. Пока не приехала мама, мне было очень тоскливо. Тоска накатывала волной и по вечерам заливала с головой, и я не знала, что делать. Кончена жизнь, думала я в отчаянии. Теперь навеки в этой дыре. Москва недостижима, вокруг никого. Как жить?
Однако с началом учебного года в мою жизнь вошли новые интересы и заботы, положившие конец моей безбрежной тоске. В конце августа состоялся педсовет, на котором директор объявил, что мне дают 18 часов истории и Конституции – ставку, а классное руководство пока доверить не могут. И вот мой первый урок. Я надела мое единственное приличное черное платье, тщательно причесалась и с трепетом отправилась в 10-й класс. Передо мной сидели человек десять великовозрастных ребят, преимущественно мальчики, которые показались мне почти ровесниками. Так оно и было. Мне было 22 года, а они были дети войны, и некоторым было за 20. Смотрят пристально, изучают, сравнивают, оценивают. Мой предшественник, покинувший школу, был, очевидно, таким дубиной, что им понравился бы, кажется, кто угодно. С первого же урока все пошло отлично и в этом классе и во всех других (а уроки у меня были, кажется, чуть ли не во всех классах); не прошло и месяца, как директор с удивлением сказал мне, что не ожидал таких результатов, увеличил нагрузку.
Как хорошо работалось мне в тот первый мой самостоятельный год! Я поняла, что справляюсь отлично, с учениками старших классов дружба, вместе катаемся на лыжах, ходим в лес. Учителя быстро признали меня, и с некоторыми завязались приятельские отношения. Новый 1948-й год встречали в школе, и старый учитель русского языка Тит Иванович Курбыко громко повторял, желая привлечь ко мне внимание молодых людей: «А винегрет готовила Светлана»! Наконец, первые самостоятельно заработанные деньги, впервые в жизни возможность купить то, что хочется. Впрочем, желания, как и возможности, были скромные. Отменили карточки, с едой стало полегче. И к весне Западная Двина волшебным образом стала для меня меняться. Милыми и смешными стали деревянные тротуары. С почты можно было позвонить в Москву, и письма из Москвы приходили регулярно. В первые же зимние каникулы директор отпустил меня в Москву, и с тех пор почти на каждые каникулы я уезжала, хотя, в общем, это было против правил, ибо, как известно, учителя должны работать и во время каникул, хотя бы даже эта работа заключалась в бездельном сидении в учительской в течение двух-трех часов. Работала я очень много: в двух сменах дневной школы, а потом еще в вечерней школе со взрослыми. Дни и вечера были плотно заняты, но все же я успевала немного и заниматься, так как собиралась, как мне советовал Альберт Захарович, следующей осенью подавать заявление в аспирантуру Института истории, где он уже в это время работал.
Вскоре после моего приезда должны были состояться выборы в Верховный совет. На собрании в школе меня в числе других выдвинули в члены избирательной комиссии. Я сочла нужным встать и сказать, что мой отец репрессирован. Собрание приостановили, секретарь партийной организации вышел в соседнюю комнату, позвонил в райком и вернулся с решением. Меня похвалили, что честно рассказала об этом факте своей биографии, но выбирать в комиссию остереглись. И никогда никуда больше не выдвигали. Не стоило придавать этому никакого значения, но горький осадок в душе был всегда, ничего не поделаешь.
Летом, во время отпуска, я снова была в Москве и проводила время преимущественно в библиотеках, готовясь к поступлению в аспирантуру. Это было и необходимо и бесконечно приятно.
Со студенческих лет я испытываю горячую любовь к публичным библиотекам. Начиналась моя любовь в 1943 г., во время войны, в насквозь промерзшем общем зале Исторической библиотеки, где мы сидели в наших пальтишках на рыбьем меху внакидку, читали, слава Богу, теперь уже никому не известный и не нужный «Материализм и эмпириокритицизм», безуспешно пытаясь вникнуть в глубину мысли В.И. Ленина, и посматривали на часы – скоро ли настанет вечер, и можно будет бежать домой, где какой-никакой, а все-таки ужин ожидается. Пусть даже это будут оладьи из картофельных очисток и так называемый чай из сушеной травы с сахарином (а, может быть, и кусочек сахару перепадет).
Я иду в библиотеку в ожидании наслаждения, и ожидание это никогда меня не обманывает. Деловая тишина читального зала, которую не нарушают шаги читателей; шелест страниц, зеленые висячие лампы, загорающиеся над столами Ленинской библиотеки и погружающие во тьму высоченный потолок и бюсты великих людей, а каких – не могу запомнить; и скрипучие хоры; а людей все меньше, столы все свободнее, и все тише, тише в зале. Я не променяла бы эти вечерние библиотечные часы на многие развлечения. Постепенно все и вокруг и внутри тебя стихает; возникает и с каждой минутой укрепляется иллюзия упорядоченности окружающего мира, отсутствия или, во всяком случае, незначительности еще пару часов назад мучивших проблем.
Вернуться к этим вовсе не всем понятным восторгам – какое то было бы счастье! Летом 1948 г. я подала документы в аспирантуру Института истории АН СССР. Он помещался тогда на Волхонке, и большинство вступительных экзаменов проходило в огромном актовом зале, на сцене. Только один экзамен по специальности, Новой истории, был устроен в директорском кабинете, его принимал И.М. Майский. Все экзамены я сдала на отлично, и Альберт Захарович был наивно уверен, что в этом академическом заведении ко мне отнесутся не так, как год назад в МОПИ. Сдав экзамены, я уехала в Западную Двину ждать решения и чуть ли не вещи уже собирала для возвращения в Москву. Дело, однако, затягивалось. Прошли осенние месяцы, ничего нового, наступила зима. Я приехала в Москву во время школьных каникул. А.З. по телефону сказал мне, что в Институте дело как будто прошло благополучно, но Отделение исторических наук задерживает утверждение.
