Васькин камень
Юрий Копылов
Форма: Повесть
Жанр: Проза (другие жанры) Объём: 449728 знаков с пробелами Раздел: "Все произведения" Понравилось произведение? Расскажите друзьям! |
Рецензии и отзывы
Версия для печати |
Васькин камень Повесть "Время разбрасывать камни…" Екклесиаст, 3,5 I Вот уж действительно - что-что, а имя Василиса ей никак не подходило. Ну, просто ни с какого бока и ни с какой стороны. Хоть с ног начинай, хоть с рук, хоть с лица, хоть откуда. Потому что неказиста она была - сплошь. Ещё в младенчестве, видать, с большой голодухи, переболела рахитом, ноги так и остались навсегда колесом. Даже надставленный широкою грязной тесьмою подол её убогого платья не мог этого заметного изъяна скрыть. Однако ж на ногах не летать, а ходить надо, нечего на них особо пялиться. Главное, чтоб человек был хороший и чтоб душа была добрая, отзывчивая. Но и здесь ещё, пожалуй, надвое сказать, поскольку для девчонок, не как для мальцов, всякая часть наружности, даже любая мелочь, важна. Что-то как будто тайное в ней проглядывало: личико вперед клином вытянулось, глаза к серёдке сдвинуты, и носик торчит востренько. Волосёнки на головёнке тонкие, редкие, даже косу не заплесть как следует, а если и попытаться - со смеху помрёшь. Пухлые, чуть вывернутые, жадные до сласти губы сулили в будущем своей юной хозяйке неспокойную жизнь. И вся она словно набухшая весною почка, обещающая, когда придёт знойная летняя пора, стать жарким кленовым листом. А в глазах у девочки - смутное, непонятное выражение вроде утайки. Правду сказать, не вдруг это в ней заметили. Ну да с лица, как известно, воду не пить. Лицо не красою дорого, а светлыми, духовными дарами. Словом, имя Василиса шло ей, как тощей стельной корове лихое казацкое седло. Мать её как, впрочем, и любая мать, какую ни возьми, поначалу много и далеко вперёд мечтавшая об дочери, скоро убедилась в несбыточности пустых своих грёз и стала звать её просто Васькой. - Вась-ка! Оглохла, что ли? Загони курей в сарай! - стлался густо по-над рекою на вечерней, малиновой заре сиплый, прокуренный голос Прасковьи Самохиной. И Золотая Меча весело вторила ей скачущим по реке, от берега к берегу, убегающим эхом: "… аська… ська… ка-а!" И текла себе потихоньку дальше, огибая долгой, пологой дугою высокий и просторный холм, на котором стоял испокон века город Ерёма. Город, конечно, не дюже какой большой. Город не город, но и не село. Одних церквей раньше было семь штук. И почти каждая со своим отдельным приходом. Уж потом, спустя время, остался один собор, аккурат на Красной площади стоял, назывался: "Церковь Святых князей великомучеников Бориса и Глеба на Золотой Мече". На самом краю крутого берега, что возле собора, люди сказывали, остатки древнего тына были найдены, но не сохранились, поэтому никто их и не видал ни разу. Ну, как водится, горком, горсовет и всё такое. Ещё: пять школ, нарсуд, две гостиницы, больница, завод, тюрьма - всё как у людей. Что ещё? Само собой, улицы разные, дома, торговые лавки, баня, погост, винокурня своя, даже - выселки имеются. А уж про зелень, вишнёвые да яблоневые сады и говорить нечего, одно слово - пропасть. В реке рыбы полно, в поле хлеба, в небе птиц - богатый край. Жить бы да жить. Вот он, значит, какой город Ерёма, что на Золотой Мече. А отчего у реки название такое - то особый сказ. Разные люди, каждый на свой лад, по-разному это имя чудное толкуют. Одни говорили, что якобы первые пришельцы, которые эту местность для себя приметили, мечтали здесь золото сыскать. Найти, ясное дело, не нашли, а мечтать не запретишь. Вот и повелось издревле: Золотая Мечта. Потом "тэ" из второго слова куда-то утекло вместе с временем. Что осталось? Вот она Золотая Меча и вышла. Так и пошло-побежало-поехало с тех пор. Другие уверяли, что это от удачного расположения солнца такое наименование. Солнышко весь божий день так реку освещает, что, откуда ни взгляни, - утром, днём ли, вечером - кажется, будто она ровно золотом блестит и сполохами играет. Не вся, конечно, - местами и не всегда - случись, туча найдёт. Зато, когда ясно, плавится и сияет река под горячими лучами - чистое золото. А что такое это Меча? - кто ж её знает. Меча и Меча - все давно привыкли, никто об том и не спрашивает. Третьи про золотой меч околесицу плели. Будто его татары в речку уронили. Разное другое тоже сказывали. Объяснений много, а какое истинное неведомо никому, потому что тайное это, за семью печатями. Вот, значит, где свой недолгий век жили-проживали Прасковья Самохина с Васькой дочкой сиротой. И была у них всего-навсего дюжина рябых кур несушек вместе с драным петухом без хвоста; в избе ещё кошка Мурка-серая шкурка, да за печкою сверчок поёт, весь день напролёт бога хвалит - вот и вся живность. Яиц от кур, конечно, совсем не много выходило, но хватало: и поесть, и так, и на святую пасху десяток покрасить. Привыкла Василиса яйца сырыми кушать. Достанет из-под несушки ещё тёплое, как живое, с обоих концов отцовским шилом дырочки наклюнет, жадными губами яичко обоймёт и всю серёдку до последней капли вытянет. Особенно сладкий последний желток вытекает, будто даже чуток солёненький. Съела яичко и накушалась досыта. Хотя всё равно ещё охота. Вслед за Прасковьей мальчишки с Набережной улицы кликали Василису тем же мужским именем Васька. Она не обижалась, отзывалась на зов привычно и даже с готовностью, так как любила мальчишьи игры, ибо иных не знала. Потому что среди сверстников по всей улице других девчонок не водилось, а с мальчишками, не в пример, проще. Да и улица-то не ахти какая большая: совестно сказать, всего шесть неказистых дворов подряд и один сбоку, на краю - стало быть, семь. Всех по пальцам можно счесть. Если начинать от водокачки в сторону Дагаевского моста, то: сперва Черныхи, затем плотник Пров, после него Губины, Лудищевы, Пахоменки да Таракановы. Вроде шесть выходит? А Панька Сухорукая-то на что? Она седьмая - все тут как тут, всё сходится. Потемневшие от времени дома можно скорее отнести к деревенским избам, нежели к городским строениям. По лицевой стороне тех домов, что в одном ряду вдоль улицы стоят, - сплошь палисадники, густо засаженные сиренью, шиповником и акациями, аж окон не видать. Кровли тесовые, по краям потрескавшиеся тесины поросли серым с прозеленью лишайником. Избы разделяются узкими проулками для прохода - кому к воротам, кому к крыльцу. По этим же проулкам ранним утром выгоняют скотину на выпас, а к вечеру разводят мычащих в ожидании дойки коров по не успевшим за день обсохнуть закутам, пристроенным позади сеней. И вскоре слышатся то здесь, то там в наступившей тишине тугой, журчащий звук молочных струй в звонкие донья подойников и долгие вздохи облегчения, издаваемых натерпевшейся скотиною. И пахнет тёплым, парным молоком. К тыльной стороне дворов лепятся лоскуты огородов. Здесь растут огромные, едва зелёные, пыльные лопухи. Они местами сгрудились, будто сговорились отбрасываемой ими густой, синей тенью прикрыть тощую почву от палящих лучей жёлто-пламенного солнца. С этих огородов начинается крутой подъём земли от реки к городу, невесть когда и кем построенному на большом холме. Там, наверху, дома, конечно, стоят совсем другие - не сравнить; крыши всё больше шиферные либо даже железные, редко когда тёс или заскорузлый осиновый гонт. И улицы тоже - настоящие, мощённые; какие щебнем, какие булыжным камнем, а некоторые гладким сланцем. И названия улиц - звучные, основательные, сразу понятно, что глубоко исторические, иной раз покрытые тайною. Шли они вперемешку, улавливалось даже определённое чередование: если одна была названа в честь славного исторического события, то следующая носила имя известного писателя. И так - через раз. Если связь между названием улицы и историческим событием можно было ещё как-то понять или хотя бы оправдать, то в отношении писателей эта связь объяснению не поддавалась вовсе либо поддавалась с трудом. Зато страсть ерёмичей к переиначиванию всего и вся наиболее ярко проявлялась как раз в переименовании улиц. Там, где прежде была, к примеру, улица Дворянская, стала Пролетарская, а где была Подъяческая, стала улица Державина. Горожане привыкали с трудом и часто путались. Но не унывали. Для Набережной улицы либо не хватило писателей, либо не случилось пока достойного исторического события. А может быть, просто руки не дошли. Она как была Набережной от века, так ею и осталась - пыльной дорогой вдоль реки по уступу серой земли. Начиналась она от небольшой, похожей на часовню водокачки с башенкой и стрельчатыми зарешеченными окнами, тянулась вдоль берега Золотой Мечи, через шесть дворов, от седьмого сбоку, ныряла к самой воде и там превращалась в торную тропу, уползавшую вдаль и повторявшую редкие извивы реки до Дагаевского моста. Когда этот мост был построен, никто не помнит. Но то, что он совсем плохой, знают все. Невысокий над водою, деревянный, полусгнивший, об двух нешироких пролётах. Береговые и русловый быки в виде клетей, забученных камнями, совсем почернели от воды и времени. Несмотря на могучие, напоминавшие утюги ледорезы, поставленные посредине реки с отступом вверх по течению, Дагаевской переправе всегда достаётся во время ледоплава. И каждое лето мост подпирают, латают, укладывают сызнова настилы. И каждой весною - снова здорово. На всякие замечания мужики неизменно выставляют один резон: - Да и хрен с ним, так сойдёт, никуда не денется. По этому мосту можно с осторожностью переправиться на ту сторону - в Ремесленную слободу, к ближней деревне Дагаевке и затем по Южному тракту к дальним деревням: Иноземке, Стрельцам, Пушкарям; берег левый, берег правый, между ними - переправа. Бывало, какой воз и застрянет, провалившись в щель колесом, не без того. Но ведь не навовсе, однако; слегой подденут и выпихнут. И дальше поедут - всего делов-то. Когда-то раньше в начале слободы, сразу же за мостом по правую руку, стоял трактир, а потом куда-то делся. Теперь на том месте - пустырь, и торчат из травы белые камни. Видно, земля такая: камни из себя выдавливает. Зато с моста хорошо ловить уклеек внакидку. Успевай только подсекать. То и дело выдёргивают мальчишки из воды сверкающих, серебристых рыбок. Какая-нибудь, отчаянно трепыхаясь, сорвётся и плюхнется обратно в реку, но тут же хватает другая. Кабы не комары да слепни, так и день можно простоять. Ещё была забава у детворы с Набережной улицы - пускать кораблики из древесной коры от Дагаевского моста вниз по течению. Перевесятся к воде через перила, бросят в реку свои лодочки и бегом домой встречать немудрёную флотилию. А Василиса задержится, рассмотрит в зыбкой воде своё отражение, вздохнёт сокрушённо, что всё по-прежнему, и - ну, догонять. Это - что касается описания дагаевского направления. А если взять по Набережной улице в другую сторону, вниз по течению Золотой Мечи, то сразу за водокачкой начинаются дровяные склады. Одни ворота выходят к Набережной улице, а другие - к дороге на станцию, на подъём через Косой проезд мимо бараков. Над воротами со стороны станции - щит дугою, на нём выведено нетвёрдой рукой корявыми аршинными буквами: "Древсклад". То ли древесный, то ли древний - поди пойми. Скорей всё же древесный, потому что здесь можно всегда разжиться разным древесным товаром: бревном, жердями, тёсом, горбылём, а кому надо - то и кругляком на дрова. Здесь остро пахнет свежей щепой и опилками, усыпавшими толстым, мягким слоем широкие для подвод проезды и узкие для покупателей проходы между штабелями древесины. Нагрузившись под завязку, очередной заждавшийся покупатель долго дёргает неистово видавшими виды поводьями, разворачивая тяжёлый воз, и охаживает остервенело кнутом-погонялкой дрожащую от натуги потную клячу: - Но! Балуй! Всё бы тебе играть… Вдоль складов тянется высокий, глухой забор, а за ним - кусты, где днём хоронится детвора, играя в прятки. А вечерами и ночами - парни с девками, когда приходит нужная пора. Между забором и рекой, в низине, удаляется двумя торными полосками поросшая травой дорога прямо к железнодорожному мосту, фермы которого чётко вычерчиваются серебристыми и чёрными линиями на фоне голубого неба и ломко отражаются в воде. С Набережной улицы слышно, как редкие вагонные составы, постукивая по рельсам тяжёлыми колёсами, переправляются через реку и, преодолев мост, затихают. Потом они ещё долго и почти неслышно ползут вдоль линии горизонта на подъём к Стрельцам и скрываются в сизой, туманной дали, оставляя после себя медленно тающий белый паровозный дым. Василиса, щурясь от яркого, слепящего солнца, любила провожать затуманенным взором эти казавшиеся игрушечными вагончики и мечтать, неизвестно о чём. В этом движении ей чудился тайный смысл и волшебство. Казалось, она сейчас не здесь, а там и это она уезжает куда-то далеко-далеко, где жизнь совсем другая, где есть, как она слышала, большие города, светлые и чистые, с хрустальными, сказочными дворцами. И только хриплый окрик матери (либо залихватский свист зовущих на проказы мальчишек) отрывал её от этих призрачных видений и возвращал на самую обыкновенную и немножко постылую Набережную улицу. Хмурыми, дождливыми днями ржавые, в бурых потёках бочки на высоких, разболтанных колёсах, наполненные тёплой, хлюпающей бардой, или случайные повозки, гружённые древесным товаром, рыли вдоль улицы глубокие колеи. После, высыхая под солнцем, они превращались в жёсткие длинные рытвины, препятствующие вольному стоку навозной жижи от закут. Тогда мужики, вооружившись лопатами, прокапывали поперечные канавки и гнали по ним мётлами застоявшуюся, остро пахучую жижу под бугор. Туда же бабы широким махом, взявшись одной рукой за дужку, другой - за край донца, выплёскивали из вёдер ненужные помои, потому что девать их было некуда. Конечно, лишних помоев набиралось не так много, большая часть отходов от домашнего хозяйства шла на корм неразборчивым свиньям. И всё же против каждого двора, на спусках к реке, темнели влажные бороды сорной травы, получавшие постоянный и обильный удобрительный полив. Впрочем, это нисколько не мешало бабам внизу, подоткнув широкие холщёвые юбки и высоко заголив бледные ноги, полоскать в реке бельё. Или, низко наклонившись над водою, являя порой ненароком соблазн для мужского, зоркого глаза, гулко, с отдачей, лупить деревянными вальками по мокрым голышам серое, застиранное исподнее. В ясную и сухую погоду закаменевшая земля улицы постепенно перемалывалась в мельчайшую бледно-серую пыль, в которой любили купаться квохчущие куры, растопырив бессильные крылья. Ах, какое наслаждение для детворы было шлёпать по такой пыли босыми ногами. Под солнцем она становилась обжигающе горячей и тонкой, будто шёлковой. Она протекала между пальцами ступни беспрепятственно, словно нога погружалась в свежий, ещё неостывший коровий котях. Дом Прасковьи Самохиной, единственный из всех крытый прелой ржаною соломой, стоял не в одном ряду с остальными дворами Набережной улицы, а лепился на отшибе, ближе к Золотой Мече, на выступе берега, почти на самом краю обрыва, да ещё вдобавок круто наклонившись к реке, будто собирался вот-вот упасть. И он практически единственный, который образовывал вторую сторону улицы. Как раз в этом месте обозначился натоптанный годами пятачок с развилкой путей. Один вёл направо вверх по булыжной дороге, которая называлась Татарский спуск и выводила прямо, в продолжение подъёма, к Ломоносовской улице, пересекая Пролетарскую. Второй имел направление на Дагаевский мост по берегу реки. И третий, едва заметный, - была тропка налево, вниз от избушки Прасковьи Самохиной. По этой тропке можно было спуститься на ровную, как стол, площадку, которая называлась "печкой". Похоже, будто кто-то возымел намерение выдолбить в земле лежанку. Взял и вырыл; и получился уютный уступчик с впадинкой. Некоторые тоже этот уступчик "седлом" называли - кому как нравилось. А и верно, больше на печку походило. На "печке" можно было загорать или греться на солнышке после купания. Отсюда покойно и ладно было просто смотреть, наблюдая природу: каков, значит, есть на самом деле этот божий мир под солнцем. Василисе нравилось проводить здесь время в одиночестве; сидеть, поджав ноги и обхватив заголившиеся острые грязные коленки руками, и смотреть в высокое небо на плывущие, будто сказочные парусные корабли, кучевые облака. Они силились догнать друг дружку, казалось, ещё немного, совсем чуть-чуть, и вот это настигнет вон то. Но нет, не догоняло, никогда такого не случалось. Вдоволь наглядевшись на облака, Василиса переводила, не торопясь, взгляд на их отражение в реке и следила плавное течение вод. Чудилось, река под действием скрытого уклона земли бесконечным своим течением стремится обойти время. Да всё никак. Так и текут вместе, час за часом. А лягушки страстным кваканьем своим возвещают эти часы. Над шевелящейся осокой зависают утомлённые солнцем зелёные стрекозы. Водомерки, широко расставив тонкие лапки на толстых лыжах, резкими движениями скользят по водной глади, будто по льду. То вдруг шарахнется рыбина и хлестнёт по воде сильным, пружинистым хвостом; и разойдутся, ширясь, круги, лизнув, добравшись до кромки берега, жёлтую песчаную отмель с валяющимися на ней кой-где улитками. Солнце особенно властно притягивало её взгляд своей тайной, но сияло так ослепительно, что глядеть на него не хватало мочи. Василиса вздрагивала, когда неожиданно раздавался сиплый голос матери: - Васька! Куды опять подевалась, окаянная? Снова на сонце пялишься! Вот ужо спалишь зенки-то, будет тебе тогда! Был бы отец жив… Отца своего Василиса не помнила вовсе. Слыхала от матери, что был он мужик непутёвый, нрава необузданного и сильно пил. Звали его Фёдором и работал он в последние свои годы банщиком при городской бане, что подле станции. Дело известное, где баня, там и дружки-приятели, а где дружки - там водка. Да и бабы неподалёку, тут как тут, чистые и совсем готовые. Когда банщик Фёдор с красной рожей возвращался домой с работы, то орал на всю Набережную улицу благим матом: - Па-анька! Благодать несу! От пьянства и любодейства прямая дорога к рукоприкладству. Прасковья уверяла горько, что это от мужниных побоев стала у неё сохнуть левая рука. И что порча дочернина тоже от него, окаянного. И будто от покойника научилась она пить вино и курить махорку. О покойном муже Прасковья говорила так: - Табак да баня, кабак да баба - только и надо. Ежели что и произрастало на крохотном косом огородишке возле дырявой, продуваемой всеми ветрами избёнки, так то лопушистые листья табаку. Да три случайных подсолнуха, которые взошли из-под гнилого прясла сами собой и остались навсегда. Их круглые, туго утыканные зреющими семечками, выпуклые мордочки, обрамлённые жёлтым цветом, без устали глядели на солнце, поворачиваясь вслед за его движением по небосклону. Когда связки табачных листьев, развешанных в сенцах, подсыхали, по всему дому разносился заманный, сладкий, дурманный дух, перебивающий кислый запах нечистого жилья. Была у них прежде коза Зойка, своенравная и брухливая - страсть. Но доилась исправно. А как Федька опился и помер, перестала она в одночасье давать молоко. Пришлось её зарезать и поскорей съесть, пока не протухла. Поговаривали люди потом, что ещё и от этой нехорошей козы пошло у Василисы то самое, о чём впереди сказ. Лишённая сызмальства отцовской ласки и мужской заботы, Василиса неосознанно ждала отца, не понимала, как так он помер, и мечтала о встрече с ним. Иногда он ей снился, да так явственно, ровно живой. Но, проснувшись, она не могла припомнить, каким он ей привиделся. Померев без времени, покинул Фёдор свою бабу с дитём, да ещё и сухорукую. И осталась Прасковья одна ни с чем на всё белом свете. Только с малой болящей дочкой, которая в то время тоже едва на ладан дышала. Однако выжила; себе же на беду. Пришлось Прасковье идти побираться, чтобы прокормить сироту. Сильно печалилась вдова об дочери и сама потихоньку стала вино пить и курить злой табак. Так с той поры это и повелось. Да кабы только это. Побираться Прасковья ходила к старинному городскому собору, поставленному в древние времена у верхнего края Красной площади в честь Святых благоверных князей Бориса и Глеба. Он стоял крепко, от века и возвышался, почитай, над всем городом Ерёмой, за исключением, пожалуй, только пожарной каланчи. Его позолоченные главы были видны отовсюду. А долгий колокольный звон с растяжкой доносился далеко по окрестностям. Старики говорили, будто встарь собор славился забытым теперича красным звоном об дюжине колоколов. От собора веером через площадь уходили дороги в разные стороны - и по улицам, и просто так. Одна из них направлялась прямо к главной улице города, которая носила название Красный проспект. Другая - заворачивалась петлёй и вела к Новому базару, где торговали в рядах с прилавков под навесами и с возов. Новый базар нарочно вынесли на открытое место, чтобы легче было ловить городских мазуриков. Третья - спускалась под углом к Дагаевскому мосту и называлась Борисоглебский спуск. Прежде по этому спуску почти никто не ездил; он служил в основном дорогой для богомольцев, которые приходили из Ремесленной слободы и деревень с той стороны. А как базар вынесли, этот путь оказался самым коротким для всякого транспорта от Дагаевского моста; в базарные дни двигался прямо-таки сплошной поток из машин и повозок. И гвалт стоял невообразимый: протяжное мычанье коров, тревожные автомобильные гудки, громкие окрики возчиков, скрип тележных колёс, пронзительный визг поросят, карканье ворон и колокольный звон - всё смешалось. В одном месте, что неподалёку от собора, к Борисоглебскому спуску и раньше подбирался коварный овраг. А как стали возами да машинами ездить, он, будто с цепи сорвавшись, прямо у всех на глазах в два года проел здоровенную вымоину и нацелился своим грозным устьем неотвратимо в сторону собора. Строили-то храм люди знающие (не на речном песке, но на камени), не должны бы дожди его подмыть. Но всё же опаска возникла. Городские власти вознамерились было овраг засыпать, да отложили это дело до лучших времён; а пока сварганили на скорую руку временный мост на деревянных сваях. Поскольку он был временным, да ещё и посуху, - подумаешь, переезд через овраг - решили не присваивать ему никакого имени. Но в народе стали называть его "Нищий мост". Скорей всего потому, что по обочинам пыльной дороги, как раз с него начиная и вплоть до папертей храма, в праздничные и базарные дни усаживались городские нищие. Они появлялись спозаранку, деловито оголяли свои культи и другие увечья, выставляли перед собой немытые кружки для подаянья; рассаживались по заведённому порядку. А если кто нарушал этот негласный устав, тут же изгонялся и мог даже без задержки получить колотушек. На паперти допускались только юродивые да настоящие калеки, в первую очередь, полностью безногие или совсем слепые. Пониже имели право стать безрукие и хромые. Постепенно спускаясь к мосту через овраг, уровень увечий нищей братии снижался. После безруких - шли горбатые, кривые, просто бродяжки или притворщики. А в конце этой своеобразной иерархии, уже почти на самом мосту, мог разместиться кто попало: здесь толклись и тихие побирушки, и бездомные, опустившиеся пьяницы, и смирные странники с сумою. За порядком следил божий человек Петя, известный городской юродивый, дурачок. Круглый год он ходил в одних и тех же галошах на босу ногу и бормотал несуразное и неразборчивое; иногда только можно было расслышать: "Царь Борис - царь Борис - царь Борис…". С этим же кликом он, сколь помнится, всю свою недолгую жизнь замахивался немытой рукою на дразнивших его малолетних сорванцов, которые бежали за ним и, довольные, кричали ему вслед: - Петя-Петя нехороший, зачем спрятал мышь в галоше? Поэтому его звали ещё "Царь Борис". Если Петя-дурачок замечал, что кто-то из нищих сел не по чину, он поднимал такой невообразимый шум - будто курица, готовая снести большое-пребольшое яйцо. Да не простое, а золотое. При этом размахивал руками, то и дело поминая царя Бориса, пока порядок не восстанавливался. Панька Сухорукая занимала в этом ряду срединное место. Сначала, покуда дочка была ещё совсем крохой, мать брала её с собой. Но потом, по мере того как девочка подрастала, Прасковья всё чаще оставляла её дома по хозяйству. Со временем Василиса и сама наотрез отказалась ходить побираться. Неясно кто внушил ей это, только она считала нищенство несмываемым позором. Зато с соседскими мальчишками ей было легко и весело. Они её за девчонку вовсе не держали, даже не стеснялись при ней в открытую мочиться на землю или на забор; или прямо в реку, позабыв, что это грех. А Василиса на такие пустяки не обращала внимания, разве что отворачивалась. - Васька! Уродина, айда купаться! - звали её братья-близнецы Ванятка да Макарка Таракановы, жившие в доме напротив с отцом-матерью, дедом Игнатом, старшим братом Санькой, по прозвищу Маруся, и слепой сестрой Тоськой, у которой всё лицо было в глубоких оспинах от ветрянки. Если мать не заставляла её делать в это время домашнюю работу, Василиса радостно откликалась и бежала вслед за братьями. К ним дружно присоединялись другие мальчишки. Сигали прямо с "печки" без разбегу, потому что для разбега всё равно места не хватало. Низко присев, чтобы как следует оттолкнуться от края, и, махнув что есть мочи вперёд руками, срывались вниз - без прыжка. Побеждал тот, кто входил в воду "ключиком" - так называлось погружение, которое вызывало всплеск как можно меньше. Поскольку ни у кого пока ещё такого уж явно безупречного не получалось, первенство завоёвывалось криком, кто громче. Василиса прыгала всегда с отчаянным визгом, сильно зажмурившись, и плюхалась в воду толстой, круглой задницей, облепленной мокрыми чёрными панталонами, вздымая сноп искрящихся брызг, поэтому по прыжкам она никогда не выходила вперёд. Лучше всех, конечно, прыгал Вовка Черных, потому что он был всеми признанный речной капитан. Купались подолгу, бывало, часами, до "гусиной кожи", не в силах остановиться. Выбирались на берег, когда уже не оставалось сил. Грелись на солнышке, знобя всем телом и постукивая дробно зубами, улегшись тесно рядышком на "печке" в тёплой пыли. - Васька! Подвинь, задрыга, жопу, разлеглась! - выговаривал, заикаясь от холода, Макарка Тараканов. Его братан Ванятка дрожал молча, ибо посиневшие губы и трясущаяся челюсть всё равно ничего не позволяли ему произнести. - Ты, дур-рак! - находила в себе силы ответить подрагивающая Василиса. - Щас в лоб получишь! Долго не забудешь. Ванятку и Макарку всегда видели вместе - не разлей вода; и кличку им придумали тоже совместную: Иван-да-Марья. Сначала-то говорили: Иван-да-Макарья, а потом пропало "ка", вот и получилось: Иван-да-Марья. Вообще, прозвища на Набережной улице раздавались легко и каждому, как солдату медаль. Да, поди, не только на Набережной. В городе Ерёме, с медленным течением его тихой, захолустной жизни, выработались свои правила людского поведения и понятия бытия. Они были просты и бесхитростны, как забавные детские шалости. Усваивались с малолетства и начинались с добавляемых к данному от рождения имени прозвищ, казавшихся меткими, как родимые пятна. В этой укоренившейся в горожанах привычке к постоянному переиначиванию всего и вся сквозило, видно, врождённое стремление дойти во всём до самой сути. В фамильном имени не вдруг и разберёшься. Ну Иван и Иван. Или, к примеру, Павел: Павел он и есть Павел. Другое дело, прозвище. Оно сразу ставит всё на свои законные места. Петька Лудищев получил свою кличку Индюх за то, что у него из носа постоянно выползала сопля. Он её втягивал, а она опять. Толян Балалай - тоже понятно: у него отец Губин Иван на балалайке наяривать мастак. Вовка Черных - у того фамилия с прозвищем сошлась, и сам он чёрный, как жук. Лёха Бздюк, сын Пахома, то и дело ветры пускает. У него, видать, кишки худые, оттого ветры вырываются с громом, поэтому компания Лёху не больно жалует. Можно даже сказать, откровенно сторонится. Ему, само собой, обидно до слёз, ведь он не виноват. А кто виноват, бог его знает. И только у одной Васьки, дочки Паньки Сухорукой, до поры до времени не было настоящего и понятного прозвища. Тем паче истинное имя её покуда ещё скрыто было не только от чужих ушей, но и от её собственных - время не пришло. Когда бултыхаться в реке да орать что есть мочи над водою наскучивало, ребятишки поднимались с "печки" на улицу и от нечего делать принимались пулять камни на тот бок. Хоть речка и не ахти какая широкая, а нипочём не докинешь, сколько ни разбегайся. Никому ещё из мальчишек этого не удавалось сделать, даже признанному силачу Петьке Индюху, не говоря уж об Василисе. Поэтому бросали просто так, кто дальше, чтоб себя показать, свою молодецкую силу потешить, а главное - для сугрева. Иной раз, напротив, спускались по косой тропе под бугор вниз, к самой кромке берега, и швыряли оттуда подходящие камешки по воде. Следовало так извернуться и изловчиться, чтоб камень-плиточка не клюнула, а скакала по водной глади всё дальше и дальше, много раз подряд. Тот, у кого получалось по счёту больше всех, признавался самым гораздым, и ему позволялось на некоторое время ставить себя выше прочих в компании. Играли ещё в "казаки-разбойники", в "чижики", "расшибалку" либо в "рыбку". Но тоже не подолгу: быстро надоедало, постоянно требовалось что-нибудь новенькое. То вдруг вспомнят старую забаву "прятки" и бегут тогда к дровяным складам, где темно и жутковато и сроду не найдёшь того, кто схоронится, оттого опять скоро наскучит. То на пятачке начнут в "салочки" гонять; Василисе доставалось чаще всех водить. То затеют ещё что-нибудь на улице или во дворе. А то возьмут в руки палки - и это у них мечи. Но все искали настоящих, необычных приключений. Иногда собирались в рощу ловить чижей да щеглов. II Роща служила предметом особой гордости горожан: ни у кого больше такой не было на многие вёрсты в округе. Если с юга городской холм подпруживала знаменитая и несказанно красивая река Золотая Меча, то с севера эту роль исполнял Дохлый ручей; за ним простиралась Золотая роща. Ах, какая то была роща! Всем рощам роща. Она вольно лежала на мягком взлобке и сверху виделась как единый, пышный и густой массив многолиственного, светлого леса. Ещё издалека угадывалось, как этот прохладный и чистый уголок живой растительности полнился, будто небесным, радостным светом, плотным птичьим щебетом. Чуть ближе, и лес дробится на отдельные дубравы. Тут - хороводятся девками-невестами белые берёзы. Там - островки крепких, молодых тёмных дубков. Сбоку - трепещет осинник; ветра нет, а лист волнуется, шумит, просится в компанию. А вон - ряды поживших, видать, своё, почерневших от годов, в три обхвата лип; и запах такой, что дух захватывает. И снова вдруг - светлый ольховник, за ним, темнее, - орешник. Чем ближе, тем больше пронизывающего листья солнечного, оранжевого света, гуще тени. Голубое перемешивается с зелёным, жёлтое - с синим; и воздух, будто вода из чистого родника, свободно льётся в грудь; веет прохладою и нежной свежестью. И хочется задрать голову и долго глядеть сквозь острую, голубоватую листву ясеня в тайну бесконечного неба. Совсем уж близко становится ясно, что ряды толстых лип - это ровные аллеи, посыпанные жёлтым песком, и ведут они в центр рощи, где расположилась круглая, белая от цветов поляна с вспученной бугром красной клумбой посредине. Тут бабочки легко перепархивают с цветка на цветок, и неустанно добывают свой трудный мёд полосатые пчёлы-медуницы. А зелёные голенастые кузнечики - те просто посходили с ума, так стрекочут. Жужжат тяжёлые шмели, им вторят снующие мухи; махровая красно-фиолетовая кашка источает пряный, медвяный дух, от которого весело и немного сумасбродно кружится голова. И, конечно же, само собой, как водится спокон века, разбирает жадная охота выпить холодной водки на ласковой траве. Потому что нельзя оставаться равнодушным при такой красоте вокруг. Да где ж её взять холодную-то? В жару да в кармане штанов, рядом с горячим, пылким местом, разве остынет? Вот и приходится тёплую пить. Ну да это не беда. Вон осетины, говорят, которые на Кавказе живут, так те вообще водку нарочно греют, чтоб она забористей была; да ещё перец в неё сыплют, красный. Только у них эта водка не водкой, как у нас, называется, а по-другому: арака. А ежели потом ещё вольной походкой прогуляться в хорошем, благостном настроении по аллее и в конце её пробраться по вырубке сквозь молодую лесную поросль, то вполне возможно отлежаться и неплохо отдохнуть в душистой, шёлковой мураве на опушке леса или в дальнем глухом углу, рядом с заброшенным погостом. Здесь когда-то стояла часовня, от которой остались в высокой траве прежде белые, а ныне позеленевшие и замшелые камни. Здесь, меж просевших могильных холмиков, полно крупной земляники. Знатная такая земляника и сладкая как мёд. Когда никто не мешает, умельцы караулят и ловят здесь лесных певчих птиц. Кто - для выгодной продажи на базаре; кто - себе, дома послушать; а кто - просто так, ради весёлой забавы. Особой популярностью городская роща пользовалась среди молодых красноармейцев - худеньких солдатиков местного гарнизона. Как только им удавалось получить увольнительную на день, они тут же норовили поймать первых попавшихся бойких девчат. Какая была посговорчивей, ту сразу тащили в рощу под предлогом погулять. А какая поначалу упиралась, на той, не раздумывая долго, обещали жениться и тоже заманивали в рощу. Среди солдат-красноармейцев роща почему-то называлась "трипперной". Этот заповедный уголок начал было обретать признаки запустения, как и многое другое городское, и давно бы зачахла замечательная роща от бурелома и валежника, да тут объявился нежданно-негаданно оставшийся не у дел от прежнего времени одинокий старый садовник, который прикипел, видать, сердцем к ней и никуда не уходил. Знали только, что звать его дядя Серёжа, что курит он необычайно крепкий табак, носит по привычке длинный клеёнчатый фартук и что вислые усы у него совсем жёлтого цвета. Ещё - что он был человек необычайно общительный и мог подробно обсуждать городские новости с каждым встречным-поперечным; новости же черпал он из обрывков газеты "Красный Коммунар", остававшихся в изобилии на траве в кустах после отгулявших своё время трудящихся в своё удовольствие. У него была такая манера разговаривать: покуривая, он время от времени тыльной стороной пясти, в которой была зажата свёрнутая из газетной бумаги трубочка "козья ножка", совал в бок собеседнику - дескать, послушай-ка, друг (либо подруга), что я тебе сейчас скажу. - Паршивая газетёнка, - частенько говаривал он, - прикуриваешь, а она, подлая, не тлеет, а горит огнём. Где он жил, что ел-пил, как один управлялся с целой рощей, куда девал оставляемые трудящимися горы мусора, кто ему платил за работу (да и навряд ли кто платил) - всё это было неведомо никому. Можно сказать, покрыто тайною. Говорили, правда, что была всё же у него своя небольшая, хилая сторожка, да никто её не видал. Будто там где-то была, за поворотом, на Дохлом ручье. Почему название такое - Дохлый? Да кто ж его ведает, бог его знает почему. Дохлый и Дохлый, всегда так было. Рассказывали, будто на месте теперешнего тухлого болотца раньше отличный луг был, куда из деревни Убогово, что как раз позади рощи стоит, скот на выпас гоняли. Уж больно трава была хороша; и водопой - вот он, готовый, на ручье. Как-то раз пастух выпивши был и, видно, крепко на земле спал, а подпасок не доглядел, - мальчонка, чего с него взять - заигрался и забыл, зачем он здесь. Вот две коровы и объелись клевера сверх меры, аж животы вздулись, да вскоре и сдохли. С тех пор будто и стал называться ручей - Дохлый. Так ли нет ли, пёс его знает! Но навряд ли, что так. Скорее оттого, что ежели по этому ручью пойти дальше вниз, к реке Золотая Меча, то как раз доведёт он тебя до погоста. Чтобы попасть, стало быть, от Набережной улицы к роще, приходилось юным птицеловам тащиться через весь город. Сначала вверх по Татарскому каменному спуску, мимо суда. Потом вдоль Ломоносовской улицы, мимо казармы, до Красного проспекта. А там уж опять вниз, по Красноармейской, пока не дойдёшь до мосточка, перекинутого двумя прогибающимися жёрдочками как раз через Дохлый ручей. По камням-то босиком не шибко разбежишься; покуда до рощи доберёшься, все ноги собьёшь - в кровь. Ссадина на ссадине и ссадиной погоняет - все скрозь болят. А как лечиться-то? Да очень просто, как-как? Почерпнул пригоршней жидкой грязи из болотца, ранки-то как следует замазал, дунул-плюнул, вот тебе и всё лечение - до свадьбы точно уж заживёт. И дальше - рысью вдоль Дохлого ручья. Не доходя до нового погоста, поворот направо и по тропке - к старому. Тут уж надобно ступать тихонечко, сторожко, молчком - палец к губам и чуть дыша - не то всех чижей да щеглов раньше времени распугаешь. Пока мальчишки, усердно сопя, ладили из непослушного конского волоса силки; старательно сыпали в серёдку получившейся петли приманку: семечки да хлебные крошки; после, пятясь раком, вертя задом, отползали за бугорок, думая, что щеглы их не видят; и затем, затаившись в густой траве, набирались терпения ждать - Василиса стояла в одиночестве на полянке поодаль и кормила осторожных и робких синичек подсолнухами с руки. То ли признавали они её за свою подружку, то ли по какой другой причине, но синицы клевали корм с рук только у Василисы. Трепеща быстрыми крылышками, они цеплялись острыми коготками за пухлые пальчики её грязной ладошки, схватывали клювиком семечко и тут же улетали прочь на ближайшие ветки, поглядывая оттуда быстрым зрачком. Ни у кого другого не получалось кормить птиц с руки. Возможно, потому, что мальчишки, как вообще все мужчины, не выдерживали долгого стояния на одном месте и начинали отгонять свободной рукой надоедливых мух да комаров. Василиса же могла часами стоять неподвижно как вкопанная, вытянув голую смуглую руку и отвернувшись в сторонку, чтобы не тревожить взглядом своих непонятных глаз пугливых пичуг. Неуёмные комары в это время пиршествовали вовсю, впиваясь без помех острыми жалами в её сдобную ручонку и дивясь, наверно, на свой лад такому долготерпению. Недетское это терпенье ещё не раз ей пригодится. "Ешьте, ешьте! Кушайте всласть!" - повторяла про себя Василиса, непонятно кому, адресуя приглашение: синицам ли, комарам ли. Как и всякую живность, она жалела певчих птичек и имела тайный замысел непременно вызволить их из рук зловредных мальчишек, довестись тем хоть какую-нибудь словить. И, конечно же, тотчас выпустить невольницу в небо. Но мальчишкам так ни разу и не довелось поймать ни чижа и ни щегла. Видать, не доросли ещё либо сноровки не хватало. Возвращались домой ни с чем, зато налопавшись от пуза сочной, душистой и красной кладбищенской земляники. Другим важным, и по-настоящему мужским, занятием в жизни детворы с Набережной улицы была рыбалка. Она являлась не только желанной забавой, но и полезным делом, ибо служила подмогой в пропитании. Особенно существенно это было для Василисы, поскольку из-за постоянной нужды она лакомств не едала; разве что изредка попадался чёрствый жмых, который приходилось долго мусолить и обсасывать, прежде чем разгрызть. Кстати сказать, именно в рыбной ловле у мальчишек кое-что получалось толковое. Наверное, потому, что жили они не где-нибудь, а на Набережной, и с детства приучались понимать жизнь реки. Да и рыба речная - она, признаться, супротив лесной певчей птицы, пожалуй что, поглупей будет. Хотя тоже, конечно, не всегда. Перво-наперво, надо для лески разжиться хорошим конским волосом. И не всякий для этого дела может подойти. Самый что ни на есть лучший, конечно, белый: он для рыбы в воде не так заметный. И чтоб ровный был и подлиней. Ну, а где такой, спрашивается, взять? На весь город была одна чалая кобыла, так её рыбаки до того ободрали, что от хвоста только память осталась; мочала - и та лучше. Возчик, той кобылы хозяин, зло так с тех пор материться стал и кнутом махать - не подступись: огреет по спине - будь здоров! Долго помнить будешь. Кто-то сказал, что волос для лески надо брать допрежде у мерина, потому что кобылий хвост навряд ли годится. Ну а про жеребца вообще разговора нету, потому как вовсе к нему не подойти: убить может насмерть. Кто мерин а кто кобыла, мальчишки с Набережной улицы давно уж научились различать, тут большого ума не требуется. Караулили, однако, долго - всё не с руки. Наконец отыскали как-то одного каурого одра; как раз тот возле кузницы, что напротив пустыря в Ремесленной слободе, где раньше трактир был, стоял себе смирно, привязанный мордой к телеге, никого кругом не трогал. Видно, ждал чего-то. Случай выпал, прямо сказать, очень походящий, а подступиться опасаются, страшно всё же как-никак. Хотя вокруг - сплошь храбрецы. И тут вызвался вперёд всех Лёха Бздюк. Дескать, кто я! мне это дело нипочём, проще пареной репы, я мигом всё обтяпаю, глазом не успеете моргнуть. Он всегда норовил при случае вперёд вылезти, дабы компания его уважала, за своего признавала и не гнала, как всегда, от себя прочь. Подкрался он сзади к мерину и стал храбро так, тихонечко, медленно руку к светлому волосу тянуть, чтобы получше ухватиться, да всё никак. Мерин хвостом из стороны в сторону машет - мух отгоняет. А мордой жуёт что-то безразлично и будто ничего вокруг не замечает. Лёха от натуги опять как на грех стал часто-часто ветры пускать. А Василиса тем временем спереди осторожно подошла и начала старому мерину зубы заговаривать. Дескать, не бойся, мерин лошадка, никто тебя за хвост дёргать не станет, я тебя в обиду никому не дам. Другие в сторонке стоят; ждут, чем дело закончится. То ли эта странная девка Василиса на лошадь как-то не так, не по доброму, взглянула; то ли Лёха такого несносного ветру напустил, который кляче не по вкусу пришёлся; то ли ещё что; только животина эта ни с того ни с сего длинной мордой своей, задумчивой, сильно назад тряхнула и одновременно задним копытом Лёхе угораздила прямо по руке. Хорошо ещё вскользь, мимоходом. Кроме того, повезло малому, что мерин-то раскованный был, кузнеца, видно, ждал. Не то, если бы попал копытом с железной подковою - перешиб руку надвое, это уж как пить дать. Лёха Бздюк сам собой отлетел метра на три прочь и такой издал оглушительный гром при ясном небе, что мерин с ужасом в другую сторону прянул и чуть телегу не своротил, к которой был привязан. Насилу Василиса успела в бок отскочить, не то б и ей досталось на орехи. Ребята, конечно, подхватились и тикать обратно, через Дагаевский мост, на свою сторону; только пятки сверкают - как бы ещё и от хозяина, чья телега, почём зря не попало. Да и - рысью по домам. У Лёхи рука распухла, будто подушкой сделалась, и болела долго, небось, с месяц, если не более того, пока не прошла. А на Василису, хоть ещё и не совсем явно, подозрение-то уж пало: неспроста ведь с Лёхой такая беда приключилась, ой, неспроста! Потом-то, правду сказать, мальчишки наловчились набирать на леску конского волосу запросто. Однако после того случая перестали разбирать, какого он цвету. Который удавалось вырвать без риску, какой попадётся, хотя бы даже и чёрный, такой и хорош. Ну, волос, положим, ещё не леска. Надо его ещё ссучить - об трёх либо четырёх, а то, ежели придётся, и пяти. А для этого ремесла действительно немалое уменье требовалось. И тут равных Вовке Черныху никого не сыскать. Он умел сучить колена в разные стороны и связывать их между собою такими ровными узелками, чтобы было в самый раз. А всё потому так выходило у Вовки сподручно, что отец его, пока не стал на водокачке механиком служить, был самый заядлый по всей улице рыбак и сына своего всяким речным премудростям учил. Ещё, само собой, удилище для рыбалки требовалось. Ну это дело совсем простое. Конечно, за лучшее считалось среди опытных рыбаков хорошенько завяленное и выправленное берёзовое, но уж больно хлопотно, да и уметь надобно, а мальчишки до такого ещё не доросли. Поэтому оставалось в рощу сгонять да лещины либо клёну нарезать. Чтобы по руке приходилось и чтобы в комле чуток потолще, а на конце - вроде хлыста. Коли сам не подберёшь, дядя Серёжа всегда поможет. Ну что ещё? Самое простое - поплавок, для него подойдёт гусиное перо. Можно пробку или кусок куги. Опять же грузило - тут немножко посложнее. Не вдруг случится свинца найти. Но выход всегда сыщется. Можно, к примеру, подходящую шайбу или гайку, на худой конец, прицепить. А вот крючок - то была всегда забота из забот. Сам, поди, не смастеришь. Тут либо найдёшь, что за большое везенье считалось, либо на что сменяешь, либо у отца выпросишь. Так вот - с бору по сосенке - и снасть готова. А коли снасть готова, остальное - проще простого: копай в земле червей, бери удочку и - бегом на реку. Закидывай да лови. Только и делов. Василиса своей удочки никогда не имела: ни к чему она ей. Да и чужой в руки не брала, потому что не умела она подсекать, учиться этому тоже не хотела. Ибо, если б даже научилась, нипочём не смогла бы снять с крючка пойманную рыбку, которая так страдала от боли и страха, извиваясь всем тельцем, чтобы как-нибудь сорваться и уплыть в родную стихию, подальше от этого пустого и такого жуткого места. - Дур-рак, осторожней! Ей же больно! - пыталась Василиса урезонить неловкого мальчишку-рыбака, безжалостно вырывающего крючок из раскрытого в ужасе рта или из красно-розовых трепещущих в агонии жабр. Честно говоря, сама рыбалка ей претила, но она ходила с дружками за компанию. Садилась рядом на камне или просто на траве и глядела, как играют сполохи на солнечной дорожке в воде. Впрочем, когда поплавок вдруг уходил под воду, её охватывал неожиданный азарт, сердечко начинало колотиться учащённо, и тогда она кричала: - Клюёт, дур-рак! Ловили мелочь, конечно. Для