Холера в Астрахани
Евгений Пейсахович
Форма: Рассказ
Жанр: Проза (другие жанры) Объём: 14967 знаков с пробелами Раздел: "Такие рассказы" Понравилось произведение? Расскажите друзьям! |
Рецензии и отзывы
Версия для печати |
Из сб. Желание мелодрамы В каком-то смысле, началось всё еще в самолете. По дороге туда. Нас предупредили. Свыше. C минимального расстояния. Самолет был турбовинтовой. В те мрачные времена и в реактивных самолетах тошнило. Даже, может быть, больше, чем в турбовинтовых. Но и этот – он гудел так, что уши закладывало. И валился в воздушные ямы. Там давали карамель, в самолетах, – тонкую, квадратную в сечении, жёлто-прозрачную. С резким вкусом. Карамель «Взлётная». Так называлась. На случай взлететь. Эти конфеты, - говорил мой брат, - не так плохи, как кажутся на вкус. И там были бумажные пакеты – плоские кульки зловеще-синего цвета. В самолётах. На случай поблевать. Пакет надо было достать из кармана сиденья, открыть и поднести к плотно сжатым губам или широко разверстому рту. Это надо было как-то успеть. До того как. В ямы самолет валился без предупрежденья. Терял опору. Молотил винтами разреженный воздух. И падал. Пока не находил себе воздух поплотнее. Но он быстро его находил. И тогда его слегка встряхивало и подбрасывало вверх. Когда самолет валился в яму, желудок подскакивал вверх, к самому горлу. Когда самолет прыгал вверх, сбитый с толку желудок рушился вниз, сжимаясь от страха. Если только что съел шоколад, целую плитку, возникала проблема. Не ожидаешь же ямы. По всей дороге, с тремя пугающими взлетами из темноты в темноту и тремя изнурительными посадками, их могло встретиться не так уж много. Три-четыре. Ну, семь даже если. За пять или шесть часов лета. Какова вероятность, что яма придется как раз после тщательно съетого шоколада. Что сам ты резко провалишься вниз, замирая от пустоты под собой, а шоколад, еще не успевший понять, какое он, в сущности, говно, устремится наверх, на свободу. В надежде стать снова твердой плиткой в блестящей фольге. Мала вероятность. Чуть больше, чем у съетого шоколада снова стать плиткой. Можно было ей пренебречь. Так казалось. Статистика утешительна. Но когда случай твой – один возможный на две тысячи или два миллиона невероятных, - подсчеты сразу лишаются своего утешительного смысла. А больше в них нет никакого. Я-то уже в детстве был аристократом и шоколад предпочитал темный и горький, как сама жизнь. А тот пацан, что сидел справа от моего отца, он, позорник, съел шоколад белый. Кремоватый такой. Этот цвет был пацану даже к лицу. Сочетался. Когда он ел шоколад, не разобрать было, где кончается шоколад и где начинается пацан. Такой тоже кремово-белый. Молочный. Возможно, мы как-то спровоцировали друг друга. Не помню уж, кто кого. Кто первым начал есть шоколад. Пример заразителен. И когда ты только что съел шоколад, а самолет вдруг валится в воздушную яму, а твой сосед бледнеет еще больше, чем он уже был, и начинает блевать - это еще заразительней. Заразней, можно сказать. Учитывая давно прошедшую, а тогда еще только грядущую, холеру в Астрахани. Костюм моего отца, лучший из двух, надетый по случаю отпуска, окрасился справа в чуждую нам кремово-белую блевотину, а слева превратился из темного синего в благородно-коричневый с блестками. Не зная ближайшего будущего, не можешь представить себе степень собственного везения. Кажешься сам себе неудачником, просёрщиком, лузером, не понимая, какой ты счастливчик. Везунчик. Пёрщик. Случись со мной то же самое по дороге обратно, а не туда, свежевыблеванный шоколад доставил бы нам и любому, кто был в самолете, большие проблемы. Побледнели бы все. Разом. Не от страха заразиться холерой. Не. От невозможности куда-нибудь убежать. Подальше. Самолет – модель жизни. На тебя блюют с двух сторон, на лучший из твоих двух костюмов, надетый по случаю отпуска, а