Никогда не забуду своего свидания с академиком А.И. Удальцовым, занимавшим какой-то ответственный пост в Отделении. Заведующая аспирантурой, сочувствовавшая и покровительствовавшая мне, велела придти к определенному часу. Не предупредив академика, выбрала подходящий момент и почти втолкнула меня в большой кабинет, где тот пребывал в ожидании какого-то заседания. Он был ошеломлен моим внезапным появлением. Он просто вытаращил глаза и отступил за письменный стол, когда я представилась и попросила объяснения столь долгой затяжки в решении моего дела. Затем пришел в себя, вышел из-за стола, предложил сесть, сам сел напротив меня и с академической любезностью объяснил, что ко мне самой Отделение не может иметь никаких претензий. «Экзамены Вы сдали прекрасно, тут все в абсолютном порядке. Но вот, – академик запнулся, не зная, как выразить то неприятное, что приходилось сказать, – поймите меня правильно, к Вам нет никаких претензий, но вот Ваша семья... я надеюсь, Вы меня понимаете, Ваша семья – это другое дело». Отделение исторических наук не утвердило меня в аспирантуре, и я забрала свои документы.
Но я все еще не сдавалась. Я написала письмо в Калининский педагогический институт, и оттуда мне ответили, что в нынешнем, 1949 г. приема в аспирантуру по историческому факультету нет, но идет прием документов по кафедре философии. И я подала документы. Снова экзамены и снова все пятерки. Заведующий кафедрой проф. Тугаринов, прочитав мой реферат, заинтересовался, вызвал меня, побеседовал, хотел взять к себе, и документы отправили на утверждение в Министерство просвещения.
Прошло два месяца. Отлично помню этот день и эту минуту. Я шла на урок, и по пути, в коридоре, мне передали письмо со штампом Министерства. Я ликовала и уже представляла себе, как я подаю здесь, в школе, заявление об уходе, какие при этом придется преодолеть трудности – ведь разгар учебного года, не станут отпускать. Пусть не Москва и не истфак, но все-таки это победа! Да ведь Калинин совсем рядом с Москвой. И, конечно, с философией можно будет расстаться! На уроке, в полуха слушая ответ ученика, я вскрыла конверт. Министерство просвещения коротко сообщало, что не сочло возможным утвердить мою кандидатуру в качестве аспирантки Калининского пединститута. Не помню, как я довела до конца урок. Вышла из класса, моя приятельница, учительница математики остановила меня в коридоре и стала рассказывать, что муж купил ей модные «румынки» – ботинки с меховой опушкой. Она удивилась, что я не отвечаю. А у меня в голове было только одно – скорее из школы! Прибежав домой и,прочитав маме письмо, я не выдержала и принялась неудержимо плакать, так что самой было стыдно, а остановиться не могла.
Но это было всё. С меня довольно, решила я, и забросила все свои мечты. Я прервала переписку с Манфредом, изо всех сил постаралась выбросить из головы все, что было связано с этими унизительными попытками, и смирилась с мыслью, что моя судьба – жить и работать учительницей в Западной Двине, где мне совсем не так уж плохо.
Прошлое еще раз грубо напомнило мне о себе совсем по-другому. Во второй или третий год моей жизни в Западной (так сокращенно называли свой городок местные жители) у меня завелся роман. Героем его был наш учитель физкультуры, молодой человек моего возраста, красивый и милый. Почти каждый вечер он приходил ко мне в нашу крошечную комнатку за дощатой перегородкой, приносил какую-то еду из своего огорода – огурцы, помидоры, яблоки (он был местный житель и жил с отцом и матерью в собственном доме). Мы ходили в кино, вечерами долго гуляли по пустынным уличкам. Он очень нравился мне, у меня и сейчас сохранилась его фотография с надписью: «Как всегда – без слов, но от души». Умер его отец, и мое горячее сочувствие еще больше сблизило нас. Я побывала в гостях у него дома и познакомилась с его матерью. А летом он попросил меня приехать в Калинин, где жила его любимая сестра. В Москве он познакомился с моей мамой (она несколько месяцев жила там нелегально). Когда вернулись, решили пожениться и уже уговаривались о том, как на школьной лошади перевезти к нему мое нехитрое имущество. В последний момент, однако, когда я представила себе, как Западная Двина будет наблюдать этот переезд, я заколебалась и решила отложить. Он не обиделся, и все продолжалось по-прежнему. Но в один прекрасный день он не пришел, не пришел и на следующий день тоже. И не пришел больше никогда. Не выдержав муки, я подошла к нему в школе и спросила, в чем дело. Он смутился, но, видно, давно уже подготовившись к разговору, ответил что-то ничего не значащее
- Некогда, дома много дел.
- Но ничего не изменилось?
- Да что ты! Завтра я буду у тебя.
Но и завтрашний день прошел без него. Это было так мучительно! Мама не знала, что со мной делать, и боялась за мое здоровье. Не только разрыв был мучителен, но и полное непонимание причин. Прошел, наверное, месяц. Однажды вечером к нам постучалась его сестра, приехавшая из Калинина. Узнав, что Володя, ничего не объяснив, порвал со мной, она решила придти и, может быть, облегчить мое горе. Она просто и решительно объяснила, что произошло. Оказывается, Володе предложили поступить в школу НКВД и уехать из Западной Двины. Непременным условием был, однако, разрыв со мной. Он долго колебался, но все-таки решил оставить меня. Сестра осуждала его и жалела меня, уговаривала отнестись к его решению с презрением и холодностью. Она очень облегчила мои муки, теперь я хотя бы знала, в чем дело. Однако долго еще не удавалось мне преодолеть мучительные сожаления, да и просто обманутое чувство долго еще говорило о себе. Я плохо чувствовала себя физически, и мама устроила мне в Москве консультацию у какой-то известной врачихи. Бедная мама боялась, как бы не открылся у меня туберкулез, которым когда-то страдал папа. Все оказалось в полном порядке, однако – вероятно, по просьбе мамы – сердобольная врачиха долго беседовала со мной, утешала, сочувствовала; советовала забыть об аспирантуре, вообще не напоминать о себе, а жить потихоньку и незаметно там, в глуши, в Западной Двине...