крупной рыбы, видать, ещё не доросли. И снасть не та, и опыта маловато, да и мест не знали как следует. А мелкая рыбёшка часто сама шла беспрестанно, будто себе и детворе на забаву. Особенно поутру, пока жара не наступила. Если кому интересно, какая рыба водилась в Золотой Мече, то, можно сказать, - всякая. Так, разная молодь: в основном плотвица, пескарь да ёрш. Иногда - небольшой окунь или голавлики. И всё же, как ни крути, а на изрядную сковороду каждому набиралось. Да ещё и для кошки оставалось. И хотя Василиса из гордости отказывалась, мальчишки по уговору выделяли ей, по её бедности, каждый от своего улова определённую долю, кому сколько не жалко. Нередко выходило даже, что её снизка оказывалась самой длинной из всех. Долго отнекиваться недоставало сил, и девочка, распрямившись от гордости, уносила домой, будто дорогой подарок, вместо букета цветов длинный, до земли, кукан, на котором висели уже неподвижно уснувшие рыбки. Чистить и разделывать рыбу она не могла и отдавала всё матери, а та уж наловчилась их жарить. Жарево, да ещё, если вдруг повезёт, в сметане, получалось знатное. Василиса испытывала истинное блаженство, с наслаждением обгладывая хрустких, масленых пескарей, а то и разжёвывая их вместе с косточками. - Мамань, ой, как вкусно! Сил нет! - нахваливала она, хватая поджаристую, душистую, румяную рыбку прямо руками, и обсасывала пухлые свои, с чёрной каймой под ногтями, пальчики. - Ешь-ешь! - отвечала Прасковья, ощущая непривычный и потому слезливый прилив материнской нежности. И так было славно и покойно в эти редкие минуты, так сытно и дремотно, что хотелось Василисе беспричинно улыбаться. Однако не всегда так было. Игры да забавы - оно, конечно, хорошо, но Василисе больше по нраву было таинственное и сладкое уединение. Любила она в полном одиночестве часами наблюдать за всякой мелкой живностью. Бывало, сядет ей на руку божья коровка. Девочка тотчас замрёт и ждёт терпеливо, когда та, наползавшись вволю, раздвинет свои красные с чёрными точками панцирные крылышки, выпустит из-под них прозрачные, слюдяные, расправит их, готовясь к полёту, и - вдруг улетит. А пока эта букашка ползает, перебирая тонюсенькими лапками, Василиса пытается внимательно разглядеть её крохотные глазки-бусинки и ласково шепчет, повторяя много раз подряд одно и то же: - Божия коровка, улети на ясно небо, принеси мне с неба хлеба, чёрного и белого, только не горелого… Или подойдёт тихонько к старой липе возле водокачки, станет близко и смотрит в задумчивости, как красные солдатики по дорожкам чёрствой коры бегут туда-сюда, вверх-вниз. Они то неожиданно остановятся и замрут, то с новой силой заструятся живыми ручейками; много - страсть. Спроси при этом, к примеру, у любого мальчишки с Набережной, который под руку подвернётся, - что ему видится? Наверняка ответит: просто солдатики ползут. Да ещё и удивится такому нелепому вопросу - что тут непонятного? А у ней в башке - странная фантазия. Вообразит себе, будто липа старая болеет, и от этого по её корявым жилам кровь алая сочится. Надо же такое придумать! Да ещё вспомнит про то, как у самой в детстве нога гнойной коростою покрылась и вспухла, мать тогда позвала бабку-знахарку, умеющую рожу заговаривать. Бабка долго молилась и шептала что-то непонятное, а потом начала руками над больным местом водить и приговаривать: - Лежи теперь, голуба душа, тихо и покойно, всё само пройдёть. - И впрямь прошло, на удивление! Хотя раньше ничего не помогало: ни подорожный лист, ни лопух, ни куриный помёт. И Василиса дереву тоже шепчет тихо, ласково, будто липа - живая: - Стой себе, голуба душа, спокойно, скоро всё пройдёт. Постоит, рукой поводит, вроде как хочет липу погладить, и отправится вдруг смотреть на муравьиную кучу. Их за водокачкой видимо-невидимо, как раз возле дровяных складов. Возвышаются ровными холмиками, непрерывной и чудной муравьиной жизнью шевелятся. Вообще, всякое движение вызывало в ней невыразимое удивление и нестерпимо томительное ожидание конца: когда же наступит? А он так никогда и не наступал. В течении реки, беге облаков, полёте птиц, толчее муравьёв - во всём ей виделось необъяснимое стремление покинуть, наконец, эти места и отправиться прочь, куда подальше. Вот и мать всё ругается, обзывает её тяжким камнем на шее, а как напьётся, так плачет и начинает ныть: - Васька, ты на меня не серчай. Прости ради Христа дуру грешную! Потерпи маненько. Вот уйдём мы с тобой скоро отседова…Тогда и… - Куда, мамань? - удивлялась Василиса. Но мать не отвечала, впадая надолго в привычно сонливое, хмельное забытьё. Василиса как-то улучила время, когда мать в редкой трезвости пребывала, и спросила всё же для ясности: - Мамань, я чего-то не пойму. Вот ты давеча говорила, будто мы уедем отсюда. А куда - не сказала. Та недовольная сделалась, нахмурилась, будто кто её врасплох за нехорошим застал, стала ворчать: - Что ты плетёшь! Ничего я такого не говорила. Куда нам иттить? Сиди уж, помалкивай. Буровит бознать что… Василиса не могла равнодушно смотреть, даже когда мальчишки разгребали муравьиные кучи вроде бы для дела: чтобы набрать яиц на приманку для уклеек. А уж коли начнут разорять из озорства, просто палкою тычут и радуются поднятой суматохе, она - сейчас в драку. - Не трожь мурашей, дур-рак! - шумит она. - Чем они тебе, скажи на милость, мешают!? В лоб захотел? И мальчишки отступали: - Да ладно тебе! Психованная… Всякую тварь бессловесную она жалела, а людей, особенно взрослых, чем дальше, тем всё более, сторонилась; опасалась, не иначе. Надо сказать, и её саму вскорости начали люди чураться на улице Набережной, потому что стали замечать за нею - нехорошее. Ерёмский житель был, как водится, мнителен, ленив и охоч до всяческих небылиц. От истинного знания ему делалось завсегда скучно. А в мнимом - таились ожидание и надежда на чудо, оставалось место для игры воображения. Поэтому люди легко верили всяким выдумкам, лишь бы складно выходило. Красиво врать не устать, было бы кому слушать. Среди жителей Набережной улицы, да и, поди, не только здесь, с течением времени выработались супротив жизненных невзгод некие устои, вроде как мостовые быки с ледорезами, чтобы в ледоход мост не снесло. И первым таким устоем сделалось правило: не соврёшь - не проживёшь, не обманешь - не продашь. Остряки смеялись: первый закон Ерёмы. Враль ближе к балагуру, чем к обманщику; брехня в городе стала подобием вольного сочинительства, а вдохновение всегда щедро сдабривалось крепким вином. Врали поэтому все кому не лень. Нередко в азарте соперничества завзятые брехуны вовсе доходили до кривды, не считая это за грех, но будучи в полной уверенности, что правда хуже кривды. Можно и так сказать, кривда - слаще правды. Известно: знайка - бежит, незнайка - на печи лежит. Поэтому ерёмичи никогда не стояли перед выбором: знание или вера, всегда предпочитали веру. И если прежде улавливалась разница между верой и суеверием, то в последнее время всё смешалось. Всё чаще стали попадаться такие многоверы, что заглатывали завиральную наживку по самое грузило. Ощущение сладкой жизненной тайны во всякой чепухе, порождавшее в доверчивых душах одновременно страх и восторг, было, пожалуй, наиболее устойчивым стержнем жизни и передавалось от поколения к поколению. Василиса, понятное дело, не являлась в этом отношении исключением. И если она верила всему, что только ни набрешут люди про других, то и жители Набережной улицы не долго сомневались, когда дело коснулось её самой. Особенно после некоторых подозрительных и таинственных случаев. III Собрались как-то ребятишки искать настоящее, можно даже смело сказать, морское, приключение за "границей". Но начать надо чуть отступя, чтоб дальнейшее понятно стало. Счастливым обладателем тяжеленной плоскодонки был Вовка Черных, сынишка Жорки Механика, работавшего на водокачке. Честно сказать, лодка была как раз отцова, а не его, но всё равно Вовка сильно важничал. И не только из-за лодки. А ещё потому, что слыл опытным капитаном, дюже сведущ был в рыбной ловле и лучше всех плёл леску. Кроме того, имел завидную привилегию беспрепятственно посещать в любое время дня машинный зал, где всегда бывало прохладно, а на цементном полу мелкой зыбью дрожала от гудящих насосов подёрнутая радужными пятнами и студёная даже в летний зной артезианская вода. А высоко на белой стене висел в гладкой деревянной раме за стеклом самый главный и важный портрет, с которого на весь божий мир загадочно и усмешливо взирало мудрое, родное и доброе лицо кавказской национальности. Вообще-то, лодка была почти в каждом доме; на реке без лодки, всё равно что в бане без шайки. Но только Жоркина отличалась от всех остальных огромным размером - целый корабль. Можно было при желании даже приладить шверцы и мачту ставить с гафельным парусом. Но главное не в том, главное, что из всех мальчишек с Набережной улицы только Вовке Черныху отец разрешал иногда пользоваться своей лодкой; хотел, видно, сделать из него настоящего морского волка. Выспросив у отца разрешения взять лодку якобы для рыбалки, Вовка с бывалым видом, но всё же с замиранием сердца от задуманного, гордо вышагивал, держа на плече наперевес весло. За ним гуськом вязались его дружки с Набережной улицы, прихватив с собою для вида удочки и банки с червями. Как всегда: Петька Индюх, братья-близнецы Иван-да-Марья и Толян Балалай. По причине полученного недавно от мерина увечья руки, Лёхи Бздюка на этот раз не было. Его отсутствие являлось для всех, в известной мере, облегчением, так как гарантировало чистый воздух. Хотя, конечно, всем было немного жаль приятеля: не его вина, а его беда. Отважную вереницу замыкала мелко семенящая Василиса, которую, несмотря на плохую примету, взяли в компанию с условием, что она не станет трепаться про "границу" - это первое, а второе - будет без каприза выполнять грязную работу юнги, то есть вычёрпывать из лодки лишнюю воду. Ибо как лодку ни смоли, как её ни конопать, вода дырочку всегда найдёт. Как и многому другому, связанному с жизнью на реке, грести веслом с одного борта научил Вовку отец. Для этого подходило любое весло, лишь бы не очень длинное. Но Жоркино было справлено с особой любовью: короткое, ухватистое, с широкой лопастью, наподобие совковой лопаты, и чуток выгнутое для полного захвата воды. На конце рукоятки - поперечина вроде городка, служившая упором для верхней руки при гребле, чтобы не упустить весло в воду, в случае чего. И всё весло покрыто сплошь редким водостойким лаком, прикупленным по случаю в москательной лавке. - Без весла на реке делать нечего, - глубокомысленно сообщал Вовкин отец. - Лодка без весла - как рыба без хвоста. Или: как поп без креста. Вовка деловито усаживался на заднюю банку (так по-морскому называется лавка для гребцов), уперев покрепче ноги в борта, широко расставлял руки, захватив левой рукоять пониже, а правую уперев в поперечину, и с важностью принимался "править". Этому слову обратно отец его выучил. Вовкин отец почти никогда не говорил "грести", но чаще - "править"; не "плыть", а "идти"; не "верёвка" и не "цепь", а "конец". Такой вот чудак-человек, если не сказать - мужик, как дитё, с малой придурью. Вовка наклонялся вперёд, захватывал воду, проводил вдоль левого борта медленно, с нарастающим усилием, полное весло и в конце рывком откидывался назад, напрягая мышцы живота. Чтобы не давать лодке увиливать от выбранного направления, он поворачивал весло поперёк движения, наподобие руля, и выравнивал рыскающий нос. От этого закручивались водовороты, которые оставляли позади себя медленно тающие на воде следы. Замечтавшись, Василиса долгим, затуманенным взглядом провожала удаляющиеся, будто вырытые в воде, воронки, забывая работать черпаком. Покуда её не пробуждал зычный окрик с задней банки: - Васька, задрыга! Воду качай! Всё бы тебе попусту вокруг пялиться. Вовка Черных в эти минуты чувствовал себя настоящим капитаном дальнего плавания и присваивал себе право повелевать корабельной командой. Другие участники путешествия это право у него не оспаривали, признавая всё же: чья лодка, того и верх. Пока спускались по течению реки к железнодорожному мосту, всё шло более-менее гладко. В то же время все помалкивали, как будто опасаясь чего-то или, возможно, страшась предстоящего возмездия за ослушание. Было слышно только, как хлюпает за бортом вода да Васька время от времени скребёт неловко черпаком об дно лодки. Вовка вслух не высказывался, но про себя побаивался возвращения назад. Ещё неизвестно, как оно обернётся: уж больно тяжела лодка против течения. Особенно там, за мостом. Прежде-то он с отцом туда ходил и запомнил, как река на "границе" круто меняет свой нрав. От отца тоже ничего хорошего ждать не приходилось, так ремнём отходит - не обрадуешься. За то, что посмел ослушаться отцова приказа. Ибо строго-настрого было ему наказано - за мост не заходить. С другой стороны, не вертаться же теперь, в самом деле, назад прежде времени. Раз взялся за гуж, молчи что не дюж. На крайний случай была надежда на пастухов. В случае чего, небось в беде не оставят, подсобят. Вовку никто ни о чём не спрашивал, но он неожиданно ответил срывающимся по малости лет нарочито бодрым голосом уже совсем на подходе к огромному вблизи железному мосту: - Ништяк, пацаны! Пробьёмся. Где наша залётная ни пропадала… Ядрена вошь! - И хотя Вовка вовсю старался показать беззаботный вид, это у него плохо получалось. И тревога его, хочешь-не хочешь, передалась другим. Странное дело, река до железнодорожного моста и после него была, как две разные реки. Будто одна кончалась, а другая начиналась. До моста плыли, или, по-морскому, шли, по тихой, светлой воде мимо дровяных складов, утопавших в густой, тёмной зелени. На верхушках наполовину скрытых за высоким забором деревьев чернели нагромождения вороньих гнёзд. Лозинки под порывами ветра дразнились серебристой изнанкой листа. Росший по краю невысокого травяного берега мелкий тальник то спускал, то вздёргивал длинные космы трепещущей листвы, силясь окунуть их в воду - то ли играючи с ветром, то ли желая напиться. Посредине реки торчали островками, отражаясь в водной глади, острые стрелы осоки. Раскрытые чашки белых кувшинок с жёлтыми сердечками колыхались, окружённые широкими круглыми листьями-блюдцами. Потревоженные проплывающей мимо лодкой, спаренные с собственным отражением в воде кувшинки пытались оторваться от крепко державших их длинных, жирных стеблей. Толстые эти нити уходили в глубину, извиваясь наподобие вьюнов, и там исчезали в таинственной, цвета бутылочного стекла, мгле. Казалось, кувшинки рвались вслед за лодкой уплыть вместе с детворой в манящую синюю даль. Но оставались позади, покачиваясь на слабых волнах, пока вовсе не успокаивались, потеряв, видно, всякую надежду на лучшую долю. Когда проходили под мостом, Вовка положил весло и бросил грести, отдав лодку на волю течения реки. И тяжёлая плоскодонка пошла своим ходом, едва покачиваясь. Наступила звенящая тишина. Сверху неожиданно роняются и гулко, с отзвуком, как в пустой бочке, шлёпаются в ломающееся чёрное отражение мостовых ферм крупные капли. Все затаили дыхание и ждут. Вот лодка начинает ускоряться. Вот уже и мост позади. И вот она - "граница". Бегут навстречу пастухи, радостно и лихо щёлкая на ходу длинными, оглушительными бичами, будто салютуя из ружей вновь прибывшим. И Золотая Меча вторит им звонким, рассыпчатым эхом, долго мечущимся меж двух крутых берегов, как в узкой теснине. Знакомый пастух, которого кличут Миколка Баян, спрыгивает грязными босыми ногами по осыпающейся глине и ловит брошенный ему верёвочный конец. Он подтягивает нос лодки к берегу, ловко перебирая загоревшими до черноты руками промокшую верёвку, и корму тотчас разворачивает усилившимся течением потемневшей реки. Миколка, упёршись упругими пятками в землю, продолжает держать натянувшуюся верёвку; привязать её не к чему, так как берег совершенно гол: ни колышка, ни камня, ни кусточка - одна только жёлтая земля. По верхнему краю торчит полоса ярко-зелёной, сочной травы. Под этой кромкою, на глинистом срезе, множество, будто кто палкой ширял, чёрных круглых дырок. Говорят, глубокие - страсть. Это норки береговых ласточек. Обитательницы норок выглядывают, словно интересуются, кто там прибыл, и стремительно покидают свои гнёзда, вмиг образуя огромную стаю, которая с тревожным писком носится стремглав, как одно целое, то и дело резко меняя направление полёта. Видать, беспокойно и страшно ласточкам за своих едва оперившихся птенчиков. Наконец Вовка Черных, поднатужившись, переваливает через борт в воду здоровенный камень, перевязанный верёвкой и служащий для лодки якорем. Миколка вдавливает, как будто ввинчивает, в жирный глинистый берег короткое кнутовище аж по самую плеть и ловко связывает в натяжку кнут и носовой конец между собой крепким пастушьим узлом. На всякий случай, для страховки, чтоб лодку ненароком не унесло. Не то здесь, на "границе", всякое бывает, такое уж это таинственное место. Лодка чуть отчаливает, выбирая слабину, и застывает на якоре. Только тёмная вода плещется в смоляной борт. Вот теперь, кажется, всё, можно и передохнуть. И послушать пастухов. Ихние знаменитые байки про эту самую "границу". К тому же ещё и на самой "границе". Искатели приключений взбираются, карабкаясь и подсаживая друг дружку под зад, на широкий зелёный луг, служащий пастбищем для небольшого стада с Набережной улицы. Сюда же обычно пригоняется скотина из Винных выселок, что за винокуренным заводом "Красный Пролетарий". Там, конечно, есть свои выгоны, спору нет, но здесь больно уж трава хороша - сам бы ел, да коров жалко. И водопой опять же - под боком. Ну а если правду сказать, пастухи этих двух стад между собой закадычные, неразлучные дружки, оба два - не разлей вода. Скучно им один без другого, как ниточка за иголочкой, друг за другом ходят. Один-то как раз Миколка, по прозвищу Баян, который вместо своего на Набережной улице. А другой - Митроха Косой с выселок; у него один глаз на Иноземку смотрит, второй - на Стрельцы. Пастухи чуток постарше наших ребятишек будут. Славные ребята, хотя, может, и не шибко грамотные. Зато про "границу" всё знают, можно сказать, наскрозь, как свои пять пальцев. Да и как не знать, когда весь день здесь околачиваются. И в дождь, и под палящим солнцем. Миколка, надо сказать, - это тот самый, про которого все помнят, как он щей облопался. Хотя уж давно это случилось, пора бы и забыть, но всё же и вспомнить не грех. А дело было так. Испокон веку укоренился в окрестных деревнях такой обычай: кормить пастухов по кругу. Платить-то нечем. Да и себе дешевле. Нынче один двор, назавтра - второй. И так дальше - по очереди. Как круг замкнётся, опять всё по новой: на колу мочала начинай с начала. На Набережной улице, поскольку она от деревни, считай, ничем не отличалась, тоже такой обычай давным-давно был заведен. Пришёл как-то раз мальчонка-сирота в пастухи наниматься. Назвался Миколкой. С виду робкий такой и молчун. Бывало, слова от него не услышишь; застенчивый, ровно красная девица, глаз от земли не отводит. Пожалели его, взяли, других всё равно не было. Как первый круг начался, он двора три или четыре прошёл без помех как по маслу, ничего особенного. И трудится на совесть, и ест нормально. Не в три горла. Поест, посидит чуток для приличия и пошёл себе вон, ни слова не говоря - ни спасибо тебе, ни до свидания. А на пятый, ежели память не изменяет, день дошёл черёд до плотника Прова и тётки Анны, его, стало быть, хозяйки. У них своих пацанов никак не получалось, одни девки, аж четыре штуки, и все подряд - дробью: каждый год по одной. Сейчас-то уж, поди, в невестах ходят, только женихов что-то поблизости не видать. Вот тётка Анна наглядеться на Миколку никак не может: больно по душе он ей пришёлся, жалеет она его, всё вздыхает. Налила ему полную миску щей. Он съел и ложку облизал. Она ему снова миску налила и опять - полную. Он съел и ложку облизал. Тётка видит такое дело, думает, мальчонка совсем оголодал. И опять ему наливает. Он съел. Она диву даётся - куда в него влезает? Но налила всё же ещё раз. Уж щи - все. А он ест и ест. Только кряхтеть стал и с лица красный. И вдруг - как заревёт. И в голос, что есть мочи, на всю улицу. И слёзы, как горох просыпался, - градом. Тётка Анна аж с испугу обмерла. - Ты что, - говорит, - господь с тобой?! А он: - Я нахлебался… - А чего молчал? - Не знал… С тех самых пор Миколку как подменили, враз научился разговаривать. Да так, что не остановить. Всё сыплет словами и сыплет, сыплет и сыплет. Разошёлся, куда там! И складно так, будто настоящий сказитель. Полюбилось ему байки разные рассказывать. И заработал он себе на этом кличку - Баян. Такой вот из него, значит, вышел славный рассказчик. Расселись наши ребятишки на траве подле пастухов кружком и приготовились слушать. А коровы с молодым бычком тоже тут, рядом. Не слушать, конечно, собрались, а так, жвачку жуют, хвостами машут, тяжко об жизни своей нелёгкой вздыхают. Время от времени тот из пастухов, кого звали Косой, вскакивает и кнутом отгоняет упрямого молодого бычка, который всё норовит стать на дыбки и огулять стельную корову; вернётся и обратно сядет. Ну, стали пастухи рассказывать, про что знали. Всё больше, ясное дело, про "границу". Потому что здесь - тайна на тайне и тайной погоняет. Сначала просто так поговорили - про то да про сё, про пятое да про десятое, не сразу решили брать быка за рога. К пастухам тоже ведь свой подход нужен. Первым Толян Балалай, как бы между прочим, задал для разбега такой, казалось бы, простецкий вопрос: - А раки здесь есть? - Здесь всё есть, - отвечают пастухи. - И раки, и щуки, и сомы. И кое-что ещё, про что не лишнее будет - молчать. Есть-то они, конечно, есть, да лучше за ними не лезть. - Это почему так? - не удовлетворился ответом Толян . - Почему-почему. Потому что - "граница". Тут только Вовка Черных как старший по званию в этом плавании и спросил напрямик, почему и отчего это место "границей" называется. - Много будешь знать, - отвечает пастух, который с выселок, - скоро соскучишься. Кабы вы винца привезли - другой разговор. Такой поворот беседы поставил ребятишек в тупик. Петька Индюх, как всегда в таких случаях, выпустил и обратно втянул соплю молча. А братья-близнецы Иван-да-Марья недоумение своё высказали вслух: - Где ж его взять? - Сами думайте, - отвечают пастухи. - Вы люди грамотные, небось, все в школу ходите, разные науки изучаете. Совсем ребятишки растерялись от такого поворота, не знают, как тут быть. И тут Василиса всех удивила: - Я вам чистого спирту достану. - А не брешешь? - Чтой-то мне брехать? Собаки брешут, а я, чай, не собака. Сказано - достану. У мамани спрошу. - Так она тебе и дасть! - Не даст, сама возьму. - Гляди, девка! - дружно засмеялись пастухи. - Слово что воробей, улетит - долго не споймаешь. - Ешь землю, - сказал Митроха Косой. - Сдуру, конечно, брякнул, не всерьёз, а шутки ради. Василисе же это показалось отчего-то обидным. Ничего себе шуточки! - Щас! - сказала она. - Успеешь в самый раз. - И нехорошо так на пастуха посмотрела, как будто что задумала плохое. Он сразу и осёкся. А Миколка Баян ему подмигнул и сказал: - Да ладно тебе! - Раз такое дело, - говорит Митроха Косой, - тогда слушайте. - И стал всех пужать, разные нехорошие страхи наводить. - Перво-наперво, купаться здесь никому не советую. Объясняю почему. Под берегом щука бродит - вот такая огромадная! - Он широко распахнул руки, чтобы никто в том не сомневался, аж завёл их за спину. - На три пуда будет, не меньше. И белая вся - скрозь. - Да что там щука! - вступил Миколка Баян. - Она супротив тутошнего сома - тьфу! И растереть. Вон там, в яме, живёт сом, так ему, знающие люди сказывали, сто лет. Пудов на шесть тянет, а то и больше. Одни усы - как два кнута. И тоже весь белый, только башка жёлтая. Говорят, будто он телёнка утащил, когда тот напиться подошёл. Давно, правда, это было, ещё до нас с Митькой. А в позапрошлом году молодая девка здесь утопла. Так её с тех пор, сколь ни искали, не нашли. Пастухи помолчали, ожидая увидеть, какой их рассказ на слушателей впечатление произвёл; переглянулись. И Митроха стал в разговоре к "границе" подбираться. - А "граница" потому так называется, что с этого места глина начинается. Глина - она ведь склизкая, поэтому и течение такое быстрое. Видал, как берега-то сошлися - вроде как теснина. Вот вода и бежит шибко. Погляди, как уклоняется. Раньше и река здесь Глинкой называлась. Понятно теперь тебе почему? - спросил Митроха, неизвестно к кому обращаясь. Петька Индюх решил отчего-то, что этот вопрос обращён именно к нему и ответил нерешительно: - Не сказать, чтоб очень. - Вот я и гляжу, - сказал Митроха. - У вас в школе училку-то как звать? - До этого года была Зинаида Герасимовна, - растерялся Петька. - А с этого ещё не знаю. - Вот я и гляжу, - повторил Митроха. - Не, не потому, - возразил Миколка. - А потому это место "границей" прозывается, что как раз до этой вот самой черты в стародавние времена гнали прочь татар. Вон на той стороне, в чистом поле, сошлися наш князь и ихний хан, забыл уж, как его звать-величать. Молодой ещё супротив нашего. Билися три дня и три ночи - никто никого. А на четвёртый хан выдохся, и наш его в одночасье одолел. И обратил в позорное бегство. Татарский хан с перепугу бросился вместе с конём в реку, чтобы на эту сторону скорей перебраться. Чуть сам не утоп, а в руке всё ещё сжимает золотой свой меч. Кривой, а ручка скрозь усыпана драгоценными камнями. Ну и, видать, впопыхах за седло зацепил, меч-то в воду и канул. Хан шуметь: "Моя меч, моя меч! Он мне от моя папа достался!" По нашему-то он плохо умел, больше по басурманскому: вместо "мой" "моя" говорил. Хотел было меч со дна достать, да куда там! Оказалось в этом месте - с ручками. Да-а. - Миколка помолчал малость, чтоб дух перевести, и дальше: - Сильно осерчал молодой хан. То ли из-за меча золотого, что в реку обронил, то ли сделалось ему обидно за поражение от нашего князя. Жёлтое и круглое, как блин, лицо его погрознело, натучилось, засверкали гневными слезами его косые, чёрные очи. Почище того будет, как Васька давеча на Митроху зыркнула. Василиса при этом загадочно и недобро усмехнулась. Баян в её сторону посмотрел, ничего ей не сказал и продолжил свой рассказ: - Не мог он без мести снесть такой злой обиды. Пообещался вскорости вернуться с новым войском и впух разорить все землю русскую и весь русский народ. И от городов русских камня на камне не оставить. А напоследок как заорёт: "Моя золотая меч! А-а-а! Аллах-акбар!". Вот и вышло после этого - Золотая Меч-а. Вот, значит, как оно было на самом деле. -Миколка замолчал, подумал и решил, что чего-то не хватает. Поэтому добавил для складности: - И ускакал, пришпорив лихого коня, прочь; к себе, в далёкую горную Монголию. Пообещать-то пообещал, да вот с тех пор пока ещё не вернулся. А сколь речной воды утекло, никакими вёдрами не измерить - поди, цельный морской океан. Миколка Баян умолк надолго, довольный, что так складно у него вышло. Ребятишки с Набережной улицы подождали, не будет ли продолжения. Петька Индюх с надеждой в голосе спросил: - А меч-то этот не нашли? - Кто говорит, будто нашли. Даже учёные приезжали. А кто говорит - нет. Пёс его знает, где правда, - отвечали пастухи. Ребятишки - искатели приключений ещё чуток посидели для приличия и стали в обратную дорогу собираться. Пора поторопиться, дома, небось, уж предки хватились. Возможно, даже ищут, неровен час - влетит. - Вот и всё, - завершил свой рассказ Миколка. - Нам уж скоро надо стадо сгонять. Приходите ещё, коль соберётесь. Другую байку вам поведаем. Про "границу" и вообще про всякое житьё-бытьё. А Митроха добавил, подмигнув: - Да про обещанный спирт не забудьтя… Все пошли к реке. В лодку тем временем, пока разговоры разговаривали, воды набралось порядочно, намного тяжелее она сделалась. Малость откачали наспех, да не совсем досуха; камень якорный со дна подняли и в лодку его опрокинули; Миколка страховочный узел на кнуте развязал и нос лодки от себя руками оттолкнул. Да шибко так, чуть сам в воду не слетел, насилу удержался. Вот тут-то и началось самое что ни на есть настоящее приключение, которого капитан Вовка Черных втайне более всего опасался: стало лодку сильно сносить по течению. Понял он, что дело нешуточное, заработал веслом что есть мочи. На берег оглядывается - до берега далеко. А пастухи уж убежали, у них другая забота, подсобить некому, приходится только на свои силы полагаться. Он гребёт из последних сил, аж привстал, чтоб ногами себе помогать, взопрел наотделку. А лодка хоть бы хны, на одном месте стоит, ровно дразнится нарочно. Он так и так тужится, ещё подналёг. Вот тяжёлая плоскодонка, теряя ход при рулении, стала продвигаться толчками вперёд чуть заметно, едва-едва, в час по ложке. А у гребца уж мочи нету, руки-ноги дрожмя дрожат. Окончательно выбившись из сил, Вовка передал весло Петьке Индюху: - На-ка, ты! Я чуток дух переведу. Тот был признанный в компании силач, но морской сноровки не имел. Откуда ей взяться, если его отец, Лудищев, своей лодки сыну никогда не доверяет. Петька взялся за дело горячо, от напряжения сил сделался красный, как рак из кипятка. И про соплю свою забыл напрочь. Пот - градом, а лодка - почти ни с места. Хорошо, тут Вовка Черных здорово смекнул, не зря что капитан, и как гаркнет на всю реку: - Слушай мою команду! Все руками давайте! А ты, Васька, - черпаком! - Показывая пример, как надо ладошкой грести, он стал одновременно и зычно команду подавать: - Взяли! Ещё раз - взяли! Ещё - разок! Пошли-пошли-пошли-пошли… И эхо по-над рекой скачет, скачет вприпрыжку, как будто над мальчишками смеётся. Наконец тяжёлая посудина не устояла против дружного натиска гребцов и стала потихоньку, помаленьку, с каждым новым гребком продвигаться вперёд. Все малость повеселели. И тут Василиса как на грех взглянула в сторону Петьки Индюха, увидела, как тот от натуги глаза выпучил и - ну, хохотать, ну, гримасы строить и корчиться, будто на неё родимчик напал. - Ой, держите меня, люди добрые! Ой, не могу, умора да и только! Ай, гляди, Петруха, не лопни, не то всех забрызгаешь. Сопли-то подбери, слышь-ка. Ха-ха-ха! Щас у тебя пупок развяжется, дур-рак! Только успела она эти самые слова произнести, как Петька Индюх во всеуслышанье громко ойкнул, будто из него плохая отрыжка наружу выперла, схватился руками за живот и едва не упустил в реку весло. Тогда бы вообще всем - хана. Спасибо, Вовка Черных - видать, к тому времени уже малость очухался - успел вовремя весло подхватить. И тут же, без промедления, - давай грести с новой силою, пока лодка набранный ход не потеряла и впопятную не двинулась. Как будто почувствовала тяжёлая посудина вновь опытную руку, стала вдруг слушаться и мало-помалу пошла-пошла-пошла-пошла… Вот уж и до моста оказалось рукой подать. Вот и мост позади, не заметили, как миновали. А там уж и тихая вода вернулась. Все с облегчением вздохнули - кажись, на этот раз пронесло. Только Василиса никак не угомонится, всё-то ей весело некстати, всё над Индюхом потешается. А тот - ноль внимания. Притих совсем, сидит себе, скорчившись, и держится за живот, где у людей пупок находится. Бледный сделался, задумчивый, ни на кого не глядит, родную маму вспоминает. Возвращались намного дольше и ничего уж вокруг не замечали. Хоть и тихая вода, а всё же против течения, да и силы не те, на "границе" все растратили. Одна Василиса - хоть бы что, будто она двухжильная, черпаком работает без устали и всё хохочет. Как пришли, Петька Индюх немножко похорохорился, чтобы себя в глазах приятелей не уронить, но не мог всё же совсем скрыть, что не по себе ему. Насилу из лодки на берег выбрался и поплёлся сразу прямым ходом домой, ни слова не проронив. Вгорячах-то ещё тогда непонятно было, что с ним такое произошло. Это уж потом, спустя время, когда его в больницу к доктору пришлось вести через весь город, узнали, что из него не отрыжка, а пупочная грыжа выперла - шишка такая на животе образовалась, почти с кулак. За Петькой и остальные разошлись по домам молча, позабыв даже обсудить случившееся. Вовка Черных поднимался в гору медленно, словно его силком вели, ничего хорошего ждать не приходилось. Братья-близнецы тоже головы повесили. А Василиса пошла себе, как ни в чём не бывало, и вроде даже вприпрыжку, будто она ни в чём не виноватая. Может быть, и обошлось бы всё, и никто ничего не узнал бы (как четверо мальчишек-сорванцов с Набережной улицы и с ними сомнительная девчонка Васька, дочка побирушки Паньки Сухорукой, в Жоркиной лодке без спросу за железнодорожный мост по реке ходили), кабы не задержись в тот же самый день по неизвестной причине уличное стадо против обычного срока, поди, на цельных два часа, коли не больше того. Уж оно вовсю начало смеркаться, как ещё издалека, считай, что от самого моста, слыхать стало, как скотина, натерпевшись без дойки, наперебой во весь голос отчаянно ревёт. Хозяйки со дворов торопливо на околицу высыпали, чтобы посудачить и своих коров скорей по домам разобрать. Накинулись, конечно, на пастуха, зачем он так долго. А тот в растерянности совсем испуганный стоит и - будто онемел. Потом не стерпел, возьми и скажи неожиданную новость, едва выговорил: его напарнику и дружку, что с Винных выселок, молодой бычок глаз вышиб. Хозяйки, ясное дело, спохватились, по бокам себя похлопали, поохали, посочувствовали, пожалели того пастуха, да делать нечего. Пришлось им всё же разойтись по своим хатам - скотина не доенная, ждать не станет. После этого всё и открылось, уж не скроешь: и как за "границу" ребята ходили, и как лодку чуть не унесло, и почему да отчего река Золотой Мечой называется, и, особо, - про Васькины зловредные шкоды. Больше всех досталось, понятно, Вовке Черныху как главному в этом деле застрельщику. Костерили его уж по всякому, вдоль и поперёк, даже чертей ему посылали и грозились того чище, уши надрать. Отцу его, Жорке Механику, тоже досталось на орехи, почему за дитём плохо смотрит и даёт ему во всём потачку. Жорка сначала собирался сыну просто подзатыльников насыпать, а как улица дружную бузу-то подняла, изменил своё первоначальное намерение. И пришлось Вовке обидную порку стерпеть. Хоть и пытался он свалить всю вину на Ваську, но не больно это ему помогло: никто всерьёз этим сказкам не поверил. До поры до времени. Во всяком случае, пока ещё не на этот раз. Другого, видно, дожидались. Порка вышла, слава богу, тоже не совсем, чтоб уж очень сильная. Так, больше для острастки, чтоб вперёд неповадно было отца не слушаться. И ещё Жорка таким примером соседям показывал, что он к ним уважение имеет и их мнения мимо ушей просто так не пропускает. Повезло Вовке, что настроение в тот день у отца миролюбивое было. Чего уж в пустой след рукам волю давать? Не таковский он человек, в самом деле, чтобы совсем озвереть. Да и целы все, слава богу. Главное - лодка на месте. Что касается Петьки Лудищева с его чёртовой грыжей, то ничего ему не станется, небось, до свадьбы заживёт. А того пастуха, что от быка не смог увернуться, знать он не знает, всех уберечь всё одно невозможно. Не иначе, сам же и виноват. Зато теперь, верно, и не видать, что косой. IV Так сошлось, что именно в этот день был Жорке Механику важный телефонный звонок. Он прозвучал из нового аппарата, который недавно был установлен на водокачке вместо старого и являл очарованному глазу своим таинственным хромом очевидное достижение науки и техники и, следовательно, могущество всеобщего прогресса. Вовкин отец, по паспорту Георгий Афанасьевич Черных, принадлежал к породе людей, за которыми данное им во дворе или на улице, ещё в детстве, имя тянулось, не глядя на возраст и положение в обществе, всю жизнь вплоть до старости. Как он был в мальчишестве Жоркой, так Жоркой и остался. Разве что прибавилось со временем прозвище Механик, по причине исполняемой им ответственной службы. Жорка Механик - известная личность, уважаемый на улице Набережной человек. Хоть и напускает на себя великую важность, а всё же свой он, простецкий мужик - никакой от него подлости или другого ехидства ждать не приходится. Жорка работал механиком на водокачке не потому, что хорошо знал механическую работу или хотя бы учился этому делу, а потому что жил рядом, по соседству. Это было всем давно известно, и никакой тут не скрывалось тайны. От Жоркиного дома до водокачки, если мерить пешим ходом, шагов тридцать будет, не более того. Чуток обогнуть и через кирпичную арку в железной ограде из прутьев проникнуть - вот она и водокачка, важный стратегический объект, для города, можно сказать, ключевой. Потому что качает день и ночь без остановки артезианскую воду из глубины земли по стальным трубам на водонапорную башню, которая стоит чёрт-те где - аж на Красном проспекте, как раз в центре Ерёмы против сквера. А оттуда вода тоже по трубам подаётся в уличные колонки или в некоторые ответственные дома, где живут ответственные работники. Поскольку на Набережной ответственных работников отродясь не водилось, а водоразборную колонку поставить забыли, от водокачки для жителей улицы особой пользы не было. Хотя - как посмотреть. Всё же кой-какой прок был и немалый. Когда к водокачке тянули по проводам электричество, чтобы механические насосы работали исправно, как следует, то заодно пробросили линию электропередачи по деревянным столбам на рельсовых пасынках в каждый дом, чтобы к жителям пришёл электрический свет. После того совсем другая жизнь началась. Про свечи и керосиновые лампы люди, считай, напрочь забыли, разве пойти корову подоить. А в смысле питьевой воды - действительно никакой выгоды, кроме зависти. Иной раз, верно, ближние соседи, если совсем припрёт или неохота далеко к источнику идти, просили механика: - Жорк, будь человеком, позволь водицы набрать. Иногда он это позволял, коли не лень было самому тащиться на водокачку, чтобы отвернуть вороток на медном кране, который торчал из кирпичной стены наружу. Под краном лежал, будто вбитый в землю, плоский камень, на который ставилось с бряканьем ведро. От постоянно падающих через худую прокладку капель в камне образовалась выбеленная выбоина, заполненная до краёв прозрачной лужицей. Строго говоря, кран служил для пожарной нужды. Хоть водокачка кирпичная, гореть вроде нечему, да мало бы чего - положено и всё тут. И спорить нечего. Время от времени полагалось, дав воде волю, кран тот промывать, дабы сохранять его в рабочем состоянии, чтобы ржа в нём к стенкам не прикипела. Поэтому Жорка щедрился не совсем чтоб по доброте душевной, но чтобы совместить свой человеческий добрый порыв с сухой, предписанной регламентом технической надобностью. Зато, если лень, упрётся как камень, с места не сдвинешь: - Не положено! Охраняемый объект. - Ещё и ворчит при этом: - Совсем в людях понятия не стало! Либо уж совесть вовсе потеряли. Какой сосед может и скажет втихаря: "Чтоб тебе подеялось, будь ты неладен!". Да делать нечего - ворочайся и топай откуда пришёл. Всё одно Жорку с толку не сбить, не такой он простой человек, как кажется. Вообще-то, по воду ходили к роднику, что в низине у самой реки, почти к Дагаевскому мосту. Оно, конечно, не близко, но и не совсем, чтоб далеко - не семь вёрст киселя хлебать. Никто особо и не роптал, потому как привыкши. Да и ключевая вода, не сравнить, куда как слаще. Прасковьин дом стоял всех дальше от водокачки, зато к роднику ближе всех. Нелегко, конечно, увечной бабе с вёдрами с горы да снова в гору. Однако и ей сноровки не занимать стать; приспособилась и она с одной рукой управляться. Пригнётся, присядет, чтоб ловчей вёдра на коромысло подцепить, легонько покатым плечом подправит и пойдёт себе к дому, с ноги на ногу переваливаясь, ни капли при этом не расплескавши. И думает: вот Васька ещё чуть подрастёт, и уедут они отсюда к чёртовой матери. Так что водокачка для Набережной улицы была не то чтобы лишней, но как бы безразличной - что есть она, что её нету. С другой стороны, без неё вовсе было бы скучно. Случись праздник какой, так на ней сейчас - флаг. За этим Жорка следил строго. Потому что праздник - дело святое. Обязанностей у Жорки на водокачке было не так уж и много: раз-два, и обчёлся. Ну там, за давлением следить, чтоб не падало; где какую гайку подтянуть, ежели ослабла; слушать, ровно ли моторы гудят - всё в таком роде. И вот ещё что: соблюдать идеальную чистоту и порядок - как-никак питьевая вода для целого города. Неровен час, микроб попадёт или, того хлеще, вредная отрава - неприятностей не оберёшься. Опять же караульная служба не на последнем месте. Чтоб, значит, посторонним вход и выход строго-настрого, ни под каким видом. Ну а главное - это вовремя отвечать на телефонные звонки, если из конторы кто вдруг поинтересуется, как дела. Жорка страсть как любил отвечать по телефону, единственному на всей Набережной улице. Это чудо техники делало его в глазах соседей человеком избранным, облечённым властью, допущенным чуть ли не до горних высот. Он произносил в трубку степенно и с видимым удовольствием: - Алло! Алло! Говорите! Насосная станция слушает. У аппарата механик Черных. Ему хотелось выговаривать эти чудные слова без конца. А поскольку связь в городе, как и многое другое, работала не всегда исправно, эта досадная, на первый взгляд, неприятность была ему только наруку. Он беспрестанно крутил позвякивающую ручку и повторял одно и то же помногу раз, нисколько при этом не раздражаясь: - Алло! Говорите! Говорите! Насосная станция слушает. У аппарата механик Черных. Большую часть рабочего времени Жорка проводил дома, иногда исполняя даже днём, не говоря про ночь, свои супружеские обязанности, потому что, во-первых, бывало невтерпёж, во-вторых, давно уж настала пора заводить второго ребёночка, и надо было торопиться: у других уж по три штуки и даже боле, а у них один Вовка. А в-третьих, на водокачке всё равно, честно говоря, делать было не хрена. Чтобы телефонный звонок был слышен из дома механика, аппарат с двумя хромированными чашечками наверху, ручкой для подачи сигнала барышне-телефонистке и отдельно висящей на крюке рогатой трубкой был прикреплён на ближней к дому стене водокачки, рядом с всегда отворённой форткой, а специальный рычажок, регулирующий громкость звона, взведён до отказа, на полную катушку. Жорка наперёд знал, что звонил всегда директор горкомхоза Михаил Сергеевич Бодрышев, его непосредственный начальник, в подчинении которого находилась не только водокачка, но и весь городской водопровод, водонапорная башня, городская баня и все уличные колонки. Ещё, конечно, канализация, но её в городе Ерёме отродясь не бывало, если не считать нескольких, на немецкий лад, ватерклозетов, предназначенных для больших руководителей, - все наперечёт. Правда, золотарей по чистке отхожих мест наберётся изрядно: если прикинуть на пехотный манер, как раз на роту выйдет. Почему так много? Объясняю почему. Потому что жители города по части заполнения этих самых мест были весьма горазды - невероятная производительность объяснялась либо излишне простым харчем, либо испортившимся в последнее время характером горожан. Набережная в этом отношении, по сравнению с другими улицами, обладала явным преимуществом, так как её жители могли вполне обходиться своими силами, то есть вовсе без золотарей. Потому что под боком у них была река - красавица Золотая Меча. Жорка Механик не без причины полагал, что доставшаяся ему чистая работа и значительное, даже по городским меркам, служебное положение являются знаками благосклонной судьбы, которыми метятся лишь избранные, и это даёт ему все основания выделяться среди других мужиков с Набережной улицы. Что и находило своё отражение в первую очередь во внешнем облике. А уж во вторую - в разных мудрёных словах, готовых с лёгкостью необыкновенной сорваться с его губ. В отличие от обычных картузов с широким околышем, какие принято было носить в кругу простых людей города Ерёмы, он надевал и не снимал даже в жару шерстяную, в крупную рябь кепку, которую называл на заграничный манер "кэпи". - Где моё кэпи? - каждый раз вопрошал Жорка жену Матрёну, отправляясь на водокачку, хотя прекрасно помнил отведённое кепке на большом гвозде постоянное место. Но произносил, не смущаясь, эту ставшую риторической фразу, дабы подчеркнуть значительность момента. Застёгнутая на все пуговицы и подпоясанная узким кавказским ремешком льняная косоворотка навыпуск, шерстяной, под стать кепке, приталенный пиджак, из-под которого игриво высовывалась кромка рубахи, широченные диагоналевые галифе и яловые, пропитанные дёгтевой смолой сапоги - дополняли его костюм. Жорка носил его постоянно, за исключением тех редких случаев, когда действительно надо было покопаться в механической части насосной станции с помощью гаечных ключей, набор которых хранился под замком в пахнущем машинном маслом железном столе. На такой случай рядом со столом висел на отдельном крючке промаслившийся от времени комбинезон, в который Жорка переодевался, предварительно аккуратно сложив на стуле повседневную одежду, не забыв подложить под неё газету "Красный Коммунар". Блюсти чистоту на водокачке механику помогала жена Матрёна, которую он для ласкового и уважительного обращения называл Марией. На её долю приходились и другие обычные бабьи заботы по дому: печь истопить, приготовить пищу, чтоб мужу понравилось, постирать, прибраться, воды принести, корову подоить да поросёнка покормить - мало ли что ещё. Обратно огород и всё такое прочее. Один сынок, Вовка, но и тот сколь обиходу требует. А тут ещё и годы такие: пора бы уж заново понести, а она всё порожняя и порожняя, никак у них с мужем порочного зачатия не получается. Мужик у Матрёны шибко хороший, грех жаловаться. Старается из