ты сидишь и поражаешься внезапности произошедшего, которое кажется тебе как минимум несправедливым. Убежать – нет возможности. Но он мне потом отомстил. Мой отец. Когда умирал. Много лет после. Мне тоже хотелось вскочить и убежать. И я даже вскакивал и убегал. Потому что мы с ним были не в самолете, когда он умирал. Но я прибегал обратно. Убежать все равно невозможно. Даже если ты не в самолете. Я его любил. Своего отца. - Ну ладно, - говорит она со сдержанным неудовольствием. Может, она не хочет слушать подробности. А может, обижается, что я любил кого-то еще. Кроме нее. Я и сам понимаю: умней было бы сказать, что я люблю ее. Наверно, ее это ободрило бы и утешило. Но я и отцу ни разу за жизнь не сказал, что люблю его. Ни ему, ни матери, ни братьям. Братьев это, кстати, вовсе не ободрило бы и вряд ли утешило. Еще и ответили бы чего-нибудь грубое. И правильно сделали бы. - Так что там с холерой? – спрашивает она. Холеру объявили внезапно. Как объявляют войну. В Астрахани густо запахло хлоркой, и оказалось, что яблоки, если их полить кипятком, становятся неприятно белесыми, будто слабыми и больными. Понос стал судьбоносным. У кого начинался понос, тот считал себя обреченным. Жизнь пролетала у него перед глазами – с запахом Волги и воблы, с белеными стенами кремля посреди города, школьными звонками на перемены и на уроки, ранцем за спиной, дипломатом в руке, косицами одноклассницы с прозрачно-белыми капроновыми бантами, мелкими черными крючками бюстгалтера и его тонкой лямкой, решительно и несмело сползающей с плеча девушки. Всё это кончалось вонью хлорки в холерном бараке. - В бараке? – переспрашивает она. - Ну, в больнице, - отмахиваюсь я. – Просто так называлось когда-то. Не перебивай. А еще был обсерватор. Туда как раз рвались попасть. Стояли в очередях для того, чтобы записаться в очередь. Не перебивай. Так было. Чтобы записаться в очередь, надо было выстоять очередь. Не пройдя через обсерватор, невозможно было уехать. До конца карантина, которому, казалось, не будет конца. Так всегда кажется, если хочешь уехать. С обсерваторией у обсерватора мало общего. Обсерватория возвышенна и романтична, там смотрят на звезды. Обсерватор воплощал в себе начало грубое и мужское, до неприятного прагматичное. В нем заглядывали в задницы, и то как-то небрежно. Не из сентиментальных соображений, а чтобы убедиться, что холеры там нет. И в нем особенно густо пахло хлоркой. В обсерваторе. Хлорку клали в кипяченую воду, как кладут сахар в чай. И воду никто, конечно, не остужал, и приходилось наливать ее из графина в граненый стакан теплую, провонявшую хлоркой, и пить этот коктейль, потому что другого не было, а плюс тридцать четыре в тени казались живительной прохладой. Оазисом. Фабрикой грёз. Обсерваторы делали в школах. Или из школ - не знаю, как правильней. Убирали парты из классов и ставили вместо них раскладушки. Передвигаться нельзя было даже с этажа на этаж. Вокруг школ лениво бродили туда-сюда солдаты с автоматами, потея бритыми головами под панамами защитного цвета. От жары этот цвет не защищал. А больше и защищаться было не от чего и не от кого. Так что солдаты были вялые какие-то, скучные, и автоматы им только мешали. Натирали плечи ремнями. Там надо было провести неделю. В обсерваторе. Каждое утро и каждый вечер измеряя температуру. Дыша сортирным запахом хлорки. Изнывая от жары и от скуки. Единственным развлечением был фокус, который показывал глухонемой парень, молодой, белобрысый, с покатыми плечами и предостерегающе большими бицепсами. Каждый день по нескольку раз он показывал нам один и тот же фокус. Втирал двадцатикопеечную монету себе в руку. И монета пропадала. Мы собирались вокруг него. И следили за процессом. И монета пропадала бесследно, и глухонемой отрывисто и громко смеялся: ы-ы-ы-ы-ы. Такой у него был смех. Таким звуком, не слыша себя, он