Западная Двина

Что такое Западная Двина? Это большая красивая река, впадающая в Балтийское море в Риге. А еще это крошечное местечко в верховьях этой реки, в краю лесов и озер, близ Великих Лук и близ Белоруссии, и отзвуки белорусской речи слышатся в говоре людей этого Богом забытого края. Прекрасные сыроватые смешанные леса, мягко спускающиеся к извилистой, еще неширокой в этих местах реке; на низкой левой стороне реки луга, кустарники, или тихая болотистая низина с островками сухой земли и небольшими светлыми песчаными пляжами. На высоком правом берегу виднеются то краснеющая на вечернем закате роща высоких старых сосен, то роскошный грибной и ягодный, блещущий зеленью лиственный лес, а за поворотом реки открывается новый чудесной красоты вид – золотое пшеничное поле или целые поля голубеющего льна.
Или светлый березняк, молодые осиновые рощицы, нежные и обнаженные весной, когда к вечеру холодает, вот-вот взойдет луна, и мы с собакой стоим у деревьев, в тонкой тишине ловим звуки летящих вальдшнепов. Я держу руку на шее нашей черно-белой Джильды, глажу длинные шелковые уши, удерживаю ее, готовую ринуться в чащу. Ждем выстрела, и вот он раздается, и Джильда стремительно, с шумом, скрывается в сыроватом к ночи кустарнике и долго ищет там добычу и несет осторожно длинноклювую жалобную птицу.
Однажды осенью мы с мужем около лесного ручья зарыли в землю бутылку вина – это был шато-икем, а весной, когда в первый раз пришли сюда на тягу вальдшнепов, достали ее и выпили вдвоем. А в другой раз, синим, нежным весенним вечером, возвращаясь из леса домой, мы увидели совсем близко от дороги двух лосей. Они были, как изваяния: один положил голову на шею другого, и так замерли – будто специально для нас. И ни мы, ни Джильда почему-то их не спугнули. Но это я забегаю вперед, вспоминая уже середину 50-х гг., счастливую пору начала моей семейной жизни.
Все эти дивные места простирались вокруг города Западная Двина. Много лет подряд я возвращалась сюда из поездок в Москву ночными поездами. Все уже спят, а я встаю, собираю вещи, сажусь у окна и гляжу в темноту. Едем, едем, стучат колеса; еще не электровоз, а паровоз везет нас и иногда гудит. Вот гудок, и мы въезжаем на мост через реку. Пролетели и снова ныряем в темноту. Но вот слева россыпь редких огонечков, их много, это главная часть городка, растянувшаяся далеко. Справа близкие огни лесокомбината, его двухэтажных зданий. Нигде я не испытывала такой радости возвращения домой, нигде! Почему же? Значит, я была счастлива здесь? Да, кажется, счастливее, чем где бы то ни было. Может быть, это и был краткий миг счастья моей жизни, проблеск полной, светлой радости? Только очень коротким он был, этот проблеск...
Но все это было позже, не только радость, но и россыпь огонечков за окном вагона. А в 1947 г. город лежал в темноте, робко нарушаемой светом тусклых керосиновых ламп, тусклых, как ни начищай стекла. Западная Двина именовалась городом только потому, что число ее жителей соответствовало каким-то нормам. Это был районный центр большого отсталого сельскохозяйственного района, типичного для Нечерноземья – лен, гибнущий в посевах осенью, не вырытый картофель, чахлые зерновые, худые грязные коровы, далекие, маленькие, бедные деревни. «Россия, нищая Россия, мне избы серые твои...» Избы действительно по большей части были серыми.
В городе жили районные начальники различных рангов и многочисленные чиновники. Здесь был райком партии, райисполком, горисполком, суд, прокуратура, ЗАГС, заготзерно, райтоп – очень нужное учреждение, откуда по заявке учителям привозили дрова, торговые организации, столовые и т.д. За железнодорожными путями (Западная Двина была железнодорожным узлом, и здесь останавливались решительно все поезда) небольшой лесокомбинат, превратившийся потом в комбинат стандартного домостроения.
Немощеные улицы прямые и очень грязные. По сторонам их, вдоль домов, хорошо знакомые жителям всех российских районных городков деревянные тротуары. Свеженькие, они вкусно пахли и радовали глаз желтовато-розовыми красками. Но под ногами пешеходов, под дождями и ветрами они темнели, становились серыми, тонкими и угрожающе прогибались под неосторожной и непривычной ногой. А человек привычный знал их как свои пять пальцев – где наступит свободно, где обойдет или перепрыгнет. Летом в глубоких канавах под ними стояла вода; в одной из них, совсем рядом с домом, однажды чуть не утонула моя пятилетняя дочка, упав туда вместе с велосипедом. Соседка принесла ее с головы до ног черную, именно черную от грязи; а на привокзальной улице канавы вдоль дороги летом испускали сильное зловоние, хотя и обросли закрывающими их густыми кустами.
Маленькие дома – деревенские, с наличниками и опрятными занавесочками на окнах, двухэтажные – нечто вроде бараков, с отдельными и коммунальными квартирами. Удобств, конечно, никаких и нигде. Две школы – наша средняя и вторая –семилетняя, несколько магазинов. Книжный магазин, где в 50-х гг. можно было без труда подписаться на любое издание, чем я широко пользовалась; столовые – «грязная» и «чистая», именовавшаяся еще рестораном; на углу около ресторана, доска с афишей кино, место встреч здешних пьяниц, а кино далеко, в клубе лесокомбината. Станция оживленная, множество путей, заполненных составами, громко звучат голоса диспетчеров и дежурных, не всегда выражающихся достаточно сдержанно, а за переходом через линии железной дороги – высокие мостки на сваях, ведущие к клубу, куда раз-два в неделю можно пойти в кино или на танцы.
Что это такое, провинция? В провинции свои традиции, своя культура, своя давняя интеллигенция. Деревня? Не было тут деревенского приволья, свободы, как выйдешь за порог, не было и деревенского полуголодного быта. Рабочий поселок? Но жители вовсе не были связаны общим трудом. Странное какое-то полупаразитическое поселение. Продовольственные магазины пусты, но у каждого западнодвинского жителя есть огород, и еще он в поле выращивает картошку на всю зиму. Раз в неделю базар. Продают продолговатые колобки сливочного масла по фунту, обернутые в капустные листья; мясо продавец отрубает на глазах у покупателя, яйца, овощи, картошка мешками или мерами, что значит пуд. У коновязи лошади, ожидающие хозяев, закупающих в промтоварных магазинах все, что нужно везти домой, в деревню. Другое место общения – баня, крошечная, тесная, куда мы отправляемся еженедельно, и где иногда нужно долго стоять в очереди, чтобы пройти в тесную дымную мыльную. А потом, зимой, тепло закутавшись, мчаться домой к горячему чаю.
Впечатлений очень, очень мало. Телевидения не было, радио далеко не в каждом доме, электричества нет. В школе по вечерам техничка тетя Маруся заправляет керосиновые лампы для вечерников. На верстаке в передней стояло штук десять больших и маленьких ламп с ослепительно вычищенными стеклами; они пахли только что залитым в них керосином. Взрослые ученики разбирали их перед началом уроков, несли в классы. Войдешь в класс – задние ряды тонут в темноте, светло только около учительского стола.