всех возможных сил - и так и сяк, аж её и себя замучил, а всё попусту. Надо бы, конечно, в церковь сходить, свечку Николаю Угоднику поставить, да всё, прости Господи, некогда, просто грех. На кого хозяйство-то оставить? То-то и оно, что не на кого. Матрёна гордилась мужем и крепко уважала за образованность. Звала не иначе, как Георгий, и, с признанием очевидного его превосходства по части ума, восхищённо внимала ему, не понимая, впрочем, учёных разговоров, до которых он был дюже охоч. Такие слова, как "артезианская скважина", "атмосферное давление", "водопроводная сеть", "канализация", которыми он любил уснащать свою степенную, в подражание начальству, речь, при- водили Матрёну в душевное смятение и тихое томление любви. Водокачку Жорка называл "моя насосная станция". Из боязни потерять столь завидную работу он держал себя исключительно пунктуально, а по отношению к начальству - подобострастно. Пить бросил совсем, забыл даже, какой у неё, этой водки, дух. Разве что позволит себе рюмку-другую по праздникам. Или когда пожалует высокий гость, что тоже приравнивалось к большому празднику. И даже более чем. Механик Черных из крайнего дома единственный на всей Набережной улице, кто получал исправно городскую газету "Красный Коммунар". Он успевал прочитывать её от корки до корки и любил поговорить на разные темы. Особенно про заграничную жизнь, хотя освещалась она довольно скупо, но всё же достаточно, чтобы понять, какая она там никудышная. Жоркин начальник, директор горкомхоза Бодрышев Михаил Сергеевич уж привык, что, когда Жорка начинал говорить, никогда не угадаешь, чем он закончит. Да и сам Жорка этого не знал. Слова лились как вода, а мозги за языком не поспевали. Пока всё не выложит, чего знает и чего не знает, не остановится. Такая вот была у него слабость. Иной раз это пристрастие вызывало вполне понятное раздражение, но в целом механик Георгий Черных устраивал начальство на все сто процентов. Как говорится, надо бы лучше, да некуда. Поэтому Михаил Сергеевич ставил Жорку всем в пример. Первое - что живёт рядом. Второе - мужик старательный, непьющий, уважительный. Третье - аккуратист, каких поискать. Ну а главное - один, а работает за троих. Ни в каких сменщиках не нуждается. Одни всё в дом тащат, а этот - из дома. К охране водокачки в ночное время вон как ловко свою собаку приспособил. Здоровенная такая псина, по всему видать, породистая, и кличка соответствующая - Малюта. Чужой ни в жисть не подойдёт. Если, конечно, не знать, что ей уж годов пятнадцать как будет и что лает она только во сне, да и то больше на скулёж похоже. Ну что ещё? Да пожалуй, что и всё. Хотя нет, есть ещё: ружьё Жорка своё имеет, значит, в казённом не нуждается. А за разрешением дело не станет - кругом свои люди. Словом, механик этот для директора горкомхоза просто находка: он один давал такую экономию по смете штатного расписания, что нарочно не придумать. А уж куда её деть, экономию-то, Михаила Сергеевича учить не надо, потому как не первый год он жил на свете. И знал, что на свете без своих людей - никуда. В данном случае сомнений не возникало: Черных - свой человек, никогда не продаст и не пропьёт. Михаил Сергеевич Бодрышев, мужчина во всех смыслах положительный и самостоятельный, мог быть завсегда спокоен, что во время посещения водокачки на предмет проверки её технической исправности или по какому другому, не менее значительному поводу, всё будет в полном порядке. А после инспекции он сможет запросто зайти в дом механика и там в приятной домашней обстановке завершить начатый на объекте деловой разговор. Михаил Сергеевич был человек тучный, страдал сердечной одышкой и неустанно пёкся об своём здоровье. Он старался не волноваться, потому что от нервов у него всегда поднималось давление, поэтому стремился избегать всяческих неприятностей. А на службе как без них? Никак. Коснись, к примеру, золотарей. Народ бесшабашный и сильно пьющий. Без матюков никакого резона не понимают, хоть им кол на голове теши. Ну ладно бы попенять, пожурить - куда бы ни шло. А приведись орать да ногами топать - недолго и сердечный удар получить. Одна отдушина - городская баня, там свояк у руля, человек с понятием. Да вот ещё механик с водокачки - тоже соответствует. И хотя в механике он был уверен, почти как в свояке, всё же на всякий случай, перед тем, как отправиться с инспекцией, звонил Жорке по телефону, именно на такой случай установленный на водокачке, чтобы предупредить его загодя. Дабы успел тот всё привести в соответствие, устранить, если, не дай бог, какие в механической части неполадки, и вообще, приготовиться. В этот раз телефонный звонок на водокачке раздался как раз перед тем, как Вовка, стервец, с огольцами удумал на "границу" идти и недавно виноватый воротился, чуть живой. Жорка тогда ещё не знал ничего. Ещё пастух Миколка Баян стадо не пригонял. Заслышав знакомый колоколец, Жорка скорыми ногами поспешил на водокачку, уже заранее догадываясь, кто и по какому случаю звонит. - Алло! - крикнул он в трубку. - Говорите! Насосная станция слушает. У аппарата механик Черных. После долгих хрипов, щелчков, далёких посторонних голосов и многократных Жоркиных заверений, что он слушает, на том конце провода наконец выплыл из небытия искажённый расстоянием и техническим прогрессом голос директора: - Алё! Алё! Черных? Это я. Завтра к обеду буду. Ты уж, голубчик, постарайся, чтобы это самое. Чтобы, значит, комар носу не подточил. - Не сомневайтесь, - радостно отвечал Жорка, - Михал Сергеич! Вы ж меня знаете, Михал Сергеич. Не первый, чай, день. Никогда, чтобы это самое, Михал Сергеич. Вы меня слышите? Всё будет по первому чину. Завсегда рады дорогому гостю! Повесив трубку на крюк и дав отбой, Жорка ещё некоторое время молчал, переживая столь важное событие и прикидывая, чем на этот раз потрафить начальству. Не зря Бодрышев собрался в самый зной. Надоело, видать, в конторе париться. И ещё, может статься, свежей рыбки захотелось. Вполне может статься. Кое-какие другие занятные мысли приходили механику в голову, но об них надо было ещё крепко подумать. Домой Жорка летел, как на вольных крыльях. А что тут лёту-то? Раз махнул - и дома. И надо же такому случиться, что именно в этот самый, что называется, исторический момент Вовка с речки припёрся, голову нагнул и в глаза не смотрит - сразу видно, кругом виноват. Можно сказать, всю обедню, подлец, испортил. И наказать бы надо, по совести говоря, как следует, но не до того сейчас, когда такие важные дела вскоре предстоят. Кабы не соседи, которые недовольство своё криком показали, так и наплевать. Остаётся теперь только выпороть его на скорую руку и всё тут. Вот почему Вовке не так сильно досталось, как можно было того ожидать. Потому что отец его занят был совсем другим. Голова отцовская работала беспрестанно совсем в ином направлении. Как раз кстати тут вычитал Жорка в газете "Красный Коммунар", что назавтра ожидается День Парижской Коммуны. "Вот, - думает Жорка, - какой хороший повод выискался. Пожалуй, повешу-ка я на водокачке флаг". Эта мысль ему очень понравилась, хотя сомнения, конечно, оставались: не такой вроде праздник, чтобы флаг вывешивать. И официально тоже никакой команды не поступало. "Ладно, - думает Жорка, - небось обойдётся. Может, и выйдет мне от Михал Сергеича выволочка, зато я хорошему человеку приятное сделаю. Кому это не захочется, чтобы его с почётом и уважением встречали? Скажу, дескать, не знал. День-другой повисит, потом сыму". - Мария! Где флаг? - спросил Жорка строго жену, загодя зная, что она ему ответит. - Он всегда так: знает сам ответ наперёд, а всё равно спросит. Скорей всего для порядку, чтоб показать, кто в доме хозяин. И потом: что это за дело, чтобы механик, как простая баба, в сундуке рылся? - В сундуке, - отвечает Матрёна. - Где ж ему ещё быть? Там он лежит, стиранный и глаженный. Аль случилось что? - К обеду завтрева Михал Сергеича жди. Мне звонок был. - А-а, вона что! - сказала Матрёна и достала из большого кованного семейного сундука аккуратно сложенный выцветший флаг. - Да что это с ним? - вскинулся Жорка. - Он, считай, белый совсем! - А что ж ты хотишь? На ветру да на ветру. И под солнцем, и под дождём. Весь наскрозь проклятыми галками обделанный. Я уж его мыла-мыла, стирала-стирала, может, чуток щёлоку и переложила. - Да-а, - протянул Жорка, изобразив на посмурневшем лице мучительную работу мысли. - Катавасия выходит. - И добавил: - Дура ты, Мария, прости господи! Но намерения своего изменять не стал. Не мог остановиться, потому что у него завсегда так: если что задумал - вынь да положь, как шлея кобыле под хвост. Потом-то уж он спокаялся, да поздно было. - Ты, Мария, студеньку поставь да теста для пирогов замеси, - опять не удержался скомандовать Жорка, хотя та давно уж была выучена. - А я к вечеру схожу на старый мельничный омут, спробую судака словить. На следующий день директор горкомхоза Михаил Сергеевич Бодрышев пожаловал на водокачку без задержки, как было договорено, к полудню, в самое что ни на есть пекло. V Жара стояла такая, что куры забыли камни клевать и попрятались в слабую тень. Малюта распластался на траве и далеко вывалил красный язык, не в силах им часто дышать. Вороны и галки, тучей гнездившиеся на высоких деревьях, обычно громко и беспорядочно галдящие, притихли и покаркивали лениво, будто хотели сказать: "Отстань, ну тебя к лешему!". Флаг висел безжизненно, как не просохшие после стирки портки. Жорка при полном параде встречал хозяина у дальних ворот дровяных складов, с тем чтобы проводить его по одинокой, заросшей крапивой тропе, тянувшейся вдоль забора со стороны городского холма. - Давай-ка поначалу зайдём в зал, - говорил с одышкой Бодрышев, важно вышагивая впереди, чуть прихрамывая и приволакивая одну ногу, - там всё же попрохладней будет. - Как скажете, Михал Сергеич! - с готовностью отвечал Жорка, семеня сзади мелкими шажками, стараясь попасть в ногу с начальством, поминутно сбиваясь и выделывая ногами нечто вроде антраша. Директор был в светлых парусиновых туфлях, коё-где озеленившихся об траву, что вызывало его неудовольствие, выразившееся на пухлом лице брезгливой гримасой: дескать, не дорога, а чёрт-те что! На нём был свободный, слегка мешковатый холщёвый костюм, скрывавший, как ему казалось, излишнюю полноту нездорового тела. Расстёгнутые борта куртки открывали белую, вафельной выделки рубаху типа "апаш", облегающую круглый как арбуз живот, который вынуждал брюки застёгиваться ремнём под грудью. Голову венчал лёгкий картуз с дырочками для продуха и широким, выдающимся вперёд матерчатым козырьком, прикрывавшим от солнца близорукие глаза, вооружённые очками. На водокачке мужчины пробыли недолго, потому что, по совести говоря, делать там было совершенно нечего. Зато действительно прохладно. Директор для вида поглядел на дрожавшие манометры, правильно ли показывают. Манометры показывали правильно. Послушал, склонив ухо, ровно ли гудят моторы глубинных насосов. Моторы гудели ровно. Провёл пальцем по железному столу, нет ли пыли. Пыли не было. Оглядел всё помещение, похмыкал, как это он всегда делал, носом. Сделал одно серьёзное замечание, что криво висит портрет: - Ай-яй-яй! Не ожидал, голубчик. - Других нарушений внутри помещения не нашёл. Зато снаружи сразу заприметил обречённо и тоскливо висевший флаг совершенно неопределённого цвета, напоминающий чуть розовую детскую пелёнку. Директор с минуту смотрел на флаг, запрокинув голову и делая вид, что ничего не понимает. Потом спросил, будто даже в растерянности: - Эт-та ещё шта такое? - Дак ведь какой сегодня день, Михал Сергеич? - сказал Жорка, хитро поглядывая смеющимися цыганскими глазами. - Как-никак праздник. На нашей улице. - Он со значением нажал на "нашу улицу", подождал и добавил: - День Парижской Коммуны. Вот так-то! - И отдулся, довольный сам собой, что так ловко выкрутился. Михаил Сергеевич был человеком неглупым, можно даже сказать, стреляным воробьём, сразу смекнул, что к чему. - Ты, Черных, знаешь что, ёлки с галкой! Дурочку-то не валяй! - сказал он, выражая одновременно неприкрытое беспокойство и едва прикрытое удовлетворение. - Это ведь тебе не шуточки какие-нибудь. Не хаханьки. Хочешь с ОСОТом познакомиться? Стоп - машина! Не советую. Сам поберегись и меня не подставляй. Чтоб сегодня же снял! Жорка, конечное дело, без задержки пообещался. Мол, всё будет исполнено в чистом виде и без промедления: - Как скажете, Михал Сергеич! Обсудив рабочие моменты, они направились степенно к дому; мимо грозного сторожевого пса Малюты, который, не поднимая морды от земли, проводил их туманными глазами и вяло вильнул по пыли когда-то пушистым хвостом; мимо палисадника, где куры пытались спрятаться от жары. Как всегда шумно, по-хозяйски войдя в дом механика, директор гор- комхоза Михаил Сергеевич Бодрышев заполнил своим грузным, взмокшим от жары телом, казалось, всё пространство довольно просторной кухни, служившей хозяевам, да и гостям, случись такое, одновременно столовой. - Желаю здравствовать и расцветать! - раскланялся он с хозяйкой преувеличено церемонно, с ужимками и экивоками, выдававшими в нём ещё не совсем остывшего дамского угодника. Уселся, будто навсегда, на отполированную многими задами широкую дубовую лавку, шумно отдуваясь и укладывая круглое, с добрый арбуз, пузцо к себе на колени. Большим клетчатым платком отёр бисер пота со лба, прибавившего себе "ума" за счёт солидной лысины и окольцованного розовой, свежей вмятиной от картуза. Неторопливо промокнул околыш картуза изнутри. Подышал на стёкла очков и тщательно их протёр, поглядывая на свет и щурясь, чисто ли. Наконец трубно высморкался, сложил аккуратно платок несколько раз и спрятал его в глубокий карман штанов, вытянув по кривой дуге больную ногу. Он был, как всегда, чисто выбрит, аккуратно пострижен "под бобрик"; выраставшая прямо из-под мясистого носа щёточка усов "мушкой" тщательно подправлена. Дряблая кожа щёк, хоть и тронутая загаром, была пронизана мельчайшими красными жилками, похожими на мотыля. Она, увы, отвисла, насев на выдвинутый вперёд и одновремённо заострённый книзу подбородок, напоминающий голую куриную гузку. Завершая фразу, Михаил Сергеевич поджимал к усикам узкие губы, подтягивая вслед за ними подбородок, и дважды хмыкал носом, как бы подытоживая и подчёркивая значительность сказанного. - Пожалуй, я верхнее-то скину. Не возражаешь, хозяюшка? А ты, Черных, дверь-то отвори, пусть протягивает. Жарко ведь нынче. - Как вам будет угодно, Михал Сергеич! - отвечала, зардевшись пунцовыми неровными пятнами, Матрёна. - Она всегда рдела при каждом к ней обращении высокого гостя. - А ты почему пиджак-то не скинешь? - опрометчиво спросил директор механика. - Гляди, неровен час, упаришься. Вот ведь как оно бывает: давно уж знал Михаил Сергеевич Бодрышев своего лихого подчинённого, можно сказать, как облупленного: и чего можно от него ждать и чего нельзя; сколько раз давал себе зарок лишних вопросов ни под каким видом не задавать - а вот, поди ж ты, - спросил. Пожалел, конечно, и на этот раз, да уж сказанного обратно не воротишь. - Мне не жарко, - простодушно и радостно отвечал Жорка. - У меня, Михал Сергеич, с детства нет такой привычки, чтоб потеть. Я так понимаю: люди потеют от избытка в организме лишней влаги. А я, Михал Сергеич, пью мало, чтобы держать тело в сухости, оттого и не потею. Вода, то есть жидкость, нужна человеку для питья и для обмена вещей. Лишняя вода здесь ни к чему. Лишняя вода - это как раз и есть тот самый пот, который выделяется за ненадобностью в наружное пространство. И ещё, извиняюсь, пахнет. Ежели приноровиться существовать без лишней жидкости, то вполне можно обойтиться без пота. - Жорка понимал, что его несёт совсем не туда и не ко времени, но не мог остановиться. Язык молол сам по себе, как заведённый: - Я, конечно, извиняюсь, что такая тема перед обедом, но мужики, которые с нашей улицы, дюже потеют. Притом, что за работой, что так. Случись с ними в одной избе сидеть - угореть недолго. Я думаю так, Михал Сергеич, что это от неправильного обмена вещей и слабого образования. На себя внимания не обращают и об других не думают. Темнота. - Хм-хм, - похмыкал носом гость. - Мудёр ты, Черных, право слово, ой, мудёр! Поговорить с умным человеком, что из чистого колодца студёной воды в жару напиться. Сразу видать, что у тебя образование сильное. - Не сказать, чтоб шибко сильное, но всё ж, как говорится, тожеть мы не драным лыком шиты. И не пальцем деланы. Кое-чего тоже понимаем. На всякого мудреца найдём и мы живца. Коли человек умный, это ему завсегда на пользу, и другой умный человек сразу это заметит. Пока мужчины вели важные разговоры, Матрёна, раскрасневшись, с выбивающимися то и дело из-под праздничного платка, непослушными, льняными волосами, которые она то и дело поправляла запястьем сдобной, загоревшей на солнце руки, суетилась насчёт угощения. И всё подносила и подносила к столу, покрытому новой, с острыми, не разглаженными складками, ещё пахнущей магазином узорной клеёнкой, разные блюда. - Вот студеньку отведайте, Михал Сергеич! Ох! Господи, никак плохо застыл! Как же я так промахнулась, растяпа! - Не беспокойся ты, хозяюшка-голубушка. Ишь, как раскраснелась! Замечательный холодец - я уж сразу вижу. А пироги-то пироги! Румяные да пригожие - все в хозяйку. И огурчики малосольные с укропчиком, видать, отменные. Как ты думаешь, Черных, отменные огурчики? Жорка уж знак понимал и спрашивает, поглядывая хитро: - Может, стопочку, Михал Сергеич? Под огурчик-то сам бог велел. Вопрос был явно риторический и ответа, строго говоря, на него не требовалось. Однако Михаил Сергеевич, поглядев многозначительно на механика, произносил каждый раз одну и ту же фразу: - Ты мне делаешь предложение, от которого я не могу отказаться. - И после непродолжительной паузы добавлял: - От одной рюмки под малосольный огурчик только дурак отказывается. А мы с тобой не дураки, это факт. - При этом, в зависимости от времени года, в этой краткой тираде варьировалась лишь степень засолки огурцов. Михаил Сергеевич поднял рюмку: - Ну, Черных, будь! Шурин мой на флоте служит, он всегда так говорит: " Над Чёрным морем летают чайки, выпьем за - здоровье хозяйки!" Матрёна вспыхнула. Конец знакомого тоста Жорка повторил, покачивая рукой, держащей рюмку, в такт вместе с директором. Он не удержался и тотчас свою рюмку осушил, вспомнив, видно, забытое старое. - Полетела душа в рай! - сказал он, смачно крякнув. Директор выпивал степенно: не опрокидывал рюмку в рот, как деревенщина, но вытягивал содержимое, не торопясь, смакуя, пробуя крепость и вкус водки языком. Проглотив, поджимал губы, приводя в движение заострённый подбородок, и прикрывал под очками птичьими, бледными веками глаза. Потом закусывал и долго, тщательно жевал, будто совершал важную работу. Жорка старался подражать хозяину даже в малости, но это у него получалось плохо. Ему страсть как хотелось выпить ещё, но приходилось сдерживаться. Что это за механик, если не может сам себя в узде держать? - Отведайте судачка, Михал Сергеич, - предлагала Матрёна. - Совсем свежий. Георгий сам вечорась словил. Ходил бознать куда! К чёрту на кулички - на старую водяную мельницу. - Может, ещё стопочку? - со слабой надеждою спрашивал Жорка гостя, хотя и на этот вопрос ответ знал заранее, но задавал его по давно заведённому промежду них обычаю. - А вот от второй стопки, друг мой ситный, умный человек должен как раз отказаться. Ежели он при исполнении службы. В этом деле главное - укорот, ясно? Меру надо знать. Понял меня? То-то. То-то и оно. Ты как полагаешь, Черных, я человек неглупый? - Да вы что, Михал Сергеич! Какие такие вещи изволите говорить! Вы человек известный, все вас в городе знают. Ума - палата! - Палата палатой, а где она оплата? - Вам видней, - неуверенно вставил Жорка. Директор вздохнул, похмыкал два раза носом и добавил скучно, будто что неприятное вспомнил: - Кроме того, дружок, надобно накопления поубавить. - Он гулко похлопал себя по брюху. - Что-то сердчишко стало пошаливать. Эх! Подводить стало старого коня. Лучше уж чайку. А? В жару чаёк - самый раз. И тотчас на столе появился жарко шумящий, начищенный ещё с утра до золотого блеска толчёным кирпичом и бузиною пузатый самовар. За ним - гранёные стаканы в узорчатых мельхиоровых подстаканниках на блюдечках, сахарница зелёного пупырчатого стекла с горкой бело-голубого колотого рафинада, вазочка тёмного вишнёвого варенья, белый липовый мёд в тарелке, горячие ржаные пышки, разделённые по хрустящей корочке ромбиками. Следы сахарной пудры на блестящих щипчиках свидетельствовали о том, что куски рафинада кололи совсем недавно, к приходу гостя. Чай пили по привычке из блюдец, громко втягивая в себя почти что крутой кипяток. Михаил Сергеевич прихлёбывал чай шумно, со свистом, смачно причмокивая, с видимым удовольствием, обтирая временами рушником, расшитым красным крестиком, испарину со лба. Он умудрялся выпивать с одним кусочком сахара вприкуску два стакана кряду. - Чтой-то вы плохо кушаете, Михал Сергеич! - всё переживала Матрена. - Вареньица вишнёвого, медку вот. Пробуйте, я ещё подложу. - Спасибо, хозяюшка-голубушка! Я больше так, с сахарком вприкусочку люблю. Да погорячей. Так шибче в жару напьёшься и жажду скорей утолишь. Странное дело, но Жорка действительно ничуточки не потел, хотя от начальства не отставал ни на стакан, а шерстяной свой пиджак так и не снял, только кепку на гвоздь повесил. Это было загадочное явление природы. Можно сказать, тайна. - Ты вот что, Черных, - умиротворённо говорил директор горкомхоза, - эту тряпку-то с водокачки сыми. Я уж скоро пойду, а ты сыми. Позор это на мою седую голову. Никуда, братец, не годится. Ты понимаешь, что это значит или нет? Это дело серьёзное. Нешуточное, я тебе говорю, дело. - Как не понять, Михал Сергеич! Дело государственное. Напившись чаю, директор, немного помедлив, задал вопрос, заставивший механика насторожиться. Вопрос был задан как бы в шутку, однако, со значением и скрытым смыслом: - А что если, Черных, нам в Горкомхозе тебе премию выписать? За первое, можно сказать, полугодие. Как ты думаешь? Хм-хм. Разве нет для этого повода? План по подъёму питьевой воды на душу населения, сдаётся мне, выполнен - это раз … - Перевыполнен, Михал Сергеич, - вставил механик. - Вот видишь, даже перевыполнен. По технике безопасности - всё в норме. Это - два. По чистоте антисанитарии - всё в ажуре, никаких замечаний. Это - три. Портрет в производственном помещении криво висит - это ты поправишь. Флаг тоже снимешь. В общем, все основания для премии, как говорится, налицо. Ты как на это дело смотришь? Под каким, как говорится, углом зрения? Иногда Жорка умел соображать довольно быстро, особенно когда дело касалось кармана. Он сразу смекнул, что такой вопрос задан неспроста. В самом деле, ежели, к примеру, премия наклёвывается, так чего тут, спрашивается, спрашивать? Выписывай и всё, и дело с концом. Нет, неспроста это. Не иначе, подводный камень тут, как бы впопыхах на мель не сесть. - Да на что она мне, Михал Сергеич? - ответил механик. - Всё у нас есть, Михал Сергеич, грех жаловаться. И дом, и корова, и поросёнок. Куры тоже; яиц - невпроворот. Огород, опять же; какой-никакой, а все овощи свои. Лодочка-плоскодоночка. Хорошая лодка, течёт только подлая. Надо бы просмолить, да всё некогда, весь день на государственной работе. Лошадку, конечно, не плохо бы свою иметь. Ну да всё едино мне её ставить некуда, место пока не позволяет, вот починю сарай - тогда уж. У бабы моей тожеть всё есть - вон, полон сундук добра. Так что не нужна мне премия, Михал Сергеич, морока одна. Покорно благодарен, Михал Сергеич, что меня среди важных дел не забываете своей заботою. Обычно директор хмыкал дважды носом после того, как что-нибудь скажет, а тут похмыкал наперёд. И сделал знак глазами механику, чтобы тот жену отослал. Жорка сейчас жене подмигнул - дескать, помалкивай и вопросов глупых не задавай. - Мария, ты сходи наружу. Погляди, что ли, как там солдаты с-с-с... ружьями стоят. А мы тут - сами с усами. Как Матрёна, понимающе кивнув, за дверь, директор сейчас и говорит: - Вижу я, Черных, что ты парень толковый и котелок у тебя варит. Тебе доверять - можно. Раз тебе лишние деньги без надобности, давай такую рокировочку сделаем: я тебе премию выпишу и - не обижу; ты полчетверти себе заберёшь, остатнее мне вернёшь. Хм-хм. Идёт? - Ещё как идёт! Это ж совсем иное дело! Другой, как говорится, колер, Михал Сергеич! - начал, было, бурно выказывать свою радость Жорка и … осёкся на полуслове. - На входе со двора, в ярком от солнца дверном проёме молчаливо маячила нескладная фигурка Вовкиной подружки Васьки. Не моргает девка, пялится и с любопытством заглядывает через сенцы в кухню. Ни рожей, ни ростом ещё не вышла, а уж взяла такую манеру везде свой крысиный нос совать. Ходит - всюду вынюхивает. И настырная такая! Торчит на одном месте, как камень на пути, и смотрит, как коза: совсем не моргает и взгляда в сторону не отводит. Механик тотчас из-за стола - и вышел к ней, чуть табуретку не свалил, задев впопыхах ногою. - Чего тебе тут? - говорит, натучившись, Жорка. - Вовка выйдет? - спрашивает в ответ Василиса. - Нет Вовки, - говорит Жорка. - А где ж он? - не поняла Василиса. - Где, где. Нигде. Ушёл он. Вот где. - Куда ушёл? - снова не поняла Василиса. - Куда, куда. Никуда. В город пошёл. К крёстному. Вот куда. - А когда придёт? - Когда, когда. Никогда. Когда надо. Вот когда. Василиса продолжала упрямо стоять в дверном проёме, да ещё пыталась заглянуть за Жоркину спину, чтобы разглядеть, кто там, кроме него, на кухне. Тут уж Жорка не стерпел и наладил ей от ворот поворот: - Чего тебе ещё? Давай топай отсюда, топай поскорей своими кривыми ножками. Там бог, а здесь тебе - порог. После придёшь, как Вовка вернётся. Ничего не ответила Василиса, только подолом махнула с норовом, дескать, не больно мне нужен ваш Вовка; развернулась и пошла прочь. Жорка посмотрел ей мрачно вслед и вернулся на кухню. - Кто такая? - забеспокоился Михаил Сергеевич. - Да так, - сказал Жорка, с виду расстроенный, - Васька. Девчонка-сирота, у ней мать пьянчужка ходит в церковь побираться. На том краю они живут. Вовку моего спросила. - Чудная какая-то! - сказал Михаил Сергеевич. - Да ничего! - сказал Жорка. - В это время вернулась со двора Матрёна, стараясь быть незаметной. - Ну, ребятки драгоценные, мне пора, - заторопился Бодрышев, подымаясь с лавки. - Пойду, пожалуй, к себе. Хорошо тут у вас, тихо, покойно - просто душа воспаряет и от всех житейских забот отдыхает. Живите, плодитесь и размножайтесь. И наполняйте землю малыми детишками. Хм-хм. - При этих словах Матрёна вспыхнула и потупилась. - Что ты краснеешь, милая? Это не я сказал. Бог иудейский сказал. А я лишь повторил его золотые слова. Ибо в этом есть истинный смысл жизни. - Он помолчал, подчёркивая значительность сказанного. - Покорнейше благодарю за угощеньице, за чай-сахар. Хозяйка у тебя, Черных, первый сорт! Есть, есть женщины в русских селеньях. Эх! Куда, куда, как говорится, вы удалились, мои золотые деньки? Хм-хм. Матрёна запылала ещё шибче, прямо как маков цвет. "Ах! - думает она, тихо млея. - Такой важный и всеми уважаемый мужчина, и такое деликатное обхождение со мною, простой деревенской бабою!" - Милости просим, ещё заходите, - едва слышно промолвила она. Наконец директор горкомхоза Михаил Сергеевич Бодрышев и механик с водокачки Жорка Черных, довольные друг дружкою и сами собой, мирно покинули дом и вышли, не торопясь, в пышущий зноем двор. Напоследок директор не преминул оставить подчинённому руководящее указание: - Ну, давай! Так держать, Черных! Хм-хм. - Два шага ступил, повернулся и добавил: - Стоп-машина! Про флаг не забудь. Стыдоба-то какая, господи! Это же чёрт-те что! Я велю тебе новый прислать. Хм-хм. - На том и распрощались. Василиса тем временем, ничего дурного не замышляя и не тая пустой обиды на Жоркиного отца, шла себе по направлению к своей хибарке, по пути заглядывая просто так, по привычке, во все дворы. У неё было на редкость радостное настроение духа. Может быть, оттого что просто солнце сияло изо всех возможных сил, может, по какой другой причине - бог весть. Когда настроение хорошее, оно хорошее и всё тут. И нечего задумываться почему. Лучше всего в этом случае просто напевать хорошую песенку или скакать на одной ножке - кому как нравится. Василиса напевала про себя то, что не раз слышала от слепой Тоськи, жившей в доме напротив и с тоски игравшей на гитаре разные весёлые песенки с грустью пополам. Этим песенкам учил Тоську её старший брат Санька - ах! и славный малый - работавший сменным аппаратчиком на винокуренном заводе "Красный Пролетарий". Озорные куплеты про даму, которая каталась по льду и вдруг упала, и про гусара, заехавшего к швейке Нине и сломавшему ей швейную машину, Василисе не особо нравились: непонятно про что. Но вот одна - ладная и чувствительная такая песня, какую Санька перенял от своего сменщика Тараски Хохла, брата того пастуха, которому вчера на "границе" молодой бык глаз вышиб, - пришлась Василисе по душе. Она шла и тихонечко напевала, порою подпрыгивая на одной ножке от избытка разных чувств: "Иванка ты Иванка, сорочка-вышиванка, высокий да струнки, тай на бороде ямка". Она мечтательно воображала себе встречу с будущим женихом, который прилетит откуда-нибудь, как ясный сокол, или приплывёт по реке на лодке под белым парусом, возьмёт её нежно за руку и заберёт с собою. Он будет высокий и стройный, как, к примеру, Вовкин отец дядь Жора, только, конечно, не такой вредный, злой и старый. Зато умный и добрый, как тот дядька в очках, что сидел на ихней кухне, только, конечно, не такой толстый. И никогда, никогда, никогда и нипочём не станет пить водку. А на подбородке у него будет ямка. Он увезёт её далеко-далеко, куда уходят поезда. Как говорит, когда напьётся, маманя - к чёртовой матери! Проводив начальство, Жорка ещё долго не мог найти себе места от разных горячих мыслей, которые метались в башке, как пойманные в сеть голавли. Он не заметил, как вернулся домой сын Вовка от крёстного, к которому сам отослал его давеча, чтобы не путался под ногами, пока в доме высокий гость. Не заметил, как снова приходила Васька и они с Вовкой шептались о чём-то возле палисадника. Не заметил, как пригнал в очередной раз стадо Миколка пастух и Матрёна первой забрала свою корову. Не заметил, как и вечер наступил. Он бродил бесцельно по двору, туда-сюда, позабыв про водокачку, и всё вновь и вновь переживал недавнее посещение начальства (хоть и не впервой это было), вспоминая каждую мелочь и всякое слово. Не мог простить себе глупые слова про потение и обмен вещей. Но ведь не воротишь сказанное вспять, коли уж сорвалось с языка. Обидно, сам чуял, что в дурь прёт, а вот, поди ж ты, не смог остановиться. Видно, бес попутал. А в остальном всё складывалось как нельзя лучше. Надо бы лучше, да некуда. Воспалённое воображение рисовало Жорке радужные картины. Ходил-ходил, устал. Велел жене постелю разбирать, а сам пока присел на скамейку подле завалинки и закурил папироску, чтоб лучше думалось и мечталось о прекрасном будущем. И диву давался: как же всё это выходило ладно и ко времени! Теперь, ежели с деньжатами, можно и лодку новую купить. И не какую-то там плоскодонку, а настоящую - килевую, лёгкую и быструю. Досок на сарай, обратно, надо - совсем прохудился. Всё зависит от того, сколь их будет, деньжат-то. Того гляди, и на жеребёночка, бог даст, достанется. Да и жинке новый сарафан, либо уж ситцевый платок, коли на сарафан не хватит, - тоже не помешает. Главное теперь - держать язык за зубами и глядеть в оба, чтобы кто-нибудь по злобе не сглазил. Завистников-то на улице хватает, хоть отбавляй. Взять ту же Ваську, кто знает, что у ней на уме. Скоро на небе высветились ранние, яркие звёзды. Стояла парная тишина, нарушаемая только деревенскими шорохами. Возились на насесте куры, норовя скорей угомониться. Тяжко вздыхала в хлеву от долгой жизни корова Белка. Потявкивал во сне, вспоминая далёкую молодость, дряхлый пёс Малюта, грозный сторож. Взошёл ясный месяц крутыми рогами кверху - значит к ведру. На реку легла ровная золотая дорожка, которая дробилась вдруг на червонцы от плеснувшей рыбины и вновь успокаивалась. А Жорка всё сидел и сидел. И курил. И томился от тихой, немного тревожной радости, как молоко в печке. Огонёк его папироски светился в темноте красной точкой, раздуваясь и тут же сникая. И ничто как будто не предвещало беды. Он так и просидел бы всю короткую летнюю ночь, кабы не жена, под горячий бок к которой стремительно позвало его естество. Она, поди, уж заждалась от женского томления, одна в мягкой перине. Если ещё не заснула совсем. Так ведь тоже не беда, недолго и растолкать, коли приспичило. Сонная баба - она ещё вкусней. "Хорошая у меня жена, - решил Жорка, подымаясь со скамейки и хрустко потягиваясь, чтобы идти в дом. - Негушка моя! Хучь и дура. Не зря на неё Михал Сергеич глаз положил. А флаг я завтрева сыму. Да уж считай, что нынче: вона уж - светает". VI Беда пришла, как всегда она, окаянная, приходит, нежданно-негаданно, незнамо откуда и почему именно в твой дом, как будто других нету. И главное что - не одна. Одна беда не ходит. Пока Жорка ввечеру предавался сладкому томлению духа и всяческой пустой суете, ребятишки во главе с его Вовкой сговорились отправиться спозаранку в рощу за грибами. Будто бы что так. А что они на самом деле удумали, ещё большой вопрос - поди-ка разберись: ума-то кот наплакал, на всех одного полного не наберётся. Какие, если здраво рассудить, грибы в такую сушь? Да ещё в роще, где их отродясь не бывало. Покой этим сорванцам лишь снится, не терпится им снова пакостить. Мало им показалось лодочного похода, новые приключения им подавай. Веры теперь им - никакой. Только того и жди, что одни неприятности. Ещё, не приведи господь! - увечья. Когда Жорка утром поднялся, как всегда, с ранней холодной росою, Вовки уж и след простыл. Вот ведь - охота пуще неволи: и про лень забыли, и про сон, и забота нипочём. Как уж потом выяснилось, в рощу за грибами отправились: кроме его сыночка Вовки, чтоб его леший забрал, ещё придурки братья-близнецы Ванятка с Макаркою Таракановы и Толька Балалай, сын каменщика Губина Ивана, который через дом, в третьем проживает, после плотника Прова. Да ещё с ними дочка Паньки Сухорукой, эта заразная коза Васька, чтоб ей, прости господи, повылазило! Остальные из ихней компании: Петька Индюх и Лёшка Бздюх крепко теперь по домам сидят. Потому что досталось им от этих приключений ещё прежде. Теперь всем двоим приходится у доктора лечиться. Отцу с матерью не в радость, а только зряшное наказание да лишние хлопоты. Когда ребятишки с Набережной улицы добрались до рощи, совсем уж рассвело. Утро обещало, как всегда, ясный и жаркий день. Ранний, пока ещё чуть прохладный ветерок только-только начинает пробовать силу; потянет немножко и замрёт, словно пробуждается, а совсем проснуться неохота. Листья на деревьях терпеливо ждут, тоже сонно повиснув, когда немного посвежеет. Только осина уже рано шумит. Вон кой-где вспыхнули жёлтые и багряные листки - предвестники осени. До неё ещё не скоро, а уж отметины появились, как одинокие седые волосинки в пышной и молодой ещё шевелюре леса. Как далёкие зарницы будущего золотого листопада. Как грустные напоминания о неумолимом движении времени. Как первые, робкие капли дождя. Взахлёб щебечут наперебой сумасшедшие птицы. Они так радостно и самозабвенно поют, такие выводят трели и свисты, так-то им хорошо и весело, будто никогда не надобно будет улетать отсюда в далёкие края. Как будто не станет здесь скоро тоскливо и сыро, и не наступят холода. А ведь придёт пора, она уже не за горами. Блестят в кустах под косыми лучами солнца тонкие нити паутины с нанизанными на них капельками росного бисера. Паук, похожий на подвяленную горошину, неподвижно повис, свернув лапки, замер в ожидании первой жертвы; проголодался, видно, за ночь. И уже метёт, метёт метлой песчаные дорожки неутомимый дядя Серёжа в длинном фартуке и нарукавниках, попыхивая сквозь жёлто-серые усы вечной своей "козьей ножкой". Завидев стайку ребятишек и дождавшись, когда подойдут, он расспросил их, зачем пожаловали в такую рань, и, узнав причину, рассмеялся: - Да вы, ребятки мои милые, никак сырой белены объелись! Какие-такие нонче, скажите на милость, грибы? Сейчас не ихняя пора. Надоть хорошего дождя дождать. Тогда - да. А теперича лес пустой, одна поганка да мухомор. Разве вон в том осинничке можно чуток сыроежек набрать. Да и то, поди, все наскрозь червивые. Ребята расстроились, что такая вышла незадача, но всё же пошли в осинник хотя бы сыроежек набрать. Тут Василиса и скажи вдруг, будто кто её под руку толкнул: - Эй вы! А я знаю, почему сыроежки сыроежками называются. - Ребята, ясное дело, остановились, чтобы на неё как следует посмотреть, не брешет ли, а она своё гнёт, будто что задумала: - Потому, - говорит, - что их сырыми можно есть. Не сваривши. Оттого и называется этот гриб: сыро-ежка. "Никак правда!" - подумали мальчишки и подивились, что такая простая мысль никому из них раньше в голову не приходила. - Ай, да Васька! - сказал Толян Балалай. - Сразу видать, что котелок у тебя не слабо варит. Ешь тогда первая. Делать нечего, нашла Василиса маленькую сыроежку, красную кожицу отщипала, от сора белую ножку отряхнула и съела грибок. - Ну, как? - спрашивают мальчишки. - Ничего, - отвечает Василиса. - Сытно. - Но больше есть не стала. Те погодили немного - посмотреть, не окочурится ли. Видят, цела она, и давай тоже пробовать. Вовка Черных пожевал-пожевал, сплюнул и говорит, поморщившись: - Фу! Гадость какая! На мыло похоже. Толян Балалай три штуки слопал и сказал: - Наелся чтой-то. Посижу на всякий случай. Устал, кажись. А братья-близнецы - с утра животы подвело - они рады стараться, поди, по десятку штук смолотили. Нажрались так, что больше неохота. Вскорости их мутить стало и в сон склонять. Макарку - тот похлипче Ванятки будет - аж наизнанку вывернуло: всю рощу заблевал под отделку. Легли братья на траву полежать, а лес в глазах шатается, ходуном ходит. Видно, грибы всё же не совсем свежие были. Василиса - та вообще хоть бы хны, ей от одного грибка никакого нет вреда; ходит себе вокруг, жуков разглядывает, шепчет что-то. Вовка Черных тоже нормально себя чувствует, даже хорохорится; он, считай, и не ел вовсе, потому что сплюнул вовремя. Остальные трое все в лёжку лежат, потихоньку в себя приходят; сильно жалеют, что Ваську сдуру послушались. Тут Вовку и заело, что она первая про грибы догадалась. Ему тоже захотелось отличиться, чтобы себя перед другими в выгодном свете выставить. Видит, на дереве гнездо. И не так, чтобы сильно высоко. А в гнезде вроде как галчата сидят без своей мамки, крупные такие, почти уж слётки, но вполне ещё можно брать голыми руками. У Вовки с вороньём свои счёты, на водокачке от них житья нету. Ну и полез он резво на дерево, цепляясь за ветки. Думает, сейчас я всем покажу почём фунт лиха, где раки зимуют и как надо птичьи гнёзда разорять. Пока наверх забирался, ещё тихо было, Василиса ничего не видела. А как стал он к гнезду-то подбираться, галчата как загалдят, как закричат благим матом на всю рощу - страшно им, что ли, стало. Откуда ни возьмись, мать ихняя прилетела, крыльями хлопает, громко каркает, видно, своих зовёт на подмогу. Тот же час другие галки собрались всем скопом; орут, шумят, хлопочут, над гнездом кружат. Василиса оглянулась посмотреть, чего они. Видит, Вовка на дереве, уж к гнезду руку тянет, а галки норовят его в темя побольней клюнуть. Озлилась она до крайности, к дереву спешит и кричит снизу: - Ты, дур-рак! Слазь, не смей птенчиков трогать! Чтоб ты свалился оттудова наземь, проклятый! Чтобы ты себе шею сломал! Только она эти слова вымолвить успела, как сук, на котором Вовка ногами стоял, а руками за другие цеплялся, с треском обломился, и парень - камнем вниз. Да башкою прямо в землю, аж слышно, как хрястнуло что-то где-то: то ли сухая ветка, то ли - в шее. Кабы чуть повыше забрался да не мягкая внизу травушка-муравушка, убился бы малый насовсем. А тут полежал, полежал, опомнился; хоть насилу, но поднялся. Дрожащими руками за дерево держится. - Шея, - говорит, - почему-то как не своя. То ничего не чует, вроде как окаменевши, то болит, вроде как стреляет. Идти сам не может, ноги не слушаются, пришлось его под руки вести. А кому вести-то, коль самих ещё от грибов шатает? Кое-как всё же тронулись, с грехом пополам, и побрели; не до сыроежек тут. Дядя Серёжа увидел, всполошился, забеспокоился не на шутку и говорит: - С ним, ребятки, беда приключилась, ведите его скорей домой. А там, может, и в больницу придётся - это уж как господь скажет. Ступайте себе с богом, потихоньку. И сами, как только придёте, молочка парного попейте. Не иначе как вы, голубчики, сырых грибов напробовались. Делать нечего, поплелись наши герои потихоньку домой. И про грибы забыли. Какие уж тут к лешему грибы, когда с товарищем - беда! Вовка едва ноги переставляет, а сам идти боится: "Вот, - думает, - ёлки-палки, опять мне от отца попадёт!" Жорка Механик как раз собирался в это время за стремянкой лезть, чтобы флаг с водокачки поскорее снять, как обещал Михаилу Сергеевичу; глядь - его сынка под руки ведут. Вовка с лица бледный совсем - аж зелёный, как с большого перепою. Какой уж тут к чертям собачьим флаг! "Пёс с ним, - думает Жорка, - успеется! Чай, не горит". И метнулся, конечное дело, серьёзно разбираться, что и как. А что тут разбираться - и так всё ясно как божий день: беда пришла. Нежданно-негаданно. Сперва отец с матерью понадеялись, само обойдётся. А сыну всё хужеет и хужеет, ничего не ест, не пьёт, и пена изо рта пузырями, будто и впрямь он мыла наелся. Пришлось Жорке бегом бежать на дровяные склады уговаривать мужиков отвезти своего мальчонку на телеге в больницу. И не вдруг ещё уломал. Один только согласился, да и тот лишь за четверть водки. А за так кто ж повезёт чужого? Всем некогда, у всех своя забота. Больница-то чёрт-те где, на другом конце города. Пока довезли, мальчишку вконец растрясло, почти и память потерял. Доктора ему сразу - укол. Стали так и сяк щупать, голову влево-вправо откручивать. Потом просветили на аппарате, сделали снимок, сказали, ничего страшного, перелом шейного отдела позвоночного столба, до свадьбы заживёт. И ещё слово добавили, сразу не выговоришь: "компрессионный". Наверно, компресс надо делать. Но нет, велели ничего не трогать, наоборот, покой нужен. Присобачили ему в больнице специальное приспособление вроде хомута, чтобы шеей ему неповадно было ворочать. Велели целый месяц носить, не снимая ни днём, ни ночью. А через месяц снова показаться. Само собой, надавали разных пилюль, чтобы ими лечиться. И ещё велели первую неделю дома влёжку лежать, чтобы никаких таких гулянок. Словом, пришла беда - отворяй ворота. Скоро в школу собираться, а тут такая напасть некстати. Не зря тогда Жорка про сглаз сомневался. Вот она беда и пришла в дом, хоть её и не звали. Не знал он того, что это ещё не беда, а полбеды. Что вся-то беда ещё - впереди. И пошёл-побежал с того случая по Набережной улице шумок. Стали по дворам да по околицам про Ваську, дочку Паньки Сухорукой, разные разговоры разговаривать. Нет бы про что хорошее, а то всё больше про плохое. И такая она, и сякая, чего только не наговорили, всё про всё ей припомнили. И тут давешние и последние события вдруг выстроились в один ряд. Будто просветил кто, так сделалось вдруг ясно, что Васька - чистой воды ведьма, даром что маленькая, зато шибко вредная, и от неё все напасти. Вспомнили, как ещё когда обнаружилось, что она с рождения - левша. Мальчишки уличные тут как тут, рады стараться поддакивать. Говорить стали, что она камни через речку всегда левой рукой пуляет и вообще сноровка у ней лучше с левого бока получается. Коленом кому под зад или локтем в бок, обязательно слева пихается. И то правда: мать, бывало, укажет ей правой рукой ложку брать, Васька сначала послушает, но тотчас забудет и ложку в левую переложит. А матери что? Напьётся и ей плевать - нехай будет левша. Тут бы её, Ваську-то, Левшой и прозвать, уж больно кстати выходило. Это - с одной стороны, а с другой - что ж, теперь всех левшей Левшами прозывать? А правшей - Правшами? Нет, не пристало ей это простое прозвище. Видно, другого дожидались, а про это забыли. Дальше - больше. Вдруг вспомнили, что когда ещё заметили, что глаза у ней - разные. Радужница в правом глазу ясная и цвета серо-голубого, а в левом - рябая и отдаёт в карий цвет. Не зря говорится, карий глаз минуй нас. И это ещё не всё: правый зрачок круглый, как у всех людей православных, а левый - вообще не поймёшь. Прорезался вниз эдакой полосочкой и свис, как капля. Будто чёрная слеза навек в глазу застыла. На козу похоже. Глянет на кого - и у того по спине сейчас холод побежит. Да ладно бы холод, чай, согреться недолго. А то ведь глаз-то оказался - недобрый, умеет порчу наводить и притягивать разные на людей и на скотину напасти. Стали теперь удивляться, как это у неё всё скрытно получалось, будто она всегда не при чём, будто что ни случись - всё чистое совпадение. Ну ходит себе девка, во дворы ко всем заглядывает, что тут, казалось бы, особенного? Все заглядывают, мало ли кто что из любопытства у соседей высматривает. А у ней всё неспроста, всё с подвохом. Как на поверку-то получается, к чему она ни прикоснись, - всё нечисто. Вспомнили, как однажды подошла она к соседнему двору поближе, глазищами своими козьими зыркнула - сарай у Таракановых и загорись. А в нём старый дед пьяный спал, цигарку курил. Едва успели его вытащить из огня, не то сгорел бы дед вместе с сараем. Или не