оглашал класс с раскладушками, с тумбочками, крашенными масляной краской салатного цвета, с потными мужиками и графином провонявшей хлоркой воды на учительском столе. Мы не понимали, что этот глухонемой – пророк. Деньги были твердой основой, которая никуда не могла подеваться бесследно. Так нам казалось. Мы почему-то были уверены, что никто не вотрет наши двадцатчики бесследно в свои мускулистые руки. И не станет отрывисто смеяться над нами: ы-ы-ы-ы-ы. И не слышать доводов и резонов. И не отвечать на упреки. На двадцатчик можно было купить мороженку. Пломбир в вафельном стаканчике. И еще получить копейку сдачи. На копейку сдачи можно было выпить стакан воды без сиропа. Но и без хлорки. Над стеклянными колбами с сиропом, красным и желтым, кружились осы. Пророки должны быть глухонемыми. В холеру Астрахань опустела. Лишилась смысла. Смысл Астрахани был в пляже посреди Волги, в вобле, черной икре, балыке, помидорах, яблоках и арбузах. Пляж отменился. По набережной лениво ходили солдаты с автоматами, и если бы кто-нибудь захотел утопиться, его успели бы застрелить. Воблу, икру, балык, помидоры, яблоки и арбузы можно было есть, но нельзя было увезти. Бог с ними, с арбузами. С яблоками. Помидорами можно было пожертвовать. Но икра. Но балык. Но вобла. То, что ты считаешь за воблу – просто бледная тень настоящей. Эрзац. Напоминание о. Старость мира. Падение нравов. Дерьмо, а не вобла. По сравнению с той. - Ладно, ладно, - говорит она и морщится недовольно. - Извини, - говорю я. – Больше не буду. Всё равно тебе никогда не узнать, какой тогда делали балык и что такое настоящие помидоры. Про икру молчу. Всё настоящее уйдет в прошлое, как ушел туда царский залом. Это такая селедка была. Теперешняя селедка по сравнению... - Да перестань ты, - сердито перебивает она и шлепает меня ладонью по руке. Рука у меня как обожженная. - Ни фига себе, - уважительно говорю я. - А нечего было меня дразнить, - говорит она и берет мою ладонь, пергаментно-подсыхающую, как у недоделанной мумии, и осторожно укачивает ее между двумя своими ладошками. – Тебе больно? - Нет, - говорю я. – Уже нет. Подставляю сбоку вторую руку, согнув пальцы, будто держу мяч, и объясняю: - Вот такие помидорищи там росли. - Балбес, - говорит она. – Старый балбес. Увозили нас из обсерватора рано утром. Впереди ехал милицейский газик, густо-желтый, с синей полосой на борту. Сзади приглушенно фырчал автобус с солдатами. А за ним ревели и грозно стучали два мотоцикла с колясками, тоже густо желтые и тоже с синими полосами. И на каждом мотоцикле – по три густо-синих милиционера. В аэропорте, на крыше дощатого сарая, по-милицейски синего, стоял пулемет, уставленный в пустое небо. Бледно-голубое, с редкими белесыми облачками. Белесыми, как яблоко, политое кипятком. Как размокшая хлорка. Нас подвезли прямо к самолету. Двухмоторному. С прямоугольными иллюминаторами. В нём можно было почувствовать себя воздухоплавателем. Он не взвивался над облаками со страшным ревом, а плыл вместе с ними, ровно гудя. Наверное, если смотреть снаружи, он тоже казался неприятно-белесым. Как будто больным и слабым. Но мы были внутри. Он давал нам надежду. Мы возвращались домой. Теперь я не возвращаюсь домой. Только в квартиру. В свою квартиру, но не домой. - Вот и надо, чтобы был дом, - говорит она. - Да хоть дворец, - говорю я. – Домом он мне не будет. Мы долетели до Волгограда. Там нас поместили в пространство, огороженное толстыми канатами, обтянутыми темно-красным бархатом. Как в театре. В пространстве было два этажа. Первый – там можно было выйти на край летного поля и посмотреть, как взлетают и садятся самолеты. И второй – там был маленький зал ожидания и буфет. И столики. В буфете можно было купить лангет с жареной картошкой. Картошка была ничего себе, а лангет вовсе не был лангетом. Меню было напечатано на пишущей машинке под копирку и заверено размытой лиловой печатью. И лежало под мутным исцарапанным оргстеклом рядом с кассой. И там про свиную отбивную, плохо отбитую, было написано: лангет. Лангет должен быть из говядины. Чтобы ты поняла. Еще там можно было выпить чай со вкусом веника. Но не хлорки. Но из граненого стакана. И водку там наливали.