Школа в Западной Двине

Самое главное в четырнадцати годах моей западнодвинской жизни – работа в школе. Первая робость прошла очень быстро, я поняла, что знаю достаточно и могу работать отлично. Конечно, я не была учительницей нынешнего склада да и уроки тогда велись совсем не так, как их принято давать сегодня. И я, наверное, была не самой лучшей учительницей, ибо между мной и учениками всегда существовала довольно солидная дистанция. Не то, чтобы я старалась ее установить, но она устанавливалась сама собой, и особой доверительности у меня с учениками не было. Но давать уроки – в этом я была мастером и любила это. В частности, рассказывать так, что все раскрывали рты, и в классе устанавливалась ничем не нарушаемая тишина, наполненная флюидами интереса и увлеченности. Не помню, чтобы у меня когда-нибудь были проблемы с дисциплиной, непослушанием; попадались, впрочем, и препротивные ребята. Справиться, однако, можно было всегда.
Ученики были самые разные. Великовозрастные мальчики послевоенного времени сменились обыкновенными ребятами. Средняя школа была в районе только в Западной Двине, и к нам в 8-й класс поступали ребята из деревни. Они или жили у родственников, или снимали комнаты на паях друг с другом и каждое воскресенье отправлялись домой за продуктами. Западнодвинские ребята отнюдь не всегда отличались от них в лучшую сторону. Конечно, они были более цивилизованными, просто лучше одетыми, многие более начитанными. Но деревенские, во всяком случае, многие из них, так жадно хватали все, что им давали в школе, с таким интересом смотрели вокруг и слушали, слушали...
Я очень любила пятые классы. И программа здесь была интересная – история древнего мира, и ребята были такие милые, им все было так бесконечно интересно, они так старались, так любили учителей и такие еще были все чистенькие, новенькие, скромные и вместе честолюбивые. В старших классах совсем иное дело. Лениво-безразличные, они с сомнением встречали каждое слово и лишь постепенно, сначала снисходительно, потом заинтересованно начинали слушать, и нелегко было вызвать огонек интереса в их глазах. Они очень любили задавать вопросы, надеясь сразить ими молодую учительницу; однако спасовать мне не случилось ни разу. Помню, однажды в классе, где я была классной руководительницей, в 8-м или 9-м, я объявила, что проведу урок вопросов и ответов. Какие только вопросы они ни выкопали! И я ответила на все! Правда, какое-то ограничение все-таки предусматривалось – задавать вопросы только по истории, литературе и общие. Иногда я устраивала уроки с патефоном. Патефон в школе был, пластинки добывали сообща, я рассказывала о музыке, о композиторах, о певцах, пыталась даже толковать музыкальные произведения, как могла. Все это вызывало неизменный интерес и просьбы повторить. Мне не чужд был интерес к методическим делам, и один раз, поощряемая методисткой из Великолукского института усовершенствования учителей, я даже написала брошюру о работе по развитию речи на уроках истории, она до сих пор у меня хранится. Учащиеся очень даже нуждались в развитии речи, в Западной Двине она была весьма колоритная, но и неправильная.
А классной руководительницей я была плохой. Воспитательные мероприятия были для меня просто пыткой, и часто я избегала их обманным путем. Вообще внеурочное общение с учениками не было у меня особенно успешным, хотя отношения всегда были хорошими. Попадались иногда классы, где были близкие моему сердцу ребята, с ними было интересно и приятно. Случалось, однако, всякое.
Однажды в девятом или десятом классе – моем – завязалась дружба между очень хорошей девочкой (и хорошей ученицей) и симпатичным мальчиком, но неподдающимся, упрямым, слывшим порядочным озорником, однако милым мне искренностью и какой-то добротной основой. Дружба, видела я, крепла; ни он, ни она не скрывали своих чувств, и это вызывало у окружающих уважение. И девочка – назову ее Катей, спокойная и твердая, вызывала уважение одноклассников. В один прекрасный день Катя попросила меня задержаться после уроков, чтобы поговорить с ней. Остались вдвоем в классе.
- Светлана Валериановна, – говорит Катя довольно спокойно, – не знаю даже, как Вам сказать, но, по-моему, я беременна.
Гром среди ясного неба! В моей голове вихрь мыслей. Что будет, как отнесутся ребята, начальство? Что будет с девочкой, но самое главное – что будет с ее матерью и что мать сделает с ней? Она была у нас учительницей младших классов – замкнутая, недобрая. Катю пугать не хочу, ее нужно поддержать, как только возможно.
- Катя, – осторожно спрашиваю я, – но ты уверена? Почему ты так думаешь?
- Он уже шевелится.
Час от часу не легче. Впрочем, Катина фигура – она высокая и еще совсем по-девчоночьи нескладная, худая – никак не изменилась.
- Слушай, – продолжаю я, – но ты знаешь, каков единственно верный признак беременности?
- Не знаю.
С облегчением узнаю, что признака этого нет. Приступаю к самому трудному.
- Катя, – говорю я, стараясь быть максимально осторожной, – мне не хочется к тебе приставать, в душу лезть, но дело серьезное, и я у тебя все-таки спрошу: было между вами то, отчего ты действительно могла забеременеть?
Подумав, Катя спокойно отвечает:
- Да, было. Мы целовались.
Боже мой, гора с плеч, я почувствовала, что у корней волос у меня выступил пот. И, кроме того, меня разбирает неприличный смех.
- Катя, – говорю я, с трудом удерживая его, – неужели ты не знаешь, что от поцелуев забеременеть нельзя?
- Да? А как же? – растерянно спрашивает она.
Катя и ее друг Эдик поженились после окончания школы, Катя кончила институт, и они куда-то уехали. Эдик заходил ко мне, когда я уже вернулась в Москву. И вот опять то же самое. Не успела я написать об этом смешном и трогательном эпизоде, не успела воскресить в памяти длинную Катю с белокурыми негустыми косичками, уложенными на затылке, с ее спокойными серыми глазами, в коротковатом для нее, школьном коричневом платье, и красивого Эдика, вопреки всем школьным правилам являвшегося в школу в белой в полоску рубашке, их угловой класс на втором этаже, окнами на две стороны, где мы беседовали с Катей, и вот на другой день – да, да, на другой день мне передают привет от Кати. Она живет недалеко от Риги, инженер на радиозаводе, их с Эдиком сын уже женат, такой уже взрослый. А с Эдиком они разошлись, и я жалею об этом: что-то в их союзе было правильное и настоящее.
Особое дело вечерняя школа. Здесь свой интерес – взрослые люди. Это было совсем не то, что лет 20 спустя, когда шли в вечернюю школу, заранее зная, что аттестат обеспечен. В вечерней школе учились по преимуществу люди серьезные, желавшие учиться и учившиеся не на шутку. Их было мало, иногда на уроке три-четыре ученика, а иногда и вовсе один. В глубине класса темно, натоплена печь, ученик мой сидит передо мной на первой парте. Ну, какой тут урок! Говорим по душам, иногда долго, питая друг к другу искренний взаимный интерес. Потом отнесем лампу тете Марусе, и по домам; если мужчина, обязательно проводит до дому. Я любила в вечерней школе даже «окна» между уроками. В учительской стояло пианино, и я, вспоминая свои детские занятия, играла с большим удовольствием. Из Москвы привозила ноты и, хотя сознавала, что игра моя самого низкого качества, но извлекать божественные звуки все равно было приятно. Музыка моя слабо разносилась по зданию, ее иногда слышали и ученики вечерней школы, и мой муж, с которым я там познакомилась, нагло уверял, что никто не играет «Турецкий марш» Моцарта так, как я.
Будущий мой муж однажды появился на задней парте в 10-м классе, в морском бушлате и черных клешах – только что демобилизованный, из Германии, красивый, темноглазый, мягкий, сын известного в Западной Двине человека – главного инженера здешнего лесного хозяйства. Я была в классе новенькой – сменила покинувшую их молодую начинающую учительницу. На первом же уроке – каверзные вопросы, любимое развлечение взрослых учеников. Но я работала уже четыре года и давно привыкла к этому нехитрому способу прощупывания, нисколько этих вопросов не боялась.
Но я забегаю вперед – в 1951-й год. В 1949 или 1950 г. мне дали, наконец, комнату в принадлежащем школе, кое-как отремонтированном большом деревенского типа доме. Из холодных сеней вход в большую, темную общую кухню, которой никто не пользовался, и где не было света, кроме того, что пробивался сквозь маленькое слепое окошко. Посредине никогда не топившаяся, страшная, обшарпанная русская печь. Из этой кухни, набитой барахлом жильцов – вход в четыре комнаты, населенные шестью учительницами, а снаружи вход еще в две отдельные квартиры. Моя комната была самой маленькой, метров семь-восемь. Счастливые тем, что у нас наконец-то есть свое жилье, мы с мамой въехали туда тотчас же. Это был наш первый самостоятельный дом после той памятной рыковской квартиры в Доме на Набережной, которую мы покинули больше десяти лет назад, где остались все наши вещи – нужные и ненужные, но наши, родные. Судя по тому, что дошло до меня от тех времен – сатиновое ватное одеяло да нож из нержавеющей стали, ничего особенно ценного, кроме, конечно, книг, там не было, но все-таки мы с мамой оказались без ничего, ни кола, ни двора, все надо было начинать сызнова. После этой первой комнатушки мы сменили в Западной Двине еще четыре места жительства, а последние лет шесть жили в более или менее удобной отдельной двухкомнатной квартире, полученной Орестом в поселке лесокомбината, далеко от школы, за железнодорожной линией.