так давно, совсем уж этим летом, мерин в Ремесленной слободе Лёшке Пахоменке руку сломал. Мерин был смирный, никого никогда не трогал, а тут ни с того ни с сего вдруг взыграл. Кто ж, кроме Васьки, ему плохого нашептал? Другому некому. Или взять Петьки Лудищева грыжу - это как? Парень - такой крепкий; подумаешь, веслом на лодке грёб - труд какой! А грыжу он тем не менее заработал. Спроста, что ли? Нет, неспроста. Это всё Васька, ведьма проклятая, накликала, никакого теперь сомнения. Ну а косой пастух с Пьяных выселок! Ему с какой такой стати бык глаз вышиб? Никогда пастухов не трогал, а тут - вдруг. Теперь вот у Вовки Черныха шея напополам. Так ведь конца краю не будет, недолго вообще всю улицу начисто испортить. Чего доброго, до душегубства дело дойдёт. Другие вопросы есть? То-то и оно. Много чего ещё другого припомнилось: и как корова у тётки Анны перестала молоко давать, и как гусь у Губиных сдох, и как Васька на кухню к Жорке заглядывала, не иначе хотела гостя сглазить. Припомнилось даже, чего и не было: будто бы кто с Панькиной девкой взглядом встретится, всенепременно на ровной дороге споткнётся, как об корягу либо камень, и сразу - всех рогатых и хвостатых чертей поминать. И стали Ваську с тех пор от всех дворов гнать взашей. - Пошла отседа, откудова пришла, растудыт твою мою! - не на шутку рассердился дед Таракан. - Нечего тут по чужим домам шастать, в своём дому лучше выглядывай! - Стерва какая! - сказал Лука Лудищев, отец Петьки Индюха. - Ишь ты! - сказал Пахом Пахоменко, отец Лёхи Бздюха. - Бог шельму метит, - сказал Губин Иван, отец Толяна Балалая. - Я ей, курве, всю голову оторву! - сказал Жорка Механик. - Чтоб знала в следующий раз, как козы строить! Плотник Аким, человек невозмутимый, рассудительный, тоже не стерпел, когда про грибы-сыроежки узнал. - Гляди-ка, какая шустрая! - сказал он. - С виду нипочём не скажешь! А на поверку выходит: Васька - отравительница… Мальчишки с улицы услыхали, и это прозвище им сначала очень понравилось. Стали так и сяк к Ваське его примерять и на зуб пробовать. Но скоро поняли, что опять не то получается, нескладно выходит и длинно. Покуда конец скажешь, начало уж забудешь. А улица между тем продолжала бурлить. Отовсюду гневные очи сверкают, грозные слова слышатся. До того дело дошло, что кто-то спьяну пригрозил Паньке Сухорукой её поганый дом спалить и посоветовал убираться со своим отродьем по добру по здорову куда подальше. Да хоть куда глаза глядят, только чтобы навсегда прочь с Набережной улицы. Прасковья Самохина терпела-терпела, тужила-тужила, сильно горевала, хотела даже руки на себя наложить, да вовремя вспомнила, что одна - сухая; не стерпела и громко взмолилась: - Господи! Мать пресвятая Богородица! Царица небесная! Николай Угодник! Люди добрые, вы в добром здравии и в своём ли вы уме? Пожалейте вы, Христа ради, бедную сироту, несчастную! Обиженного обижать - двойной грех. Василиса моя здеся совсем не причём. - За всё время Прасковья впервые, пожалуй, назвала дочку её настоящим именем Василиса. Окажись здесь ненароком рядом как на грех братья-близнецы Таракановы Ванятка с Макаркою, по прозванью Иван-да-Марья, и услышь Васькино подлинное имя; подхватились и сразу - в бег. И понесли по всей улице, будто пожар случился. Эта новость для мальчишек, которые с Васькой водились, прозвучала как гром в ясном небе. Будто камнем по темени. Все: и здоровые, и хворые (к тому времени уж почти поправились) дружно высыпали на улицу. - Будя брехать! - засомневалась компания. - Побожитесь, коли не брешете. Не может того быть. Ванятка - тот потолковей Макарки будет - глаза таращит, чтобы крепче ему верили, и говорит скоро, чтоб не забыть, что сказать хочет: - Провалиться мне на этом самом месте! Разрази меня гром! Гадом буду, если вру! Сухорукая сама сказала. Мы своими ушами слышали. Вдвоём вот. - И показал рукой на брата. Тот кивком головы подтвердил верность сказанного и для крепости клятвы поддел ногтем большого пальца передний кривой, выпирающий вперёд щербатый зуб. Сказать, что возникла растерянность, значит ничего не сказать. Потрясшая мальчишечью компанию новость произвела неожиданный эффект: ребята медленно почесали в головах, надолго молча разошлись и крепко поврозь задумались: что же дальше теперь будет? Первым одумался Петька Индюх и сразу направился к "печке", где обычно собиралась вся компания, если затевалось важное либо неотложное дело. Когда вновь все собрались, разумеется, без Васьки, глаза у него округлились, как медные пятаки, он втянул свою знаменитую жёлтую соплю в нос и с места в карьер выпалил: - Василиса - крыса! Говорят, сила есть ума не надо, что правда то правда, но не всегда, однако. Петруха вон: и силач, а котелок тоже варит. - Вот это да! - безоговорочно согласились ребята. - И решили: - Теперь в самый раз будет! Ты, Индюх, - голова, мать честная! Чтоб нам пропасть! И с этого исторического момента Васька с Набережной улицы перестала быть просто Васькой, а стала Крысой-Василисой. Первое время мальчишки просто заходились от восторга и без конца кричали под окнами Прасковьиной хаты, кривляясь и дико хохоча: - Крыса-Василиса! Василиса-Крыса! Подайте Христа ради! На пропитание. А Лёха Бздюк даже сочинил стих: - Крыса-Василиса, выгляни в оконце, погляди на солнце! Мальчишки дразнились вовсе не со зла. Они испытывали к своей подружке ничуть не меньшее расположение, чем прежде, и даже жалели её за то, что взрослые на неё здорово окрысились. Просто так было заведено испокон века на Набережной улице, чтоб друг дружку насмешками сердить. Уж больно выходило складно и весело. Сразу Васька не могла взять в толк, какое отношение она имеет к этому непривычному для неё имени Василиса. А как дошло, показалось оно ей чересчур обидным. А уж в сочетании с "крысой" - и подавно. Первая реакция её на выходки мальчишек была крайне агрессивной. Она царапалась и дралась, швырялась камнями, визжала и ругалась последними словами, поминая всех чертей и прочую нечистую силу. Заметив, что такое её поведение только подзадоривает приятелей, ударилась Василиса в рёв, не в силах более себя сдерживать. Рыдания сотрясали всё её нескладное тельце, грязными кулачками она размазывала слёзы по щекам, отчего некрасивое, распухшее личико делалось совсем жалким и вправду похожим чуточку на крысиную мордочку. Протрезвевшая от навалившейся на её дом злой невзгоды, Прасковья взялась было утешать дочку, опасаясь даже, как бы та, неровен час, не тронулась умом от нечистой силы, а узнавши, в чём дело, махнула здоровой рукой: "Поревёт и перестанет!" Наревевшись вволю, Василиса понемногу успокоилась; успокоившись, крепко задумалась. И стало ей не по себе. Поняла вдруг, что внутри у неё поселился злой дух, который через её глаза наводит на людей порчу. Ей казалось ужасно несправедливым, что подобное случилось именно с ней, обыкновенной девчонкой, которая жалеет каждую букашку, каждую живую тварь. Она пыталась осмыслить, сколько же, оказывается, скрывается в ней зла против её же воли, но из этого ничего не получалось. Выходило, что от неё самой ничего не зависит. Скучная стала ходить, уперев взгляд в землю, ни на кого не глядя. А лукавый и злой дух беспокоится, хлопочет, не хочет её отпускать, внушает ей разные соблазны. Вот, чудится ей, взглянет она на обидчика, и того поразит вдруг молния; скажет слово, и тот превратится в камень. И будет она тогда отомщена. О, как они ещё пожалеют, что так подло её обижали, называя Крысою! Как она будет радоваться их мучениям! В мстительных картинах таилась весёлая и страшная сладость. Нет ничего вожделеннее, чем власть, и ничего более сладостного, чем месть. От собственного тайного могущества её начинало распирать, как надуваемую через соломину лягушку, чем иногда забавлялись мальчишки с Набережной улицы, её теперешние злые мучители. Но когда приступ мстительности утихал, становилось на душе ещё того горше: лучше уж в обиженных ходить, нежели в обидчиках. Василиса старалась гнать от себя прочь дьявольские искушения, но своих слабых сил на это не хватало; нуждалась она в помощи, а откуда звать её, не могла придумать. Теперь, уединившись, как бывало, на любимой "печке" на берегу Золотой Мечи, она тихо плакала, жалеючи свою сиротскую жизнь, и представляла себя утопшей в реке, а потом, когда найдут её озябшее, холодное тело среди кувшинок, - лежащей неподвижно и торжественно в гробу с белыми цветами. И все над ней убиваются, горько плачут и красиво воют, как на похоронах. Ещё мечталось ей: жив был бы родной отец, Фёдор, он, верно, заступился бы за сироту, не дал бы её в обиду. Прасковья стала замечать, что вечерами, перед сном, дочка подходит тихо к тёмному углу в избе, где стояла на закопченной полочке под потолком сумрачная икона Божьей Матери и тускло горела подвешенная на цепочках лампадка, и шепчет молитвы, которым её никто не обучал. Сердобольные соседки (нашлись и такие, сердце - не камень) посоветовали отвести девку в церковь исповедаться перед святым причастием, а потом, может статься, за одним разом и причаститься, коли батюшка в тот же день допустит. А нет, так и два раза сходить, чай, ноги не отсохнут. Может, оно, бог даст, и полегчает. Прасковья и сама давно собиралась отправиться в храм не только за подаянием; пора уж было душу спасать: у самой накопилось грехов немало, и появился насущный повод для покаяния. VII По мере того, как дочь подрастала, убогой вдове всё трудней и трудней приходилось сводить концы с концами. От подаяния всё меньше становилось проку: на еду ещё кой-как хватало, а про одёжу-обужу и помину нет. Беспросветная тоска, плохая, скудная, однообразная пища, злой табак, к которому вдова питала пристрастие, да долгое неподвижное сидение возле Нищего моста на сырой земле привели к тому, что Прасковья Самохина стала страдать несварением живота, оплыла рыхлым телом, раздалась вширь - эдакая сделалась неряха, настоящая фефёла. Прошлая одежда стала уж ей не в пору, и она ходила бог знает в каком тряпье. Хозяйство тоже приходило в разоренье: хата покосилась, нижние венцы совсем сгнили; крыша прохудилась - чуть дождь, успевай только вёдра подставлять, чтоб хоть на пол не лило. Кабы не соседи, так и печь нечем было б истопить. А то всё ж нет-нет да и дровец подкинут, другим чем подсобят, дай бог им доброго здоровьица, убереги от всяческих соблазнов, спаси господь их души грешные, помоги им, чем можно, в ихней трудной жизни. В общем, если бы не дочь-сирота, которую не на кого было оставить во всём белом свете и об которой она, что ни говори, болела всё ж душой, уж, верно, померла бы вскорости баба вслед за непутёвым мужем своим, Федькой. Да вот сколь уж годов продержалась. Не без божьей, видно, помощи. А с недавних пор вышла ей нежданно-негаданно большая подмога. Не было у бабы ни гроша, да вдруг алтын. С одной стороны, оно, конечно, хорошо, дальше некуда, а с другой - опаска выходит, не приведи господь, ежели вдруг огласка случится. Вот и пойми тут, к добру эта подмога или к лиху. А всё потому так, что в каждом хорошем плохое скрывается, а в каждом плохом - хорошее. Как уж было говорено, жизнь в городе Ерёме держалась на своих незыблемо крепких устоях. Другим после вранья жизненным таким устоем среди жителей было обычное воровство. Ну не такое, чтобы, упаси господи, кого грабить, да ещё и камнем по башке, а подобрать, что плохо лежит. Можно и так сказать: не стибрить, что плохо лежит, - вовсе дураком быть. Не ты - так другой. Люди смеялись: второй закон Ерёмы. И то сказать, для тихого воровского занятия в могучем языке жителей города набралось столько чудных названий - не счесть. Ни в каком другом языке столь не наскребёшь. Тут тебе: и "слямзить", и "стянуть", и "спороть", и "сподобить", и просто "украсть"; ещё, поди, десятка два наберётся. Что замечательно, в каждом своя тонкость, свой поворот, своя изюмина - и всякая для своего случая. Имеется даже такое слово, которое на все случаи жизни подходит. Только его вслух говорить не стоит, оно и не к месту здесь. Можно, конечно, намекнуть - для остроты с перчиком. Для тех, кто без догадки. Ну первое что - это бабское. А второе - спать надо не где попало. Слышится вроде как: "Спи здесь!" Впрочем, и намекать-то особой нужды нет: и так все знают это слово без подсказки. Ведь как рассуждает трезвый ерёмич? Ежели кто что плохо положил, значит, оно ему ни к чему, не очень-то и надо, а мне - в самый раз. На худой конец, на будущее сгодится. Вот и весь резон, и возразить - нечего. Ну а ежели вовсе, случись, добро ничьё, к примеру, по работе или так, тут уж, как говорится, сам бог велел. Бог-то бог, да и сам не будь плох. Как раз это самое и не давало Прасковье Самохиной в последнее время покою. В доме через дорогу, почти напротив, жила-была простого достатку семья не то чтоб шибко большая, но и не малая. Как все. Мать звали Авдотьей, а отца Демьяном; по фамилии - Таракановы. И был у них сын, хваткий такой молодец, по имени Санька. Он приходился старшим братом близнецам Ванятке с Макаркою, что с Василисой дружились, и рябой сестре Тоське, что играла на гитаре, пела песни про любовь и умела бледными, стеариновыми пальцами, с наполовину заросшими тонкой, прозрачной кожицей ногтями, ловко плести на коклюшках кружева, хотя с детства была слепая. А дед Игнат, чуть не сгоревший тогда вместе с сараем, который Василиса умышленно подпалила, - он как раз Демьяна родной отец. Тоже балагур, будь здоров, даром что труха из него сыплется, как со старого пня. Стало быть, всего их, Таракановых-то, семь душ как одна копеечка. Санька ихний такой малый хороший, что про него никто плохого слова сказать не смел. Со всеми всегда поздоровается честь по чести; старшим обязательно покажет почёт и уважение, непременно первый руку подаст. И обличьем-то он пригож: брови вразлёт, румяный, как спелое яблоко "ранет", а волос - как вороново крыло. Зубы ровные, белые, всегда их скалит радостно, всё ему нипочём. И статью-то он хорош: высокий, складный, в рубахе - широк, в штанах - узок. Глаза вот только, как будто с чужой стороны, всё больше на цыганские смахивают: с жёлтыми белками и всегда смеются. Глазами ни на кого не похож: ни на отца с матерью, ни на деда с бабкою, которая как раз недавно померла ни с того ни с сего, может, со старости. А уж весёлый этот Санька - не сыщешь таких-то во всём городе. Поёт, пляшет, чечётку отстучит как по нотам, не хуже как дятлы в роще, когда вместе скопом соберутся. На гитаре - что ты! Ещё какой мастак! Чайковский ему в подмётки не сгодится. Он и сестру свою Тоську слепую научил на гитаре играть, чтобы ей легче жилось на её тёмном свете. А уж враль! Из вралей - враль. Чего ни наплетёт, со смеху помрёшь, если успеешь, а он уж - другое. Иной раз такое отчебучит, что замужние бабы от визгу икать не перестают, уставши слёзы отирать, под себя мочатся. Прямо - артист, весь в своего деда Игната. Молодые девки с него глаз не спускают, тихо тают, в рот ему заглядывают, а там - зуб золотой. Сколь он девок перепортил - не счесть. Бывало, ни одну юбку мимо себя не пропустит. Сейчас за подол ухватит и в кусты. Многие на него дюже обижались, что он ещё с одной дружить не кончил, а уж с другой начинает. Вроде как не по-честному это. Но долго не сердились и всё ему прощали, потому что обижаться всерьёз на него не было никакой возможности. И прозвище у него было ласковое - Маруся. Так все и звали: Санька Маруся. Почему так, никто не знал. Была у него наколка на руке "Маруся", может, поэтому. Ещё у него была любимая песня: "Мурка, Маруся Климова…", может, потому его Марусей прозвали. Зато, случись какая драка по молодому либо пьяному делу, там уж, верно, Санька Тараканов замешан. Дрался он лихо, с размаху и сразу промеж глаз - просто на загляденье. Однако до первой крови и без обиды. Потому что без зла, без мести, а так - с азарту. Удаль из него таким макаром выпирала. А как хмель сойдёт, синяки заживут, так он сей же час на мировую, обратно - кругом одни закадычные дружки. До следующего разу. Так вот, этот самый Санька Маруся со своим дружком-сменщиком Тараской Хохлом наловчились с работы, где оба трудились не за страх, а за совесть (верно, при небольшой зарплате), то есть с государственного винокуренного завода "Красный Пролетарий", что за переездом, спирт таскать. Да такой хитрый, надо сказать, черти, маневр придумали, что на трезвую голову нипочём не догадаешься и не вдруг сообразишь. Вот ведь какое дело. Купит Санька Маруся в городской аптеке, что на улице Гоголя, пару резиновых грелок, что с горячей водой на больное место прикладывают те, кто животом мается. Одну дома про запас оставит, а другую с собою на работу возьмёт. Тараска Хохол - он в разливочном цеху на разбавлении работал - наполнит втихаря такую грелку чистым спиртом и своему дружку передаст. Незаметно, из рук в руки. А тот скорёхонько её в штаны спрячет, к ляжке с внутренней стороны привяжет, ещё и подсунет под самый срам. Думают, у него мошонка такая, в смысле - здоровая очень, как у быка. В заводской проходной кто дежурит? Опять же бабы. Мужиков-то не хватает, да и служба не шибко чтоб надрывная, для баб в самый раз. Они хоть и злые, чисто собаки, потому как этому обученные, а всё же - бабы. По бокам его для порядку похлопают, а промеж ног совестно. Он белые зубы скалит, подмигивает и будто подначивает: - Ой, девки, щекотно! Вы тама пощупайте, можа, тама чего есть. Я кой-чего спрятал для тёмной ночки в кустах. Бабы, хоть они и сторожевые, думают, брешет, как всегда, не верят они ему ни капельки и ни единому его бесстыжему слову. - Иди-иди, кобель непутёвый! - И сами смеются. Так он каждый рабочий день, в свою смену, почитай, по литру спирта и выносил. С завода-то. А там этого добра - залейся. Считай, оно ничьё, раз общее, это уж - как водится. Санька Маруся любил повторять: - Ежели от многого взять немножко, то это никак не воровство, а просто-напросто - делёжка. Что касается риску, так ведь без него куда? Известно: риск - дело благородное, а жизнь - рулетка. Сегодня ты, а завтра я. Кроме того, не пойман - не вор. По второму-то закону Ерёмы. Такого ловкача, как Санька Маруся, пойди - поймай, ищи ветра в поле. Кажись, вот он, а его и след простыл. Из заводского спирта отличная водка выходила. По-первости немножко резиной отдавало, а потом - ничего, вроде так и надо. Потому что ерёмский мужик - он ко всему привыкший. Особливо, ежели касается выпить. Так вот. Этот самый Санька, пожалевший, видать, несчастную соседку, предложил ей такую сделку: он будет спирт регулярно с завода доставлять, а она, Прасковья то бишь, станет его колодезной водою разбавлять, по бутылкам разливать и тихонько между своими торговать. Уже в виде готовой продукции, в смысле - водкой. Тем паче вода - из чистого родника. Выручку - Саньке отдавать, а себе за труды оставлять десятину. Об таком повороте жизненной линии Прасковья Самохина и мечтать не смела. В её-то горьком и скудном положении да такой подарок судьбы! С радостью согласилась. Ещё и с великим торопом, покуда Санька не передумал. А уж десятина или пятина, спорить тут не приходится, это уж как совесть велит. К соседу за это никакой претензии, никакой обиды, кроме благодарности и низкого поклона. Саньке - тому прямая выгода: самому не мараться и лишний раз не светиться. В случае чего - я не я и кобыла не моя, знать ничего не знаю, ведать не ведаю. А пока суд да дело, денежки капают и капают, как вода из худого крана. Для развесёлой житухи очень даже кстати. Да и отцу с матерью подмогнуть не грех, чтоб семью кормить. Как-никак, а всё же семеро живых душ, всем есть-пить надо, одёжу-обужу вовремя справлять. Прасковье и вовсе хорошо: для неё любая копейка не лишняя, пуще чем для других целое состояние. Как водится в таких случаях, уговор промеж собою обсудили в самой мелкой подробности. Где товар хоронить и по какой цене его продавать, чтобы лишнего не ломить, но и не продешевить. Как наличность делить, чтоб выходило без обману и по совести; может, опосля и поболе десятины выйдет - это как дело пойдёт. Где стеклянную тару брать и как её мыть, чтобы покупателя не отвадить; ежели ёршика нет, можно в бутылку бумажек натолкать, водой залить и подольше потрясти, как масло сбивают. В какой пропорции разбавлять, чтоб выходило в самый раз; договорились: один к двум с чутком; чуток - на совести Прасковьи, но всё же чтоб без перебору, жадничать и жилить не стоит, себе обойдётся дороже. Спирт в воду лить или воду в спирт, чтоб товар не замутить; решили, что всё едино, коли загодя, и так и этак отстоится. Кому продавать; уговорились: пока только своим, здешним, людям проверенным, чтоб среди них, не дай бог, чужой пройдоха не затесался. А чуть что не так, вдруг кто спрашивать начнёт не по делу или ещё что - чтобы рот на замок и молчок как рыба в реке. - Само собой, - согласилась Прасковья. - Ну что, соседка, по рукам? - спрашивает весело Санька Маруся. - По рукам, - раздумчиво отвечает Прасковья. Тоже весело, но не так. - Давай тогда тащи свово табачку, что покрепче. Напоследок закурили самосаду, подымили, на том вскорости и разошлись. После того договору Санька зачастил в дом Паньки Сухорукой - прям без стука, можно сказать, заместо своего. Cтал и девчонку Ваську замечать, ласковым мужским словом её привечать. Скажет, бывало: - Здорово, соседка! Глянь, скоро уж невеста! Ещё чуток подрастёшь, возьму с собой солнце караулить. Пойдёшь со мной, аль нет? - И тут же подмигнёт озорным своим цыганским глазом. Василиса, знай, кивает, улыбается - хорошо ей с ним. Так-то вот и появился у Прасковьи, хоть небольшой, но всё ж прибыток. Не сравнить с нищим подаянием: куда как чище и как-никак заработок, хоть и незаконный, а всё же свой. С той поры, как в нутре приспичит или даже чуть в горле засвербит, мужики с Набережной улицы и с ближней округи - с бугра, а то вовсе со слободы, по берегу - стали, потихоньку прознавши, находить кривой путь к Паньке Сухорукой в дом, чтобы купить по дешёвке косушку, бутылку, а то и четверть - это смотря по тому, у кого какой кураж, да и какой карман. Торговля шла, конечное дело, как и было задумано, но не сказать, чтоб шибко бойкая, не такая, как в лавке. Потому что приходилось постоянно чужих людей остерегаться, огласки лишней опасаться - особо не развернёшься и не станешь по заборам афишу клеить. Да и Саньке таскать спирт с завода - на самом деле не раз-два плюнуть - становилось всё трудней. Не всякий раз пронесёшь через проходную без сучка и задоринки. А мимо - никак, иной раз вовсе откажёшься. Особенно туго стало после того, как среди вахтёрш затесался один мужичонка - плюгавенький такой и едкий, аж на душе противно. Так бы и пришиб его кулаком, чтоб одно только мокрое место осталось. Да ведь не тронешь, куда денешься - у всех своя служба. Обратно, с пустой стеклянной тарою у Прасковьи получалась, хучь и не слишком большая, а всё же морока. Где её, к примеру, брать? По дворам ходить - сразу на заметку возьмут, начнут, чего доброго, в нетрудовых доходах подозревать. Да и конкуренция возникла немалая; в последнее время охотников до пустых бутылок, как их стали в магазине в обмен на деньги принимать, развелось больше, чем собак нерезаных. Эту моду привёз новый директор райторга из областного центра, куда ездил по обмену опытом. Точно неизвестно, по этой ли причине, но количество драк в городе на душу населения резко возросло именно с той самой поры. Особливая что ни на есть трудность выходила с четвертью и четушкой, так как эта посуда стала вдруг большой редкостью. Да и с другой тарою отнюдь не легче. Найдены всё ж были подходящие выходы и из этого положения. Не зря говорится, голь на выдумки хитра. Завели такой порядок: приходи, если кому надо, с пустой посудой, в обмен получишь, за чем пришёл. Другой выход оказался совсем простой как топор под лавкой: торговля в розлив. Тут всё годится: и бутылка, и банка, и кастрюля, и ведро. Сразу открылся новый широкий простор для свободного народного творчества, в смысле того, что можно было больше словчить. Такие понятия как разбава и недолив обрели единство формы и содержания, замысла и исполнения. Но надо во всём меру соблюсти: и своего упустить не хочется, но чужого не перебрать. Не позариться бы на лёгкую наживу, не испортить бы дело, не то Санька - он такой, живо договор запрёт. Непростая оказалась эта работёнка, ох, не простая. Требовала она от Прасковьи большого напряжения душевных слабых бабьих сил. Зато купцов хватало под завязку. Бывало, уж нету, а они всё идут и идут, будто их жажда в африканской пустыне одолела. Когда спирт кончался, Прасковья одну, которая здоровая, руку отводила в сторону и говорила устало, хотя в то же время чувствовала себя при этом уважаемым человеком, так как от неё тоже кой-чего зависело: - Нонче нетути, был и весь вышел. Хошь, завтрева приходи. А то ещё лучше - на той неделе. Слов нет, полегчало бабе в её жизни беспросветной. Однако она по-прежнему ходила побираться. Во-первых, по привычке, а заодно, во-вторых, для отвода глаз. Чтобы отсутствием своим не дать причин для кривотолков. Кстати и пустую тару по дороге подбирала, если та где плохо лежала. И всё бы ничего, да не было на душе покоя, как будто камень совести, ещё не совсем потерянной, гнул и гнул к земле. Хоть и терять нечего, а чуяла нехорошее, вроде как грех это. Всё ж-таки краденое оно, как ни поверни. И совсем чтоб без обману, никак нельзя, не получается и всё тут. Перед мужиками тоже совестно, как ни крути. А тут ещё эта беда с Васькой приключилась: привязалась к ней злая, порчевая нечистая сила, подколодная змея, - позор на всю улицу. И стала Прасковья остатнее от разбавы и недолива внутрь помаленьку принимать, вроде как пробовать. Сначала не понравилось, а после вошла во вкус, пристрастилась и уж не могла без этого; а для успокоения взяла себе в оправдание и заодно сочувствие задним числом недобрую память о непутёвом муже, Федьке покойнике. Но и водка плохо помогала. Поняла Прасковья Самохина с Набережной улицы, что без божьей помощи ей никак не обойтись. Верно, всё чаще вокруг стали говорить, что бога нет, а все попы жулики, и косо смотреть на верующих людей. Всё ж собралась она идти в храм, хоть и подзабыла, по правде сказать, почти все молитвы и порядки церковные. Знала понаслышке, да и по старой памяти, какая ещё осталась, что к исповеди надо готовиться загодя, то есть говеть: не скоромничать, не грешить, не сквернословить, регулярно в церковь ходить и усиленно молиться. Но понадеялась на авось, решила, что убогой вдове всё простится. Однако помыться всё же не мешало. Хорошо бы, конечно, в баньку сходить, где Федька банщиком работал когда-то. Там по четвергам и субботам банный день, горячей воды залейся - лей не хочу. Да мочалкой потереть как следует спину, чтоб кожа красная скрипела. Да плеснуть бы из шайки на раскалённые камни, чтоб жаркий дух пошёл по всей парной. Да подышать бы вволю этим духом, слабую грудь прогреть. Да руку больную веником берёзовым попарить. Но тащиться неохота в такую даль, почитай, через весь город. Да и лишних денег, признаться, нету, совсем кот наплакал. Согрела Прасковья два ведра воды в печке. Пясть окунула, попробовала - в самый раз. Помылись они с дочкой в сенцах, сливая друг дружке воду из ковшика. Стекала мыльная вода прямо на пол, а там уж через щели в землю уходила. Прасковье с одною рукой управляться-то нелегко, так Васька ей, как могла, помогала. А мать украдкой на дочку всё поглядывала, диву давалась: никак Василиса-то выправляться стала. Вроде как вытянулась кверху, и ноги не так колесом, как были. И бока, и шея - просто чудо, да и только! И женское в ней стало заметно обозначаться. Но мордочка совсем ещё детская, как прежде. Щёчки и губы пухлые, глазки к носу сдвинуты, и нос по-прежнему клювом вперёд торчит. От Васькиного зоркого глаза не укрылось, как мать на неё смотрит исподтишка, стала махровым латанным-перелатанным полотенцем обтираться и засмеялась без причины. Следующий день как раз на воскресенье пришёлся. Хорошо бы, думает Прасковья, в один день управиться. Встали пораньше, чтобы ещё до литургии успеть к исповеди. Надели самое лучшее что было, платки на головы повязали, за руки взялись и отправились в церковь. Жили-то на самом краю, поэтому от дверей хаты через пятачок прошмыгнули, как мышки незаметно, чтобы людям лишний раз глаза не мозолить. А как на Татарский спуск выбрались и стали к нарсуду подыматься, поплелись неторопливо, как две богомолки, стараясь души свои на строгий, молитвенный лад настроить. Улицы города Ерёмы были путанными-перепутанными: какая прямая, какая кривая, какая вкось, а какая вовсе дугой по кругу, чтобы сразу не разобраться и сбить с толку любого; но всё же, по какой ни пойди, всё равно придёшь к городскому собору. Приезжие всегда удивлялись: что за хитрость за такая? А никакой хитрости: для православного человека все улицы должны вести в храм. Держись только, чтоб Золотая Меча по левую руку оставалась. Честно сказать, и без того не заплутаешь. Главы собора, похожие на золотые луковицы, виднелись отовсюду: то проглядывали сквозь пустоши, то возвышались над крышами домов. А уж побирушке Прасковье Самохиной дорога была так хорошо знакома, что могла дойти до места с закрытыми глазами - всякий камень на пути знала, каждую выбоину, любую промоину. Церковь Святых князей Бориса и Глеба была прежде городским собором, то есть главной над шестью другими, пока все они ещё оставались действующими. Настоятель собора иерей отец Фёдор не имел тогда отдельного прихода. А как шесть остальных позакрывали - одни разрушили и пустили на щебёнку, другие приспособили под склады, а иные оставили пока разорёнными остовами, где жили ласточки да дикие голуби, - собор превратился в обычную приходскую церковь, объединившую все осиротевшие приходы, от которых остались верующими только старики да старухи. Остальные перешли в новую жизнь: ребятишки - в пионеры, парни и девки - в комсомол, молодые мужики - кто в партию, а кто просто сбоку припёка, подождать посмотреть, что получится. Но все дружно перестали посещать церковь, кабы чего не вышло. Молодые бабы, правда, ещё шли, но тоже не сказать, чтоб гурьбой и чтоб только из-за православной веры. Прасковья признавала себя верующей, но плохо разбиралась в религии и всего побаивалась. Есть ли бог, нет ли, не ей судить; а с ним всё ж спокойней. В то же время ходила в церковь редко, ибо во время службы ей выгодней было на своём месте сидеть и с протянутой рукой христарадничать, дабы не упустить самую горячую пору. А после службы там и делать особо нечего. Грех, конечно, так думать, не говоря уж говорить. Ну да что с неё, убогой, взять, кроме как нечего. Зайдёт, бывало, для порядка, покланяется в пояс, покрестится, да и пошла вон. Василиса же не была в церкви, считай, с самого своего крещения, которого, само собой, не помнила, поскольку была совсем ещё малюткой. Мать отнесла её тогда украдкою, так как уже напором пошла такая мода, что религия - опиум для народа. Мало кто понимал, что такое опиум, но на всякий случай обходили церковь стороной. Так что, можно сказать, нынешнее посещение храма было Василисе впервой. Горожане считали свой собор особенным. Если не первым по всей России, то уж, по крайней мере, далеко не последним. На вопрос о достопримечательностях города отвечали примерно так: - Какие у нас могут быть примечательности, кроме скуки да тоски? Ну, Золотая Меча - тут слов нет. Роща золотая - это два. И, пожалуй, ещё - собор. Говорят, будто знаменитый памятник древней старины. Когда его поставили и как строили, никто не знал. Даже старики не помнят, говорят, давно. Может, брешут, конечно, но сказывали, будто поставили его на освящённом камне в память о победе над татаро-монгольскими супостатами, когда тех гнали как раз до реки Золотая Меча, которая прежде называлась Глинкою. И дали храму имя Святых страстотерпцев Бориса и Глеба - покровителей всего православного воинства. Строили долго, поскольку торопиться было некуда, а сложить надобно было добротно, на века. В известь, что камни скрепляет, одних яиц накололи несметные тыщи. Небось, на яичницу для всех времён и народов хватило б. Вот и стоит поэтому, считай, не один век. А всё такой же: крепкий, как дуб морёный. Поизносился малость от времени, не без того, но хорош! - ничего не скажешь. Кирпич потемнел, калёный стал, а белый камень хоть куда - диво дивное! Ведь это большая редкость, чтоб столько белого камня на фасады ушло: дорогое, поди, удовольствие! Видать, денег не жалели, когда строили. Позолота на главах и маковках до сих пор блестит - сердце радует! Собор возвышался на пригорке в конце Красной площади и свободно обозревался издали, так как нечему было его загораживать и ничто не мешало глазу вольно смотреть. Он казался сказочно-игрушечным и притягивал взгляд яркими, праздничными красками и необычными формами, словно это был волшебный дворец. По мере к нему приближения он вырастал, вытягивался в вышину, раздавался вширь, набирался крепости - становился огромным. Начинали проявляться величие и торжественность, подчинённые единому замыслу зодчего. Архитектурные части и детали наполнялись смыслом, вырисовывались чётче, в каждой проступала искусная работа и заботливая рука. Золотые главы и маковки, видневшиеся издали новогодними ёлочными украшениями, раздувались, начинали казаться большими воздухоплавательными шарами, застывшими перед полётом. Приходилось круто задирать голову, чтобы разглядеть их тугие, сверкающие бока, а сверху - ажурные кресты, устремившиеся ввысь. Над ними, высоко в голубом небе, носились стремглав чёрные ласточки и стрижи. Основной объём здания, или, по научному сказать, образ являл собою массивный, поставленный на белокаменный цоколь долгий многогранник в виде престола с фасадами, то есть ликами, обращёнными по странам света. Восточный, выходивший на Красную площадь, членился на две половины: верхнюю - глухую и гладкую, и нижнюю, представленную особым выступом, занимавшим весь первый ярус и накрытым треугольным скатом полушатровой крыши. Вертикальные границы фасада по всей высоте подчёркивались сдвоенными по углам полуколоннами, расчленёнными различными валиками и поясками с затейливым орнаментом. Выступ, в котором помещался - святая-святых храма - алтарь, делился на три бочкообразные части, средняя из которых была заметно крупнее крайних. В каждой из третей имелось вытянутое зарешечённое окно, обрамлённое тёсанным из белого камня фигурным наличником. К южному и северному фасадам были приделаны сказочные, белокаменные крыльца, покоящиеся на шаровых столпах; то были входы в храм и боковые паперти, где на ступенях устраивались привилегированные нищие и могли стоять и слушать службу оглашенные. Со всех сторон по-разному освещённые солнцем плоскости стен венчались тремя крупными полукруглыми кокошниками, повторяющими членение алтаря. По обводу они были окантованы белым камнем, а снизу подрезаны широким, тоже белокаменным, карнизом, оттенённым строчками обломов и рябью бегунцов. Над крупными дробились, с отступом, помельче, далее ещё мельче - и так выходил целый холм из кокошников. Из него вытягивались вверх шеи пяти глав, напоминавшие толстенькие ножки грибов-боровиков, на кургузые шляпки которых кто-то посадил по золотой луковице. Центральная шея, подпиравшая крупную главу, была выше и толще остальных и имела по кругу оконные щели, через которые внутрь храма лился свет дня. С севера к храму примыкало одноэтажное здание трапезной; весь ансамбль замыкался высоченной звонницей в виде восьмигранной башни под каменным шатром с золотой маковкой и крестом наверху. Предназначенный для колоколов ярус, ограждённый белыми балюстрадами, зиял пустотами, сине-чёрной тенью, голубым небом. По сходящимся граням шатра убегали, уменьшаясь, цепочки оконцев-слухов наподобие шалашиков, в которых охотно гнездились ласточки, голуби и галки, несмотря на возобновляемый время от времени то праздничный, то печальный трезвон. Внизу к колокольне было приделано ещё одно крыльцо, то были третьи врата и третья паперть. С обеих сторон от этого крыльца в ложных окнах, чуть утопленных в стены, были набраны из множества разноцветных камушек и стёклышек мозаичные панно. Слева изображались вместе на одном коне братья Борис и Глеб с копьями в руках, справа - архангел Михаил в стальных латах и с золотым мечом. Пожалуй, только эти мозаики отличались некоторым буйством красок. В остальном же цветовая гамма собора была выдержана в скупой и строгой манере. Основу составлял тёмно-красный кирпич; все железные кровли - тёмно-зелёного цвета; цоколь, колонны, столпы, балясины, карнизы и вообще весь декор - белый камень. Золотом полыхали только главы и маковки с крестами, да мерцали свечи в черноте окон и отворённых врат. Однако на всём, увы, лежала печать запустения. И это был не только таинственный тлен древности и тень неизбежно грядущего конца, но и результат поразившего церковь финансового краха, когда не достаёт денег даже на текущий ремонт, не говоря уж про капитальный. Краска на кровлях облупилась и стала напоминать кожицу печёной картошки. Кирпич во многих местах вывалился из стен, его обломки, обросшие мохом, валялись беспорядочно рядом на земле. В белом камне источились раковины, и сам он подёрнулся ржавой зеленью. Разноцветные камешки и смальтовые пластинки мозаики во многих местах раскрошились, кое-где выпали, оставив после себя серые, похожие на мелкие пустые ракушки вмятинки, хотя картины на панно вполне ещё можно было разобрать. Позолота потускнела, кой-где и вовсе облезла. Галки да голуби загадили всё, что только можно, даже вертикальные плоскости стен. Конечно, Прасковья и Василиса мало что понимали в архитектурном искусстве, но тем и отличается истинная красота, что она пробуждает даже в неразвитых душах восторг и возвышенные чувства. Величественная и таинственная красота храма укрепляла веру в то, что здесь находится истинный дом Господа, где можно получить прощение за грехи и найти спасение от наваждений. Настроенные на божественный лад, мать с дочерью таили надежду на облегчение, но вместе с тем испытывали робость и немалую тревогу. Они миновали Нищий мост и поторопились пройти, как сквозь строй, знакомую Прасковье нищую братию, которая встретила неожиданных богомолок с любопытством и нескрываемым удивлением. - Гляди-ка, гляди, - заметил тщедушный отрок, изображавший глухонемого сироту, - девка! - Далече ли собралась? - с ехидством спросил успевший уже набраться хмельного зелья по случаю воскресного дня постоянный сосед Паньки Сухорукой по нищему цеху, хромой и горбатый Пашка Хряк. Больше всех беспокоился божий человек Петя, у которого мышь в галоше, решивший, вероятно, что Панька вознамерилась нарушить порядок. Он мелко семенил за женщинами и дёргал Василису за платье, бормоча: - Царь Борис, царь Борис, царь Борис… Василиса пребывала в благостном расположении духа, не собиралась не только наводить порчу, но даже не хотела поначалу отвечать, но вдруг не выдержала, обернулась резко и молча зыркнула на юродивого гневным неморгающим взглядом, прошипев едва слышно: - Пропади ты пропадом, Царь Борис! А что было потом, спустя время, поначалу никто особенно и не заметил. Пока всё не открылось. Перед тем, как войти в храм, мать с дочкой потолкались на паперти, и Василиса, подражая матери, ловко крестилась правой рукою, как будто и не левша была вовсе и как будто сотворение крестного знамени было для неё делом давно привычным. Услышав, что священника, который совершает службу в церкви, зовут отец Фёдор, Василиса вздрогнула и взволновалась, сердечко её застучало вдруг часто-часто. Разумеется, она сознавала, что это простое совпадение: родной отец никак не мог стать попом, к тому же давно помер. Но всё же в груди что-то замирало, тревожило и не оставляло в покое. Когда после яркого света дня женщины решились войти внутрь храма и погрузились в его душный сумрак, который тщетно старались развеять колеблющиеся вразнобой под ветром дыхания молящихся жёлтые лепестки сотен свечей, Василиса, медленно и зачарованно оглядевшись вокруг и поверх, принялась невольно искать глазами того, кто бы мог, по её представлению, быть отцом Фёдором. VIII Настоятель храма Святых князей Бориса и Глеба на Золотой Мечи славился на всю округу не только своим гигантским ростом, благозвучным баритоном и строгими чертами обличья, напоминавшими, как некоторые считали, иконописный образ Спасителя, но и сохранившейся, несмотря на лихое время, редкостной душевностью, преданностью православной вере и нескончаемым бдением в отправлении церковной службы. Он являл собою живой пример для добродеющих и молчаливый укор для нерадивых. Ибо служение Богу стало его истинным призванием. Хотя поначалу ничто, казалось бы, не предвещало ему судьбу священника. Бывший когда-то в миру Сергеем Алексеевичем Карамышевым, а ещё раньше длинногачим мальчиком Серёжей, он родился как раз на стыке двух столетий. Родители называли его ровесником века, это почему-то считалось тогда добрым знаком. Он был единственным ребёнком в семье. И не из-за того, что родители не имели желания или возможности, как могло бы показаться со стороны, позволить себе ещё детей, а так уж получилось. Всё откладывали, думали, вот-вот образуется, потому что их недолгая линия жизни пришлась на бурные годы. К тому же отец был инженером путей сообщения и всю свою короткую жизнь занимался строительством мостов, поэтому семья постоянно переезжала с места на место по стране. Мать была учительницей словесности, но её профессия пригодилась ей разве что для обучения сына, так как работать в школе приходилось от случая к случаю - всё зависело от службы мужа. Серёжа имел хорошие способности к учёбе, получил прекрасное домашнее образование по начальному курсу и был готов поступить сразу же во второй класс гимназии. По всей вероятности, он так бы и пошёл по стопам отца, если бы не грянувшая война с немцем. И с тех пор как будто злой рок стал преследовать семью Карамышевых. Как скоро выяснилось, война нуждалась в специалистах по мостам. Отец попал на фронт в инженерные части, почти сразу же угодил под обстрел при наведении переправы через реку и был убит прямым попаданием гаубичного снаряда. От мужа и отца не осталось ровным счётом ничего. Мать вернулась в Самару, где жила до замужества и где её с сыном приютил родной брат, служивший протодиаконом в храме. Серёжа всегда отличался крайней застенчивостью, чуть что вспыхивал, как красная девица. Врать не умел, да и не смог бы, если б даже захотел, так как сразу же выдал бы сам себя с головой. Особую дистанцию приходилось держать с девочками. Как и все мальчики его возраста, он втайне мечтал о них. Эти загадочные существа его волновали, но он боялся даже к ним приблизиться. Из опасения, что его тайные помыслы вдруг раскроются, от одной только мысли, что можно просто подойти и заговорить с девочкой, он заливался краской стыда от шеи до кончиков ушей. Он стеснялся своего высокого роста, угловатости и начал сутулиться с юных лет. Общения со сверстниками недоставало, мальчишеские забавы и шалости были мало ему знакомы, и школьное повесничество обошло его стороной. Пожалуй, единственно, с кем ему было относительно покойно и весело, так это с крестьянскими ребятишками, хотя они его и дразнили порой то "оглоблей", то "верстой". Но делали это незлобиво, без обиды, просто по заведённому обычаю. Зато уважали как грамотея и если не совсем понимали, то всё же чувствовали его необычайное, чаще всего, не свойственное им самим, душевное к людям расположение. Родители, настроенные по тогдашней либеральной моде на демократичный лад, не препятствовали общению сына со сверстниками разных сословий, в том числе и низших, среди которых самым обычным, при их-то почти кочевой жизни, были селяне. Один шустрый подпасок научил его рукоблудию. Сначала Серёжа не придал этому значения. Ему было просто любопытно от новых, неожиданных ощущений, и он им не противился, полагая, что это была некая невинная игра. Однако развлечение вскоре вошло в привычку, избавиться от которой оказалось совсем не просто. Но только потом, узнавши о греховности и пагубности этой привычки, Серёжа, втайне сгорая от стыда и будучи не в силах кому-либо признаться, начал испытывать величайшие муки от сознания греха и бессилия ему противостоять. Вот тогда и стала проявляться его склонность к религии как к спасению. Он всё больше уходил в себя, а после гибели отца, которую переживал страшно и даже готов был рассматривать её как наказание Божье, совсем замкнулся. К осени мать готовила его к поступлению в гимназию. А пока суд да дело, дядя, заметив в мальчике непонятную скрытность, стремление к вере, музыкальный слух и приятный голос, устроил его петь во время службы в церковном хоре на клиросе. Когда же пришла пора сдавать экзамен в гимназию, Серёжа, приобщившись за короткий срок к духовной жизни и осознав, что это и есть его призвание, упёрся и настоял на том, чтобы его отдали учиться в духовную семинарию. Учился он хорошо, охотно старался и много преуспел в изучении богословия. Вместе с тем продолжал петь в хоре, а по воскресеньям и в церковные праздники помогал дяде отправлять службу дьякона. Молясь и размышляя о будущем, он ставил своей целью духовную академию, но перед тем хотел себя испробовать и послужить где-нибудь в глухом уголке, где бы мог нести слово Божье простым людям, облегчая в меру сил нелёгкую их жизнь и помогая обрести истинную веру. Однако стала сильно хворать сердцем мать. Сергей не решился её покинуть и по окончании семинарии остался в Самаре, будучи рукоположен во диакона с именем отец Сергий. Не успел он освоиться в новой роли, как грянула другая гроза - война Гражданская. За нею пришли гонения на церковь. Дядя возроптал, где-то