Отмеряя буфетной мензуркой. Рюмки тоже были граненые. Теплая водка. В жару. В тесном зальчике с потными пассажирами, с сумками и чемоданами. С удушающим запахом свиных отбивных. С вяло вращающимися лопастями вентилятора на потолке. С гулом садящихся и рёвом взлетающих самолетов. В этом буфете еще была стойка бара и высокие табуреты. И даже какое-то засиженное мухами зеркало на стене. И мужчина в светло-сером костюме, лет сорока такой парнишка, щуплый и хмурый, мрачный, будто у него кто-то из близких умер как раз от холеры, раз в полчаса подходил к стойке, залезал на табурет и задумчиво выпивал очередные пятьдесят грамм. Не залпом, как принято, а растягивая удовольствие. Ему, наверно, нравился антураж. Высокий табурет, стойка, зеркало. Можно было не обращать внимания на то, что в зеркале отражалось. Представить себе ряд коньячных бутылок, виски, ром и сигары вместо сложенных пирамидой зеленых пачек грузинского чая, перевернутых граненых стаканов, стопок чистых и грязных тарелок и погнутого алюминиевого подноса с наваленными на него свиными отбивными. И девушку в красной сорочке с распахнутым воротом, в черной мини-юбке и призывном капроне колготок можно было представить себе вместо крашеной и завитой блондинки-буфетчицы с потной грудью под белым халатом в темно-кровавых пятнах подливки. Представить, что рюмка хрустальная и что водка холодная. Представить себе можно всё что угодно. Его не трудно было понять, этого паренька. Который пил водку. Тёплую. Даже если никто из его близких от холеры не умер. Даже если кто-то из его близких умер не от холеры. Ближе к вечеру его вырвало, прямо тут же, у стойки буфета. И - внезапно вспотевшие - руки граждан сомкнулись на ручках сумок и чемоданов. Мужик еще не закончил блевать, еще рычал и отплевывался, сосредоточенно багровея лицом, а зал уже опустел. В холеру и понос – от холеры, и рвота. Никому ничего не докажешь. Напечатано на машинке под копирку и заверено лиловой печатью. И в правом верхнем углу – большими буквами и в кавычках «утверждаю» - и залихватская подпись начальника того начальника, чья подпись стоит внизу. С топотом, гвалтом и неразборчивыми криками все, кто там был, в этом зале, заспешили по лестнице вниз, на край летного поля. Делать вид, что давно уже маются тут с чемоданами и знать не знают, что там делается на втором этаже. Мы с отцом как раз были внизу. И мы понеслись наверх за своим чемоданом. В котором не было ни черной икры, ни воблы, ни даже завалящего помидора сорта бычье сердце. Мы успели. Мы как раз выскакивали из зала, волоча за собой чемодан, когда туда, сметая бархатные канаты, вломились милиционеры и дядька, похожий на космонавта. На нем был белого цвета защитный костюм и резиновые перчатки. Левой рукой он тащил за собой баллон на колесиках, а в правой сжимал длинный опрыскиватель, будто собрался белить потолок. Я потом выбросил этот чемодан. Через почти сорок лет. Он лежал под диваном отца, и в нем хранились какие-то мелкие доски и фанерки. Когда отец умер, я выбросил чемодан. Вместе с досками и фанерками. Вместе с диваном. - Гм, - говорит она. – Я что-то не совсем поняла. Вы улетели? - Улетели, - киваю я. – И прилетели. Нам было куда прилетать. - Гм, - повторяет она. – А зачем ты всё это рассказывал? - Чтоб ты знала, - говорю я. – Спи. Сказка кончилась. © Евгений Пейсахович, 2012 Дата публикации: 24.11.2012 17:09:53 Просмотров: 4518 Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь. Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель. |