Радости западнодвинской жизни

Теперь, в московской квартире, где есть ванна и из крана течет горячая вода, я иногда думаю: как это мы жили в Западной Двине? И так долго, 14 лет! Без физического и душевного надрыва я носила воду на второй этаж издалека, от колонки, иногда по два ведра, и не один раз в день; стирала на стиральной доске в корыте, а полоскать белье ходила далеко на речку, потому что это было все же легче, чем таскать ведра; топила печку, мыла полы. А трудности с мытьем? Раз в неделю баня. А к уборной надо было идти через большой двор; грязноватая, обледенелая зимой, даже она не вызывала особенно отрицательных эмоций. Может быть, я забыла свои страдания по этому поводу? Нет, я не страдала и даже любила простоту и уют нашего быта. Правда, то, о чем я сейчас напишу, относится уже к послереабилитационному времени, когда, получив компенсационные деньги, мы сумели несколько обустроиться.
Вот Орест принес из сарая большую охапку дров, затопили печку. Загудело, дрова дружно охватывает огнем, я открываю дверцу, сажусь с дочкой прямо на пол против огня и без конца гляжу в него, бездумно и с наслаждением. За окном белая-белая зима, какой никогда не бывает в Москве, зимняя белая тишина, снег так скрипит под ногами, как никогда не скрипит он в большом городе. В доме тепло, традиционный большой оранжевый абажур бросает круг теплого света на стол. В углу шкаф с любимыми книгами, диван, над которым висит ружье Ореста. За прозрачными занавесками синий вечер, белые деревья. Чуть слышны гудки железной дороги. Не хочется вставать. Укладываю Леночку спать, читаю ей на ночь; она быстро засыпает, из-под одеяла торчит ее маленькая пятка, похожая на луковку. Готовлюсь к завтрашним урокам, читаю, и – в бездну спокойного ровного сна.
Конечно, мы не шли в сравнение с коренными жителями тамошних мест. Нам выделили огородный участок рядом с домом, за дровяными сараями. У прежних хозяев он был в идеальном порядке, и все там росло прекрасно. У нас не произрастало ничего, только один раз прекрасно уродились кабачки. Гладкие, желтовато-зеленые, они горой лежали в углу кухни, и я решительно не знала, что делать с такой массой. Однажды посадили в поле картошку – она не выросла совсем. У других в сарае сложены аккуратные поленницы дров, запасенные на несколько лет вперед. В нашем сарае – беспорядочная свалка привезенных из лесокомбината тоненьких реек, которые Орест иногда рубил в тот день, когда запас готовых истощался, и топить было уже нечем.
Фотографии, фотографии... Вот мы с Орестом, его отец снял нас в самые первые дни нашей семейной жизни. Еще ничего не знаем обо всем печальном и нелепом, что ждет нас на путях этой жизни. Оба смотрим вдаль, как будто бы в наше будущее. Мои глаза пытаются там что-то разглядеть. Орест нежно склонил ко мне голову, в его глазах и губах грустная мягкая улыбка, в ней отражена полнота чувства, которая ведь часто выражается тихо, тихой, непечальной грустью. А вот он, молодой и очень худой, стоит со своими охотничьими трофеями, за плечами ружье. Орест – страстный охотник, и это составляло важную часть его очарования. А еще он, никогда не учась, хорошо играл на аккордеоне и гитаре. Он привез из Германии себе и отцу прекрасные аккордеоны, и они, склонив голову к инструментам, с большим чувством играли дуэтом романс «Не искушай меня без нужды», и глаза моего мужа увлажнялись.
В первую же весну нашей жизни Орест взял меня с собой в лес, на руках перенес через разлившийся ручей, и мы ушли далеко и вдруг увидали зайца меж голых еще стволов. Он, не раздумывая, вскинул ружье, выстрелил и убил зайца. Но что с ним сделалось! Он почему-то заткнул уши и повалился на землю. Была весна, зайцев бить было нельзя, Орест выстрелил только для того, чтобы покрасоваться передо мной. Встал, а подойти решился не сразу и твердил, что если это окажется зайчиха, ожидающая потомства, – тогда конец. К счастью, это был самец, мы его не взяли, закопали, и Орест попросил меня ничего не говорить отцу о его провинности. А в другой раз, глубокой осенью, накануне октябрьских праздников, убив утку, упавшую в озеро далеко от берега, он разделся донага и кинулся в воду, чтобы ее достать, и вернулся весь синий, и мы тут же разожгли костер и долго грелись у огня. В охотничьем походе ничего не нужно говорить, все понимаешь с полуслова. Осень, уже холодно, тишина золотого вечернего леса, красноватая гладь реки под уходящим вечерним солнцем, и вот летят утки – одна, две, три, крякают; выстрел, не нарушающий, а подчеркивающий тишину.
Мы завели собаку. Орест ездил покупать ее на соседнюю станцию к леснику. Щенок продавался как английский сеттер, но оказался не чистопородным. Но я не видела собаки милее нашей Джильды (как только ни называли ее западнодвинцы, охотники, Орестовы приятели – Жильба, Жулька, чаще всего Жильда). Черные уши, быть может, недостаточно длинные, умильная морда с ласковым выражением (ласкаясь, она улыбалась во весь рот, обнажая розовые с черным десны), быть может, недостаточно слюнявая. Шелковая белая шерсть с черными крапинами, быть может, чересчур крупными. Вот мы с ней на фотографии среди цветущих ромашек. В то лето я ждала ребенка; счастливая, сижу в этих ромашках, смеюсь, прижимаю к себе совсем еще маленькую Джильду. Орест не сумел ее натаскать по-настоящему, всегда об этом было больше разговоров, чем дела. Но охотницей она была тем не менее великолепной, отважно бросалась в воду и преданно несла добычу, деловито хрустела ветками в чаще до тех пор, пока не найдет там птицу. Одного только она не умела – того, что генетически заложено в чистокровном сеттере, – не держала стойки, не замирала в нужный момент, дожидаясь команды хозяина.
Джильда умерла в Москве, двенадцати лет. Она была уже очень больна, и врач отказывался ее лечить, говоря, что у нее все внутри поражено раком. Последние дни бедная собака не могла лежать и спала сидя, тяжко, громко дыша; иногда сон смаривал ее, она валилась на пол и с тихим визгом тут же поднималась и выпрямляла передние лапы. Мучения ее были, по-видимому, нестерпимы, и я сама отвезла ее в лечебницу. Джильда спокойно подставила морду санитарке, платком завязавшей ей пасть, и пошла за ней медленным тихим шагом, так что, мне казалось, она понимает, куда и зачем ее ведут.
До рождения дочки в 1953 г. я непременно два-три раза в год ездила в Москву - на зимние каникулы и летом в отпуск, а иногда еще и весной. Ольга Павловна принимала меня в Москве как родную в любое время года, дня и ночи. А как много значили для меня эти поездки! Жизнь здесь, в Москве, шла совсем в другом измерении – другие люди, другие отношения, другие темпы, другие занятия, впечатления и разговоры. Ленинская библиотека, где я набрасывалась на толстые журналы. Листала, читала, знала все, что печаталось. В Москве новые встречи, знакомства, дружбы.