что-то не так сказал и попал под горячую руку на скорую расправу. Мать не вынесла ещё одного удара и очень скоро убралась вслед за братом, скончавшись тихо, во сне, о чём молила бога все последние свои дни, чтобы избавить сына от лишних хлопот по уходу за собой. Спасаясь от злой судьбы и уповая только на милость Господа, молодой дьякон, сменив на время рясу на мирское платье и убрав власы под широкополой шляпой, отправился в рискованное путешествие на север, где, как он слышал, на островах и в лесах ещё сохранились монастыри. В одном из них он принял монашеский постриг, превратившись в одночасье в брата Фёдора. Жизнь в тихой обители была исполнена переполнявшей его душу любви к Богу. Время, проводимое в неустанных молитвах и чтении евангелия, простой физический труд, братские, скромные трапезы с простою пищею и бесконечные, радостные посты - всё это как нельзя более отвечало душевному настрою новоиспечённого монаха. Но продолжалась эта жизнь, увы, совсем недолго. Монахов из обители без долгих слов прогнали, так как островное расположение монастыря оказалось чрезвычайно подходящим для размещения в его крепких стенах лагеря заключённых. Монахи разбрелись по белу свету во все пределы. А некоторые, попросив прощения у Господа, помолившись о спасении своих душ, остались при лагере; кто в подсобной работе, кто в писарях, а кто и в охране. Игумен монастыря, старец Максимилиан, перед тем как бежать с острова, успел дать брату Фёдору, как наиболее способному и к тому же - чего уж тут греха таить - самому любимому из братьев-монахов, рекомендательное письмо, благодаря которому после долгих мытарств недавний самарский дьякон, принявший теперь ещё и монашеский постриг, был рукоположен сразу в сан протоирея и направлен в далёкую епархию, куда волна гонений на церковь ещё не успела докатиться. Так появился отец Фёдор в городе Ерёме на Золотой Мече. То, что в крупных городах, пуще того столицах, имело звук грома, до полусонного Ерёмы доходило шёпотом. Похоже на то, как, если в реку плюхнется откуда-нибудь с высоты камень, и от него пойдут по воде круги, к берегу подойдёт волна слабая, едва заметная и лениво лизнёт замшелую кромку береговой линии. Когда отец Фёдор прибыл в Ерёму, город ещё сохранял все свои семь церквей, в то время как во многих других местах освободившиеся от оков трудящиеся радостно крушили храмы - рассадники мракобесия и зловещие сосуды опиума для народа. Но злой рок, преследовавший Сергея Алексеевича Карамышева, ныне монаха, не заставил себя долго ждать. Волна гонений докатилась вскоре и до этого медвежьего угла. Из семи действующих храмов остался один собор на Красной площади. Его могла бы постичь та же участь, что и первые шесть, если бы не добрая воля Особого отдела, который как раз к тому времени получил прописку в городе и обосновался в писательском особняке. Неглупые, видать по всему, люди работали в этом отделе, соображали, что к чему. Неспроста они сочли благоразумным на этот раз притормозить и одну - самую главную, красивую и древнюю - церковь не трогать и пока оставить до поры до времени в покое, не преминув при этом, конечно, отделить её от государства. Священник, принимающий исповедь у верующих людей, вполне мог бы оказаться весьма полезным в особых делах. Отец Фёдор, в недавнем прошлом настоятель городского собора Святых князей Бориса и Глеба, теперь, после закрытия других храмов, хоть и сохранил свой чин, однако на практике исполнял службу обычного приходского священника, на плечи которого легла забота обо всех прежних приходах, вернее, того, что от них осталось. С крахом церквей большинство священнослужителей разбрелось кто куда. Некоторые и вовсе превратились в попов-расстриг и устроились на мирскую службу; один даже подался в золотари. К собору прибился лишь отец Серафим, пожилой священник из церкви Вознесения, что на улице Льва Толстого (бывшая Монастырская), не смогший найти себе другого применения, по причине жизненной дряхлости. В его прежнем храме, после снятия крестов с глав и колоколов со звонницы, разместилась мастерская металлоремонта, где можно было для удобства граждан, в зависимости от надобности, паять, клепать, лудить, сверлить, точить и всё другое в таком же роде, что связано с железом, медью или другим металлом. От такого надругательства над святынею отец Серафим крепко пошатнулся здоровьем, получив на память от новой власти грудную жабу с сильной одышкой и отёками в ногах. Отца Фёдора вызвали в Особый отдел и поставили ему условие: церковь пока трогать не будут, но он, как человек сознательный и пекущийся о благе своей паствы, должен соображать, что к чему, слушаться и этим приносить пользу. Он сразу-то не понял, чего от него хотят, и обещался подумать. А подумав, правду сказать, недолго, согласился, предварительно помолившись и испросив прощения у Господа нашего Иисуса Христа, распятого на кресте для искупления грехов наших. Чего не сделаешь ради спасения святой церкви и во имя Отца и Сына и Святаго духа! В Особом отделе обрадовались такой скорой понятливости толкового священника и присвоили ему для скрытности кличку "Верста". Наверное, за его великий рост. Вот так и стали служить в одной церкви два попа: иерей отец Серафим и протоирей монах отец Фёдор. Ещё дьякон да пономарь. Вот и весь клир. Отец Фёдор полюбил всей душой древний собор, как любят свой отчий дом. Эта обитель Господа была для него почти живым существом. Он будто ощущал ладонями своих рук, касаясь белых камней цоколя, тепло других ладоней, державших эти камни сотни лет назад, когда их тщательно подгоняли один к другому. Казалось, он слышал постукивания киянок и чуял запах высекаемого кремния; ему чудились отзвуки тех далёких, грубовато- шутливых перебранок, сопровождавших работу мастеров, когда они замешивали густую извёстку. Он любил этот ни с чем не сравнимый запах древности; звенящую тишину внутри храма, когда тот бывал пуст; и покосившуюся колокольню, и нескончаемую сизую даль пред нею. Ах, какой дивный, незабываемый вид открывался от собора в сторону реки и Дагаевского моста! Золотая Меча, узкою лентой опоясывающая холм, на котором стоял город Ерёма, поблёскивала под слепящими лучами солнца. Воздух был прозрачен и чист, словно студёная водица из родника. От раскрывающегося простора захватывало дух. Высоко, на подъёме земель, пролегала зыбкая линия горизонта, от которого вздымался необъятный купол светлого неба, постепенно, по мере возвышения, перетекающий в голубизну, а затем и вовсе в глубокую, таинственную синь. Плывущие друг за дружкою, клубящиеся белым дымом облака отбрасывали вниз на жёлтые, зелёные и палевые угодья и тянули за собою мягкие, с неровными краями тени. В серёдке облаков густились тёмные подпалины, их размытые очертания то скоро, то плавно менялись, а по краям всё светилось сиянием, будто божественным заревом. Случись радуга, она охватывала многоцветным полукружием весь небосклон, обретая восхитительную картину нисходящей свыше благодати, рождающей в душе невыразимый восторг. Увалистая местность живописно перемежалась перелесками, овражками, полями, пашнями, убогими деревеньками, таящимися в тёмных куртинах садов. Таял сизый дым от медленно скрывающегося за горизонт поезда. Пасущееся вдали стадо казалось неподвижным. По мосту медленно двигались, будто игрушечные, лошади, запряжённые в такие же игрушечные повозки. Ремесленная слобода начиналась сразу же за Дагаевским мостом и превращалась за околицей в слабо извивный тракт, поднимающийся почти без уклона к самому небу. Тракт этот начинался широко, но в конце истончался до едва заметной нитки, чтобы совсем исчезнуть у горизонта. Всюду тени спорили со светом, но всё дышало вечным покоем и бесконечностью. Возможно, для кого другого иной вид был хорош, но для отца Федора - не надобно лучше. Да и родной он стал, потому как свой. Что может быть лучше и краше родной природы? Спору нет, вера в Бога была сильно подорвана новой жизнью, но всё же совсем истребить её под корень никак не получалось. Многие бывшие прихожане, особенно которые не старой закваски, конечно, отошли; молодые, распропагандированные, вовсе не прибились. Но всё же от шести разогнанных приходов кое-что осталось. И не мало, не говоря уж о стариках и старухах. Особым рвением отличался женский пол. По-прежнему многие хотели крестить младенцев, по-прежнему хотели отпевать покойников, по-прежнему шли каяться и причащаться святых таинств. Хоть и редко, но, случалось, приходили венчаться. Так что на четверых многотрудной церковной службы хватало и даже с избытком. Забот и хлопот было так много, что иной раз на сон праведный времени не доставало. Отец Фёдор на судьбу не роптал, да и грех это в его положении роптать на судьбу. Остаётся только Бога благодарить за всё про всё, тем более за радостное и благое служение во имя православной веры Христовой, истинной веры на земле. И всё было бы вполне терпимо и даже хорошо, если бы не чересчур докучливое внимание к нему со стороны женщин. Добро бы ещё из-за веры, а то ведь совестно сказать, в чём заключалась истинная причина. Объяснение этому вниманию было, пожалуй что, даже и греховное. Статный священник был весьма пригож лицом, обрамлённым долгими волнистыми власами до плеч - чёрными, как смоль, ни одного седого волоса. Большие серые внимательные глаза с длинными ресницами, крупный породистый нос и впалые бледные щёки под жидкой, всегда чисто вымытой бородой. Если к этому ещё добавить завораживающий голос, то станет понятно, почему женщины просто с ума сходили, таяли как свечи, глядючи на него без всякой, впрочем, надежды и слушали, внимая бархатному голосу, его глаголание. Они теснили друг дружку, чтобы оказаться впереди и первыми ухватить его прекрасную бледную руку, дабы приложиться губами к запястью, перевитому набухшими голубыми венами. И хотя женщины знали, что он монах, что посвятил себя служению Богу и полностью отрешился от мира плоти, они не могли побороть в себе греховного плотского вожделения и оторвать от священника взглядов влюблённых глаз, как театральные поклонницы от обожаемого ими кумира-певца. Поговаривали даже, что большинство молодых баб и в церковь-то ходили не столько молиться, сколько посмотреть на молодого батюшку, похожего, как многие полагали, на самого Христа. Отец Фёдор много печалился, что притягивает к себе больше телесной красою, нежели словом Божьим и находил утешение только в неустанных молитвах, постах и многотрудном церковном служении. Он был ровен со всеми, всегда добр необычайно, но всё же порой вынужден был проявлять твёрдость и решительность, дабы не допускать особенно ретивых молодух, которые рвались наперебой прислуживать ему по дому: убирать, стирать, чинить одежду, готовить пищу. Стирать бельё и чинить одежду монаху - было для этих баб заветной, но несбыточной мечтою. Приученный ещё в монастыре к простому физическому труду, всё это он делал сам, ничем не гнушаясь, паче того получая от любого труда истинное наслаждение. Успевал даже печь просфоры, не без основания считая это дело весьма ответственным, поскольку хлебу предстояло во время причастия стать телом Господним. Но всё же полностью без посторонней помощи он обойтись, естественно, не мог. Однако услуги, которые он принимал, сводились к самому необходимому: две монашки по очереди ходили на базар или в магазин за провизией; жуликоватый церковный староста обеспечивал доставку дров; да один тщедушный золотарь добровольно, на общественных, так сказать, началах, чистил время от времени отхожее место. Отдельно стоящий церковный дом, предназначенный для проживания священника, напоминавший внутренним своим убранством скромную монашескую келью и даже просто обычную деревенскую избу, находился в одной ограде с собором, до которого было рукой подать. Поэтому можно сказать, что настоятель по сути дела никуда со двора не отлучался. Или почти никуда. Разве что иногда по необходимости в Особый отдел. И в этом смысле, хотя бы то и по внешним признакам, служба отца Фёдора была в чём-то сродни работе Жорки Механика с Набережной улицы. Но даже, ежели вникнуть, немножко и по внутренней сути: ведь если работа на водокачке имела своей конечной целью утоление физической, то бишь плотской, жажды горожан, то служба священника была направлена на утоление жажды духовной. Когда отцу Фёдору приходилось всё же отлучаться, что бывало крайне редко, его долговязая, сутулая фигура в чёрной рясе и шапочке-камилавке, мелькавшая среди прохожих по улицам города, неизбежно подвергалась нападкам и насмешкам со стороны проказливых городских мальчишек, которые бежали за ним, дразнились "попом долгогривым" и требовали показать из-под юбки шишку. Священнику-монаху страстно хотелось надрать сорванцам уши и даже бросить в них камень, но он молитвою, привычно, подавлял в себе столь естественное стремление, понимая, что, поднимавшаяся откуда-то снизу, удушливая волна гнева есть не что иное как искушение дьявола, поэтому нести этот, в конце концов, не самый тяжкий крест надобно со смирением, стараясь жалеючи возлюбить своих юных мучителей, как самого себя, ибо они не ведают, что творят. Мальчишки же над ним вовсю потешались, им неведомы были высокие материи и духовные откровения, а внешняя невозмутимость гиганта только ещё больше подзадоривала их к озорству. Но все эти досадные помехи не могли заслонить благости дарованного ему призвания, благого упования на Господа. Оба священника трудились не покладая рук и, как могли, поддерживали друг друга. Если за субботнюю вечерню не все успевали получить отпущение грехов, желающие могли придти к исповеди в воскресенье утром до причастия. Тогда священники разделялись: настоятель отец Фёдор начинал литургию, а отец Серафим принимал в трапезной покаяния. Покончив с этим таинством, старый священник присоединялся к молодому настоятелю. IX Прасковья с Василисой пристроились в не очень долгую, но всё же очередь к отцу Серафиму, стоявшему с непокрытой седой головою подле аналоя. На столике возлежало Святое евангелие и деревянный фигурный крест - священные предметы для целования. Иерей был одет в тёмное платье-рясу, поверх которой на оба плеча была возложена широкая, похожая на длинное, шитое серебром голубое полотенце лента, называемая епитрахиль; на руках - плотно обхватывающие рукава рясы короткие, также шитые серебром поручи. На груди, на тяжёлой цепи, - крест с изображением распятого Христа. Заросшее почти до глаз густой седой бородой круглое лицо иерея выражало терпеливое внимание, сострадание, но вместе с тем печаль и, увы, плохо скрываемую усталость, как у доктора, выслушивающего бесконечные и однообразные жалобы больных. Для жителей города Ерёмы стояние в очередях было делом привычным, если не сказать радостным. В самом деле, где, как не в очереди, не считая бани, возможно, наконец, почувствовать себя уважаемым и равным с другими человеком? Где, как не в очереди, услышишь все последние городские новости? Где, как не в очереди, узнаёшь почём фунт лиха, где зимуют раки, кому на Руси жить хорошо и в чём состоит глубокий смысл жизни? Но именно эта тихая очередь в храме отличалась от всех других. Здесь никто не лез без очереди. Никто не смеялся и не перешёптывался. И уж тем более не бузил, не лез в драку и не кричал, чтобы в одни руки больше положенного не давали. Лица кающихся были сосредоточены, дышали отрешённостью от мирской суеты - видно было, что люди готовились загодя к чистосердечному покаянию в накопившихся грехах перед всепрощающим Господом. Очередь двигалась медленно, не спеша. Каждый смиренно подходивший к батюшке старался выговориться, ничего не забыть, чтобы искренним признанием заслужить себе прощение и сбросить камень с души. Священник почти не перебивал, терпеливо выслушивал, склонив ухо к устам говорящего вполголоса грешника, чтобы других не касалось. Иногда задавал вопросы, подбадривал и успокаивал, дотрагиваясь перстами до локтя или плеча кающегося. В конце исповедания он левою рукой накрывал кающегося концом епитрахили, знаменующего собою крыло спустившегося ангела, а правою - мелко крестил покрытое темя и шептал молитву, отпуская грехи именем Господа. После этого кающиеся, легонько понуждаемые священником, били земной поклон, становясь на колени; поднявшись, истово целовали евангелие и крест, многие ещё и руку батюшке. Затем, очистившиеся и просветлённые, шли в толпу молящихся в храме готовиться к святому причастию. Прасковья хотела пропустить вперёд Василису, но та упёрлась, и мать подошла к отцу Серафиму первой. Священник узнал её, не раз встречая среди нищих около храма. - Что же ты, дочь моя, в церковь не ходишь? Я тебя часто вижу. - Грешна, батюшка! - смиренно отвечала Прасковья. - То-то что грешна. А сейчас-то хоть постилась перед покаянием? - Да у нас, батюшка, завсегда пост. - Ты, дочь моя, не святотатствуй. Уверен я, ты знаешь, что есть пост. К покаянию надо готовиться. Поститься и молиться Богу, сознавая своё ничтожество перед ним… Прасковья не утерпела и горячо зашептала: - По нужде, батюшка, по нужде. Краденым спиртом торгую. Не по своей воле. Дочь у меня - сирота… Отец Серафим остановил её: - Погоди, погоди. Не торопись. Ты походи-ка пока на дневные службы, не пропускай ни одной. Значит, так: у нас сегодня воскресенье, всю неделю постись, не пей вина. Читай перед образом Спасителя трижды в день Господнюю молитву. А в субботу придёшь к вечерне на исповедь. Поняла? Такая тебе епитимия. Ну, ступай с Богом! Деваться некуда, пришлось Прасковье отойти от священника без разрешения грехов. Дошла очередь до Василисы. Она, увидев, что мать ушла не солоно хлебавши, от расстройства и волнения забыла, что хотела сказать. Отец Серафим, изрядно к тому времени уставший и ощущая ломоту в ногах, подождал немного, но, видя растерянность отроковицы, решил ускорить дело. И спрашивает ласково: - Тебя как звать-то? - Васька, - отвечает Василиса, оробев. Отец Серафим неожиданно почувствовал нехватку воздуха, глубоко вздохнул и говорит: - Прочти-ка мне Символ веры. Василиса была научена и говорит: - Верую во единого Бога… - Хорошо. А Господнюю молитву знаешь? Василиса пожала плечами, да как-то нехорошо, не смиренно, а напротив, даже будто с неким вызовом. - Так, - сказал отец Серафим, - повторяй за мной: "Исповедаю аз многогрешная Вась… Василиса, Господу Богу и Спасу нашему Иисусу Христу и тебе, честный отче, вся согрешения моя и вся злая моя дела…" Василиса старательно повторяла за священником всё сказанное им слово в слово, даже оговорки, да так ловко и складно, будто прежде всё это наизусть знала. - Теперь говори, в чём грешна, дочь моя. При словах "дочь моя" Василиса вздрогнула и, уставившаяся дотоле в каменный пол, стрельнула на отца Серафима широко раскрытым, внимательным взглядом, решив, видно, что перед нею отец Фёдор. Он как-то сразу ей не понравился: старый, заросший седыми волосами, за бородой и бровями глаз не видать. Но деваться некуда, какой уж есть, стала ему горячо жаловаться: - Батюшка, родимый! Все говорят, что у меня глаз дурной. И гонят меня, хоть я и не виновата. А мальчишки крысой обзываются… Отец Серафим, многое повидавший на своём веку, сразу понял, с кем имеет дело, и говорит устало: - Повторяй за мной: "Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя твое, да приидет царствие твое…" И заставил Василису повторить всю молитву Господню. Велел её выучить и трижды в день - утром, днём и вечером - этой молитвою молиться. И ещё обязательно ходить в церковь, чтобы освободиться от сатаны. Василиса всё послушно повторила и при словах "… и не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого" почувствовала вдруг необычайное облегчение, будто и впрямь камень свалился с плеч. Она подняла голову и хотела ещё раз взглянуть на батюшку на сей раз с благодарностью, в глазах её стояли слёзы, но священник успел уже накрыть её епитрахилью и пригнул ей сильно голову, даже как будто найдя в ней опору. И тут все заметили, как отец Серафим стал грузно оседать вниз. Он вдруг почувствовал тупую боль в груди и острую, сильную в пояснице, учащённое сердцебиение и удушье. Голова пошла кругом, в глазах потемнело. Ещё бы чуть, и, если бы его не подхватили под руки, он рухнул бы на пол. Кто-то сказал вполголоса, другие волною веером подхватили многократно: - Отцу Серафиму плохо! Батюшке худо! Водицы бы… После недолгого замешательства нашлись два мужика, которые осторожно вывели священника наружу и усадили рядом с папертью на выступавший из земли гладкий, отшлифованный многими задами камень-валун подышать свежим воздухом. Тем временем Василиса, толком ничего не поняв и не разобрав, получила она отпущение грехов, нет ли, но осознав с радостью, что священник, которому она пыталась излить душу, не отец Фёдор, а совсем другой, ринулась, торопливо поправляя на ходу сбившийся набок платок, к матери, которая стояла, поникшая, чуть поодаль, позади толпы молящихся. - Мамань! - зашептала поспешно Василиса, дёрнув её за рукав. - Это был не отец Фёдор вовсе, а другой дядька. Серафимом звать. - Господи! - сказала Прасковья. - И за что только мне такое наказание! Помолчи, Васька, лучше. И слушай. Нельзя в церкви во время службы разговаривать. Сколько я тебе раз говорила! Василисе было плохо видно происходящее впереди из-за спин молящихся, и она стала пробиваться поближе к амвону, усердно работая локтями. Но и там, очутившись впереди, около аналоя, на котором в наклонном положении покоилась отсвечивающая тёмным золотом икона, а рядом стояли витые подсвечники, она не могла ничего толком понять. Церковно-славянский язык, на котором велась служба, был ей незнаком, она узнавала лишь отдельные слова, а чтение нараспев совсем уж осложняло понимание. Но и без понимания было светло и радостно на душе. И становилось ясно, как прекрасно, значительно и лучезарно свершаемое пред нею таинство. Понемногу освоившись, она принялась осматривать внутренность храма. Сверху, из-под пронизанного косыми лучами солнца купола, на длиннющей цепи свисало паникадило - огромная люстра с множеством свечей. Со стен и сводчатого потолка на девочку глядели грустные и тёмные лики безмолвных святых. Прямо перед ней выступал сумеречно сверкавший золотом иконостас с тремя дверьми. Над центральными, так называемыми царскими вратами, богато изукрашенными позолоченной резьбою, в открытом пространстве то поднималась, то спускалась занавесь. Когда царские врата раскрывались, в глубине виднелся пышный священный престол, пред которым на фоне проникающего сквозь окна алтаря солнечного света, маячила высокая фигура священника, покрытого длинной, до пят, расшитой золотом одеждою без рукавов и с оттопыренным воротом. И тогда был слышен бархатный глас этого священника, не заглушаемый чтением дьякона. Василиса, томимая ожиданием, принималась молиться на свой лад, моля бога поскорей явить ей отца Фёдора, который, как она уже догадалась, и был тем самым священником, что склонился перед престолом. Когда, наконец, после долгих хождений туда-сюда дьякона, чтения им молитв, сопровождаемого красивым пением женщин на клиросе (мужских голосов недоставало из-за отсутствия в хоре мужчин), призывных возглашений время от времени: "Господу помолимся!" - царские врата в очередной раз раскрылись и на амвон вышел, держа торжественно в руках драгоценную чашу со святыми дарами, огромного роста красавец-монах, по толпе молящихся, в основном женщин, прошелестел лёгкий вздох изумления. Сердце Василисы пустилось вскачь. Она уже более ничего не слышала. Она только смотрела во все глаза на красивого священника, позабыв про всё на свете: и свои невзгоды, и обиды от мальчишек, и даже то, что она своим окаянным взглядом может ненароком ему навредить. Она словно очнулась, когда мать ухватила её за локоть и сказала: - Пошли, Васька! Кончилась служба. В другой раз придём. Толпа стала потихоньку расходиться, а Василиса всё стояла и стояла с затуманенным взором, пока мать не повела её за руку вон. - Ну вот, Васька, - говорила Прасковья, когда они возвращались обратной дорогой домой, - может, теперича тебе, дай бог, полегчает. Но, по мере того как расстояние между собором и их убогой хатой сокращалось, а храм удалялся, пока вовсе не скрылся за городскими домами, в душу Василисы снова начинали проникать сомнения, и закрадывалась неясная, ноющая тревога. Так продолжалось до самого вечера. Перед сном Василиса помолилась перед образом Спасителя, как научил её отец Серафим, но долго ещё не могла уснуть и всё ворочалась с боку на бок, тоскуя об чём-то своём, чего словами не выразить и умом не понять. Однако наутро вроде и впрямь полегчало, не зря говорят, утро вечера мудренее. Ярко светило солнце, даже, кажется, ярче обычного. Задорно пел петух, даже, кажется, громче, чем всегда. Переклично и призывно квакали лягушки. Беззлобно брехали собаки, радуясь новому дню. Лихим свистом мальчишки позвали Ваську на улицу, дав понять, что не собираются более её дразнить. И не мудрено: сколько же можно, в конце концов, повторять одно и то же, набили уж себе оскомину. Вот и отправилась, как ни в чём не бывало, Василиса играть с дружками в "чижики". И улица как-то угомонилась сразу, будто и не было ничего такого, будто и забыли все про Васькины шкоды. Словом, жить стало лучше, жизнь стала веселей. Не иначе как бог помог. X Так бы и жила себе дальше эта Набережная улица: ни шатко ни валко, будто текла и текла в берегах привычной жизни, как река, кабы не один случай, который круто поменял устоявшийся ход времени. А в какую сторону - то не вдруг открылось. Если покопать поглубже, то во всём виноватая Жоркина дурная баба. Подумаешь, принцесса какая, барыня на вате! Галки, вишь, ей помешали: не дают покою, орут сильно. И от этого ихнего птичьего грая её Вовчик будто бы никак не уснёт. Он теперь ложится рано, потому как через Васькин сглаз шея у него долго не проходит и дюже болит от падения вниз головой с дерева в городской роще. А случилось на самом деле вот что. Возле водокачки, считай, почти к ней впритирку, росли три огромных, кряжистых дуба, две большие, старые липы да ещё несколько тоже не малых вётел. Тени от этих дерев наливалось столько, что солнечные лучи, как ни старались, никогда не пробивались до земли, а застревали в густой листве где-то посерёдке. Потому-то внутри водокачки всегда было прохладно и сумрачно, будто на дворе не ясный день, а ближе к вечеру. На верхушках этих могучих деревьев спокон веку прижился беспокойный, тесный и шумный грачевник. В листве, от мохнатых гнёзд и поминутных взмахов крыльев, - черным-черно. Галки и вороны приспособили для себя это место как наиболее удобное и безопасное для произведения птичьего потомства. А от этого хлопотного дела, само собой, крику не оберёшься. Их громкое карканье, казалось, не умолкало ни на час, разве что совсем уж к ночи, да и то ненадолго, возобновляясь спозаранку. А Вовку, по причине болезненного состояния сломанной шеи, начинало клонить в сон уже днём. - Маманя, спать не дают проклятые! - жаловался он матери. - Георгий! - не выдержала Матрёна, Жоркина, стало быть, жена. - Ты бы сделал что-нибудь. Мужик ведь как-никак. Из ружья пальнул бы, что ли. Обрыдли, сволочи, своим граем пуще нечисти! - Палить в городе не положено, - веско заметил Жорка. - Нашто тогда тебе ружьё дадено? Жорка решил, что пора выдвигать бабе веский резон. - Ружьё мне не дадено - это раз! - сказал он. - Оно моё личное, охотничье, от отца мне досталось - это два. И оставлено мне без изъятия в исключительном порядке, потому как в моей должности даже карабин по штату полагается, - это три. До того, как глупые вопросы задавать, ты, Мария, думать должна - это четыре. - Что ж теперича с ними не совладать? - растерялась Матрёна. - Нашему Вовчику спать мешают, вот какое дело. Жорка нахмурился. Хоть баба и дура, а по-своему права. Вот ведь какое дело. По всему стало видно, что он, несмотря на всю категоричность своей нотации, давно уж размышляет что есть мочи. Взопрел бы, если б мог. "Михал Сергеич тоже мне об этих галках не раз выговаривал, - вспомнил он. - И флаг государственный весь обгадили, сволочи. Видать, придётся всё же меры принять. Не на шутку". - Пойду только малость попужаю, - сказал он. Достал из тёмного чулана древнюю отцовскую двустволку "Ccауэр шесть колец" Дульского самоварного завода - она имела длинные воронёные стволы, наружные взводные курки и мелкую, кружевного вида насечку по ложу и цевью - обтёр рукавом пыль и воровато вышел во двор. Приблизившись к водокачке, Жорка медленно, будто нехотя, закатил кверху морду, на которой изобразил нарочитое безразличие, давая этим понять, что пытается просто разглядеть, что там наверху, почему шум и гам. Потом резким броском вскинул ружьё, как будто собрался не понарошку пугать, а в самом деле жахнуть, в смысле стрелять, и застыл в оцепенении. Эффект был совершенно неожиданный: шумная стая галок тучей взлетела над деревьями и бросилась в стороны врассыпную с громким криком, роняя со страху на лету белый жидкий помёт. "Неужто они, эти твари безмозглые, ружьё различают с такой высоты!" - удивился Жорка. Поразмышляв с минуту так и эдак, он схоронился на водокачке, погодил немножко, пока птицы, перестав взмахивать крыльями, не угомонятся, и повторил свой нехитрый манёвр. И снова, как по чьей-то команде, туча воронья дружно встрепенулась и взметнулась вверх. Гомон на этот раз только усилился, будто поднялась по всей округе всеобщая тревога. Усомнившись в происходящем, Жорка вернулся в дом, оставил ружьё в сенцах и схватил стоявший у печи ухват, которым сажают в огонь чугуны. Теперь он вышел, совсем уж крадучись, играя в лазутчика, прикрыв рогач бортом своего модного пиджака. Поравнявшись с гигантской ветлой, Жорка суетливо выхватил ухват, едва не перепутав его концы, и вскинул его наподобие ружья. Он по всякому демонстрировал, что прицеливается и нажимает на курок, и даже щёлкал языком, пытаясь изобразить выстрел, но птицы не шелохнулись. Ему даже почудилось, что они насмехаются над ним и его ужимками. Такое нахальное и обидное поведение глупых птиц поставило Жорку в тупик. Он повторил опыт с двустволкой и ухватом трижды и с удивлением вывел для себя, что галки отчётливо различают, когда у него в руках настоящее ружьё, а когда простая палка. Тут уж Жорку не на шутку заело, стерпеть такое от безмозглых тварей он никак не мог. Уже понимая, что делать этого не следует, он в охотничьем азарте переломил ружьё и вогнал в казённую часть два картонных патрона с дымным порохом и мелкой дробью. На этот раз он вышел из дому, не таясь, с ружьём наперевес, будто собрался идти в атаку, решительно взвёл курки и, когда птицы в очередной раз с громкими криками поднялись над макушками деревьев, торопливо шарахнул в небо вслепую дуплетом из обоих стволов, как будто опасался, что передумает. Отцовское ружьё и всегда-то отличалось громоподобным выстрелом, но тут, видно, застоявшись в чулане, превзошло само себя по силе боя. Оглушительный гром прокатился по всей Набережной улице и многократным эхом отразился от одного моста к другому. Белым дымом заволокло почти всю водокачку. Перепуганный насмерть сторожевой пёс Малюта завыл с тоски по-волчьи, запрокинув морду и трусливо поджав свалявшийся хвост. Куры замерли и перестали квохтать, насторожившись и задумавшись, не пора ли опрометью бежать со двора. Вовка подумал, что началась война. Убойный результат рокового выстрела оказался неожиданным и даже позорным для такого признанного рыбака и охотника, каковым без натяжек являлся Жорка Механик. Сколь веток и листьев ссыпалось - не счесть, хоть голову руками закрывай. А чтобы галки - ни одной. Кажись, всё же был один подранок, да и тот на одном крыле слетел кругами в кусты, что росли возле забора дровяного склада. Уже потом, спустя день или два, этого подранка нашла дочка Паньки Сухорукой, Васька, отнесла домой и несколько недель выхаживала. Он злобно смотрел из угла на девчонку сверкающими глазами и больно клевался, когда она пыталась его погладить. А как выкормила и выходила, то и выпустила его обратно, рядом с водокачкой. После оглушительного, громового залпа галки почти час, а то и два тревожно метались, не садясь на гнёзда, и громко на свой лад обсуждали случившееся. Они едва угомонились только к вечеру, но долго ещё то вдруг вспыхивали, то угасали их хлопотливые перебранки. Жорка пожалел о своей опрометчивости сразу же, но вернуть обратно ничего уже было нельзя. Матрёна помалкивала, не зная, что сказать, да и побаивалась вообще что-либо говорить, дабы не попасть под горячую руку и не получить от мужа ненароком лишних колотушек. Когда всё стихло и улеглось, показалось, будто ничего такого и не было вовсе. То есть никакой такой стрельбы. Однако злополучный выстрел этот имел всё же далеко ведущие последствия. Утром следующего дня незаметно как-то пришли из города двое. Будто вынырнули откуда-то из подворотни. Тихие такие, похожие друг на друга обличьем и одёжей, невзрачные с виду, ровно не хотели, чтобы их вообще замечали. Разговаривают не грубо, даже вежливо. Спросили: кто стрелял? почему? по какому праву? откуда оружие? какого калибру? чем было заряжено? да как самого звать-величать? Составили протокол на казённой бумаге, велели расписаться. И ушли куда-то. Так же незаметно, как явились, будто и не приходили во двор совсем. Жорка ещё подумал тогда: "Мать честная, вроде как обошлось!" И зарёкся он наперёд ружьё в руки брать. Разве что на крайний случай, если, не приведи господь, для охраны объекта нужда возникнет, как и положено по штату, или ещё что-нибудь. Первое время действительно никто ничего, ни гу-гу, тишь да гладь да божья благодать. Соседи только ехидно интересуются: неужто правда, что Механик ни одной галки не сшиб? Чуял Жорка в этом вопросе скрытую насмешку, однако пришлось и это стерпеть. А от расстройства чувств и про флаг, чтобы тот с водокачки снять, чёрт бы его подрал! совсем забыл. А ещё через три дня пришла официальная повестка, которую Анка-почтальонша, что доставляла всегда газету "Красный Коммунар", вручила ему под расписку. В повестке значилось: явиться без промедления в дом №6 по Державинской улице к шести часам в шестую комнату. Скопление трёх шестёрок в одной бумаге показалось Жорке зловещим предзнаменованием, тем более что дом этот в городе был хорошо известен как нехороший. В нём размещался Особый отдел, или сокращённо ОСОТ. А чем этот ОСОТ занимался, было страшной тайною, известной всему городу. Дом этот от стоявших рядом, которые тоже к Державинской улице были приписаны, сильно отличался в богатую сторону. Верх - сплошь кирпичный, а низ - из белого известкового камня с позеленевшими от времени швами. Считай, снизу - цельный этаж, разве чуть приземистей, чем верхний. Так и называется: цокольный этаж. Вровень с каменной отмосткой, из приямков чуть высовывались квадратные зарешечённые окошки, предназначавшиеся для дневного освещения подвала. Что уж там в этом подвале творилось-деялось, какие такие дела-делишки, никто не знал. А кто знал - помалкивал. И ни разу не видели, чтоб в тех окошках свет горел. Красный верх, который над цоколем возвышался, попросту сказать, бель-этаж, был изукрашен пилястрами, рустиками, валиками, полочками и другими обломами, создававшими вольную игру светотени. Высокие арочные окна обрамлены белокаменными наличниками. В этих окнах всюду решётки, а изнутри - ситцевые, в цветочек, занавески; плотные - ничего не видать. Свет за ними горел все вечера, а то и ночь-заполночь. Если правду сказать, то и не тщился кто особо глядеть-разглядывать, что там скрывалось, напротив, глаз отводился, и шаг ускорялся, случись кому мимо этого дома проходить. Крыша, пожалуй, единственная во всём городе, была из листовой меди. Деньжищ, видать, стоила немалых. Водосточные трубы по углам - тоже медные. Медь со временем окислилась и приобрела мутный цвет перепрелой соломы с зелёным, плесневым отливом. По обводу широченного карниза спускался наподобие кружева резной подзор из того же древнего, потемневшего металла. Посерёдке крыши - морёного дуба мезонин, а в нём оконце и тоже с решёткой, только, конечно, не медной, а железной. Дом этот прозывался почему-то "писательский". Так все и говорили: Писательский дом, и все знали, о чём речь. Сказывали, будто в прежние времена здесь жил-проживал известный писатель, который писал толстые книги, а потом ни с того ни с сего взял и уехал вдруг за границу. Чего уж он там потерял, неизвестно. Одни говорили, поехал свободу искать, другие - просто так утёк. И даже - что как раз вовремя. Какая такая уж особенная свобода ему была нужна, непонятно. Значит, всё же причина была. Спроста хоть писатель, хоть кто на старости лет свой дом, да ещё такой, не покинет. Говорили ещё, будто шибко он там тосковал, на чужбине, спал и видел домой вернуться. Знать, кручина заела по родному краю. Весьма город, где родился и рос, был сердцу люб: и тихая красавица роща, и река с чудным названием Золотая Меча, и древний, сияющий главами собор на Красной площади, и дивный вид от него на дальнюю-даль под бескрайним небом. Ещё, конечно, дом, где он появился на божий свет, где провёл своё безмятежное детство, а потом сочинял разные грустные истории про смешных ерёмичей - жителей весёлого и удалого города на бугре. Вспоминал не раз с печалью свой большой письменный стол под зелёным сукном, с резною по краю дубовой решёткой, чтобы бумаги с сочинениями не сваливались на пол; поди потом собери, коли в спину вступит, что не раз бывало. Да так и не собрался вернуться. Может, денег не хватило на обратную дорогу или ещё что. А может, опаска какая была. Кто знает? Тайна здесь - не иначе. С другой стороны, не всё ли оно равно: не вернулся и не вернулся, не он первый, не он последний. Лучше об этой тайне не думать и меньше голову ломать. Мало знать - крепко спать. Так и схоронили его, поговаривали, на чужбине. Ладно бы ещё, коли среди православных крестов. А ну-ка, ежели, не приведи господь, между басурманских камней! В другой раз крепко подумаешь, прежде чем за границу тикать. Хорошего в этом - мало. В Писательском доме теперь совсем другие люди, совсем другие истории сочиняют. Хотя вроде теми же русскими словами. Вот в этот дом и должен вскорости притопать Жорка Механик с водокачки, которая стоит на Набережной улице. А покуда есть время, надо успеть другое рассказать, чтоб понятнее вышло, как оно всё было на самом деле. XI Прибывшего недавно в город, для прохождения завидной службы в Особом, отделе молодого опера звали, ежели полностью по имени-отечеству, Марат Семёнович Заславский, а если коротко, то просто - Марат. Имя-то какое бойкое, будто бы осечка при револьверном выстреле - сразу к стенке становись и без лишних разговоров раздевайся до подштанников. Если уж быть совсем точным, настоящее отчество у него было - Зиновьевич. В имени этом, впрочем, нет ничего сомнительного, даже, можно сказать, вполне православное имя. Однако выговаривается с препоною и носит в себе, хочешь не хочешь, а всё же неприятный и сам собою напрашивающийся инородный оттенок, потому что где-то там угадывается - Зяма. А зачем это? Для чего? Кому это нужно? Никому не нужно. Хотя, с другой стороны, тоже - ничего зазорного. И всё же Марат счёл за благоразумие, когда вошёл в зрелый возраст и малость поумнел, сменить чуждого для товарищей и подозрительного Зиновьевича на более понятного и своего Семёновича. Тогда это было модным и не считалось предосудительным. В конце концов, кому какое дело? Как хочешь, так и величайся. Зря, что ли, свободу у царя отвоёвывали. Хоть горшком обзовись, только в печку не просись. Отец и мать Марата умерли скоропостижно во время ужасного голода на Украине, много претерпев у черты оседлости, оставив после себя целый выводок похожих на галчат детишек. Выжил из этого выводка самый младший и болезненный. Скорей всего благодаря тому, что его приняла на воспитание добрая бездетная семья зажиточных врачей в городе Днепропавловске. Едва оправившись и осознав жизнь, Марат отблагодарил приютивших его воспитателей, успевших полюбить худенького, восторженного юношу с горящими глазами и не ждавших от него никакого подвоха, тем, что в один прекрасный день сбежал в неизвестном направлении, чтобы строить на Земле светлое будущее; и даже не оставил записки. Сменив отчество, он убедил себя в том, что родители не осудили бы его за эту невинную, как ему казалось, измену; как, впрочем, и никакую другую, что могла быть ему во спасение или даже просто на пользу. Что же касается имени, то оно сыграло в судьбе тщедушного мальчика ключевую роль. Начитавшись книг о Великой Французской революции, Марат Заславский бредил Парижской коммуной. А в том, что ему при рождении было дано имя одного из ярчайших представителей той героической эпохи, видел нечто мистическое, таящее в себе даже некое предзнаменование. По складу характера и по духу он ощущал себя скорее Робеспьером и даже одно время вынашивал идею назваться Максимилианом. Но удержался, посчитав, что это будет выглядеть слишком претенциозным. А Робеспьер, по твёрдому убеждению Марата Заславского, никогда не отличался кичливостью. Поэтому Марат остался Маратом, сочетав для себя и внутреннего своего удовлетворения два великих имени одной звучной связкою: "Марат Неподкупный", коею сам себя всегда и называл. Конечно, не вслух, а втихомолку, но всегда твёрдо и неколебимо. Он искренне верил в победу добра над злом и в светлое будущее, зарницы которого уже вовсю начинали полыхать. Жаркое дыханье этого будущего он, чудилось, уже ощущал на себе и страстно хотел приблизить день окончательной победы. Ради красивой и благородной цели сделать жизнь народа равно счастливой он был готов без устали трудиться день и ночь, не есть, не спать, даже отдать радостно, если понадобится, свою неповторимую жизнь в жестокой борьбе с классовыми врагами. Казалось, изнутри его сжигал некий жар, отчего худ он был необычайно: просто кожа и кости. А вместо мускулов - один, но пламенный мотор. Скулы, окрашенные малиновым румянцем, выдавались вперёд, стесняя и без того узкий нос. Под плотно сжатыми губами выдвигался сине-бритый подбородок с ямкой посередине. Острый кадык на тонкой шее то и дело ходил ходуном, будто жил собственной жизнью. Особенными были глубоко посаженные глаза: они глядели будто из нор, как два антрацита, горевшие каким-то нездешним огнём, отчего редко кто мог выдержать его взгляд в упор и не отвести при этом свой в сторону. Лоб крутой, выпуклый - сразу видать, человек умный, как бы сказать, нездешний. По причине малого веса носить своё тело скорым ногам Марата было легко, поэтому он передвигался в пространстве необычайно быстро, почти бегом. Можно сказать, лётом летал как ясный сокол. Носил: диагоналевую гимнастёрку, заправленную под тугой широкий ремень к тому месту, где полагалось быть заду; узкие, почти в обтяжку, галифе; мягкие сапоги; кожаную фуражку с красной звездой. В город Ерёму Марат вызвался по своей воле, когда в краевом центре ускоренной подготовки оперативных работников спросили на завершающем построении, есть ли добровольцы. Он сразу сделал шаг вперёд, не раздумывая, желая отличиться. Да и где ещё, если разобраться, строить новую жизнь, как не в захолустном городишке, куда она вообще может так и не дойти, если её вовремя не подхлестнуть, как нерадивую клячу, революционным кнутом. Вот к кому должен был совсем уж скоро прибыть, согласно полученной накануне повестке, Жорка Механик к шести часам вечера в комнату номер шесть. Такому городку как Ерёма для особых дел казённого штату, больше чем на отдел, не полагалось. Начальник ОСОТа Степан Калюжный, тёртый калач, служивший когда-то в славном конном полку, потерявший в лихой атаке кисть левой руки от сабельного удара и получивший за это прозвище Однорукий Кавалерист, первое, что сделал, - поставил молодому оперу твёрдый и недвусмысленный окорот: - Суть заключается в следующем: пока не спросят - не высовывайся, прикажут - неукоснительно исполняй. Шаг влево, шаг вправо - считается потеря революционной бдительности. И не забывай своевременно докладывать, что, где, когда и как. Понял? Второй раз напоминать Марату не требовалось: он всё схватывал на лету, как нетопырь ночных бабочек. Поселили нового сотрудника покамест в гостинице под названием "Отрада", а в Писательском доме отвели место в общей комнате №6 и выделили стол для письмоводительства. Как новичку - пока подальше от окна, ибо в том, кому и где сидеть, был свой негласный порядок: продвижение по службе обычно сопровождалось перемещением работника ближе к окну. Степан Калюжный поначалу серьёзных дел Марату не поручал: приглядывался пристально, как тот себя держит, прислушивался чутко, что говорит, не забывая при этом учить уму-разуму. Рассматривая людей, с кем приходилось иметь особые дела, как некий "человечий материал", он говорил подопечному: - Слыхал, в технике есть такое понятие "сопротивление материала"? Человек - он тоже материал, поэтому сопротивляется. Пока его не сломишь, ничего не выйдет. А чтобы сломать, требуется сноровка. Нужно сначала узнать, что, где, когда и как. Понял? Марат это понимал, в чём-то соглашаясь с начальником отдела, но, в соответствии с тем же законом сопротивления, всё же сомневался, так ли уж и всегда ли это правильно. Не по душе были ему подобные взгляды. От них веяло чем-то бесчеловечным и излишне откровенным. Хотя он тоже считал, что для города Ерёмы бесшабашная вольность губительна и необходим суровый революционный порядок, если хочешь народного счастья добиться, но всё же без нарушения законности. Нельзя стричь всех под одну гребёнку и валить в одну кучу. Надо всё-таки разделять: с одной стороны простой народ, рабочая косточка (хотя и он может оступиться); с другой - неисправимые классовые враги: вредители, шпионы, диверсанты и другие несознательные элементы. В целом к горожанам он относился доброжелательно, иногда даже непозволительно снисходительно, но с врагами, как считал сам, мог быть беспощадным без всяких исключений. Дабы занять новичка и натаскать его, Степан направил Марата для начала наблюдателем в исполком городского Совета, чтобы слушать, о чём там говорят отцы города - что, где, когда и как. Молодой опер рвался до настоящего дела, но вынужден был смириться и терпеливо ждать; думал, со временем своё всегда возьмёт. Тут как раз и подвернулось дело механика с Набережной улицы. Оно казалось Марату пустяковым, не требовавшим от него особой сноровки. Для него этот простой орешек - что подсолнух разгрызть. И без всякого разбора вся подноготная видна, как на ладошке. Ну, пальнул мужик из ружья разок-другой по пьяному делу в белый свет как в копеечку. С кем не бывает? Надо дать ему острастку и дело закрыть. Однако дело обернулось иначе. Совсем не так, как Марат себе его представлял до того, как сильно оробевший механик Черных тихонько постучал в дверь комнаты №6 и вошёл, держа в руках смятую повестку и скомканную шерстяную кепку. Пьяное дело в городе Ерёме было ещё одним устоем, на котором держалась, как за спасительную соломинку, жизнь его обитателей. Пьянство здесь испокон века считалось за удаль, а не за грех. Пьян да умён - два угодья в нём, не зря говорится. Да и как не выпить, кто понимает, с тоски-радости, коли душа воли просит. Или просто так, с устатку, для расслабления всего изнурённого трудом телесного устройства. Вино - души веселие есть, как говорили в старину; чистой воды - кураж. Как оно бывает безотчётно весело с натугой вспоминать наутро, через туман в башке, вчерашнюю неуёмную дурь: и сколь выпил; и как после выпитого земля вдруг вставала на дыбки и била наотмашь по лбу, но почему-то совсем не больно; и как легко развязывался язык и молол всякую чушь; и как свободно было с бабами, уж и не помнишь, кто с кем; и как наливались свинцом крутые плечи и чесались пудовые кулаки, охочие до удалой драки. А после опохмелки мужики давай ржать, определяя состояние друг друга накануне по степени опьянения: кто - с воздержанием, когда крадёшься по стенке, держась за неё; кто - с расстановкой, когда двое третьего ведут, а тот едва ноги переставляет; кто - с расположением, когда лежишь себе врастяжку и ничегошеньки не чуешь, будто ангел крылом сверху накрыл. Говорили, посмеиваясь: третий закон Ерёмы. Так было, наверное, всегда, то есть испокон веку. И ничего с той поры не изменилось. Хотя и люди вроде другие, и революция, и прогресс, и светлое будущее не за горой, а вот - поди ж ты, нет пьянству уёму. Недавно один алкаш с перепою предложил переименовать, по последней моде, белую горячку в красную. А когда ему толково объяснили, что это термин научный и никакого отношения не имеет к белогвардейцам, махнул разочарованно рукой, однако дальше в дурь углубляться не стал: против медицины не попрёшь. Вот в городе Ерёме и повелось: ежели человек провинился и был при этом выпивши, то это ему шло не в отягощение с добавкою, а в послабление, коли не в оправдание. "Чего с него взять, пьян был!" - и весь сказ. Именно по этой причине Жорка Механик с Набережной улицы, поразмыслив, принял для себя, казалось бы, бесспорно правильное решение: валить всё на пьяное дело. Чем ближе он подходил к Писательскому дому, тем всё более укреплялся в этом решении. "Проще сбрехать, - рассуждал он, - будто выпимши был, когда из ружья палил, чем правду выкладывать. Скорее на веру возьмут". Даже приободрился и веселей пошёл. А как вошёл, оробел и растерялся. Стал как бык и не знает, как быть, забыл всё напрочь. Три шестёрки вместе, в повестке-то, не случайно, видно, сошлись, теперь своё вот и взяли. За столом сидел худющий, чёрный и злющий на вид молодой мужик и пронзительно глядел на вошедшего. Жорка и сам был не сказать, чтоб блондин, не зря Черныхом назвали. А этот уж - совсем. Как, прости господи, арап, с носом. Длинные и тонкие пальцы, перевитые бледно-голубыми венами, нервно постукивали по гладкой столешнице. Со стены на Жорку взирало знакомое, почти родное, невыразительное, но мудрое и доброе лицо кавказской национальности - точно такое же, что и у него на водокачке. Это придало Жорке несколько уверенности. - Ну, гражданин Черных, я вас слушаю. Расскажите чистосердечно всё, как было. И, пожалуйста, поподробнее, - сказал опер после некоторого молчания, сглотнув и дёрнув большим острым кадыком. Неожиданно для себя Жорка, чуть заикаясь, стал выкладывать подробно про галок и ворон, да так и не мог остановиться. Рассказал всё в деталях, как по писанному. И от себя немножко прибавил, приукрасил для складности. Будто галки всю водокачку с флагом обсерили (что было отчасти чистой правдой), а сынишку, Вовку, который шею недавно сломал, упавши с дерева об землю, клевали прямо в темечко башки. При упоминании флага Марат насторожился, но ничего не сказал. Вообще, пока Жорка плёл из слов замысловатое кружево, молодой опер что-то всё записывал в бумагу. Скоро так и вроде не очень-то и слушал. А как до темени дошло, усомнился, будто очнувшись: - Так уж прямо и клевались? В самое темечко? - А то! - горячо воскликнул Жорка и размашисто перекрестился. - Вот те истинный крест! - Вы это что же, гражданин Черных, никак верующий? - Не, упаси бог! - сказал Жорка. - Это я так, сдуру. - Ну-ну. А то ведь по божеским понятиям врать - грех. - Выдержав паузу, Марат добавил: - Да и по нашим законам справедливости врать не положено. Нехорошо это. - Знамо дело, - согласился Жорка с готовностью. - Это уж само собой. - Ну, ладно! - устало и немного раздражённо проговорил Марат. - Больно складно брешешь. Да не на того напал. Распишись здесь и ступай. - Чего тут расписываться-то? - удивился Жорка. - Чего, чего - через плечо! Протокол - вот чего. Всё с твоих слов записано. Я, что ль, этот бред придумал? Читай, коли не веришь. - Верю, конечно, - тянул время Жорка. - Как не верить! Токмо уж и не помню, что говорил. А что, не так что? - Ладно, не придуривайся! - повысил голос Марат. - Тебе повторить? А? Гражданин Черных! Распишись и двигай к себе на водокачку. И всех ворон пересчитай. Приду - проверю. И ещё: что здесь был - молчок! Ясно? - А то! - сказал Жорка. Он вышел из Писательского дома, пошатываясь, словно и впрямь был крепко выпивши. На этот раз образованность и физиологическая особенность его организма отказались служить Жорке службу. Он явственно ощущал, как из-под взопревших на затылке волос, вдоль шеи, и из-под мышек по бокам, вдоль рубахи, прокладывают себе путь, холодя кожу, предательские струйки липкого пота. Возвратившись домой, Жорка, не снимая сапог и пиджака, забрался тихо на печку, чего с ним никогда прежде не случалось, и долго лежал молча. И опять про флаг, как на грех, забыл. XII Марат, естественно, ни одному Жоркиному слову не поверил. Может, и поверил бы, пусть не всему - половине, если б Жорка не наплёл совсем уж несуразное: будто спиртного в рот не берёт. Разве что по праздникам рюмку-другую, не более того. Это уж, извините, ни в какие ворота не лезет. Марат проделал дыроколом в бумаге дырочки, вложил протокол в "Дело", завязал на папке тесёмки. А про себя подумал: "Что-то здесь не так. Так - не бывает. Надо на месте разобраться". И пошёл в соседнюю комнату докладывать начальству, что, где, когда и как. Как и было положено по уставу. Степан Калюжный восседал за большим письменным столом, тем самым, который принадлежал сбежавшему за границу писателю. На выгоревших обоях, хранивших ещё тёмные прямоугольники, - следы прежних картин и фотографий - прямо над головой начальника ОСОТа висели, чуть наклонившись вперёд, два портрета в простых тёмных рамках: один - с усами, другой - с бородкой клинышком. Степан взял протянутую ему папку с протоколами, полистал, прижав культёй, и брезгливо поморщился. - Бумажная ты душа, Марат Семёныч! Любишь бумагу… марат. Эвона, сколь казённых чернил извёл. Забыл? Краткость - мать таланта. - Сестра, - вставил наставительно Марат, пропустив каламбур в свой адрес мимо ушей. - Всегда вот так: не хотел говорить, а сказал. Из принципа: истина - дороже лести. - Что сестра? Какая сестра? - не понял Степан. - Краткость - сестра таланта. - А! Ну, сестра. Не всё ли равно! Главное - суть. А суть заключается в том, что ты, Семёныч, должен почище копать, поглубже рыть. Меньше слов - больше дела. Понял? Степан нахмурился и про себя отметил: "Шибко грамотный! Некстати вовсе. Так и лезет своё "я" показать". Дослушав всё же до конца доклад Марата, начальник ОСОТа усмехнулся в пышные, нависающие над нежной по-девичьи губой усы и не удержался от шутки. Он вообще любил шутить, потому как в таком нервном деле без шутки, как щи без соли. - Что ты хочешь? Он ведь тебе признался, что выпивает по праздникам. Считай, у него праздник два раза на дню. Проснулся - живой, цел, невредим, вот и праздник. Можно опохмеляться. К вечеру не забрали, пока, - тоже неплохо. Снова праздник, пора наливать. Марат дёрнул плечом, обозначая как бы некоторое недоумение по поводу двусмысленности сказанного. Но тут же и усмехнулся, показывая тем самым, что оценил шутку начальника и понимает соль. Редкий человек живёт настоящим, всё больше - будущим. Что бы ни делал и что бы ни думал, всё это - впрок. Даже мимика - туда же. Вот и Марат такой же. Считал себя неподкупным и шибко принципиальным, а всё равно - туда же, свой расчёт, хочешь не хочешь, на будущее блюл. Мало бы чего! Спросят: ты что, с ним заодно? Можно ответить: я плечом дёрнул. А если: ты что, несогласный? Можно сказать: так ведь я усмехнулся. И придраться здесь не к чему. Так-то вот. - Впрочем, если кроме шуток, - заключил Степан, - ты прав, Марат: надо тебе самому лично туда смотаться и на месте во всём детально разобраться, что, где, когда и как. Понял? Тем боле, честно говоря, мы эту Набережную улицу совсем не знаем. Можно сказать, медвежий угол, а если по-простецки - терра инкогнита. Любой прокол может статься. Кто тогда будет отвечать? Правильно, Особый отдел, то есть ваш покорный слуга. Это я в порядке самокритики. Можешь ещё раз усмехнуться. Марату ничего не оставалось, как усмехнуться. Правда, криво. Степан посмотрел на него весело и добавил: - Да, вот ещё что: поинтересуйся, пожалуйста, насчёт самогона. Там для этой заразы очень даже подходящее место. - Он вышел из-за стола и в знак одобрения постукал-похлопал культёй молодого опера по костлявому плечу. На другой день с утра пораньше, как солнце встало, полетел Марат Заславский прямым скоком на Набережную улицу. Да не вдруг прямо на водокачку, а исподволь, с разведкою, кругами. Спустился вниз вообще с другой стороны, от здания суда, по крутому Татарскому спуску, все ноги об камни вывихнул. И вышел как раз на пятачок, к той хибарке на берегу реки, где проживала Прасковья Самохина со своей дочкой-сиротой Васькой. Прошёлся вдоль домов эдаким гоголем, на безразличной морде ничего не написано: дескать, я тут просто так хожу, от скуки сюда забрёл. По бокам равнодушно поглядывал, а сам всё запоминал. На будущее. Кой-куда завернул, кой-кого расспросил. Что это там, слева, за домик за такой, кирпичный, на часовенку похожий? Ага, водокачка. А кто там механиком работает? Ага, Жоркой кличут. Что он за человек, тверёзый или как? И вообще? Ага, раньше бывало, а сейчас только по праздникам. Да чья это лодка там, внизу, плоскодонка, - прям дредноут какой-то? И кто на ней плавает и куда? Да сколь у кого и какой скотины? И как вообще жизнь протекает: кому в городе Ерёме жить хорошо и весело ли народ честной здесь время проводит? Жители Набережной улицы, народ бесхитростный, себе на уме не разумеют, со скуки и по доверчивости всё как есть новому человеку радостно выкладывают, про жизнь свою сильно хвастают. Дескать, надо бы лучше, да некуда, всё честь по чести, всем бы так век маяться. Ежели что и приврут, не без того, так то без злого умысла, по заведенному обычаю. Наслушался молодой опер всего, насмотрелся всякого - досыта. Крепко задумался. Не понравилось ему здесь. Не поверил он хвастовству здешних мужиков, потому как ничего похожего, одно враньё. Уж больно жизнь этой задрипанной улицы отличалась от того светлого идеала, каким представлял его себе Марат в грядущем будущем, но даже и от жизни ближайшей улицы наверху, которая раньше была Дворянской, а теперь Пролетарская. Там хоть мощёно и никаких коров. И колонки на каждом углу - город всё же, какой-никакой. А тут - чёрт знает что такое! Ничего хорошего, окромя плохого. Глядеть совестно, не то чтоб жить. По дороге Марат встретил стайку ребятишек. Он остановил их, выставив ладонь вперёд, будто от солнца заслонялся, и окликнул бодрым тоном, чтобы расположить к себе сразу и на будущее: - Здравствуйте, граждане мальчишки! В ответ Марат получил хмурое, настороженное молчание. Только один из группы, на вид покрупней и покрепче остальных, шумно втянул носом жёлто-зелёную каплю, а другой, с перевязанной грязным бинтом рукой, неожиданно произвёл не особо сильный, но всё же гром, не вызвавший, однако, в компании никакой реакции. Тут Марат заметил Василису и добавил: - И гражданка девчонка! Вот тогда-то они впервые и повстречались. Хотите - верьте, хотите - не верьте, не знаю, как насчёт бога, а судьба - есть. Это точно. Их жизненные пути пересеклись, можно сказать, крестом. Кто знал тогда, что немного от того места, где это произошло, лежал Васькин камень. И ничем себя не выдавал. До поры до времени. Ещё рак под бугром не свистнул. Мальчишки стояли молча, по-прежнему сбычившись. Лишь Василиса, нагнув голову, чтобы не смотреть, от греха подальше, в упор на прохожего, тихо ответила: - Здрасьте! - И услышала, как сердце застучало в груди часто-часто, будто она только что остановилась после скорого бега. Необычайная худоба незнакомца, синева бритых щёк и выдающийся вперёд острый кадык придавали ему какую-то незащищённость, которую почувствовала Василиса пробуждающимся женским сердцем. Она прониклась сразу острой к нему жалостью и поняла, что вдруг случилось в её жизни что-то важное и новое, чего прежде никогда не было. Ну а что может быть у молодой девки нового при виде смазливого парня? Известно что. Тут, чтобы догадаться, большого ума не надо. Марат весело засмеялся и полетел-поскакал дальше вдоль да по улице. Да мимо пока и Жоркиного дома, и водокачки, аж без останову до самого железного моста через Золотую Мечу. Забежал на дровяные склады, осмотрел мимоходом забор, нет ли где оторванной доски; взял на заметку росшие по забору кусты, уж больно густы, - всё высмотрел, вынюхал, выследил и только потом повернул к водокачке. Чего уж он там накопал, неизвестно, но репьёв на штаны-галифе нацепил полным-полно - это точно. Так, погуляв по Набережной улице и осмотрев стремительно округу, Марат Заславский приблизился, наконец, вплотную к дому механика Черныха, на которого в Особом отделе уже было заведено "Дело", на предмет подозрительной стрельбы. Жорка и не ждал гостей, надеялся, авось обойдётся. Однако не тут-то было. - Ну, что ж, продолжим нашу милую беседу, Георгий Афанасьевич? - начал Марат, как будто они и не расставались. - Покажи-ка мне, голубчик, своё механическое хозяйство. Про работу свою расскажи, про жизнь. И где тут у тебя те самые галки проживают. Кстати, по какому такому случаю вы, гражданин Черных, в рабочее время находитесь не на своём рабочем месте? Или я чего-то не понимаю? Марат был уверен, что в умении задавать вопросы он съел собаку и ему в этом деле не было равных. Он знал, что переход от "вы" на "ты" и обратно сбивает с толку и заставляет допрашиваемого напрягаться, следовательно, путаться, что и требуется доказать. Тут уж бери его голыми руками. Именно так его учили на курсах повышения квалификации молодых оперативных работников. Лектор в кожаной тужурке говорил: - Что важнее, я вас спрашиваю, господа курсанты, вопрос или ответ? Кто здесь курица, а кто - яйцо? Не напрягайте свои юные мозги, товарищи, я сам за вас отвечу. Возможно, неожиданно. Вы думаете, ответ? Нет. Я вам так скажу: кто умеет задавать вопросы, тот на коне. Считай, тот съел собаку. Ответ, хочу особо подчеркнуть, нужный ответ, сам придёт. Ляжет готовенький. Как пасхальное яичко на блюдечке с золотой каёмочкой. Задав свой "убийственный" вопрос, Марат обычно терпеливо ждал ответа. Он помнил наставление: спросил - дождись ответа, только потом спрашивай дальше. Но Жорка под это правило явно не подпадал. Он струхнул не на шутку. Стоит и не знает, что говорить. Глазами моргает, и сразу видно, что даже думать ему тяжко: по имени-отчеству его ещё ни разу в жизни никто не называл. Марат ждал, ждал, не дождался и спросил: - А кто это у тебя на лодке плавает? Жорка почувствовал облегчение. Это вопрос показался ему проще пареной репы, и он с готовностью ответил: - Ребятишки за границу на рыбалку ходют. От неожиданности Марат напрягся, словно пойнтер сделал стойку на дичь, но от следующего вопроса удержался. Время тянул, прикидывал, что бы это могло значить. - Та-ак, - сказал он. - Так, значит. Не дело это. Мост - важный объект стратегического назначения. Так? Так. У вас есть разрешение под мостом проплывать? А потопнут ребятишки, кто будет отвечать? Или ещё что? Я тебя спрашиваю. Марат внимательно посмотрел Жорке прямо в глаза. Механик не смог выдержать этого змеиного взгляда и виновато свесил голову. - Так вить всё одно стадо за границу под мостом прогоняют, - попытался он выставить слабый резон. - Что ты мелешь, в самом деле! - не выдержал Марат. - Какое ещё стадо? Что за стадо! - Нашу, набережную. Какую ещё! - подивился Жорка непонятливости представителя Особого отдела. - Так! - жёстко сказал Марат. - Будет. Пошли на объект. После того, как Жорка, предварительно отогнав прочь пса Малюту, вознамерившегося, было, разорвать на куски непрошенного гостя, стал в подробностях рассказывать и показывать в лицах, как он бегал то с ружьём, то с ухватом, как выстрелил после нескольких заходов - вон в тех галок, которые не давали заснуть сыну Вовке, который шею сломал, и которые сплошь загадили всю - вон ту крышу, Марат начал понимать, что всё сходится и дело, в которое он уже почти поверил, разваливается прямо на глазах. Но он был не из тех, кто сразу сдаётся и поднимает руки вверх. Оставалась ещё какая-то непонятная заграница. И тут только Марат заметил уныло свисающий, как грязная тряпка, флаг. Такое неуважение к символу власти тянуло на серьёзную статью. Если не сказать больше. - Это ещё что такое!? - грозно спросил Марат, позабыв про своё уменье задавать вопросы. - Чёрт бы его побрал! - спохватился Жорка. - Забыл, право слово, совсем, дурачина! Мне Михал Сергеич приказывал снять, а я завертелся и запамятовал. Поди ж ты! Истинный крест! Чистая правда! К Марату вернулась способность задавать вопросы, и он сказал: - Так-так! Значит, государственный флаг мы посылаем к чёрту. Память у нас девичья, забываем, не только снять, но и постирать. А по какому такому случаю, он вообще здесь вывешен, позвольте вас спросить? - День Парижской Коммуны, - виновато сказал Жорка. - Хотел Михал Сергеича удивить. Думал, всё ж-таки праздник, какой-никакой. Хотел как лучше, начальству угодить. Не знал, что нельзя. При упоминании Парижской Коммуны Марат заметно помягчел, брови его разгладились. Однако сомнения не развеялись, напротив, возникли новые подозрения. - Да-а, - протянул он. - Плохи твои дела, механик Черных. Будем детально разбираться. Будем дело до конца доводить. Услышав такие слова, Жорка совсем затосковал. Марат сделал вид, что разговор на этом закончен, и якобы собрался уходить; а напоследок, как бы между прочим, спросил: - Насчёт самогону - как? Не слышал? Может, балуется кто? или ещё что? - Не-е! Упаси бог! - обрадовался Жорка перемене разговора. - У нас насчёт этого - ни-ни. Нигде и никогда. Народ тёмный, необразованный. Что ты! Не имеют даже понятия, как змеевик спроворить, не то чтоб другое чего. Куда! Пить - пьют, это я признаю. Это факт. А вот, чтоб самогон - нет. Такого на нашей улице отродясь не слыхивал. Куда-а! И тут его понесло, как уж не раз бывало; будто шлея ему под хвост попала. Про спирт его никто не спрашивал, но Жорка уж разбежался и не мог остановиться, вот и брякнул сдуру, по душевной простоте: - Панька Сухорукая, что на том краю живёт, вроде как спиртом приторговывает. Но токмо не самогон. Нищенка она - куда ей? А спирт будто водится. Сам-то я - никогда. Брать не брал, а слыхать слыхал, врать не стану. Потом уж он сокрушался, никто ведь за язык-то не тянул. Да дело сделано, слово не галка, - с губ слетело, не с ветки - обратно не вернёшь. Хоть кайся, хоть не кайся. - Ну, если это подтвердится, - сказал Марат, сглотнув и дёрнув кадыком, - считай, в рубашке ты родился, фарт редкий тебе выпал. Мне службу сослужишь, и тебе зачтётся. - С тем и удалился. И полетел, не теряя времени, на другой край Набережной улицы, к дому Прасковьи Самохиной. Однако не обратным ходом, каким оттуда пришёл, а не поленился дать крюка. Опять мимо дровяных складов. На подъём по дороге, по какой мужики возят древесный товар. Мимо бараков в Косом проезде. А там снова по бывшей Дворянской - к зданию суда. И опять вниз - по камням. Слетел - как ясный сокол, верховой. Вот он как раз и дом. Не дом, а хибара Паньки Сухорукой - так себе избёнка. Аж запыхался, родимый, с радости, что напал на след, считай, с первого разу. По дороге Марат не просто бегом бежал, но и умом шевелить успевал, всё обмозговал как следует. Он справедливо смекнул, что здесь его никто не знает, фуражки на нём нету, стало быть, он смело может прикинуться своим парнем, который зашёл случайно спиртом разжиться по дешёвке. Решил сразу брать быка за рога, подумал, что внезапность станет ему подмогой. Толкнув низкую скрипнувшую дверь, которая болталась на петлях, как флаг на ветру, и, согнувшись в три погибели, чтобы не треснуться башкой в притолоку, он шагнул по-свойски в темноту избы с нечистым, спёртым воздухом, весело бросив с порога врасплох: - Мамаша, душа горит, воли просит! Спиртику не найдётся? Однако на этот раз расчёт его дал грубую осечку. Не знал Марат, кто у Паньки в учителях ходил. Не зря Санька Маруся учил соседку уму-разуму, не зря предупреждал. Она, не моргнув глазом, ответила удивлённо: - Чего? Какой такой спиртик! Откудова? Ты, милок, видать, дверью ошибился. Табачок есть, брехать не стану, - махорочка. Сама сажаю, сама сушу. Этого добра хватает. А спирт - не знаю, как и пахнет. Слыхом не слыхала, видом не видала. Бедная я, христарадничаю. Дочка - сирота. Василиса в это время в горнице была и не видела вошедшего, только слышала его голос, а по голосу сразу узнала давешнего встречного. И вновь, как давеча, сердечко её затрепыхалось, будто синичка попалась в силок. Она не удержалась и медленно, тихо вышла в кухню, где незнакомец с матерью разговаривал, что-то всё у ней выпытывал. К тому времени, после посещения храма господня, стала Василиса поспокойней, видать, молитва и в самом деле помогла. Да и мальчишкам-дружкам давно приелось дразнить её Крысой-Василисой, и взрослые перестали её гнать от дворов. Вроде как река после половодья вернулась в свои берега, помаленьку всё улеглось. Опять она - Васька, как и была, добрая подружка. Но заноза в сердце осталась и нет-нет саднила. Будто чуяла Василиса, что самое-то великое ещё впереди. А пока она безбоязненно подошла к гостю и подняла на него любопытно-восхищённый взгляд. Перед нею стоял прихожий парень - темнокудрый, лобастый, тонконосый, брови вразлёт, на подбородке ямка, а на длинной тонкой шее необычайно подвижный, острый кадык. И смотрит этот парень на неё жгучими, весёлыми глазами. Темнота в избе сгущала тени, отчего весь облик незнакомца становился таинственным и таким прекрасным, будто явился принц из сказки. Как ни бился Марат Заславский с Прасковьей Самохиной, ничего толком не добился. Она заладила одно: знать ничего не знаю, непонятно, об чём речь. А тут как раз и тема свежая подвернулась, новый поворот образовался. Попробовал он зайти с другой стороны, можно сказать, с тылу с жару. - А как дочку-помощницу звать-величать? - Васька. - Как так Васька!? - удивился Марат. - Она ж девчонка! - По метрикам она Василиса. Но мы привыкши больше Васькой звать. Васька она и есть Васька. Какая из ей Василиса? - Васили-иса! - протянул Марат, смакуя слово. - Красивое имя. Василиса Премудрая или Василиса Прекрасная - это из сказки. Сказка такая есть. Слыхала, аль нет? Как Кащей Бессмертный девушку Василису-царевну в лягушку превратил. А Иван-царевич её расколдовал. Силою своей большой любви. И стали они жить-поживать да добра наживать, вино-пиво попивать, малых детушек рожать. Вот тебе - и Василиса! Василиса смутилась. Кабы не сумрак в избе, было бы видно, как щёки её зарделись, будто спелые яблоки. Непривычные для её слуха ласковые слова повергли девушку в смятение. "Вона я какая на самом деле! - сладко подумалось ей. - Заколдованная я - вот в чем дело, вот в чём секрет!" - И сколько же ей? - поинтересовался Марат, весело глядя на Василису. - Я уж и не помню, милок. - Как же так, мать, а не помнишь? - спросил Марат, повернув голову к Прасковье. - Не помню. Десять вроде минуло, а когда - убей, не помню. - Метрика-то, небось, есть? - Как не быть, мил человек! Знамо, есть. А где она? Ей-богу, не знаю. Где-нибудь валяется. Памяти-то совсем нету. Нищенка я, убогая. - Ну, а в школу ходит? - продолжал настаивать Марат, ища брешь в обороне противника. И вновь, переводя взгляд на Василису: - В какой класс? Василиса молчала, потупившись; за неё ответила мать: - Какая, на хрен, школа, милок! Мала она ещё. Да сирота вот, муж давно помер. Куды в школу? Мне её и выпустить-то не в чем. Бедные мы, побираемся, на одну только милостыню и живём, едва концы с концами сводим, - жаловалась Прасковья, уводя разговор в сторону. - Как же так! В школу не ходит. Совсем никуда это не годится. Это просто чёрт знает что такое! Ты вот что, Василиса Прекрасная, - нос не вешай, я этим вопросом обязательно займусь, вплотную. Ничего в этот день от Прасковьи Самохиной не добившись, Марат посуровел лицом и ушёл, пообещав зайти в другой раз. Уже тогда он смекнул, что действовать надобно через девчонку. Но и расстроился тоже: как же так? больше десяти лет ей - и в школу не ходит. Вот и покатилось колесо, пошла писать губерния, загудели-заиграли провода. Дело вроде простое, а сколько в нём неожиданных запятых. XIII Следующим по делу механика Черныха в Писательский дом был вызван директор горкомхоза Бодрышев Михаил Сергеевич. Хоть и были они знакомы по заседаниям исполкома, где пару раз встречались, Марат напустил на себя непроницаемый вид, кивнул, но за руку здороваться не стал, а просто предложил сесть. Дружба дружбой, а служба службой. Дружбой-то тоже особо не назовёшь, а так - шапочное знакомство. - Как же так, Михаил Сергеевич? - спросил Марат и замолчал. Молчал он довольно долго. Молчал и Бодрышев, испытывая к молодому оперу плохо скрываемую неприязнь. Первым не выдержал директор горкомхоза. - А что, собственно, случилось? Марат, чтобы окончательно утвердить свою маленькую победу, ещё некоторое время помолчал, потом сказал: - Пока - ничего. Вместе с тем, несколько вопросов у меня к вам имеется. Собственно, к Бодрышеву у Марата особых претензий не было, личность в городе всем известная и даже уважаемая. Директор горкомхоза интересовал его только в связи с делом Черныха. Но одновременно поупражняться в допросе тоже не мешало, чтобы спесь сбить с этого надутого индюка. На всякий случай. На будущее. Вдруг да пригодится. Каждый должен знать своё место и не забывать, что какой бы высокий пост ни занимал, он прежде всего - слуга народа. Тянуть время Марат не стал и, вопреки своему правилу, вывалил горохом сразу несколько неприятных вопросов. Как это так, на режимном объекте работает один механик, в то время как по штатному расписанию положено три, по одному дежурному на смену? - это раз. Куда девается экономия по зарплате? - это два. Как можно доверять охрану объекта в ночное время человеку, который предпочитает забраться к бабе под одеяло, а вместо себя оставлять шелудивого пса, которого, кому надо, ничего не стоит отравить и выбросить в реку? - это три. И, наконец, кто будет, если, не дай бог, конечно, что случится, за всё за это отвечать? - это четыре. - Да ведь он справляется, - робко вставил Бодрышев, покашляв, в свойственной ему манере, носом. - Со своими обязанностями, - добавил он после некоторой заминки. - Вот как! - Марат в упор посмотрел на директора горкомхоза и задал ему вопрос, который, как он рассчитывал, свалит этого борова наповал: - Вы полагаете, гражданин Бодрышев, что ваш непосредственный подчинённый - добавлю от себя: "пока" - прекрасно справляется со своими обязанностями, вывешивая, неизвестно по какой причине, похожий на половую тряпку флаг неопределённого, мягко говоря, цвета, к тому же загаженный галками; а вслед за этим, опять же по неизвестной причине, палит из ружья недалеко от стратегической железнодорожной переправы, по которой идут народнохозяйственные грузы, - так вас надобно понимать? Позвольте полюбопытствовать, что это за обязанности такие? А что, если он знак подаёт? Это вам не приходило в голову? Да ещё какая-то заграница то и дело у него на языке. Что всё это значит, Михаил Сергеевич? Скажите мне откровенно. - Да это он сдуру, - сказал Бодрышев. - Насчёт ружья, ей-богу, не в курсе. А флаг, говорит, повесил по случаю Дня Парижской Коммуны. Это он, действительно, зря. Я ему велел снять, да он, видно, забыл, стервец. Хм-хм. Флаг-то я новый заказал. Как готов будет, сразу ему пришлю. Снова услышав про Парижскую Коммуну, Марат чуток помягчел, но общего тона разговора не поменял. - Вот видите, он даже ваши прямые указания не исполняет. А флаг - это не шутки. Не хухры-мухры. Здесь контрреволюцией попахивает. Советую вам, Михаил Сергеевич, крепко подумать. Мы тем временем тоже подумаем. А пока - идите. Вы свободны. Пока происходил этот полуофициальный допрос, виновник бучи Жорка Черных пребывал в растерянности и тревоге. Наглотавшись досыта Маратовых вопросов, он строго-настрого запретил сыну Вовке брать наперёд лодку. На всякий случай дал тому подзатыльник, несмотря на хомут на шее. Вовка завыл не столько от боли, сколько от обиды. Чем-то неугодившая жена Матрёна тоже не осталась без гостинца - схлопотала оплеуху. Она сразу почему-то обиделась и надулась, перестав величать мужа Георгием. Досталось и Малюте сапогом под зад. Пёс забился, тихо поскуливая, в конуру, так и не поняв, в чём провинился перед хозяином. И тут как на грех подвернулась некстати Василиса. Она шла себе, шлёпая босыми, в цыпках, ногами по начавшей уже остывать шёлковой пыли, и, как обычно, мечтала о своём, загадочном и сладком. В её голове роились новые грёзы, навеянные недавним посещением чернявого незнакомца. Она воображала себя Василисой Прекрасной, а его - Иван Царевичем. Жизнь казалась ей сказочно прекрасной и наполненной счастьем. Жорка наткнулся на неё около своего палисадника и накинулся как с цепи сорвался: - Ты чего, змеюка подколодная, здесь крутишься, всё вертишься! Всё вынюхиваешь, всё высматриваешь! Всё сглазить норовишь, окаянная, не иначе. Пошла вон с моего двора! И чтоб я тебя больше здеся не встретил. Ближе чем на пятьдесят метров к водокачке походить строго запрещено. Поняла, нищее отродье? Василиса оторопела: от такого степенного и обычно спокойного мужика, каким был Вовкин отец, она никак не могла ожидать столь горьких и обидных слов. Обозлившись, она зыркнула на Жорку нехорошим глазом и мысленно прошептала, шевеля пухлыми губами: "Чтоб тебе пусто стало!" На другой день всеми уважаемый Жорка Механик неожиданно голубем слетел с работы. И с той минуты для Набережной улицы, а вскоре и для всего города Ерёмы, что на Золотой Мече, настали совсем другие времена. Жорка Механик, видно, вспомнивший свою буйную молодость, шибко и бесповоротно запил, словно торопясь наверстать упущенное. Водку пил, как воду, почти не закусывая. Сразу же опустошив все свои запасы, приготовленные на случай угощения высоких гостей, он не постеснялся даже прибегнуть к помощи Паньки Сухорукой, но та ему без задержки показала от ворот поворот, сразу погнала: - Ступай проспись сначала, оглоед! Посля придёшь. Жорка обиделся, стал бузить, обещался сообщить, куда следует. И про дочку ведьму и про спирт с завода. Однако это не помогло, напротив, пьяные его угрозы возымели обратное действие: Прасковья ожесточилась и чуть не полезла в драку. - Ах ты, пёс черножопый! - кричала она хриплым голосом, выскочив во двор, чтобы все соседи слышали, и река далеко разносила её брань. - Испужал! Иди, куда хошь! Сообчай! Да куда хошь, ступай! Подумаешь, гоголь нашёлся! Тебя даже баба твоя не боится. Ты свою бабу никак не обрюхатишь - вот что! Пожалуюсь Саньке Марусе, он тебе дасть, не обрадуешься! Василиса, бросившаяся вон из избы вслед за разбушевавшейся матерью, пыталась обхватить её грузное, оплывшее тулово и громко плакала, роняя крупные, как капли дождя, слёзы: - Маманя! Не надо, маманя! Жорка, заприметив Василису, плюнул, перекрестился и тотчас отступился. Не то чтоб протрезвел, но понял, что ничего не добьётся, кроме новой мороки, и убрался восвояси, от греха подальше. Дома он выместил обиду на всех, кто подвернулся под руку и под ногу. - Ты, змея порожняя! - обрушился он на жену. - Сгинь с глаз моих долой! Не то щас из ружья застрелю совсем… Матрёна, прикрыв ладошкой подбитый глаз, всхлипывала, глотая слёзы бесчестья и боли. Особенно ей было обидно оттого, что она как раз собиралась сообщить мужу, что понесла, но последние события напрочь замкнули её уста. Вовка, получив удар ногою под зад, выбежал с рёвом на улицу и бросился наутёк. Добежав до крайней хибары, где жила Василиса со своей матерью, он крикнул в ярости: - Васька, задрыга! Крыса засраная! Зачем папаню сглазила? Василиса, находившаяся в это время уже в доме, съёжилась, как побитая собачонка, и с тоской сердечной подумала: "Ну вот, обратно всё началось! Снова здорово! А я-то надеялось, что всё обошлось". Стала она умолять мать сызнова отправиться в храм к отцу Фёдору просить у бога заступничества. Но та, чтобы остудить жар возбуждения от недавней стычки, уже успела хлебнуть пару стаканчиков наскоро разбавленного спирта и коротко бросила: - Отстань! Тем временем Жорка, набушевавшись вволю и осознав с трудом, что душа продолжает гореть жарким пламенем, был вынужден, чтобы поскорей загасить нутряной пожар, отправиться наверх, в город, за водкой в лавку. И пропал на два дня. Где его носила нелёгкая, никто не знает. Кто говорил, что его видели в роще, будто он там валялся на траве в кустах. А кто ничего не говорил - кому какое дело! Ежели у мужика запой, то он имеет полное право ненадолго пропасть. Хоть на два дня, хоть насколько. Потому что для настоящего запою нет препон. Может быть, он и дольше бы находился в отлучке, кабы не испортившаяся вдруг погода. С юга нагнало туч, а с севера потянуло зябью, небо сделалось свинцово-серым. Ветер срывал листья с деревьев и взметал пыль, засорявшую глаза. Её кружило вихрями то к домам, то вниз под бугор к реке. С водной глади смело недавнее золото, и осталась только голая, тоскливая Меча. Река покрылась рябью - предвестницей дождя. Резко похолодало, и вскоре грянул дождь. Сначала он обрушился ливнем, образовав на поверхности воды белую, пузырчатую, студёную кипень, и застучал частой дробью по крышам. По всем забарабанил громко, а по Прасковьиной - зашелестел, затукал по соломе. Прасковья спохватилась, когда уже было поздно: в сенцах полным-полно налило воды. Она, чертыхаясь, подставила звякнувшие вёдра. Вскоре ливень стих, перешёл в дождик, а затем сменился долгим ситником, который сыпал, не переставая, несколько дней, а может, и цельную неделю. Всё сеет и сеет, сеет и сеет, сеет и сеет - и никакого тебе просвета. Когда Жорка, промокший до последней нитки, небритый и осунувшийся, с трясущимися руками и жёлто-лиловым синяком под заплывшим правым глазом, появился наконец на пороге дома, Матрёна, всплеснув пухлыми руками, ахнула: - Господи! Да кто ж тебя так? Где всё? Муж был без кепки, пиджака и сапог, цепочки от часов тоже не было видно. Жорка смотрел мутным левым глазом и вяло пожимал плечами. Может, пропил, а может, мазурики обобрали - разве всё упомнишь? Из кармана галифе торчала недопитая бутылка - это бесспорный факт. Всё остальное - было и прошло, главное, жив и здоров. Матрёна залилась горючими слезами и поняла вдруг, как сильно она любит его, постылого. До этого, во все дни его пропажи, обида клокотала в груди. Чего только она не посылала ему в сердцах, каких только чертей. А сейчас сердце зашлось от жалости, заныло. Она первым делом бросилась его потчевать, выставляя на стол всё, что было приготовлено и ждало его, но Жорка молча отказался и лишь спросил, икая и роняя голову на грудь: - Что на в-водокачке? На водокачке хозяйничали чужие люди, должно быть, тоже механики. Их было трое, все какие-то одинаковые, нелюдимы, вида невзрачного, с Жоркою не сравнить. Никто их вокруг не знал. Первейшим делом они все вместе стянули с флагштока грязное полотнище и бросили его через ограду в Жоркин двор. Потом приволокли с дровяных складов, благо рядом, брёвен, тёсу и проворно сколотили сторожку, где и ночевали по очереди. И стали дежурить, сменяя друг друга. Как только Жорка вернулся после своей пропажи, один из новых механиков зашёл нахально в дом и попросил, не здороваясь, убрать собаку, пригрозив, в случае чего, её пристрелить. Пёс и впрямь сильно мешал новым работникам, он не переставал весь день злобно лаять и с надрывным хрипом рвался с цепи. Жорка сидел с отсутствующим видом за столом и щелбанами сгонял с горлышка одинокой бутылки маленьких хвостатых чертей. Он поднял на вошедшего тусклый взгляд и спросил: - Ты кто такой? В харю хошь? - но тут же свесил голову и отключился. Новые механики собрались к вечеру, посовещались немного между собой и насыпали Малюте отравы в кусок мяса. Нутро, спозаранку, сбросили дохлого кобеля в Золотую Мечу. От своего раздувшегося живота он сразу же всплыл на поверхность и долго, медленно кружась и переваливаясь, плыл вместе с текущей водою реки, пока не скрылся под железнодорожным мостом. Пастухи божились, уж потом, как видели, будто на "границе" труп кобеля сожрал огромный сом, громко чавкая на всю реку. Нелюдимые механики завели самые строгие порядки. Подойти или спросить чего - думать не моги. Не говоря уж - воды набрать. Чуть что - сразу в крик: - Стой, не подходи, стрелять буду! Запретная зона! Промежду жителей Набережной улицы пошли разные разговоры. Будто на водонапорную башню, что в центре города, вода от водокачки перестала поступать, а какая подаётся, та мутная, точно не из скважины она, а из реки. И напор в городских колонках поубавился в полтора раза, если не в два; гораздо меньше стал, чем по норме полагалось. Жители улицы, правда, на себе эти изменения не испытали, так как с колонкой непосредственно у себя ещё не были знакомы и ходили по воду, как и прежде, в сторону Дагаевского моста на родник внизу. И не забыли ещё, как в полую воду, когда родник скрывался под вздувшейся рекой, черпали вёдрами прямо из Золотой Мечи. Но стали замечать, однако, что жизнь не только на Набережной, но и во всём городе Ерёме пошла наперекосяк. Эти сумбурные разговоры имели ещё одно последствие. Может, для взрослого населения не особо заметное, а для мальчишек - знаменательное. Вовке Черныху неожиданно нашлось новое прозвище: Вовка Саботаж. Оно было тем обиднее, - а значит, в самый раз - что никто из детворы не понимал истинного значения этого слова. Думали, с собакой связано. Вовка замкнулся, глядел волчонком, компанию избегал и стал прогуливать уроки в школе, едва начался новый учебный год. Одна лишь Василиса не принимала участия в травле Жоркиного сына, поскольку ему сочувствовала, так как сама испытывала гнёт ребячьей непосредственности. Она устала упрашивать мать и приняла решение отправиться в храм одной. В конце концов, уже не маленькая; и сама, чай, знает туда дорогу. XIV Пока все эти большие и малые события разворачивались на Набережной улице, Марат Заславский, перед тем как доложить по всей форме о деле механика Черныха, поделился своими впечатлениями о посещении "медвежьего угла" с начальником Особого отдела Степаном Калюжным. Это был не обычный сухой доклад - что, где, когда и как - с цифрами и выкладками, а вдохновенный рассказ, опалённый искренней страстью. - Не поверишь, Степан, я был потрясён увиденным, клянусь богом! - говорил он с жаром. - Это в прямом смысле самая настоящая дикость! Просто-напросто допотопная деревня. Грязь, вонь - сплошная антисанитария. Помои сливаются прямо в реку, а в ней люди купаются и стирают бельё. Так недолго и до холеры! Люди вынуждены ходить за водой за версту от дома. Куда это годится!? И это в то время, заметь, как именно на этой улице работает городская водокачка. Не все дети посещают школу. В наше-то время, когда вся страна борется с темнотой, невежеством, религиозным ханжеством, решает задачу всеобщей грамотности. Просто позор! Одна девочка - ей уже больше десяти лет, можно сказать, скоро невеста - не ходит в школу, потому что ей нечего надеть. Как тебе это нравится?! И мать - пьяница. Я от всего этого испытываю жгучий стыд, честное слово! Всю эту эмоциональную часть сообщения Степан слушал вполуха. Когда же начался - не сказать официальный, но более сдержанный - доклад, и очередь дошла до флага, а потом и заводского спирта, начальник ОСОТа насторожился, в его глазах появилось откровенное внимание. Дослушав до конца, он сказал: - Хорошо копанул, молодец, Семёныч! Яма уже есть. Копай дальше - траншею к цели. Вижу, основной закон ты усвоил. Знаешь основной закон? - - Марат неопределённо пожал плечами, что можно было истолковать и так, и эдак. - Ничего, вот с Бородюком поближе познакомишься, узнаешь. Называется: закон всеобщей повинности. - Степан прокашлялся, как будто посмеялся. - И вот ещё что: сходи-ка ты, парень, к Версте, спроси, не знает ли он чего. Пора его подключить плотнее. Он с тобой не знаком, скажешь - пришёл от Кавалериста. - Однорукого не надо? - не удержался Марат. - Не надо, - сухо ответил Степан. - Однорукого оставь лучше при себе, Марат… Зиновьевич. - Марат вспыхнул, глазами засверкал, как угольями. - Ну-ну-ну! Не серчай, Семёныч. Квиты. А что ты мне про Набережную улицу толковал, про девчонку, которая в школу не ходит, и всё такое - выбрось из головы. Не наша это забота. У нас - другие задачи. Ты про эту улицу Василию Ивановичу расскажи. У него голова большая, вот пусть и думает, что, где, когда и как. Марат вышел от начальника возбуждённый до крайности, аж в висках стучала кровь. Рука потянулась даже дверью хлопнуть, но он сдержался, стал успокаивать сам себя. В мыслях возвращался назад, искал причину своего раздражения. Его покоробило то равнодушие, с которым Степан выслушивал его пламенную речь о бедах простого народа. И потом - эти оскорбительные намёки! А этот безапелляционный тон! И вообще - все эти методы! Времена инквизиции давным-давно прошли безвозвратно. В конце концов, у него имеются собственные убеждения, и он не намерен ими поступаться. Не такой он человек в самом деле. Что это ещё за траншея такая и дурацкий основной закон? И потом - эти намёки! Нет уж, дудки! Марат Неподкупный так и останется, что бы ни случилось, всегда Маратом Неподкупным - борцом за народное счастье. Естественные права человека - вот главное, вот компас земной, вот, если угодно, его религия. Эти права, по существу, сводятся к одному: жить хорошо - вот и вся недолга. Но жить - одинаково хорошо. Чтобы не было дикой несправедливости. И он будет служить этой религии до конца, до последнего вздоха. А на все эти грязные намёки не стоит обращать, по большому счёту, никакого внимания. Побеседовав, таким образом, с самим собою, Марат постепенно успокоился. Увы, приходится признать, что вспыльчивость нередко осложняла ему жизнь. Он не мог забыть, как однажды ему было сказано: - Сердце должно быть горячим, а голова - холодной. У тебя же, парень, - всё наоборот. Да, порой в его горячую голову приходили такие мысли, высказывать которые вслух лучше не стоило, это было просто опасно. Пока Марату удавалось сдерживать свою горячность и, когда надо, помалкивать. Кипятился он только внутри, не давая пару выходить наружу. Чем дальше, тем трудней становилось держать себя в узде. Со временем горячность эта будет стоить ему многого. Поверх ситцевых занавесок Марат Заславский посмотрел в окно. Низкие, набрякшие водой тучи, похожие на немытое коровье вымя, пролившиеся ливнем, ушли на север. Им на смену повисла серая мга - сырой, холодный туман. Видно, надолго зарядил ситник. Всё сеет и сеет, сеет и сеет. Марат подумал: "Чай, не сахарный, не растаю"; надел кожаную фуражку, проверив середину козырька ребром ладони; вышел из Писательского дома; и мелкими перебежками - от одной влажной липы к другой - по мокрым камням мостовой направился вверх по Державинской, к центральной улице города, носившей гордое имя - проспект. Этот путь хорошо был знаком Марату, каждое раннее утро шагавшему на службу из гостиницы "Отрада", а поздно вечером - обратно. Этот путь был и кратчайшей дорогой к храму - единственной пока ещё сохранившейся в городе церкви. Она была не только домом господа, но и памятником удивительного зодчества, хранившим дух многих поколений, оставивших на древних камнях тепло своих рук. Кроме того, церковь эта выполняла, помимо основного своего предназначения, отведённую ей ОСОТом, скрытую от ушей и глаз доверчивых прихожан, особую роль. В это же самое время от крайней