Мой милый дядя Боря

В Западную Двину к нам часто приезжали гости из Москвы. Бывал Рем, приезжала Ольга Павловна, бывало, что месяц-полтора проводила у нас моя тетка Женя. Но самым интересным и приятным были ежегодные осенние приезды маминого брата, моего любимого дяди Бориса Михайловича Смирнова.
Мне постоянно снятся старые московские квартиры. Вернее, снятся разные варианты большой коммунальной квартиры. Я узнаю ее вечные черты и черты тех квартир, которые я знала. Просторные, с разнообразными, большими и маленькими комнатами, с далекой большой кухней и уборной, осаждаемой многочисленными жильцами, упрекающими друг друга в том, что свет не гасят в местах общего пользования, ночные горшки опорожняют в кухонные раковины, не моют ванну, стирают над ней носки и т.д. и т.п. Во сне я постоянно бываю в арбатской квартире маминого брата, моего дяди Бориса. Я иду по извилистому коридору, встречая незнакомых людей. Целая семья собирается к обеду в кухне, завешанной сохнущим бельем, заставленной многочисленными столами разной степени чистоты и порядка. А вот кто-то идет по коридору, удаляясь от меня, и я сначала не узнаю его – это высокий, статный, но очень уже старый седой мужчина в нижней рубашке, в подтяжках, с полотенцем через плечо; в руке мятая старая коробка с зубным порошком. Я соображаю во сне, что он идет в просторную ванную комнату с устрашающей ванной, испещренной огромными черными пятнами – то ли эмаль совсем слезла, то ли еще что... А человек этот – мой любимый дядя, мой любимый покойный друг.
Борис Михайлович был сводным братом моей матери. Особенно дружна она с ним не была, только в последние годы ее жизни он часто бывал у нас, а когда мама умерла, говорил мне, что ему все больше не хватает сестры. Он был очень красивый, с крупными чертами, большими серыми глазами навыкате, мягкие очертания рта, седые усы и маленькая холеная бородка, низкий громкий голос с красивыми перекатами, и при всем этом никакого любования собой.
До революции он был преуспевающим адвокатом. Большая квартира из моего сна, располагавшаяся на Арбате, в доме рядом с зоомагазином, принадлежала ему целиком, здесь же была и его контора. Революцию он внутренне не принял никогда, пытался, однако, приспособиться. Во времена НЭПа, поверив обещаниям, занялся строительством домов, но конец НЭПа положил конец и этой его деятельности, его арестовали и отправили в Соловки. Как и мама, он не любил рассказывать о тех годах, но из того немногого, что удалось все же узнать, я поняла, что он очень скоро был выведен на поселение, а через несколько лет вернулся и в Москву, в свою давно уплотненную квартиру, где оставались жена и сын. Помог ли ему мой отец, не любивший его как противника Советской власти, не знаю, но думаю, что помог. Мама посылала ему деньги. У нас он не бывал, никогда не бывали у него и мы. Только однажды, мне кажется, я его видела в детстве – помню, в здании Кремлевской комендатуры у Троицких ворот (вероятно, его не пускали в Кремль) он заставляет меня примерить привезенные с севера красивые оленьи сапожки, называет стрекозой, целует мягкими губами из-под усов.
Когда наших арестовали, он, конечно, не появился, да никто его и не ждал. Но он давал бабушке Екатерине Наркисовне деньги, которые та посылала маме в лагерь. А иногда перепадало и нам в детдом. Я узнала об этом через двадцать лет из сохранившегося у мамы письма Екатерины Наркисовны. Я не вспомнила о нем во время войны, когда приехала в Москву и жила у Оболенских. А он всю войну прожил в Москве, общался с одной из моих оболенских теток – Евгенией, но мною, похоже, не интересовался совсем. Только в 1953 г. когда я уже несколько лет жила в Западной Двине, вышла замуж и ждала ребенка, я впервые побывала у него дома. Дядя Боря был страстным охотником, и Орест, работавший помощником лесничего и сам охотник, представлялся ему почти хозяином западнодвинского охотничьего Эльдорадо.
Комната, где жил Борис Михайлович со своей второй женой Лидией Ивановной, производила на посетителей поистине ошеломляющее впечатление. Огромная, метров 35, не меньше, не ремонтировавшаяся, вероятно, с 20-х гг., она являла собой настоящую берлогу. По оштукатуренным, грязным, неопределенного цвета стенам и облупленному потолку с остатками лепнины тянулись провисшие темные провода, над столом висела голая сильная лампочка, которую Лидия Ивановна иногда прикрывала свернутыми листками бумаги. Двумя шкафами был выгорожен угол, где стояла кровать дяди Бори. Там – тумбочка, издающая крепкий запах лекарств. По стенам комнаты разнообразные предметы мебели – вычурная этажерка как бы из стеблей камыша, столик с мраморной крышкой, продырявленная плетеная качалка, шаткие венские стулья. На стене прекрасная репродукция портрета Пушкина кисти Кипренского, один из считанных экземпляров, изготовленных к юбилею поэта в 1887 г. Огромный подоконник большого окна, выходящего на милый Арбат, был завален невероятным количеством мелкого барахла. Посередине комнаты стол, заставленный и заваленный самыми разнообразными предметами, – чистая и немытая посуда, книги, газеты, лекарства, пипетки, градусники, лупы, колоды карт, ручки, карандаши, бутылочки с клеем и чернилами, коробочки, фотографии, записные книжки и бесконечные бумажки с какими-то записями. Все они у Бориса Михайловича на строгом учете, и он не разрешает выкидывать ничего. Красивый старинный письменный стол с жалкими остатками зеленого сукна на крышке, являющий собой почти такую же картину хаоса; продавленный диван, покрытый не первой свежести чехлом, на котором спит Лидия Ивановна и два роскошных пса. Это английские сеттеры, с шерстью белого цвета, с хвостами подстать павлиньим, с длинными ушами, благородными слюнявыми мордами. Величественный Гвидон, огромного роста, с рыжими ушами и рыжими крапинами на боках, и небольшая черно-белая Снежка. Когда раздавался звонок к хозяевам, оба пса вскакивали на диван и оглушительно лаяли, впрочем, исключительно для порядка, ибо были добрейшими существами. Два раза в день Л.И. брала их на поводки и выводила на прогулку. Это было зрелище! Они тянули так, что ей приходилось изо всех сил упираться ногами, еле удерживая собак, как на вожжах.
Лидия Ивановна и Борис Михайлович сошлись уже пожилыми людьми, они звали друг друга по имени и отчеству и на Вы. Тон их общения – беспрерывные взаимные упреки, иногда веселые, иногда сердитые. Они были крепко привязаны друг к другу, хотя Л.И. не считала Б.М. настоящим своим мужем: они были не венчаны, как она была обвенчана со своим первым мужем, их брак даже зарегистрирован не был. Но Л.И. преданно ухаживала за дядей Борей до самого конца, а умер он глубоким стариком под девяносто лет.
Старики вставали поздно, не раньше одиннадцати, пили кофе с молоком и калачами, за которыми Б.М. ездил в булочную на ул.Горького. Затем отправлялся по немногочисленным адвокатским делам, которые еще вел, а она лениво готовила обед, происходивший часов в семь вечера, читала старые исторические и авантюрные романы. А поздно вечером два раза в неделю у дяди Бори были увлекательнейшие дела. Он был завзятым картежником, членом небольшой компании любителей игры в винт. Компания эта, состоявшая преимущественно из стариков (но допускались и молодые любители, если проявляли понимание, такт и любовь к этому занятию), собиралась попеременно друг у друга. Производились ритуальные приготовления: со стола все убиралось, стелилась чистая скатерть, Л.И. покупала свежие плюшки, накрывала их салфеткой и ставила в стороне рядом с чайными чашками, чтобы в перерыве игроки могли закусить за чаем. Сама она уходила из дому. Страсти кипели, и возгласы участников винта часто не предназначались для дамских ушей. Компания расходилась не раньше часа ночи, а то и позже. На другой день спали до двенадцати.
Как я любила приходить в эту родную комнату, садиться слева от хозяина, глуховатого на правое ухо, и ждать, когда Л.И. подаст «кофей» – до этого момента Б.М. просил разговора не начинать. Зато потом слушал все мои новости, не пропуская ни слова, огорчался, шутил, похохатывал, громко восхищался или негодовал, рассказывал анекдоты. С Орестом у них были свои отношения, главным содержанием которых была охота. Охота и привела дядю Борю в Западную Двину, где мы сошлись по-настоящему. Старики приезжали к нам каждый год осенью и оставались месяца на два. Первые годы Орест снимал для них помещение в деревне, поближе к лесу, но потом переезды, хлопоты с едой стали им трудны, и они оставались у нас, хотя ежедневно и шел разговор о необходимости что-то предпринять.
Их приезд был событием для Западной Двины, и когда утром после их появления я приходила в школу, там уже знали об их прибытии. Из поезда вываливалась груда чемоданов и узлов. С громким лаем выпрыгивали Гвидон со Снежкой. Старики выходили, одетые в вытертые до невозможности неопределенного цвета плащи. Б.М. как истинный охотник считал своим долгом надевать сюда, куда он ехал по охотничьим делам, все самое старое и нимало не тревожился о впечатлении, производимом на окружающих, разгуливал в засаленном донельзя ватнике, застегнутом не на те пуговицы, а то и вовсе зашпиленном английскими булавками, и в старой-престарой кепке. На перроне слышалась добродушная громкая перебранка:
- Лидь Ванна, да держите же Вы их!
- А Вы, Борис Михалыч, не командуйте!
- Да вот сюда идите, экая же Вы бестолковая баба!
- А вот не пойду, не так надо, а этак!
У нас Борис Михайлович устраивался на диване, а Лидия Ивановна в кухне на сундуке, к которому мы еще что-то придвигали, удлиняя его и расширяя, потому что вместе с ней на ночь укладывались и псы. Наша Джильда несколько тушевалась, но не теряла своего достоинства и как-то уживалась с этими аристократами, проводившими целые дни на ложе Лидии Ивановны. Утром дядя Боря долго спал, потом читал газеты, лениво ругая все на свете; Л.И. занималась домашними делами, шила (она сшила моей Леночке первые ее шубку и шапку и красивое платьице). Вдвоем отправлялись гулять с собаками, вступали в разговоры с местными жителями, многие из которых стали уже их знакомцами. Вечерами долгие беседы за чаем.
Первые три-четыре года дядя Боря охотился вместе с Орестом, а потом это стало трудным для него. С вожделением и завистью он наблюдал охотничьи приготовления Ореста – по вечерам тот аккуратно набивал патроны, чистил ружье. Иногда и Б.М. принимался чистить свое, хотя никогда уже не стрелял. Но охотничьи припасы зачем-то привозились каждый год. Лидия Ивановна доставала из чемодана маленький тяжелый мешочек с дробью, поднимала его на вытянутой руке и иронически провозглашала: «Смотрите все! Эта дробь очень дорого стоит»! Она имела в виду, что много лет подряд старый охотник брал ее из Москвы и нетронутую вез обратно. «Экая глупая баба, – добродушно отзывался дядя Боря, – ничего не смыслит в охотничьих делах»!
В те годы среди родных не было у меня никого ближе дяди Бори. Можно было позвонить ему в Москву и пожаловаться на какую-нибудь беду, и он тотчас звал: «Приезжай, Светлашка! Вместе легче горе мыкать». И если выпадали два свободных дня подряд, я ехала к нему только для того, чтобы рассказать о своих бедах, и он слушал внимательно, серьезно, сочувственно кивая, старался развеселить, давал советы, всегда очень умные и с любовью.
Борис Михайлович умер, когда мы уже давно жили в Москве, на несколько лет пережив маму. Я очень горевала о нем. Вспоминаю о нем и сейчас с любовью и грустью – нет у меня больше такого друга.