избы, стоявшей на Набережной улице, у самого края обрывистого берега красавицы Золотой Мечи, отделилась сиротливая, съёжившаяся от налетевшего сырого холода, фигурка девочки-подростка. Она тоже взяла направление на храм, к батюшке отцу Фёдору, надеясь на его благую помощь. Так, сами того не подозревая, Марат Заславский и Василиса Самохина двигались на встречу друг с другом. Если бы Василиса вышла из дому часом раньше или хотя бы шла побыстрее, возможно, всё обернулось бы по-другому. Но вышло, как вышло. Если бы да кабы, да во рту росли грибы, то был бы не рот, а цельный огород. А в огороде том - полно камней. Проспект, по которому скоро шагал Марат, был широк и прям, как и полагается быть доброму проспекту. Благодаря своей красе он испокон века назывался Красным. Пролегал через самый центр города и делил его на две половины: одна спускалась по овалу вниз к реке, другая - тоже вниз, но к роще. Пронизав почти весь город, от железнодорожной станции до пересечения с главным торговым трактом, проспект завершался обширной торговой площадью, которая называлась тоже Красной. Почему так вышло и когда, никто уж не помнит. Но получилось необычно и складно: и площадь Красная, и Красный проспект. Пожалуй, ни в каком другом городе, насколько известно, такого не придумали. Одноименные проспект и площадь составляли предмет гордости жителей города Ерёмы. Наряду с Золотой Мечой, рощей и древним собором. В том месте, где проспект превращался в площадь, двумя лучами от него расходились крестообразно две, тоже главные, поперечные улицы, составлявшие, собственно, торговый тракт. С одной стороны от проспекта, углом к тракту, выходил бывший постоялый двор, ныне отель "Отрада"; с другой стороны, тоже углом, - построенный позже, а нынче заброшенный - Гостиный двор с торговыми рядами под галереями, обнесёнными снаружи ажурными аркадами. Один из лучей, застроенный жилыми домами, вёл на юг, к переправе в Ремесленную слободу, другой - на север, спускался к опушке рощи и Дохлому ручью. Раньше южный луч назывался Торговой улицей, а теперь - Краснохолмской. Северный был Тюремный проезд, теперь - Краснобогатырская улица. Увидели люди такое красное сгущенье и назвали перекрёсток "Красный крест". Почти в самом конце Краснобогатырской стояла городская больница, куда возили Вовку Черныха, когда тот шею сломал. Больница была крашена извёсткой и называлась в народе "Белый дом". А чуть дальше за нею, через пустырь, - тюрьма, плакавшая по таким удальцам, как Санька Тараканов, по прозвищу Маруся. Тюрьма была кирпичной и называлась "Красный дом". Проспект длинным концом упирался в городские бани, а коротким - через Красную площадь - в знаменитый собор. От бань и до площади проспект пролегал по городу тоже с подъёмом и спуском, но не так круто, как к реке или роще, а отлого, почти незаметно для глаза. И всё же на всём его протяжении не было плоского отрезка: то всё время вверх, то, после перевальной точки, вниз. Самое высокое место так и называлось: "Ерёмин перевал". Здесь возвышалась круглая, похожая на гриб водонапорная башня, куда денно и нощно, не переставая, закачивала по невидимым трубам артезианскую воду водокачка с Набережной улицы. Когда-то эта башня совмещалась с пожарной каланчой, для чего вокруг шляпки-резервуара была устроена смотровая площадка. Прежде там время от времени появлялся дозорный, который интересовался пожаром. Потом эту затею бросили, ибо, случись в городе пожар, его и так легко увидеть без всякой каланчи. Какое-то время назад - то ли год, то ли два - Бодрышевым Михаилом Сергеевичем была предпринята попытка использовать смотровую площадку для кругового обзора местности, на предмет извлечения побочной прибыли для нужд коммунального хозяйства. От желающих отдать свой трудовой гривенник, чтобы поглазеть на город с высоты птичьего полёта, не было отбоя. По выходным дням выстраивалась длинная очередь, что вызывало среди трудящихся законное недовольство. Не особо сильное, люди всё же привыкшие, но всё-таки. Бодрышев уж мерекал, как бы это половчей приспособить внутри башни электрическую тягу, то есть лифт, к тому же первый во всём городе. Но не тут-то было. Вскоре его попытка, по стратегическим соображениям, была пресечена Особым отделом. Лавочку прикрыли, а директор горкомхоза, человек в городе известный и всеми уважаемый, стал вызывать сомнение и попал под тень подозрения. Те же счастливцы, кто успел взобраться на башню и при солнечной погоде взглянуть со смотровой площадки вниз и вокруг, с восторгом рассказывали о якобы потрясающей панораме. Самое быстрое на свете - это мысль; а ещё взгляд: посмотрел - и сразу там. Хоть на солнце взгляни, хоть с каланчи смотри вокруг. Со смотровой площадки так и подмывало, так и тянуло броситься вниз. Город виделся как на ладони, казался игрушечным и отдалённо напоминал обронённую наземь половинку пасхального яйца с нарисованным посерёдке крестом. Далеко внизу, под махровой зеленью садов и палисадников, спускавшихся по крутому склону, отливала золотом кайма Мечи. С другого бока и тоже внизу золотилась, в прозрачное осеннее время, жёлто-багряная роща. Впереди сверкала золотыми главами резная шкатулка собора. И всюду: крыши, крыши, крыши, - то бурые, то серые - будто шляпки диковинных грибов в траве. Вдали курила белым дымом железная дорога, и чёрным - винокуренный завод. В частую сеть улиц ловились неосторожные пешеходы, повозки, фырчащие машины. Они снуют, снуют, снуют, как в куче - муравьи; ищут и не могут найти выхода. Проспект с поперечным трактом и впрямь был похож на крест. Как будто кто-то положил два изогнутых по дуге коромысла одно поперёк другого. На коротком коромысле - мост и погост, на длинном - собор да баня. Иные были склонны видеть в том кресте чуть ли не чудо, другие - причину многих бед. Ибо известно, что крест запрещено чертить на земле и попирать его ногами. Ещё проспект был славен пышным кленовым сквером. Здесь играл по праздникам духовой оркестр, состоящий из молоденьких красноармейцев музыкального взвода местного гарнизона. Оркестром дирижировал в белых штопаных перчатках грузный и усатый капельмейстер. Как и всё на свете, сквер имел свою историю. Бывший городской заводчик Милованов очень любил клёны. Велел он молодому тогда садовнику Сержу посадить рядом с городской своей усадьбой небольшую рощицу, состоящую из одних канадских клёнов. Саженцы привезли из заграницы. За большие деньги, говорят. Когда молодые клёны прижились на чужой земле, заводчик увидел, что это хорошо, и решил подарить рощицу городу. И стала она называться: Миловановский сквер. А когда пришло время его переименовывать, не смогли подобрать подходящего названия. И остался он без имени - просто городской сквер. Заводчика того давно уж нет, его садовник, ныне старик, метёт метлой аллеи в роще, а сквер как был, так и стоит на прежнем месте. Только упёртые ерёмичи нет-нет да и назовут его по-старому: Миловановский. Хоть им кол на голове теши, дай только волю свою показать. Совсем недавно, не дожидаясь большой осенней распутицы, проспект закатали в модный асфальт, чтобы было чем отметить приближающийся всенародный праздник - красные дни календаря. И это был первый асфальт в городе. Запах битума ещё держался, не успев испариться. Тёмный асфальт жирно блестел под дождём, будто смазанный постным маслом, и казался скользким. Марат Заславский стремительным шагом приближался к собору. По часам он рассчитал, что священник должен быть свободен от службы (утреня уж прошла, а до вечерни ещё есть время), и прикидывал, как к нему обращаться. Дело уж больно непривычное. "Батюшка" или того пуще "владыка" - совсем не подходит для атеиста. "Гражданин" - смешно. "Товарищ" - ещё обидится. Какой он, к чертям, товарищ! Гусь свинье не товарищ. Не Верстою же, в самом деле, его величать! Приблизительно так рассуждал при подходе к паперти Марат. В это же самое время Василиса Самохина медленно брела, окропляемая моросью, вдоль да по улице, да по Пролетарской, и мечтательно рассуждала, о чём поведает на этот раз отцу Фёдору, как станет перед батюшкой исповедоваться, как пожалуется ему на обиды, как расскажет, в чём грешна. Время от времени она повторяла про себя заученные молитвы. Первым, учащённо дыша, достиг цели Марат. Правда, перед тем вышла небольшая заминка. Уже совсем на походе за ним устремился городской дурачок Петя, у которого мышь жила в галоше. Он стал дёргать незнакомца за кожаную куртку и твердить: - Царь Борис, царь Борис, царь Борис… Марат неожиданно для себя самого вспылил, никто ещё так дерзко не останавливал его. Он резко обернулся, наотмашь отбил покрасневшую от холода Петину руку и прошипел сквозь сжатые зубы, играя синими, тугими желваками и дёргая кадыком: - Пошёл прочь, гнида! Увидев тупой взгляд и искривлённое испугом лицо юродивого, Марат пожалел о своей несдержанности. Но сказанного не воротишь, кто знает, зачем так, а не иначе. Не мог знать Марат, что не случайно Царь Борис ему повстречался. Не для того ли, чтобы они с Василисой не разминулись? Отогнав Петю-дурачка, Марат повернулся к вратам собора. Креститься, конечно, не стал, ещё чего не хватало, но фуражку неловко стянул и вошёл под своды храма с непокрытой головой. Он застал священника, направлявшегося к алтарю, в пока ещё пустынной трапезной. И сразу признал в нём Версту по великому росту и красе. Марат неожиданно для себя стушевался и, чего с ним никогда прежде не бывало, оробел. Со всех сторон давило на него непривычное окружение и пышное убранство: мерцающие отблеском оклады икон; вытянутые, таинственные лики расписных сводов; золотые подсвечники; и всюду свечи, свечи, свечи - всюду свечи без конца; и этот душный, дурманный запах ладана, будто в покойницкой. Слова сами сорвались с озябших губ: - Добрый день, святой отец! Я - от Кавалериста. - Спаси вас Господь! - смиренно, но с достоинством ответил священник. Его прекрасные серые глаза поражали какой-то детской ясностью и совсем не детской, глубокой грустью. - Что привело тебя в храм, сын мой? - спросил он. Марат, преодолев первое смущение, собрался, как перед боем, и коротко, чётко, грамотно складывая слова, изложил суть дела. Отец Фёдор внимательно, как всегда и всех, выслушал, не перебивая, и спокойно ответил, что ему ничего неизвестно. Посетовал, что люди Бога забыли, на исповедь и к причастию ходят одни старики и старухи. - Если что узнаю греховное, представляющее интерес для вашего департамента, то, ради спасения душ заблудших, дорогу найду. Спаси вас Христос! Марат собрался уж было уходить не солоно хлебавши, но в последний момент вспомнил и остановился, обратившись к священнику с необычной просьбой: - Да! Вот ещё что. Есть у меня одна задумка: надо девочке помочь в школу собраться. Она сирота, без отца растёт. А мать - нищая и последнее пропивает. Говорит, не во что дочь одеть, чтобы в школу отправить. Вот и решил, что надо им посодействовать. Однако в этом вопросе мало что смыслю. Да и, признаться, денег таких нету. Слышал, что церковь всегда бедным помогает. Вот я и подумал: может, вы через своих прихожан что-нибудь из поношенного сумеете подобрать? Не беда, если даже на вырост. Не знаю, право, как уж у вас это делается. Лицо отца Фёдора оставалось непроницаемым, только серые глаза его чуть-чуть потемнели. - Ты добрый человек, сын мой. Сколько же ей? - Точно не знаю. Мать говорит, больше десяти. - Ладно, не тужи, ступай себе с миром. Пришли кого-нибудь в храм через пару дней. - И они распрощались простым поклоном. Собор уж начал заполняться верующими. Неправду сказал священник: были не только старики и старухи, были ещё и молодые бабы, пришедшие поглазеть на красавца-монаха. Выходя из храма, Марат нос к носу столкнулся с Василисой. - Ба! Какие люди! - воскликнул он. - Что ты здесь потеряла, Василиса Прекрасная? Пошли-ка со мной! - Он решительно взял её под локоть и свёл по широким ступеням каменного крыльца с паперти. - Да ты вся промокла, простудишься! Он стянул с себя кожаную тужурку, лоснящуюся от дождя, и накинул ей на худенькие плечи. Тужурка хранила тепло его тела, и озябшую Василису бросило в жар. - Ты что, на самом деле верующая? На полном серьёзе? Не верю, ей-богу, не верю. Как не стыдно! Большая, невеста уж, пора свой ум иметь. Нет никакого бога, и не было никогда. Это всё поповские выдумки. Заруби себе этот факт на носу. И не слушай ты никого. Тебе учиться надо, поняла? Василиса не смела ни возражать, ни отвечать на его вопросы, ни даже поднять низко опущенную голову, туго повязанную белым бумажным платком, потемневшим от дождя. Сердце колотилось часто-часто, как у того галчонка подранка, которого она подобрала после памятного Жоркиного выстрела из ружья возле водокачки. - Что же ты на меня, товарищ девчонка, не смотришь, или я тебя обидел чем? - спросил Марат. - Нет, - сказала Василиса тихо. - Ну, ты и дурица, клянусь богом! Тебе в школу, а ты - в церковь. Знаешь, какая у тебя сейчас главная задача? - Василиса помотала головой. - Реализовать своё естественное жизненное право - учиться. Учиться, учиться и ещё раз учиться! Ясно? Василиса машинально кивнула. Его речи были ей не ясны, но сладки и страшны одновременно. Она пыталась шептать молитвы, но все они разом вылетели вон из головы, словно птицы, выпущенные из клетки на волю. Некрасивое лицо её пылало, глаза не разбирали дороги. Мысли метались, она хмурилась, силясь что-то понять. - Ты сам сказал: клянусь богом, - неожиданно твёрдо возразила она. - Что? - удивился Марат. - Каким ещё богом? А! Так это просто присказка такая. Пока они шли так, он много шутил, о чём-то расспрашивал, называл её Василисою Прекрасной, порой клал руку на её плечо. Понемногу она успокаивалась и даже стала кое-как, пока ещё скупо, односложно отвечать на его вопросы: только "да" и "нет" и то невпопад. Когда поравнялись с помрачневшим от сырости зданием нарсуда, Марат забрал тужурку и сказал весело на прощанье: - Отсюда сама добежишь. Не вешай носа, я скоро загляну. Василиса… Премудрая! Он, довольный собою, мелким, перебежчатым шагом направился к Писательскому дому, где было чисто и сухо; а она шла медленно и сбивчиво, то и дело спотыкаясь по мокрым камням крутого Татарского спуска, к своей избе, где через худую соломенную крышу стекала на пол дождевая вода, и вёдра уж были полны. Василиса хоть и озябла снова, без тужурки-то, но пухлые щёки её пылали, вывернутые, жадные губы мелко дрожали и дёргались от повторяющихся то и дело всхлипов. Она шептала горько: "Господи! Если ты есть, спаси меня и помилуй! Не дай пропасть несчастной сироте! Защити меня от лукавого!" Так шла она, ничего перед собой не видя, кроме камней под ногами, углублённая в себя, и не заметила, как к ней подкрался сзади направлявшийся после заводской смены на гулянку, уже слегка навеселе, белозубый сосед, Санька Маруся. Заигрывая, он шлёпнул гулко соседку Ваську тяжёлой ладонью по широкой заднице. От неожиданности она испугалась, встрепенулась, как мокрая курица, резко назад оборотилась и широко взметнула глаза на обидчика. - Чтоб ты, Маруся, пропал совсем! - сорвалось у неё гневно с искусанных, посиневших губ. - Дюже испужал, кобель окаянный! Санька блаженно улыбался и подмигнул. - Не серчай, соседка! Да я просто в шутку. Ради душевной склонности к твоей ангельской красе. Назавтра, наутро, Саньку Марусю забрали. Ещё даже не совсем рассвело, так, чуток брезжило. Дождик почти перестал, слегка накрапывал. И тишина стояла тихая-тихая, только петухи начали петь. Сначала его повели пешим ходом, так как машина, даже если бы вниз и спустилась, подняться по мокрому спуску вряд ли б смогла. Свидетелей этому событию не было, но трёпу хватило на цельную неделю. Ещё и на другую осталось. Будто Санька, не успевший просохнуть после вечёрошней попойки, взбрыкивал и через каждые полсотни шагов выкрикивал в угаре, неизвестно к кому обращаясь: - Передайте этому Зас-ранскому: домой вернусь, морду ему пархатую кирпичом начищу! А Ваське-курве скажите, что не возьму теперь нипочём с собою солнце караулить. Его никто не слушал и никто не обращал на него никакого внимания. Да и, признаться, не было в тот час никого, кому внимание обращать. Наверху, возле суда, уже ждала машина, куда его и затолкали. Закрытая со всех сторон, вроде той, в какой хлеб из пекарни ранним утром возят. Машину эту в городе хорошо знали и прозвали "хлебовозкой", потеряв при этом от "хлеба" первые две буквы. Когда за Санькой попытались закрыть дверцу машины, он рванулся и крикнул в пространство: - Ты для меня не существо! И вообще, я тебя - пре-сираю… Его ещё раз вежливо попросили занять своё место согласно купленному билету, но он ни в какую не соглашался и продолжал выкрикивать: - Погодитя! Дайте срок! Я ещё вернусь! Он получил свинцовым кулаком в глаз и смолк. Дверца захлопнулась, щёлкнул запор, и машина покатила. А Санька с тех пор так и не вернулся. Всякое разное потом брехали, но за лучшее об этом забыть. Чего помнить, ежели этим делу не поможешь. Был человек, и нету - вот и весь сказ. И бог с ним! И концы в воду. Небось, сам же во всём и виноватый. Только Василиса никак не могла забыть своего окаянства. Не могла она понять, за какие такие прегрешения ей такое наказание. Она плакала и говорила матери, что выколет свои паршивые глаза, от которых людям один вред. Мать, как умела, утешала дочь, всё снова и снова посылала её в церковь, потому что ничего другого придумать не могла. Говорила, бог поможет. Но Василиса не хотела слушать и сквозь рыдания кричала: - Нет никакого бога! Заруби себе на носу! Ты, ты во всём виновата, что родила меня такую! Кто тебя просил? Прасковья от таких слов торопела и не знала, как ей, несчастной, быть. Ей, поди, самой теперь не дюже сладко: лопнула Санькина весёлая затея, нечем больше торговать, кончилась лафа. XV Марат Заславский своё обещание насчёт школы не забыл. Он был человек чести и дела: сказал - сделал. Разузнал проворно, какая ближайшая к Набережной улице школа. Оказалось - рукой подать: на углу бывшей Дворянской, теперь Пролетарской, и Льва Толстого. Как идти от нарсуда к станции, то надо держаться левой стороны. Мимо промкомбината, который теперь в бывшей конюшне купца Селиванова, мимо Дворца пионеров и - вот она, школа. Хорошая, слов нет, ничего не скажешь. Сохранилась как новая от старого времени. Называется просто: "Первая Образцовая средняя школа". Кто помнит, директором в ней служил испокон века Иван Дмитриевич Кувшинов; у него ещё была бородавка на смешном носу. Какой же был замечательный человек! Таких теперь - поискать. Добрейшей души человек, старый, заслуженный учитель. Он так сросся с этой школой, что без него она и школа не школа. Иногда даже говорили: не Первая Образцовая, а Первая Кувшинная. Сам-то он математику в старших классах преподавал и был в этой математике - профессор. Всю таблицу умножения, к примеру, или там геометрию знал назубок как "Отче наш". Иван Дмитриевич с готовностью отозвался на просьбу представителя Особого отдела и без колебаний согласился принять в первый класс новую ученицу, несмотря на то, что девочка была переросток и больше подходила для школы рабочей молодёжи. Новый учебный год месяца два тому назад как начался, но это обстоятельство не меняло сути дела. - Ничего, привыкнет, - сказал Иван Дмитриевич. - У меня ведь особо не забалуешь. - Он и не догадывался, чем это всё для него обернётся. А Марат уже летел дальше. Оставалось добыть кое-какую одежонку, тогда можно сказать, что дело в шляпе. Лишних денег у Марата никогда не водилось, едва самому хватало дожить до получки, потому что приходилось за гостиницу платить из своего кармана. Но он не унывал, даже, по примеру Робеспьера, которым не уставал восторгаться, гордился своей бедностью и имел на этот счёт твёрдое убеждение: только осознанное самоограничение может гарантировать неподкупность. Будешь довольствоваться малым, шиш тебя кто подкупит. Выручил, как и обещал давеча, отец Фёдор. Кто же ещё? Больше некому. Вскоре сотрудник Особого отдела Марат Заславский, никем, кроме своей совести и передового сознания, не понуждаемый, как говорится, по собственной инициативе и без всякой задней мысли, не стесняясь и не таясь, появился на Набережной улице с большим узлом в руках и направился прямым ходом к крайнему дому Прасковьи Самохиной. Его появление было встречено со стороны любопытных и завистливых соседей с немалым удивлением и даже сомнением: уж не пришёл ли парень свататься, к Ваське клинья подбивать. Навряд ли, конечно, мала ещё девка, да и невзрачна невеста. Тогда, спрашивается, зачем? Чудно это! Видать всё же, что не то, другая, видно, причина была. Прасковья восприняла появление Марата безучастно. После того как лишилась она подельника своего Саньки, так и впала тот же час в апатию, потому что не видела впереди никакого просвета, кроме полной безысходности жалкого существования. Находила успокоение только в бутылке, которая тоже доставалась нелегко, всё реже и реже. А как напьётся, так и станет грозить неизвестно кому, что уйдёт куда глаза глядят. И дочку с собой заберёт, потому как, хоть и загубила она Саньку Марусю, а всё же родная кровь. Поэтому в ответ на предложение Марата собрать дочку в школу махнула здоровой (в смысле, не сухой) рукой - мол, делайте что хотите, оставьте меня в покое. Зато Василиса, позабыв про все свои невзгоды, смотрела на Марата, широко распахнув ресницы, как на внезапного спасителя, и слушала его чудные речи, затаив дыхание. Пуще всего её поразило не то, что она пойдёт скоро в настоящую школу, и даже не ворох, хоть и ношенной, но такой вожделенной одёжи, а то, что о ней впервые кто-то заботится, кроме матери. И не просто кто-то, а человек, вытеснивший из её снов отца Федьку, человек, который стал для неё кумиром, о нём она думает и мечтает в последнее время ежечасно. И вот он здесь, у неё в доме, совсем рядом, можно до него дотянуться рукой. Весело и озорно так глядит. Господи, какой же он красивый! Таких во всём свете нет. Ах, эти необыкновенные чёрные глаза и ямка на подбородке! И смешной кадык, который ей неудержимо хочется погладить, ходит ходуном, сам по себе, будто живой. Но как ни занимал Марат вниманье Василисы, она не была бы девочкой, если бы не принялась тотчас примеривать на себя обновы. Она вытаскивала из узла одёжку за одёжкой, поднимала, растянув руками, на свет, так и эдак разглядывала, всё охала и ахала от восторга, приговаривая: - Ай, добра-то! Мамань, гляди, сколь всего! Ой, и башмаки тоже есть! Ой! А можно я теперь померю? Вдруг да не налезут. Прасковья при виде добра тоже оживилась: да тут хватит на всю оставшуюся жизнь! - Погоди ты, Васька! Сначала спасибо должна сказать, что нашёлся добрый человек, а уж потом мерить. - Оборотившись к Марату, она привычно запричитала, закланялась, будто клянчила возле Нищего моста подле паперти: - Спаси тебя Христос, добрый человек! Дай бог тебе доброго здоровья! Пошли тебе хорошую невесту (при этих словах Василиса потупилась, опустив редкие белёсые ресницы), век буду за тебя богу молиться! Что не забыл бедную сироту, не оставил в беде убогую вдову. - Ой, спасибочки! - спохватилась Василиса. - Большое спасибо! Влажные губы её были раскрыты, глазёнки сверкали, она даже будто похорошела, и совсем не было заметно, что глаза у ней - разные. Стало Марату на душе тепло. Приятно всё же, когда тебя хвалят и признают сделанное тобою добро. Ласковое слово и кошке лестно. Но он помнил заветы вождя Великой французской революции: бедность и скромность - вот отличительная черта истинного революционера, если искренне служишь народу, а не напоказ. Скромность украшает человека, бедность делает его неподкупным. Поэтому он сказал: - Большое пожалуйста, но не меня вы должны благодарить. - Кого же ещё, мил человек?! - удивилась Прасковья. Василиса тоже уставилась на него оторопело. Не хотелось ей, чтобы рушился милый образ. Только он один принадлежал ей без остатка. Кого ещё здесь не хватало! У Марата была такая особенность в речи: иной раз он как будто спотыкался между словами. Не заикался, упаси бог, нет, просто выходила едва заметная заминка. Не всегда - когда волновался. Он ответил, преткнувшись: - Отца…Фёдора. - Так ведь он помер давно! - не взяла в толк Прасковья. - Не понял. Как так помер, когда? Ты это про кого? - Про Федьку. Про кого же ещё! Васькин отец. Давно помер. Я уж не помню когда. Василиса переводила взгляд с матери на Марата и обратно, пытаясь уловить смысл произносимых ими слов. Надежда то возгоралась, то гасла снова. "Может, жив отец-то"! - металось в её голове. - Э, мать! - засмеялся Марат. - Заблудились мы с тобой в двух соснах. В дебрь попали. Я тебе про Фому, а ты про Ерёму. Это я про попа говорил. Отец Фёдор из красивого собора, что на Красной площади. Это он собрал, я только доставил. - Вона чего! - протянула Прасковья, вникая в смысл сказанного. - А я уж совсем растерялась, думаю, как так Федька? Неужли чего оставил! Ну да хрен с ним. Всё одно тебе - спасибо! Храни тебя Христос, добрый человек! Дай тебе бог, чего тебе хочется! - Ну, мне пора! - сказал Марат, подымаясь с заскрипевшей лавки. - Вы тут примеривайте, прихорашивайтесь, в школу собирайтесь, а я побегу. У меня ещё дел - по горло! - полоснул он ребром ладони по острому кадыку. - Василиса аж вздрогнула: "Больно, небось"! Всё смешалось в её бедной головушке; все трое тут: и родный отец, и светлый батюшка, и он, долгожданный кавалер-царевич. Все трое ей любы, а кто ближе к сердцу льнёт, - не поймёт. То они вместе, в один образ сливаются, то вновь дробятся, распадаются, как святая троица. Но чует душа: всех одолеет Марат, всех победит. Любит - не любит, плюнет - поцелует, к чёрту пошлёт - к сердцу прижмёт. Василису в класс отвёл за руку сам директор Первой Образцовой школы Кувшинов Иван Дмитриевич. - Вот, дети, ваша новая ученица, - сказал он густым голосом. - Смотрите, не обижайте её, она - сирота. Класс тихо загудел: такая сама кого хочешь обидит, дылда какая. Действительно, новенькая выглядела намного крупней любого ученика из класса, а ростом была почти с учительницу. Правда что, учительница была тоже не шибко длинная, так себе, на метр с гаком. И звали её Зинаида Герасимовна. Она сразу чем-то не понравилась Василисе. Как, впрочем, положа руку на сердце, и новая ученица не понравилась учительнице. Зинаида Герасимовна, поджав бескровные губы, отвела Василису, цепко держа её за локоть, к самой последней парте и сухо приказала: - Будешь сидеть здесь! XVI Тем временем Марат Заславский, удовлетворённый исполненным долгом, торопился в "Миловановский дом" - так именовали в народе здание городского Совета. Дом этот стоял поблизости от кленового сквера на Красном проспекте, и в нём должно было проходить очередное заседание исполкома. В обязанность Марата как представителя Особого отдела входило присутствие на всех заседаниях. Но как раз это заседание было для него особо важным, так как именно сегодня начиналось исполнение задуманного им плана. Одно было плохо, что не поделился он этим планом со Степаном Калюжным. Всё же с начальником ОСОТа вольно обходиться и не ставить его в известность не следовало бы. Ой, не следовало бы! Председатель исполкома - лицо в городе Ерёме знаменитое. Не сказать, просто начальство, бери выше - отец города. На должность председателя исполкома руководитель назначался сверху, но, как и положено в демократическом государстве, через процедуру выборов. На выборы, когда случалось, валил валом весь народ, потому что они были всенародные. Да и как не пойти, когда зовут. Куда ни глянь, всюду: "Все - на выборы!" Поневоле пойдёшь, раз надо. Теперешний председатель был во всех отношениях руководитель куда как положительный, имел большой авторитет, ни с какой стороны к нему не подкопаешься, хоть сколько копай. Во-первых, человек истинно трудового воспитания, с малолетства набивал себе трудовые мозоли. Сначала был помощником кочегара, ещё совсем пацаном. Потом, как окреп, - кочегаром. Потом - помощником машиниста, а после заочного обучения - и вовсе машинистом, гонял товарняк. Рабочий, почётный этот стаж оставил на его одутловатом лице несмываемый след в виде многочисленных, похожих на угрей, чёрно-синих точек от въевшейся навек в ноздреватую кожу угольной пыли. Он и сейчас, чтобы подчеркнуть своё пролетарское происхождение и чтобы его не путали с шахтёром, носил одежду машиниста с молоточками крест-накрест в петлицах отложного воротника. Во-вторых, местный и истинный русак. До третьего колена - это уж точно. А глубже, хоть и неизвестно, но можно смело зуб давать, что там наверняка тоже без примеси. Если не считать, конечно, татарву, которую гнали до "границы" во глубине веков. И опять же это - надвое. Оно у нас у всех, считай, надвое. А в-третьих, просто-напросто мировой, простецкий мужик, свой в доску. Силищи непомерной и огромной тучности - чистый медведь. Сколь ни выпьет, ничегошеньки по нём незаметно. Только пыхтит, как паровоз, и сделается красный, как речной рак в крутом кипятке, перед тем как его к пиву позвать на закуску. Директор горкомхоза Михаил Сергеевич Бодрышев, если взять, тоже мужчина упитанный, ничего не скажешь. Но - не сравнить. Бородюк Василий Иванович куда как толще. Раза в полтора, а то и поболе. Особенно распёрло мужика, когда его на выборах единогласно председателем избрали, и он сменил работу физическую на труд умственный. Голос у него тоже сделался соответствующий: густой такой, с рыком, и вытекает свободно, будто ему стоит только рот отворить, а мысли уж сами в слова облекаются. Эта завидная способность, наряду с природной смекалкой, в значительной степени помогла ему занять столь высокую ступень в общественной лестнице. Постепенно научился худо-бедно управлять людьми. Когда с одобрением, подхваливал и даже мирволил, но чаще с поношением, ибо такой закон: я начальник - ты дурак, ты начальник - я дурак. Мог он эдакого перцу поддать - ого-ого! Да с матерком и прибауткой, да так легко, будто в охотку уголька в паровозную топку подкидывал. Отлынщик или который прикидывался, что без понятия, сразу всё забирал в толк и начинал демонстрировать полную готовность к труду и обороне. И даже с превеликой радостью, будто получил от батюшки благословление. Сам Бородюк говорил так: - Заграничный учёный Исак Ньютон открыл закон всемирного тяготения, а я, простой рабочий человек, открыл закон управления. А всё очень просто: надо человека на крючок посадить, чтобы он себя обязанным чувствовал, а ещё лучше - виноватым. Виноватый человек - наш человек. А и впрямь что так. Говорят: как рыба в воде. Вот оно самое как раз и есть: сколько ни плавай и ни увиливай, а твой крючок тебя всё равно найдёт. По этому закону можно управлять, чем хошь, будь то коммунальное хозяйство, город или даже государство. И никакой в уме палаты не требуется: любой да каждый сможет, будь ты профессор семи пядей во лбу, будь простая кухарка - это всё равно. Закон есть закон. Тут главное - на должность попасть, а это от фарта зависит, кому как повезёт. Бородюк ещё так говорил: - Подкопать можно под любого и каждого. Надо только ему что-нибудь разрешить, что не положено. Устно. А когда надо, если он в дурь попрёт, тут и бери его голыми руками. Василий Иванович скоро научился досконально различать, кто чего стоит. Не упускал при этом потрафить начальству; тому, что повыше - со всем необходимым уважением. Любил весёлую компанию, отличался хлебосольством и широтой души, умел расположить к себе людей; не слыхать, чтобы кто-нибудь когда-нибудь на него обиду держал. Кроме того, был настоящий патриот своего родного города, бери шире, всей необъятной страны и с детства не любил разных инородцев. Особливо тех, которые из кожи вон лезли, чтобы во всём и всегда быть первыми. Марата Заславского председатель исполкома недолюбливал, но вынужден был с ним считаться. Не то чтобы побаивался, не тот всё же вес, но немножко опасался. Чёрт его знает, чего от него можно ждать, как-никак - Особый отдел. Когда начальник ОСОТа Степан Калюжный сообщил Бородюку, что представителем отдела, в качестве наблюдателя в заседаниях исполкома, будет участвовать этот хиляк с пронзительным взглядом нерусских глаз, Василию Ивановичу ничего другого не оставалось, как проглотить эту новость, не показав при этом раздражения, но, напротив, выказав всяческое дружелюбие в широкой, распахнутой улыбке: - Как скажешь, Степан… Буду только рад! Ты ж меня знаешь. - Ну-ну! - усмехнулся в пышные усы Калюжный. - Увидимся! - Само собой, - сказал тогда Бородюк. Заседания исполкома проводились раз в две недели, если не возникало чрезвычайной ситуации. А такой ситуации, которую можно было бы назвать из ряда вон выходящей, в тихой жизни города Ерёмы почти никогда и не возникало. Один раз, сколько помнится, в наводнение, Ремесленную слободу наполовину затопило, тогда вышло ЧП. А так - бог миловал. Поэтому обычно всё проходило по плану. Главная задача заключалась в том, чтобы с помощью тумаков, которые официально назывались критикой, а председатель в узком кругу именовал "биздюлями", вызвать у очередной жертвы прилив самобичевания, который назывался самокритикой. Чем ожесточённей бил себя в грудь тот, кому по плану предназначались тумаки, тем большую симпатию он вызывал и тем меньше ему доставалось. Такие правила игры воспринимались всеми как осознанная необходимость и не вызывали никаких возражений. Предложения в повестку дня поступали от тех же, кому потом вешали этих самых "биздюлей". А куда денешься? Хочешь не хочешь, предложение должен подать, иначе шибче достанется. Обвинят в нехватке активности, скажут, никакой инициативы, пора его, сердешного, в обоз. Слишком вылезать - тоже рисково, себе дороже. Вот и вертись, как знаешь. Собирались в зале, где когда-то заводчик Милованов принимал важных гостей, даже балы с мазуркой устраивал. Зал не сказать, чтоб маленький, но и не такой большой. Всё от народу зависело. Иной раз столько набьётся - как сельдей в бочке - не продохнуть. А заседание длится не час и не два. В конце достань топор под лавкой, подними вверх и отпусти, он не упадёт - такой крепкий воздух. Члены исполкома занимали закреплённые за каждым из них места за длинным столом, который сами же члены называли "многочленом". Сидеть за таким столом уже был почёт. И уважение. В конце длинного стола, образуя вместе с ним букву "т", стоял другой стол, много короче, зато, не сравнить - важнее. То был - председательский. Если за "многочленом" стулья, здесь - кресло. Ещё от Милованова осталось. На стене за креслом портрет, а на нём тот, кто везде, только в полный рост, в сапогах и с трубкой в усах. Сбоку от председательского стола, ближе к окну, располагалась трибуна для докладчиков. На ней стоял графин с водой и гранёный стакан. Но не припомнить, чтобы кто-нибудь когда-нибудь из него пил. Хотя нельзя сказать, чтобы в глотке не сохло. Просто не принято было. Неловко как-то: все так сидят, а ты стоишь и пьёшь, будто у себя дома или в гостях, когда тебе никто не наливал. Вдоль высоких зеркальных окон с тяжёлыми портьерами, оставшимися от старого времени, - ряд похожих на школьные парты конторок. За ними отводились места для представителей городских служб, не являвшихся членами исполкома и не имевших голоса, но обязанных присутствовать на всех заседаниях, независимо от того, какая повестка, так как по любому из обсуждаемых вопросов могла потребоваться их компетенция или же полномочие. От "многочлена", чуть отступя, и до конца зала, аж до задней глухой стены, стояли ряды стульев, предназначенных для приглашённых. Там рассаживались как раз те, кто нуждался в критике по тому или иному важному вопросу городской и загородной жизни, включаемому загодя в повестку дня. Обычно это были вопросы, входящие в компетенцию соответствующих учреждений или служб, и, строго говоря, должны были бы, по-хорошему, решаться в спокойном технологическом режиме без понуканий. Но это было бы слишком просто. Зачем тогда, спрашивается, щука в море? Так можно додуматься, что и без начальства можно обойтись. Однако такая мысль никому даже в голову не приходила, не говоря уж об чём другом. А если кому и приходила, тот поскорей гнал её от себя прочь, потому что здесь попахивало либеральством. А кому от этого польза? Да никому. Начальству - ему видней. На то оно и начальство. Марат Заславский занимал стул в самом заднем ряду, обычно рядом с редактором городской газеты "Красный Коммунар". То был молодой парень по имени Кирилл Саркисов, но его иначе как Кеша, никто не звал. Известно: балаболка, бумажная душа - чего с него взять? А без газеты тоже никак нельзя. Газета - агитатор и коллективный организатор. Марат сам напросился в задний ряд. Не потому, что был последним человеком, а чтоб лишний раз людям глаза не мозолить. Его никто и не спрашивал, почему он сделал такой выбор, все и так понимали, что с заду - оно видней. Обычно с ним здоровались первыми, но на сближение не шли и на дружбу не напрашивались, соображая всё же, кто есть кто. На этот раз в повестку дня были включены такие неотложные вопросы: 1) "О подготовке к зиме" (зима была на носу); 2) "О заготовке фуража для гужевого транспорта" (автомобильного пока ещё было маловато); 3) "Об озеленении домовладений" (превратим наш город в город-сад!); 4) "О борьбе с бесхозяйственностью" и 5) "О переименовании некоторых устаревших названий". В конце повестки значилось: 6) "Разное". В "Разном" готовился выступить представитель Особого отдела Марат Заславский. К пятому пункту он тоже имел некоторое отношение, с виду косвенное, а по сути дела прямое, так как переименование было включено в повестку дня не без его участия, если не сказать больше: с его подачи. Здесь у него был свой интерес. Обсуждение обычно проходило, как по накатанному. Докладчики, то и дело отирая взмокший лоб, докладывали сначала о достижениях, что, как правило, мешало им уложиться в регламент, поэтому они не успевали достаточно полно остановиться на недостатках и самокритике. Выходило всегда - бегло. После вопросов и ответов заранее натасканные члены исполкома, а то и просто ретивые, сидевшие за конторками или на стульях в зале, принимались нещадно ругать очередную жертву, что называлось критикой. При этом каждый считал своим долгом упрекнуть докладчика в отсутствии самокритики, упирая на то, что критика и самокритика есть самодвижущая сила, без которой никуда. Как телега без лошади, с места не стронется. Нередко обсуждение заканчивалось бюрократическим наказанием. Набор таких наказаний не отличался особым разнообразием и имел всего три степени: "на вид", "выговор" и "строгий выговор". Наибольшей популярностью пользовалась низшая степень: "на вид". Она раздавалась налево и направо без видимого смущения. Редко кем эти наказания воспринимались болезненно или хотя бы с обидою, но чаще даже с похвальбой: мол, у меня этих выговоров, как медалей, полна грудь. Для оправдания бахвальства существовало правило: тот не ошибается, кто ничего не делает. Завершалось обсуждение голосованием решения. Председатель исполкома произносил всегда одну и ту же привычную фразу, слившуюся для уха слушающих в длинное и корявое, но всем понятное слово: - Ктозапротивоздержался? Принято единогласно. При обсуждении пятого пункта нынешней повестки в зале возникло оживление, которое свидетельствовало о неподдельном интересе участников заседания к столь животрепещущей теме и о скрытой до поры творческой мощи истинных патриотов города. Первое предложение: переименовать Сивцев подол в улицу Грибоедова, прошло на ура, можно сказать, без сучка и задоринки. А со вторым вышла заминка. Предложение хоть и своевременное и даже современное, но уж больно, как бы это помягче выразиться, смелое: переименовать Красную площадь в площадь Парижских коммунаров. Если в первом случае зал одобрительно погудел, то во втором - повисло тягостное молчание. Его нарушил вдруг известный радикал Кеша, редактор газеты "Красный Коммунар". Кеша права голоса не имел, но чтобы показать независимость прессы, стал с места выдвигать возражения в виде ехидных вопросов: - Зачем это? Чем плохое название Красная площадь? В зале воцарилась ещё более гнетущая тишина. Марат Заславский остался неподвижным и в сторону Кеши даже глаза не скосил. Ответить взялся сам председатель: - Ты прав, Кеша, название неплохое. Прямо скажем, хорошее название, историческое. Но история на месте не стоит. Всё приходит и всё уходит. Думаешь, оно навеки, а оно возьмёт и капнет в Лету. Ты сам посуди, Кеша: у нас, куда ни кинь, кругом всё красное. Давай считать: Красная площадь - раз, Красный проспект - два, Краснохолмская - три, Краснобогатырская - четыре. Что ещё? Ну да ты и сам не хуже моего знаешь. Вот и твоя газетка - "Красный Коммунар". Да ещё завод "Красный Пролетарий" - это уж будет шесть. Я даже со счёта сбился. Ещё кому-то в башку втемяшилось тюрьму Красным домом называть. Это вообще чёрт знает что такое! Не многовато ли красного будет? Прямо месиво какое-то! Надо признать, в этом вопросе мы маненько перестарались, перегнули палку. Пора исправлять, не то… не то… - Бородюк не нашёлся, что дальше сказать, помолчал, потом добавил: - Да и какая она, к шутам, красная? Стыдно произносить! Грязь да овраг - вот и вся краса. Красного у нас и без того хватает. Даже с избытком… Председатель сделал паузу, подыскивая слова для продолжения мысли. Он понял, что сказанул лишнее. Пожалел, но уж сказанного не воротишь. Поэтому заключил с нарастающим раздражением, не замечая противоречия: - Для коммунаров как раз подходящее место: в самом центре. Парижские коммунары - это тебе не хухры-мухры. И потом, Кеша, ты, конечно, можешь камешки бросать, такая у тебя служба, но токмо не в мой огород. Кеша вспомнил, что по распоряжению Бородюка для размещения его редакции во флигеле исполкома была выделена каморка, которую когда-то занимал садовник Милованова Серж, и заткнулся. Можно сказать, прикусил свой длинный язык. После убедительной речи председателя все сомнения отпали. А чтобы окончательно снизить возникшее напряжение, председатель сам внёс важную поправку: - Давайте только без "парижских". Париж наш народ не поймёт. Поправка была принята единогласно. И с этого часа Красная площадь стала называться площадью Коммунаров. Марату польстило, что его негласная рекомендация была учтена. Хотя и не полностью, но всё же. Именно в этот момент в его горячей голове поселилась ещё одна зажигательная идея. Она ещё не оформилась окончательно, ибо на всё требуется своё время. Но семя уже упало во вспаханную и унавоженную почву и вскоре должно было прорасти. Картины манящего будущего мешали Марату слушать внимательно и запоминать для доклада Степану, что, где, когда и как и разные высказывания при обсуждении других вопросов. Обычно к "разному" участники собрания начинают позёвывать, почёсываться - сказываются утомление и спёртый воздух. В "разном", по традиции, всем желающим предоставлялась возможность кратко высказать то заветное, что они хотели бы решить за счёт других. Или получить разрешение на то, что они могли бы решить сами без всякого разрешения, но полагали разумным прикрыться крышей коллегиального решения. Дождавшись своей очереди, Марат Заславский стремительно вышел к трибуне, крепко ухватился за её края, чуть не опрокинув при этом графин, окинул горящим взором присутствующих и бросил в зал: - Товар-ищи! По залу пробежал, как дуновение ветра, шелест. Не смешок, а именно шелест. Причина заключалась в том, что Марат произнёс это обращение с едва заметной препоной, но всё же можно было уловить, как привычное для всех ушей слово неожиданно разделилось на две составные части: "товар" и "ищи". Он знал за собою эту особенность произношения отдельных слов, ему на неё не раз даже указывали. Он старался от этого избавиться, но справиться пока не мог. Обращение "товарищи" всегда казалось ему недостаточно пафосным, в этом слове он не слышал зова трубы. То ли дело: "гражданин", - от этого слова веяло несокрушимым духом революции, от него по коже бежали мурашки. Оно стояло близко к "баррикаде": "Граждане Парижа! Вперёд на баррикады!". Раздаются залпы ружей. Впереди реет знамя революции. Кругом свистят пули. Звучит Марсельеза. Вот это - да! Вот это - жизнь! А в "товарищах" есть какая-то приземлённость, даже сермяжность. Для утончённого слуха Марата, баловавшегося в юности стихами, это обращение явно отдавало "щами". Какие щи, какая каша, когда дело касается революции! Поэтому при обращениях он чаще всего использовал слово "гражданин". И не столько потому, что так было положено по службе, сколько по идейным соображениям. Но своими идеями на этот счёт он, разумеется, ни с кем не делился. Во-первых, делиться особо было не с кем, а во-вторых - по понятным причинам. Да и потом, какие там идеи, так - игра. Привык с детства играть словами, перекатывая их, как во рту камешки. Совсем уж без "товарищей", как нынче, например, тоже обойтись было невозможно. Да и среди сослуживцев приходилось употреблять. Но он так часто играл этими словами, что в мозгу со временем возникла и укоренилась невидимая преграда. И Марат невольно спотыкался, произнося слово "товарищи" вслух. Это не осталось незамеченным для окружающих. Чуткое ухо сослуживцев, а за ними и других горожан, с кем ему приходилось сталкиваться, уловило здесь причину для прозвища. Завидев Марата, наиболее отчаянные отмечали про себя: "Эвона, Товар-ищи побёг!" и смело показывали кукиш в кармане. Стоя на трибуне, Марат, конечно, уловил этот шелест в зале. Он машинально побегал по рядам колючим взглядом, но ничего, кроме подчёркнутого внимания, не обнаружил. Поэтому и сам сделал вид, что ничего такого не произошло. Приподнятое настроение, само собой, было подпорчено, но Марат видел перед собой благородную цель, ради которой следовало поступиться