Реабилитация

Шли годы, дочка моя росла. Она была темноглазая, как ее отец. Бойкая, общительная, веселая, артистичная, очень приветливая. Искренней готовностью полюбить всякого человека она привлекала всех. Мне очень хотелось, чтобы в ее детской и юношеской жизни все было не так, как у меня! Не получилось, однако. В нашей семейной жизни очень рано появились черные точки, с течением времени превратившиеся в пятна, и в сердце появились настоящие занозы. Главное – больная, несчастная мама, которой я не могла помочь – внутренне не могла, не получалось.
Но все же: кончилась юность с ее непониманием, неуверенностью, ее специфическими комплексами; пришла молодая зрелость, когда силы еще есть и их даже много. Себя оцениваешь спокойнее и разумнее, юношеские разочарования и бесплодные мечты были уже чем-то далеким. Стало спокойнее, и земля представлялась более твердой.
Но, Боже мой, когда наступает старость, все то понимание и вся та зрелость кажутся отчасти даже смешными, хотя и прелестными. Одному возрасту абсолютно невозможно понять другой. В молодости понимаешь, разумеется, сколь тяжела старость, но очень отвлеченно. Кажется: ну что тут особенного – понять, конечно же, я это понимаю. Никогда не испытывала я предубеждения по отношению к людям старше себя и очень часто дружила с ними больше и интереснее, чем со сверстниками. Но ничего невозможно понять, покуда не почувствуешь сама. Часто ловлю себя на мысли: всегда казалось, что понимаю, а на самом деле только теперь поняла. Какие-то вещи, о которых и не думала никогда, вдруг приобретают невиданные масштабы, смыслы и формы, вырастают до размеров наиважнейших. А что-то, наоборот, сжимается, угасает, становится странно, что прежде волновало. На первый план, с одной стороны, все больше выходит духовная сторона жизни, но с другой – физическое существование становится проклятой проблемой. Всё, всё вырастает в проблему, даже каждый шаг – в смысле движения ног. Спускаешься на переходе зимой по лестнице без перил – раньше бежала, с легкостью перебирая ногами ступеньки, теперь с ужасом останавливаешься перед лестничным обрывом – зима, наледь, и снегу намело; сейчас упадешь и под смех и любопытные взгляды покатишься вниз. Бога возблагодари, если все кончится благополучно, если сумеешь встать, если не сломаешь шейку бедра. Поток бегущих людей, готовых всякого свалить с ног, а я бреду медленно и трудно, едва передвигая ноги, которые иногда пронзает такая боль, будто они сломались. Одни проблемы упрощаются, другие катастрофически усложняются. Понять все это молодым недоступно, и это очень хорошо.

* * *

Когда провалились мои попытки поступить в аспирантуру, и я в очередной раз поняла, что прежнего не вернуть, я не только запретила себе мечтать о продолжении научной работы, но и постаралась всеми силами и даже с какой-то яростью подавить в себе желания и даже просто мысли о возможности раскрытия дела моей семьи. Казалось, что это удалось. Но вот воспоминание. В нашей квартире на втором этаже лесокомбинатовского дома я стою у окна. Тут не открывались роскошные западнодвинские дали, вид был – железнодорожные пути. Я совсем одна, дома никого нет.
Как очень, очень редко пронзает до самой глубины мысль о неизбежности смертного часа, так вдруг меня не мысль поразила, а охватило глубоко спрятанное, но, оказывается, все же существовавшее, да, тоскливо существовавшее чувство: неужели никогда ничего не раскроется, никогда никто ничего не узнает, неужели я всю жизнь буду видеть в окне только вот эти железнодорожные пути с сутолокой товарных вагонов, слушать беспорядочный лязг их сцеплений; неужели этот город, эта квартира, вся эта жизнь суждена мне навеки? Я тотчас же отогнала эту мысль, которая, значит, все-таки во мне жила.

Но время пришло, настали сроки. Не помню, в каком году это было, кажется, в 1954-м. Утром 22 апреля (день рождения Ленина) я достала из почтового ящика газету «Правда» и обомлела: на первой странице под портретом Ленина черным по белому было напечатано: «Неопубликованное письмо В.И. Ленина к Осинскому»!!! Я пробежала его глазами. Письмо было чрезвычайно доброжелательное и касалось хозяйственных проблем. Какая я была еще дура – решила, что это случайность, и в «Правде» просто не знают, кто такой Осинский, потому и напечатали. Часов в 11 в кабинете школьной директрисы раздался междугородний звонок. Кто-то в Москве, не зная точно, в какой школе я работаю, разыскал меня и поздравил, отводя мой жалкий лепет о случайности этого факта.
Однако от публикации этого письма до реабилитации одной только мамы прошло не меньше года. Я не могу вспомнить, подавали ли мы заявление о пересмотре ее дела, а также дел отца и Димы. В моей далекой Западной Двине бег времени чувствовался все же очень глухо, и это все еще казалось излишним и безнадежным. Но когда я была в Москве, разговоры об этом велись. Так или иначе, поздней осенью 1955 г. пришла справка из Военной коллегии Верховного суда Союза ССР о пересмотре маминого дела, об отмене постановления особого совещания при НКВД СССР от 8 октября 1938 года. Мама, вероятно, была в Москве, потому что я совершенно не помню своих, да и маминых чувств при получении этой бумаги. Помню только, как я отправилась в западнодвинский Собес для оформления пенсии для нее. Секретарша, моя бывшая ученица, прочитав заявление, взяла его, чтобы доложить начальству, но сказала, презрительно скривив рот: «Я передам, конечно, но по таким делам мы пенсий не даем». Она еще ничего не знала, и наше обращение ей казалось по меньшей мере странным. Недели три спустя, опуская глаза и втайне не веря, что это может быть, что это законно, она молча вручила мне мамину пенсионную книжку. Совсем не помню, как прошла реабилитация Димы, ее осуществляла в Москве Дина.
Но вот ХХ съезд. Я была в Калинине на учительском совещании. Нас собрали в большом зале обкома партии, выступил первый секретарь. Зачитали известный, читавшийся всем доклад Хрущева. Я сидела ни жива, ни мертва. Конечно, среди собравшихся я была не одна, кто на своей шкуре испытал то, о чем говорилось теперь вслух. Но мне казалось, что только я понимаю то, о чем монотонно читал докладчик. Было страшно, холодно и жарко в одно и то же время. Наверное, я не могла бы сказать ни слова, зубы стучали. Тело напряглось, как будто его свела судорога, не отпускавшая во все время чтения. Слышались знакомые имена, мелькали события, факты, ужасы. Я была как в бреду и ничего не запомнила. Сначала хотела записывать, но поняла, что не смогу. Да, оказывается, записывать и не разрешили. Доклад кончился, я встала, вышла, рядом заговорили о чем-то другом. Пульс бился где-то в ушах, настойчиво повторяя: Неужели, неужели, неужели? Неужели действительно случилось то, о чем я запрещала себе думать, во что уже и не верила и почти что даже не хотела верить? Неужели открылось все то, о чем нельзя было вспоминать и говорить даже с близкими людьми – да и старались не вспоминать! И еще – неужели что-то изменится и лично для меня? Столько лет! Неужели конец всем подавляемым в сознании унижениям? Неужели – но это в глубине и с тайным страхом – можно и нужно будет вернуться в Москву?
Летом 1956 г. в Москве по совету следователя я собрала характеристики отца у людей, знавших его. Помнится, такие характеристики были получены от Г.М. Кржижановского, Е.Д. Стасовой, И.А. Трахтенберга, от Е.Варги. Характеристики и справку передали в прокуратуру. Но дело не двигалось. Зимой 1957 г. следователь прокуратуры, занимавшийся нашим делом, не только вежливый, но говоривший даже сердечно и откровенно, объяснил, что дело о реабилитации моего отца решено положительно, но готовится реабилитация всех участников процесса 1938 г., по которому папа проходил свидетелем. Это дело, говорил он, решается в ЦК, но, независимо от общего решения, Осинский будет реабилитирован безусловно.
Решение состоялось 13 июня 1957 года, относительно отца. Были реабилитированы, кажется, все свидетели, участвовавшие в кошмарной инсценировке процесса 1938 г., а подсудимые – далеко не все. В начале июля 1957 г. мы с мамой в Западной Двине получили из Военной коллегии Верховного суда СССР справку от 26 июня 1957 г. Она гласила:
«Дело по обвинению Осинского-Оболенского Валериана Валериановича, работавшего до ареста –13 октября 1937 года – директором Института истории науки и техники Академии Наук СССР, пересмотрено Военной коллегией Верховного суда СССР 13 июня 1957 года. Приговор военной коллегии от 1 сентября 1938 года в отношении Осинского-Оболенского В.В. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен, и дело за отсутствием состава преступления прекращено. Осинский-Оболенский В.В. реабилитирован посмертно.
Начальник секретариата военной коллегии Верховного суда СССР подполковник юстиции
И. Полюцкий»

Вот и сегодня, когда я знаю о деле отца во много раз больше того, что сказано в этой справке, не могу сдержать волнения и не могу смириться с тем, что с такой грубой простотой было удостоверено этими словами: «за отсутствием состава преступления», «по вновь открывшимся обстоятельствам”... Всё объявлялось случайным – жестокая гибель отца и брата, мученическая судьба матери, изломанная жизнь Рема, страдания дяди Паши и его семьи, страдания всех близких, моя собственная жизнь, изломанная, искореженная и воздвигаемая вновь только благодаря неистребимой жажде жить и состояться.
Конечно, все это я понимала уже давно. Но когда я вскрыла конверт, достала бумагу и прочитала ее маме, а мама, полупарализованная и плохо владеющая своими чувствами, неудержимо зарыдала, я тоже не смогла сдержаться. Вся тщательно скрываемая от себя самой боль минувших двадцати лет, для меня парадоксально более или менее благополучных, рвалась наружу в этом плаче. Так мы сидели – мама в одной комнате, я в другой, далекие, может быть, порой даже враждебные друг другу, и плакали об одном и том же, что исковеркало и сломало и наши с ней отношения и поглотило далекую пору, казавшуюся нам из нынешнего далека безмерно счастливой.
И еще один раз – последний, кажется, – я поддалась тому же чувству и постыдно рыдала, на этот раз на глазах у чужих людей. Справка о реабилитации служила основанием для получения денег – по месту последней работы отца должны были дать сумму его двухмесячного оклада. Я отправилась в бухгалтерию Института истории науки и техники – она помещалась в полуподвальном помещении здания Политехнического музея – совершенно спокойная, уверенная в своем праве на эти деньги и в том, что их выдадут незамедлительно и с восторгом. Главный бухгалтер – пожилой мужчина интеллигентного вида прочитал мою справку и с неподдельным удивлением спросил, чего же, собственно, я хочу от их Института. Я протянула заявление. Он вскочил, всплеснул руками и что-то такое заговорил о наглости моих требований. Искреннее возмущение было написано на его благообразном лице. Он говорил резко, грубо, сказал, что еще выяснит все обстоятельства моего незаконного обращения и, подразумевалось, поставит меня на место. Заявление и справку взял для этого выяснения. Я отошла от его стола и вдруг почувствовала, что не могу, просто физически не могу идти. Села в стороне на стул и в присутствии трех-четырех человек из бухгалтерии принялась плакать, захлебываясь, всхлипывая, не в силах удержаться, не в силах встать и покинуть эту мерзкую темную полуподвальную комнату. Какая-то женщина дала мне воды. Бухгалтер же, хотя и не терял достойного вида и, похоже, подозревал, что я устроила театральное представление, все же был смущен. Через несколько дней в той же комнате он отсчитал мне солидную сумму денег без единого слова и почти без единого взгляда.
И еще мы получили деньги за конфискованное имущество. Сумма была невелика и, очевидно, взята с потолка, если иметь в виду, что у отца был собственный автомобиль и, кроме того, по описи числилось двенадцать тысяч книг. Деньги мы истратили быстро и, как всегда, без особого толка.
Тогда же, летом 1957 г. меня вызвал в ЦК человек, именовавший себя партийным следователем, и объявил, что отец реабилитирован посмертно и в партийном отношении – восстановлен в рядах ВКП(б) с сохранением партийного стажа с 1907 г. Осенью в Западной Двине меня пригласил секретарь райкома партии и поздравил с этим событием. Вскоре пришла бумага из Президиума Академии наук, сообщавшая, что отец посмертно восстановлен в звании и правах академика. Это дало маме большую пенсию, но затруднила получение ею жилплощади в Москве. Мосгорисполком спихивал это дело на Академию наук, Президиум Академии долго не хотел его решать, кивая на Мосгорисполком. Все затруднялось и тем, что реабилитация произошла поздно, когда главная струя благодеяний семьям погибших уже пролилась и иссякла.
В 1958 или 1959 г. я пришла в Президиум с заявлением на имя президента АН о квартире для мамы. Его референтка, любезная немолодая дама, стала с надоевшим ей терпением разъяснять мне, что надо добиваться в Мосгорисполкоме, а здесь дело безнадежное. «Живых академиков много, – сказала она, – что уж о мертвых говорить». И я все это слушала... А бедная мама, как только получила в Москве прописку и пенсию, уже на законном основании снимала одну квартиру за другой, пока Академия все-таки не выполнила своего обязательства. Но о маме я уже написала. Совсем немного о себе. В самые последние годы в Западной Двине у меня в семье было уже немало тяжкого, но я не хотела уезжать, хотя и понимала, что придется, что без меня мама уже не может. Все, все любили меня в этой Западной Двине. И муж мой, как человек истинно лесной, отказывался переселяться в Москву наотрез. И всему конец?!
Но конец все-таки наступил. Почти против моей воли, но помышляя, конечно же, о моем благе, дядя Боря начал хлопоты о моей прописке в Москве. Шел 1960-й год, даже волна позднего реабилитанса уже схлынула, и дело было почти безнадежное. И все же после долгих проволочек и многочисленных отказов в разных инстанциях, благодаря обращению к Швернику, знавшему маму по совместной работе в 20-х гг., меня прописали, и осенью 1961 года я вынуждена была уволиться и уехать в Москву. Конечно, можно было взять маму в Западную Двину, бросить все в Москве и остаться здесь навсегда. Но во мне что-то уже сдвинулось необратимо, может быть, опять заговорил интерес к поворотам судьбы. И это заставило, хотя и в величайшей тоске, но все-таки принять решение и покинуть все, с чем я срослась так прочно, что, казалось, никогда не оторвать.
В моей родной Москве мне было так тоскливо и тяжко, что, еще не устроившись на работу, я чуть было не поддалась уговорам Ореста и остававшихся в Западной Двине друзей вернуться туда. Но удержалась, осталась и вот живу...
На этом я кончу свои воспоминания, ибо дальше, как говорится в романах, начинается совсем уже другая история. Сколько я передумала и перечувствовала за то время, что писала эти страницы! И сколько всего осталось еще за рамками воспоминаний, главное – здесь нет нескольких дорогих мне людей, очень много для меня сделавших и много значивших. Я не воскресила их главным образом потому, что это было бы уж очень личным. Незабвенные Софья Дмитриевна Разумовская, Анна Михайловна Шатерникова, Гоги Торошелидзе, Юра Гаврилов и еще те, чьи имена я не решаюсь назвать, простили бы меня.
Первое, что я написала, был рассказ о моей матери. Я надеялась, что это поможет мне преодолеть никогда не проходящее чувство вины перед ней. Я не думала тогда о возможном продолжении и тем более о возможных читателях; потом думала уже и о них. Это было сладостное и горькое свидание с молодостью и прощание с ней. Вспоминая, я невольно пыталась разобраться в себе и осмыслить свою жизнь. Не знаю, удалось ли это хоть сколько-нибудь, но жизнь показалась мне исполненной смысла, как, впрочем, и жизнь всякого человека. В ней было столько горечи, но она оказалось гораздо интереснее, чем я предполагала!
Судьба моя много легче, нежели судьбы многих «детей Террора». Были такие моменты, когда могло случиться худшее – арест, смерть. Но не случилось. Меня не оставляет мысль, что Бог сохранил меня и даровал столь долгую жизнь не случайно. Может быть, мою жизненную задачу составляло написание этих воспоминаний?
Завершая их, я думаю о своих внуках Васе и Вале. Дай им Бог когда-нибудь заинтересоваться нами, что требует большой работы ума и чувства, попытаться понять нас и разгадать загадки нашего времени. Может быть, им удастся распутать пестрый клубок наших несчастий, наших страстей, наших разочарований и надежд, нашей боли и радости, наших падений и взлетов, всей нашей уже ушедшей для них жизни.
1986-1998 г.
Конец





© Светлана Оболенская, 2008
Дата публикации: 13.07.2008 07:36:35
Просмотров: 3689

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 66 число 20:

    

Рецензии

Михаил Лезинский [2008-07-13 12:51:25]
"1986-1998 г.
Конец "

Какой "конец" ? Жизнь же продолжается !

Ответить