и гораздо большим. А тут: чепуха, да и только! Не стоит того, чтобы внимание обращать. Он сразу взял высокую ноту и на одном дыхании, театрально жестикулируя, красочно, образно, страстно, можно сказать, патетически, обрисовал картину народной маеты, увиденную им на Набережной улице. Не забыл про грязь, про воду, про детей, которые не ходят в школу. Подчеркнул, что невнимание со стороны городских властей толкает простых людей в объятия церкви. Высказал опасения по поводу близости дровяных складов к железнодорожному мосту через Золотую Мечу. А Жоркин сомнительный флаг использовал для расцвечивания своей тирады. В заключение он заверил собравшихся, что, хоть это и не входит прямо в круг его служебных обязанностей, он обязан выступить по этому вопросу, ибо его долг как гражданина не даёт ему права молчать и стучит горячим пеплом прямо в сердце. Зал слушал, затаив дыхание: так красиво и верно говорил товарищ из Особого отдела. Словно все забыли про усталость и потерю внимания. Редактор газеты "Красный Коммунар" Кеша, не сдержав волнения, завистливо прошептал: - Во даёт, сукин сын! Председатель кивал массивной головой, готовый поддержать любое предложение Марата, так как испытывал неловкость из-за того, что переименование площади, хоть и прошло, как хотел Заславский, но всё же с отступлением. Правда, эту щекотливую ситуацию он заранее обсудил со Степаном Калюжным и заручился его согласием, но всё же неловкость оставалась. И эту трещину разумнее всего было заделать, пока она была толщиной с волосок, как считал Бородюк. Сорвав аплодисменты, Марат уставился в упор на директора горкомхоза, занимавшего место за столом-многочленом, и неожиданно жёстко и прямо сказал в упор: - Я обращаюсь к вам, гражданин Бодрышев Михаил Сергеевич! Лично вам - не стыдно? Вы ведь там бываете частенько, я знаю, и не могли не замечать всех этих безобразий. Директор горкомхоза вжал голову в плечи, будто нашкодивший в школе ученик, заёрзал на стуле, покраснел и закашлял, как только он один умел это делать, носом. - Я считаю, - продолжил Марат, - что вам, гражданин Бодрышев, если вы истинный гражданин, надо принять незамедлительные, я бы даже сказал, экстренные меры, чтобы обеспечить до наступления холодов колонку на Набережной улице. Где это видано, где это слыхано, чтобы в таком замечательном городе на Золотой Мече люди по воду ходили за тридевять земель? Я вас спрашиваю. И были лишены самых элементарных удобств! Нет, так мы с вами далеко не продвинемся. Не продвинемся. Нет, не продвинемся. - А что! - прогудел председатель. - Я только - за! Я поддерживаю товарища Заславского. Он дело говорит. Хорошую мы внесём лепку в наше общее дело. Каждый должен внести свою лепку. - Всё это время он глядел в сторону выступавшего на трибуне, а сейчас повернулся к директору горкомхоза и спросил: - Какой тебе срок дать, Михал Сергеич? Бодрышев неожиданно упёрся, как копытом в землю, налился кровью сверх меры, натучился - мол, не надо мне никакого срока. - Вы же сами знаете, Василий Иваныч, денег в бюджете нету. Хоть шаром покати, хоть по сусекам мети, а ни хрена нетути. - Он поджал в линию тонкие губы и придвинул острый подбородок, похожий на куриную гузку, как можно ближе к усикам "мушкой". - Я вам хоть сейчас полный отчёт представлю. Марат вспыхнул, как будто чиркнулся об спичечный коробок: - Ах, нетути! Это вы сейчас зря сказали, гражданин Бодрышев. Отчёт вы нам, конечно, представите. По всей форме. И мы его почитаем. И мы разберёмся, что, где, когда и как… - И осёкся, потому что большего сказать не имел права. - Вы вот что, гражданин Михаил Сергеевич, вы это пораженчество бросьте. Оставьте его при себе. Попробуйте к людям повернуться не задом, а передом. Всё у вас только на деньги измеряется. А энтузиазм масс! Где он? Люди горы свернут, если им дать в руки лозунг. Проявите инициативу, в конце концов! - Ты, Михал Сергеич, - погрозил толстым пальцем Бородюк, - прислушайся. Марат Семёныч зря говорить не станет. А директор гокомхоза, будто ему шлея под хвост зашла, сильно, видно, его заело, продолжает упираться: - Кто это будет задарма пупок рвать? Тут уж Марат гневаться стал. Не на шутку, всерьёз. Желваки по скулам забегали, кадык запрыгал вверх-вниз, будто нервный тик напал, пальцы по трибуне застучали, аж слышно. - Так! - сказал он. - Приехали. Что же это получается, гражданин Бодрышев, вы в наш народ не верите? А тот будто не понимает, будто на него затмение нашло. Сам себе яму копает, хоть тресни. Да каково напирает! - Стоп-машина! - выпалил Бодрышев, видать, ещё пуще осерчал. - Причём здесь народ, в самом деле, галки с ёлки! Я хочу сказать только одно: во-первых, раз - бесплатно никто не согласится вкалывать. Что-то я таких дураков нигде не встречал. Зал замер в ожидании взрыва. И тут опять выскочил редактор Кеша со своего места в заднем ряду: - А дядя Серёжа, который в роще? - Нашёл, кого в пример ставить, - не уступает Бодрышев. - Да он просто чокнутый. И всё! У него не все дома. Ты бы ещё Царя Бориса вспомнил - тот ещё трудяга! Председатель исполкома, Василий Иванович Бородюк, видит ясно, что дальнейшее развитие неожиданного конфликта начинает выходить из-под контроля и приобретает опасное направление, и тогда говорит: - Вот что, Бодрышев, твою бога в душу мать! Знать ничего не знаю, ведать не ведаю и не хочу! Хоть за деньги, хоть на общественных началах, хоть из штанов вылазь, но чтоб колонка вскорости стояла. Концы с концами, едрёна корень, блин с топлёным маслом, не заводи меня до белого колена! Ты ж меня знаешь! Все свободны. На том заседание исполкома городского Совета и закончилось. XVII Между тем жизнь в городе во Ерёме текла своим обычным чередом, всё - как всегда. Не знал честной народ, что об нём заботится без устали исполком городского Совета во главе с большим начальником, Бородюком Василием Ивановичем. У каждого своих дел полно, чтобы об этом ещё помышлять. Впору со своей суетой поспеть, не проглядеть бы, где что плохо лежит. Возят люди разный товар: кто древесный, кто какой. Кто на продажу, кто себе. Бегут дети в школу. Красноармейцы в баню бодрым строем идут, и с ними - старшина. Хлебовозки везут булки из пекарни в магазины и лавки пораньше, чтобы успеть к открытию. А та, которая без первых двух букв, шныряет ещё раньше, затемно, пока не рассвело. Чего людям зря глаза мозолить? На Набережной улице всё спокойно, не знают ещё жители, что их ждёт. Стадо за "границу" уж не гоняют, всю травушку-муравушку скотина слопала, а ту, что оставалась, на сено перевели. Вот и ставят скотину на зиму по закутам сеном-соломой кормить, до новой-то зелени теперь далеко. Пастухам теперь выходит долгий отпуск. На "границе" тучи ходят хмуро. Край суровый тишиной объят. Птицы торопятся на юг, летучие мыши готовятся к зимней спячке, устраивают себе гнёзда по чердакам и под сводами водокачки. Рыбы в Золотой Мече так уж не плещут хвостом, некогда - им тоже к зиме готовиться не миновать. Жорка, бывший механик и бывший рыбак, всё пьёт и пьёт без просыпу, горе горькое вином пьяным заливает, обиду свою нянчит, сладкую месть вынашивает. Для Василисы в школу ходить тоже никакой радости, кроме постылой муки - чистое наказание. Она плохо слушала учительницу Зинаиду Герасимовну, потому что голос у той был скрипучий и злой. Василиса уплывала мыслями куда-то далече-далече, куда и сама не знала, не ведала. Но там, в этом дивном далеке, непременно был тот, кто явился, наконец, её расколдовать и кого она ждала каждый день, всякий час. И в школе её мысли были заняты только царевичем-королевичем, у которого такое необычное и прекрасное имя, и сам он "высокий и струнки, тай на бороде ямка". И дома всё слушала и смотрела - не метнётся ли тень за окном, не стукнет ли дверь. Какая уж тут учёба! Держать карандаш правой рукой Василиса никак не хотела, и это крайне раздражало учительницу, которая видела в этом только одно упрямство и блажь и нежелание подчиняться школьной дисциплине. Учительница считала новенькую тупой и неспособной к учению и винила директора школы, что тот у всех идёт на поводу. Ему что? Ему лишь бы добреньким показаться и не спорить ни с кем. А ей, как всегда, всё приходится расхлёбывать, за всех отдуваться. Руководствуясь всё же священными принципами педагогики и предписаниями циркуляров Отдела народного образования, Зинаида Герасимовна изо всех сил старалась скрывать раздражение и не подавать вида. Но вовсе скрыть никак не получалось, от подавления оно сильней рвалось наружу. Если это раздражение ещё как-то можно было прятать от других учителей и директора, то от внимательных глаз детей никак не убережёшься, они больше чувствуют, чем понимают. И хотя добрейший Иван Дмитриевич Кувшинов строго-настрого наказал не обижать новенькую, не обидеть её было просто невозможно: она была будто создана для того, чтобы её дразнили. Вовсю старались на переменках зацепить Василису ребятишки из старших классов, её ровесники, особенно те, которые знали её по Набережной улице ещё до поступления в школу или были наслышаны от тех, которые знали. Верили всему и вспомнили всё. И что Васькой зовут, и что ноги у ней дугой, как два коромысла, и что Крыса она, а не Василиса, и что левша она и имеет глаз шибко зловредный, так что сглазить может любого, для неё это вместо удовольствия, проще простого. По этой причине мальчишки дразнились ещё пуще, бегая за ней, отталкивая друг друга, наперебой, в опасливом азарте стараясь на себе испытать судьбу-злодейку. - Васька-Васька, с печки слазь-ка! Карим глазом поведи, если сможешь, навреди! - как могли, изгалялись сорванцы, толкали её кулаками в спину и удирали, громко хохоча. Первое время Василиса, памятуя наставления отца Серафима, терпела, копя всё же исподволь обиду, и пыталась шептать, какие помнила, молитвы. Но они не помогали, напротив, видя её шевелящиеся полные, влажные губы, шалуны распалялись ещё сильней, стали за волосья дёргать, пхаться что есть мочи, подножки ставить, больно щипать за толстую задницу. Видно, бесы, вселившиеся в проказников-мальчишек, пуще прежнего хлопочут, хотят её совсем извести. Долго крепилась Василиса, не желала свою нечистую силу на подмогу звать, а деваться некуда, - пришлось. Уж больно её доняли. Стала она на всех глазами таращиться. Сейчас, думает, вы у меня запляшете, сейчас запоёте, голубчики. Сама про себя приговаривает: "Чтоб ты провалился, окаянный! Чтоб тебе повылазило!" Но сколько зенками своими ни зыркает, сколько ни приговаривает - никакого толку. Будто кто отнял у неё злую мочь. Тут она не на шутку запечалилась, никак обидчикам отомстить не может. И заступиться за неё тоже никто не заступится. Вот как-то раз, на большой школьной переменке, когда один проказник подкрался и ей ножку подставил, а другой сзади налетел с разбега и толкнул что есть силы, Василиса грохнулась, ткнулась носом в пол и расшиблась до крови. Не помня себя от ярости, она вскочила на ноги и бросилась с воплем царапаться и кусаться, бить левым локтем под дых, левым коленом в пах. Да, главное, не на того напала, те уж давно убежали, а совсем на другого, кто был не причём, просто первым под руку, под ногу подвернулся. Василиса вся насквозь дрожит мелкой дрожью, слёзы из глаз горохом сыплются, ничего вокруг не видит - совсем девка ополоумела. Вцепилась зубами мальчишке в ухо и откусила ему мочку напрочь. Кровищи натекло - жуть, будто овцу зарезали, и крику было - страсть. Зинаида Герасимовна из учительской комнаты тотчас выскочила, подбежала, не разобравшись, кто виноват, кто нет, схватила Василису больно за руку и потащила, чуть ли не волоком, к директору школы. Там, в кабинете, распалилась, как под ветром костёр, пошла по щекам пунцовыми звёздами, стала криком кричать. Что она так и знала, что этим дело кончится. Что она всех предупреждала, но её не послушали. Поэтому она теперь всякую прямую ответственность с себя снимает напрочь. И пошло-поехало. Стала директору разные попрёки выкладывать. Он, дескать, мирволит этой нищенке, а про коллектив совсем не думает. И доброта его вся насквозь показушная, на поверку вон до чего доводит. Поэтому и дисциплины в школе нету. Ученики - сплошь хулиганы, баламут на баламуте, никто учителей в грош не ставит. В конце даже такие слова сказала: - Или я, или она - выбирайте Иван Дмитриевич. Час пробил! Иван Дмитриевич, добрая душа, и так и эдак, всё пытается её урезонить: дескать, давайте после поговорим. А пока, мол, вы, уважаемая Зинаида Герасимовна, успокойтесь, ради бога, возьмите себя крепко в руки. - Не при детях же, в самом деле, нам выяснять отношения! Голубушка вы моя, сердешная! Та - ещё пуще, никак с собой не совладает, аж дрожит вся. - Не надо меня увещевать, Иван Дмитриевич! Я сама не хуже вашего разбираюсь в педагогике. Пусть она слушает! И нечего тут… тут… - Зинаида Герасимовна не выдержала и разрыдалась. - Понавешали тут… фото… Эти слова она прибавила совсем уж со зла, от растерянности и от зависти. Дело в том, что в кабинете директора школы на стене, не как у всех - портрет, а висела фотография того самого, знаменитого, писателя, который сбежал за границу, непонятно по какой причине, и в бывшем доме которого на Державинской улице размещался теперь Особый отдел, сокращённо ОСОТ. Смотрит писатель с фотографии, как живой. Волосы длинные, до плеч, галстук - бабочкой. Взгляд дерзкий такой, словно всё ему нипочём, а остальное трын-трава. Поговаривали, между прочим, будто Кувшинов с этим писателем в тайной переписке состоял, покуда тот не отдал богу душу в Париже. Иван Дмитриевич вконец расстроился, не знает, с какого боку подобраться; платок носовой из кармана достал, суёт его Зинаиде Герасимовне, воды ей в стакан наливает из графина. Та руку отталкивает, дескать, не надо мне ваших любезностей, без вас тошно. В растерянности Иван Дмитриевич произнёс такие вопросительные слова: - Что же я теперь Марату Семёновичу скажу? Услышав это заветное имя, Василиса, дотоле злобно поглядывавшая на учительницу и дивясь жестокой несправедливости сказанных ею слов, тоже разревелась и прокричала: - Я уйду! Я сама уйду! Не надо ему ничего говорить! Только не надо ему говорить! И выбежала опрометью вон из кабинета и дальше ходом-ходом, рысью из школы. Так, едва начавшись, и закончилось её ученье. С тех пор в школу она ни ногой, ни в мыслях, ни в памяти. Только осталась оскомина, как на зубах от красной смородины. Отец того мальчишки, которому она пол-уха отхватила, захотел вгорячах-то ринуться в драку, да не с кем. Не с девкой же ему, в самом деле, с сиротою, тягаться. Обещался на школу в суд подать, но раздумал, так как дело это больно хлопотное, по судам таскаться. А прознавши, про то что сынова обидчица состоит в дружбе с нечистой силой, так разошёлся - только держись. Грозился это крапивное отродье со свету сжить, а хату - змеиное гнездо, спалить дотла. Ну да не он первый, не он последний, таких-то уж было, хоть отбавляй. Мало ли охотников языком воздух молоть. Но всё же событие это вновь всколыхнуло Набережную улицу. Опять разговоры пошли; поползли, как чёрные ужи, разные нехорошие слухи. Прасковья печалится: кому охота, чтобы твою избу, на зиму глядя, огнём жгли. Да ещё вдобавок - дотла. Она глаза зальёт чем попало, самым что ни на есть брандахлыстом, и вроде как не надолго забудется. А Василиса в доме хоронится, никуда не выходит, боится, что и говорить. Да и куда выходить? Осень пришла, все дороги развезло, кругом грязь, слякоть, холодно - подоспело настоящее предзимье. XVIII После памятного заседания исполкома городского Совета Марат Заславский развил такую бурную, прямо-таки кипучую, деятельность - никакими силами его не удержать. Даже не внял он предупреждению начальника ОСОТа Степана Калюжного, который пока лишь намекнул, что есть дела и поважнее, чем паршивая водоразборная колонка на паршивой Набережной улице. Забыл, наверное, Марат, что, как аукнется, так оно и откликнется, а с начальством тем более - шутки в сторону. Заклинило его, видать, на благородной-то идее. Он, можно сказать, вцепился, как весенний клещ, в директора горкомхоза Бодрышева Михаила Сергеевича, оседлал его верхом и не слезал до тех пор, пока тот, забросив другие дела, не собрал всех мужиков с Набережной улицы на пятачке возле дома Прасковьи Самохиной, где было самое подходящее место для водоразборной колонки и для митинга. Собрались, вопреки ожиданию Бодрышева, все, кто был мужеского пола. Мальчишки, и те повысыпали из домов на улицу, благо от школы был свободный день. Даже выполз дед Таракан в валенках и галошах, тем паче рядом. Не пришёл один Жорка, бывший механик с водокачки, по причине большой обиды и оттого что был шибко пьян. Да его и не звал никто, давно уж все махнули на него рукой. Михаил Сергеевич не верил ни в какой энтузиазм и был убеждён, что вся эта затея пустая. Поэтому и разговор вёл с мужиками без особого воодушевления, а так, абы как, для галочки, лишь бы отвязаться от Марата Заславского из Особого отдела. И предложил им, то есть мужским жителям Набережной улицы, не долго думая, выкопать вдоль крутого Татарского спуска, от пятачка до здания суда, траншею под водосточную трубу. Пока он объяснял, что и как, мужики молча слушали, покуривая из рукава. Потом один, который побойчей, спросил: - А сколь платить будешь, хозяин? - Стоп-машина! - сказал Михаил Сергеевич. - Тут выходит запятая. Всё это вы должны сделать на общественных началах. Хм-хм. - Выходит, что задарма? - Выходит, что так. Понимай как хошь. Хоть и задарма, а для вашей же пользы. Хочешь воду пить, будешь землю рыть. Мужики поржали и неожиданно дружно согласились. - Нам, татарам, один хрен, - сказал Демьян Тараканов, отец братьев-близнецов. - Да нам что? Мы не против, раз надо, - сказал Лука Лудищев, отец Петьки Индюха. - Мы готовы - слышь, Сергеич? до самой до винокурни копать, ежели из крана будет спирт капать, - сказал, гоготнув, ровно жеребец, Губин Иван, отец Толяна Балалая. - Это нам как забор обоссать, - сказал Пахом Пахоменко, отец Лёхи Бздюха. - Чего уж там! - сказал плотник Пров. - Знамо дело. Чай, не впервой миром горбатиться. - Да уж! - добавил дед Таракан и почесал громко по лысому темени. Михаил Сергеевич Бодрышев весьма удивился и покинул сходбище, несколько озадаченный. Однако по-прежнему в уверенности, что ничего из этой затеи не выгорит. Видать, после вчерашнего похмелья мужики не прочухались, вот и брякнули согласье, погорячились сдуру, а назавтра на работу никто из них не явится. Ан нет, пришли-таки! Все как один. И каждый со своею лопатой. Лука Лудищев, здоровенный такой бугай, раньше на кузне молотобойцем стучал, припёрся с совковою, да ещё и лом прихватил. И закипела работа, любо дорого смотреть. Откладывать дальше некуда - уже край. Вон и белые мухи полетели - самое время землю копать. Время к зиме - лопата к земле. Трудились в охотку, как будто застоявшиеся в стойлах резвые кони, вырвавшиеся на волю. Копали ловко, с виду неторопливо, но сноровка себя оказывала, поэтому дело двигалось споро. От спин шёл пар, мужики покряхтывали, посмеиваясь и труня друг над дружкою. - Давно я не брал в руки лопату, - приговаривал Лука Лудищев, выворачивая здоровенные комья жирной земли вместе с сырыми камнями и длинным, замедленным в конце махом швырял их подальше за бровку. - Вскорости и на нашей улице будет праздник, - говорил, посапывая и покрякивая, Демьян Тараканов. - Житуха настанет - почём зря, - вставлял Иван Губин, вонзая заступ в мокрую, маслянистую землю по самый черенок. - Воды теперича будет - залейся. По самую макушку. - Не жисть - малина! - поддержал его плотник Пров. - И-эх! И-эх! И-эх! - выдыхал в такт Пахом Пахоменко, шуруя ломом, коли попадался крупный камень. - Жаль, Маруси нету, а то б он нам сейчас песню сыграл. - А я на что! - разошёлся дед Таракан. - Мы тожеть не лыком шиты. Время от времени устраивали перекур, опершись на воткнутые в землю лопаты, попыхивая наперебой цигарками, выпуская из носа и рта белый дым пополам с паром дыхания. Дед Таракан принимался ни с того ни с сего рассказывать, как в молодости он на своём восставшем мужском суку мог удерживать ведро воды. Мужики подначливо посмеивались. - Дед, а ведро-то велико ли было? - спрашивал кто-то. Дед Таракан, изображая, что недоверие его обижает, отвечал: - Вот ты мне не веришь. Не веришь ведь, верно? А я вполне сурьёзно. Хотишь падай, хотишь стой. Ну, может, не совсем в край, а дюжина мерных бутылок войдёт. В ведро-то. Провалиться мне на этом месте, коли вру. - И сколь долго держал? - Самый раз будет, - отвечал дед Таракан под дружную реготню. - Ты, дед, Паньке Сухорукой энтот случай расскажи. Спробуй, может, она тебе на старости лет дасть? Пока мужики копали траншею, Михаил Сергеевич всё надеялся, что они до зимы не успеют, поэтому о трубах хоть и позаботился, но без особого рвения. Не стал, как обычно, теребить снабженцев. Всё равно, думает, будут у меня зря на складе лежать, место занимать, оборотные средства замораживать. Снабженцы видят, их не теребят, думают, значит, не больно надо. А мужики с Набережной улицы - они к земляной работе привычные - возьми да успей. И не только что план выполнили, но просто-таки вдвое-втрое перевыполнили. Можно даже сказать, установили ударный трудовой рекорд. Вместо месяца по норме, за неделю с лишком всё спроворили. Траншею глубокую вырыли - по грудь. Это так по водопроводной технологии положено: чтобы вода в трубах зимой не застывала, надо их закапывать ниже глубины промерзания грунта в самую лютую стужу. Вот и считай: по грудь выходит, никак не меньше. Надо только мужицкую грудь в расчёт брать, не бабскую - как раз впору выйдет. Про эту самую траншею вдоль Татарского спуска, которая директору горкомхоза стала как бельмо на глазу, слух скоро по всему городу пошёл. Народ валом повалил, пихается, чтобы на общественное начало взглянуть свежим взглядом. Даже сам председатель исполкома городского Совета Василий Иванович Бородюк вскорости пожаловал; явился, не запылился. Приехал посмотреть, как тут и что. И с ним редактор Кеша, для которого городские новости - хлеб с коровьим маслом, особенно, если там ударный труд. Бородюк вдоль траншеи походил, примериваясь, как бы в грязь не ступить и сапоги не замарать. Ну, да разве ж такое возможно? Пустая предосторожность. Посмотрел, помолчал недовольно, сделал Кеше знак, спустился на пятачок и там, уже перед народом, сказал речь: - Ну, вы даёте, ребята, стране угля! Хорошую лепку внёс ваш передовой коллектив в коммунальное хозяйство нашего города. Честь вам, товарищи, и хвала! Ему жидко похлопали в ладоши. Получилось не так громко, как, к примеру, в зале, потому что вокруг простор, отголоска-то нету, акустика не та. Да и ладони не такие шлёпкие - тёртые все, в мозолях. Жители Набережной улицы ещё раньше на пятачок устремились, всем охота на большую шишку поглазеть, послушать, что он скажет такое дельное, чего ещё никто не слышал. Даже Василиса не утерпела, из дому выглянула, тем более - совсем рядом. Бородюк ей вообще не понравился, она инда сплюнула. Уж больно грузный и важный - фу ты ну ты! Сразу видно, что нет в нём искренности ни на грош. Как будто надоело ему всё вокруг. Можно сказать, обрыдло всё до чёртиков, а фасон держать надо, хоть тресни. Странная мысль пришла Василисе в голову: "Такому бугаю и море по колено, никакая лихоманка его не возьмёт. Хотя, как сказать. Поглядим ещё". На следующий день в газете "Красный Коммунар" - статья: дескать, совсем скоро на Набережной улице появится своя колонка, и жителям станет несравненно ближе ходить за водой. Статья так и называлась: "Скоро на нашей Набережной - праздник!". Кеша постарался как следует и про ударный труд тоже не забыл. Тут уж Бодрышеву Михаилу Сергеевичу деваться некуда - такая громкая огласка вышла. И оказалось, что по части народного энтузиазма - Маратов верх. Кто ж его знал! Уж больно непредсказуемый народ эти мужики с Набережной улицы. Одно слово - темнота. Спохватился Михаил Сергеевич, да уж поздно, укатил поезд-то, тю-тю: водопроводных труб и на центральном складе нету. Он по телефону, он на телеграф, а всё без толку. Пока суетился, прилетели белые мухи. То да сё, пятое да десятое, земля от сырости тяжестью истомилась, стала со стен траншеи вниз обсыпаться, на дно потихоньку сползать, пока всю ударную работу ни затянуло наполовину обратной почвою. А вскорости ров и вовсе снегом завалило, потому что зима-матушка пришла в город Ерёму. Как всегда, нагрянула она нежданно-негаданно: ещё вчера, кажись, осень была, и листья жёлтые, а нынче кругом - белым-бело. Только ещё по-осеннему пока сыро, как в погребе. Редко где чёрные камни из снега торчат. И свежие конские яблоки на потемневшем снегу исходят паром и пахнут совсем по-другому: шибает, как нашатырём в нос. Марат Заславский тоже что-то попритих. Совсем его последнее время не видать. То ли ему Однорукий Кавалерист хвост прижал за самодеятельность, то ли ещё что похуже. Только сдаётся, что довести начатое с колонкой дело до конца Марату пороху не хватило. Не иначе как порох понадобился совсем для другого. XIX С приходом зимы жизнь в Ерёме затихла, будто город впал в глубокую спячку, как медведь в берлоге. Особливо на Набережной улице. Считай, не город - деревня-деревней. На крышах, на дороге, во дворах - всюду снег одеялом. Из труб дым валит столбом, вверху на стороны расходится. Без шапки-ушанки, тулупа и валенок наружу не выйдешь - зябко. Телят после телева в дома позабирали, за печкой им постелили, соломы накидали, чтоб не поморозить. Слышно, как они там костяшками стукают промеж сбившейся соломы об дощатый пол и сопят мягкими, сопливыми ноздрями. На кухне тепло и влажно, и пахнет молозивом. Дверь - в сенцы, а оттуда клубом пар. На окнах - сахарная наледь замысловатыми узорами, как диковинные хрустальные листья. Подышишь, и сквозь глазок видно, какая снаружи белая тишина. Выйдешь и убедишься: тишина, только снег под ногами поскрипывает, как сахар в зубах, хрустит. Воронам и галкам каркать неохота, да и не след скудное тепло в малом теле на крик переводить. Река накрылась толстым льдом, уже не провалишься. И никакая она теперь не золотая, а белая, местами вовсе тёмно-серая. Под снегом незаметно, а как его ветром сметёт, становится видно, какой лёд тёмный. Поближе - цвета бутылочного стекла, с белыми побежалыми трещинами. Под ним воздушные пузыри цепляются снизу, волнуются, строя разные фигуры, и, оторвавшись, медленно уплывают, перекатываются по направлению к железнодорожному мосту, вниз по течению реки подо льдом. Кой-где уж мужики накололи проруби. Шуба нова, на подоле дыра. По кругу горкой наледь: студёной водицы ведром зачерпнёшь, непременно чуток да прольёшь. Смотреть через лёд близко страшно: жутко там, в морозной глубине. Но мальчишкам, если вместе, хоть бы хны, даже весело. Дома достанут из чулана ржавые коньки, возьмут шершавый брусок из печурки, поскребыхают их, чтоб ржу чуток стесать; потом залезут на печку и там, на лежанке, под низким потолком из потемневших плах, где пахнет душно старой, пересушенной шерстью, найдут, пороясь, прошлогодние подшитые валенки. Приладят с помощью верёвочных скруток и двух ровных чурочек к валенкам коньки, бегом, спотыкаясь, на реку и - ну, резать лёд. Щёки полыхают румянцем, пар изо рта, и кажется, уж жарко. Василиса сиднем дома сидит, на улицу носа не кажет, боится, отец того мальчишки, кому она ухо откусила, взаправду прибьёт. Да и коньков у неё, признаться, нету. Всё бы, казалось, ничего, можно и зиму с грехом пополам переждать, не в первый, чай, раз. Но тут другая напасть навалилась: стали люди часто пропадать. Да всё чудно как-то, тихой сапой, не иначе по ночам, в темноте. С вечера ещё видали, а поутру его уж нет, как не было. Спору нет, люди всегда и везде пропадают, не без того. И в Ерёме раньше, бывало, пропадали. Но всё же, не в пример, реже, раз-другой и обчёлся, и, главное, не сгрудясь. А тут: прям гуртом. Можно сказать, как птица стаей или как рыба косяком, кому как больше по душе. Сначала пропал куда-то городской дурачок Петя по прозвищу Царь Борис. Как в воду канул. Может, и вправду потоп, а может, и замёрз где - всё же зимой в одних галошах на босу ногу. Но что любопытно и настораживает, тело ведь тоже не нашли. Разве что под лёд затащило, а там и сом мог сожрать. Впрочем, чуток поговорили и забыли про Петю - кому он нужен? Нет и нет, а на нет и суда нет. Не велика пропажа, чтоб об ней тужить. Сразу вслед за ним исчез дядя Серёжа, садовник бывшего заводчика Милованова. Правду сказать, в роще-то его давно не видели. Да и кому охота туда переться в слякоть, холод и снег? Лишь одни несгибаемые юные красноармейцы городского гарнизона в увольнительную по-прежнему в рощу торопятся, рискуя не только триппер, но и насморк подхватить. Они тоже ничего не знают, им не до того. Вчера вроде видели дядю Серёжу возле городской бани, но сказать, чтоб именно он, сомнительно. Сидел какой-то мужичок на скамейке, вениками торговал, никого не трогал, крутил из газеты "Красный Коммунар" козью ножку. Возле бани, не то что закурить, выпить не грех. Дядя Серёжа, известно, пить не пил, ибо старого режима был человек, а курить курил, это факт. Есть ещё сомнение, что в газетке той портрет был напечатан. Так вот, вчера был дядя Серёжа, а нынче уж нет его, был да сплыл. Ну не может же, в самом деле, того быть, чтобы из такой малости человеку пропасть. Да и хрен с ним совсем, с этим портретом, живой-то человек - он дороже, как ни крути. Здесь налицо - явная тайна! Так вот. Дядя Серёжа, конечно, человек немолодой, мог и своей смертью помереть, пора уж. Но обратно закавыка: никакого следу, будто испарился человек. Ну да что говорить, бог с ним, он мужик одинокий, от его пропажи никому ни тепло, ни холодно. Но когда через два дня на третий пропали сразу два человека, имевших непосредственное отношение к водокачке: Жорка Механик и директор горкомхоза Бодрышев Михаил Сергеевич, сначала по Набережной улице, а потом и в городе поползли, как чёрные вьюны, необузданные слухи. Язык не слушается их повторять, но из песни слов не выбросишь. Говорили бог знает что, можно сказать, разное говорили. Да такое, прости господи, - впору ушам вянуть, как листьям осенью. Будто заговор раскрыли, каких сроду не было. Будто вместе они: Жорка и Михаил Сергеевич - английские шпионы. И, что интересно, оба в этом признались, никто их за язык не тянул. Занимались они каким-то, прости господи, язык сломаешь, саботажем, что, верней всего, означает плохое воровство. Но это куда бы ни шло, это ещё полбеды, беда в том, что они готовились железнодорожный мост взорвать и сразу же, вслед за этим всенародным вредительством, слинять за границу, не иначе как в Англию. Вот после этого и верь людям! Много чего другого городские жители нагородили, во что и поверить трудно, не то что за правду принять. С другой стороны, однако, тоже ведь зря люди говорить не станут, дым без огня не поднимется. И факты - вещь упрямая, как ни кинь. Будто у этих злостных вредителей хитрый и коварный план был: перейти границу у реки. Как раз подле железнодорожного моста. А на запасном пути стоял уж для них загодя припасённый бронепоезд. Как раз за переездом, откуда ветка рельсовым путём к винокуренному заводу "Красный Пролетарий" отходит. Кто ушам не верил или, напротив, сомневался, тому даже номер называли: бронепоезд 14-69. Тут уж поневоле зачешешь в затылке: номер-то вот он, его ведь просто так, за здорово живёшь, сразу не придумаешь. Стали искать. Все пути исходили вдоль и поперёк - нигде ничего, никто того бронепоезда в глаза не видал. Но слух, овладевший массами, становится, как известно, историческим фактом. А бронепоезд? Что ж бронепоезд. Его могли и отогнать - машинистов, что ли, мало? В общем, для газеты "Красный Коммунар" фактов - море разливанное, ничего не надо от себя выдумывать, садись и пиши. Тут уж Кеша расстарался: такого возу наворотил, что был спешно вызван, куда следует. Правда, скоро вернулся, но, не в пику ему будет молвлено, не надолго. И то сказать: ври-ври, да не завирайся, брехать бреши, да знай меру. Жена Михаила Сергеевича Бодрышева, у ней как раз младший брат в краснознамённом флоте служит, а зять баней заведует, сколько ни хлопотала, куда только ни обращалась, какие только пороги ни околачивала - нигде ничего. Ровным счётом. Как вода в песок или как звук в пуховую подушку. Только руками везде разводят, дескать, хрен их разберёт, куда они делись. В Особом отделе тоже сказали, знать ничего не знают, велели ждать: разберёмся - сообщим. Но так она ответа и не дождалась. И брат родной не помог. Правду сказать, он и не старался, потому как чего зря стараться, раз всё равно ничем помочь нельзя издалека, кроме сочувствия. Да ему никто и не сообщал о пропаже, не до того было. Да и не знала сестра адрес брата, на каком он там боевом корабле плавает по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там. Их, поди, не одна тыща, кораблей-то. А если б и знала, ничего б у ней не вышло, потому что брат её, как позже выяснилось, давно пал смертью храбрых на морской границе при исполнении воинского интернационального долга. Матрёна, жена Жорки Механика, не в пример Бодрышевой, с горя тихо умом тронулась под тяжестью невыносимою жестоких тех наветов. На улицу всё боялась выйти, в глаза людям взглянуть, опасалась со стыда заживо сгореть. И так близко к своему женскому сердцу она эту муку приняла, что в одночасье померла. Да незаметно так убралась, что, кабы не Вовка сын, никто б и не хватился. И никто так никогда и не узнал, что она дитя, не родившееся, в своей утробе схоронила. Говорили, будто у ней сестра тоже где-то живёт. Даже две, не то три. Кто их знает, где их искать - велик божий свет. Остался один Вовка, да и тот не в себе сделался, всё плачет и руки заламывает. Видать, что не с радости, не знает, как мать схоронить. И что со скотиной делать - тоже. Жалко мальчонку-то, что ни говори, один на всём белом свете. Тогда мужики с Набережной улицы, которые покуда ещё целы остались, вместе собрались, не сговариваясь, и похоронили покойницу. А скотину, чтоб зря не ревела, развели пока по своим дворам. Плотник Пров, по старой дружбе, сколотил по мерке гроб. Тут и флаг сгодился, который Жорка летом ещё повесил на водокачке в День Парижской Коммуны, а потом его новые механики содрали и за забор кинули. Кто-то нашёл его в кухне под лавкой, видно, Матрёна, ещё живая была, как чуяла, флаг-то припрятала, а постирать уж не успела. Бабы флаг от птичьего помёта отстирали, высушили, утюгом прачечным выгладили и отдали Прову, а тот из этой материи гроб обил. Знатная, признаться, вышла домовина: не то чтоб красная, но и не сказать, что белая. Чуток только на один торец не хватило, его Пров своей материей задрапировал. Покойницу обмыли, одели во всё новое, что в сундуке нашли, и в гроб положили. Лежит Матрёна, Жоркина жена, в гробу, как живая, красивая, строгая и спокойная, будто ничего такого не случилось. Если бы не руки восковые, сложенные на груди крестом, да вострый нос, - вроде спит спокойным сном. На дворе мороз, а она свежая, вот и не успела испортиться. Всей улицей её провожали в последнюю дорогу. Кто-то нашёл в пустых Жоркиных сенцах округлый красный гранит, который, видать, годился Матрёне, когда ещё жива была, под гнёт для квашеной капусты, прихватили его с собой: где зимою, в засыпанном снегом городе подходящий надгробный камень сыщешь? До моста Дагаевского мужики несли гроб на руках. Шли медленно, не торопясь, без шапок; из открытых ртов белое дыхание вырывается, на усах и бороде солёными льдинками оборачивается. Впереди, с крышкою гроба, как самый здоровый, Лука Лудищев, отец Петьки Индюха. Позади гроба плелись вереницей закутанные в платки бабы, дети. Только одна Василиса не пошла провожать, осталась дома плакать. Там уж, возле моста, лошадь подогнали, спина инеем покрыта, из ноздрей пар. Поставили гроб на сани и потянулись мерным шагом вслед за скрипучими полозьями вверх по Краснохолмской, допрежь Торговой, улице. Похоронная процессия неторопливо двигалась. Мимо отеля "Отрада", где временно проживал Марат Заславский из Особого отдела. Потом: через Красную площадь, теперь Коммунаров, оставив в стороне несказанно красивую церковь Святых князей великомучеников Бориса и Глеба, что на Золотой Мече. В храме отпевать усопшую не захотели: больно долго, у всех своих дел полно. Договорились намедни с попом батюшкой совершить обряд погребения прямо на могилке. Встречные останавливались, провожали скорбное шествие взглядом. Кто крестился и в пояс кланялся, а кто просто так, из любопытства, молча интересовался, кого хоронят. Видят, молодую бабу, и идут себе прочь своей дорогою по своим делам. А процессия дальше движется, никуда не сворачивая. После пустого Гостиного Двора - вниз по бывшему Тюремному проезду, переименованному не так давно в Краснобогатырскую улицу. Мимо Белого дома, где Вовке Черныху хомут на шею надевали и отца Серафима с того света вытаскивали. Мимо Красного дома, где раньше тесная, обшарпанная камера, с парашей возле нар, рыдала по Саньке Тараканову. Через занесённый снегом Дохлый ручей по хлипким мосткам - и вот он, Новый погост. Могильные холмики словно белым одеялом накрыты, только торчат почерневшие, покосившиеся кресты среди голых берёз и клёнов. И в глубине, подле тонкой, кривой берёзки, перед свежевырытой могилой, зиявшей чёрным ртом в снегу, уж ждёт исполин отец Фёдор в золотой ризе. Он возвышается над всеми, как будто явился народу живой Христос. Пока до кладбища по городу продвигались, мужики шапки надели - как-никак, зима, - а к батюшке подошли, снова их стянули, стоят, мнут в руках. А бабы на отца Фёдора пялятся, детишек дёргают, чтоб не шумели. Знал священник, кого хоронят, знал, что никого у покойницы не осталось, кроме сыночка-сироты, поэтому велел заранее церковному старосте заказать из скудных средств прихода простой деревянный крест, ибо негоже православного человека хоронить без креста. И полтора десятка свечек с собою в саквояже принёс вместе с кадильницей и молитвословом. Гроб поставили прямо наземь, крышку к берёзке прислонили. Отец Фёдор раздал каждому по тонкой свечке, одну велел вставить усопшей в руки. Потом отслужил, как и положено, по вновь преставленной рабе божьей Матрёне краткую панихиду с аллилуей, помазал ей холодный лоб елеем, пропел бархатным баритоном вечную память. Бабы заслушались, глаз от него не могут отвести, забыли, зачем пришли. Наконец отец Фёдор допустил проститься целованием, все, кто хотел, простились. Гробокопы крышкою гроб накрыли, заколотили гвоздями и в холодную землю опустили. Каждый бросил ком земли, а могильщики уж дело завершили. Водрузили в ногах крест, рядом положили надгробный камень, что мужики с собою притащили из Жоркиного дома. Стоявшие вокруг воткнули свои, оставшиеся, свечи догорать в образовавшийся холмик мёрзлой земли. Батюшка напоследок всех перекрестил и удалился. За ним и гробокопы собрали свои лопаты. Остальные остались молча ждать, пока последняя свеча не погаснет. У Вовки глаза воспалённые, сухие - уморился плакать, зевает - не хватает воздуху. Вот уж только два жёлтых огонька остались: один побольше, другой - малюсенький, едва теплится. Большой скоро погас, а маленький долго-долго трепещет, словно ещё одна душа к людям взывает. Но вот и последний огонёк, встрепенувшись на прощанье, погас, будто ниточка тоненькая оборвалась. Все дружно перекрестились, могилке поклонились и поплелись восвояси, в обратный путь. Вернувшись с погоста к себе, на Набережную улицу, бабы разошлись по своим избам, а мужики направились в Жоркин дом поминки справлять. Первым делом в печь заглянули, огонь развели, руки погрели, чтобы плохая примета не сбылась. После вознамерились сесть за стол, помянуть покойницу, как водится, тут уж - сам бог велел. Кто водки из своих запасов приволок, кто сала свиного с хлебом. А кислой капусты и солёных огурцов нашлось полно в Жоркином подполе. Расселись кое-как за столом в кухне, а Вовку на печку отослали. - Ты, милок, сердешная душа, ляг отдохни, небось, притомился. Выпили по одной, по второй, по третьей, не чокаясь и каждый раз по обычаю приговаривая: - Ну, с богом! Царствие ей небесное, пусть твёрдая земля будет Матрёне мягким пухом! Долго ли, коротко ли, вскоре внутри телесного устройства уставших мужиков пламя зажглось, а по жилам заструилось тепло. В буйных головушках зашумело-заиграло, пошли разные разговоры. Стали судить да рядить, что теперь с Вовкой делать, куда его, горемыку, пристроить, сироту сердечного. Каждый свой резон выставляет. - Я, - говорит Демьян, - хоть сей же час его к себе, провалиться мне на этом самом месте! У меня самого два мальца-близнеца. Где двое, там и трое, один хрен. Небось, не объест, не обопьёт… А Саньку моего, слышь? старшего, забрали и… концы в воду. - А мы что? - говорит Лука Лудищев. - Мы тоже не против взять. Нешто мы не люди? Рази мы нехристи? У нас тоже своя совесть имеется. - Лучше уж ко мне, - сказал плотник Пров. - Ко мне, слышь? - прямой резон: у меня вообще три девки и ни одного парня… - Нет уж! - сказал Губин Иван. - Тебе и так Жоркина корова задарма досталась. Больно жирно будет. - Придётся, слышь? - видно, жереб тянуть. И всё! - сказал Пахом Пахоменко. - И то! - сказал дед Таракан, почесав в темени. - Тащите шапку! Бросили жребий - выпало Демьяну. - Быть по сему! - поставил точку дед Таракан. Выпили ещё, потом опять ещё. И снова ещё, по чуть-чуть. Потом и песни запели. Как в степи глухой замерзал ямщик. И незаметно, незаметно, ненароком вышли в разговоре на тему, которая подспудно всем покою не давала: куда и отчего люди в городе пропадать стали с некоторых пор. Слово за слово, кулаком по столу. И вдруг! - как будто осенило, как молнией ожгло и гром с ясного неба! Сразу в головах прояснилось. - Чую, Васька Панькина всему виною, - сказал Демьян. - В ней вся причина, чтоб мне пополам треснуть! - Не иначе! - сказал Лука, отец Петьки Индюха. - Не зря она, курва, на похороны не пошла. Знает кошка, чью мясу съела. - Бог шельму метит, - сказал Пахом, Лёхин отец. - Я точно говорю. - Надоть пустить ей красного петуха, - сказал плотник Пров. - Пускай заживо сгорит, стерва! - Я лично не против, - сказал Иван, отец Толяна, уронив тяжёлую голову с подкосившейся руки на стол. - Я тоже…через неё чуть совсем не сгорел, - добавил дров в занявшийся костёр дед Таракан. Собрались уж было сразу идти, не откладывая на потом. И пошли бы, сомневаться не приходится, не останови вовремя честную компанию Лука Лудищев, самый тверёзый из всех. Он бугай здоровый, его, поди, и четвертью с ног не свалить. - Товарищи! - провозгласил он, подняв руку и требуя внимания. Остальные несказанно удивились и уставились на Луку, хлопая глазами, как ладошками. Дождавшись тишины, Лука так сказал: - Я против, чтоб сразу. На выпивший желудок - не годится. Повременить надоть. Да и зима на дворе. Не по-людски это - зимой. Куда им иттить в лютую стужу, сами посудите? По-божески всё ж-таки надобно. Подождём до весны, немного уж осталось. Эта речь всем пришлась по нраву, и все дружно согласились, что надо ждать тепла. С тем и по домам разбрелись, кто - с воздержанием, кто - с расстановкой, но все на своих ногах. Тихо, мирно, никто ничего - прям на удивление. Наутро, как водится, чуток опохмелились под рукав и снова дружно собралися. Но пить больше не стали, потому как делу время, а потехе - час. Стали думать. Умом так и так пораскинули и заколотили окна-двери в Жоркином дому досками, которые Жорка ещё заготовил на ремонт сарая. Понадеялись, вдруг да хозяин вернётся, авось бог поможет. Но нет, не вернулся он. И не он один. С того дня Вовка Черных стал проживать в доме Таракановых вместе с близнецами как самый ближний сосед от своей подружки Васьки. Куда уж ближе, прям напротив, чуть наискосок. И стали, как всегда, все дальше жить. Жить-поживать, добра наживать. А тут и добро - вот оно, само в руки просится, как раз ко времени подоспело. XXI Нежданно-негаданно закрылись дровяные склады. Сначала думали, по причине большого в том году снега. В самом деле, такой глубокий - ни пройти, ни проехать. Ан нет, другая, видно, причина была. Весь древесный товар подчистую куда-то вывезли, за два дня управились. Остались склады совсем пустые, и ворота настежь. Один забор ещё стоит. День стоит, два стоит, три. Мужики диву даются: с чего бы такая спешка и отчего забор нетронутый? Ещё денёк потерпели и потянулись к забору тропинки в снегу частой ходкою торить. Кто одну доску оторвёт, кто две. А кто, вгорячах, и все три. Сначала приноравливались поближе к темени подгадать, чтоб и видать ещё, и не так со стороны заметно. После видят, со стороны начальства никакой реакции, может, забыли либо плюнули. Значит, решили, забор не иначе как брошенный на произвол судьбы. Раз так, стало быть, ничей, то есть - общий. То есть куй железо, пока оно красное. И тут уж, больше не таясь, скопом, всё до последней доски упёрли. И долевые жерди, и почерневшие столбы, которые стояками не один год прослужили, вывернули вместе с ржавыми гвоздями - всё туда же, на общее доброе дело, пошло. На месте бывшего склада осталась одна голая пустота - будто корова всё подчистую языком слизала. Только кой-где ещё чёрные щепки в утоптанном сером снегу валяются, бесхозные. Будто в память о былом, чёрные кусты с редкими, жухлыми листочками выстроились вдоль, как в колонну по одному, - сразу видно, где забор допрежь стоял. С этой стороны весь мост открылся, и от него теперь вся местность зорко просматривается вдоль и поперёк. Незаметно теперь к мосту ни под каким видом не подобраться. Чтобы всё было по совести, мужики деловито на шесть ровных куч добро на пятачке разложили и по жребию по дворам распределили. Всего-то на Набережной улице семь пока дворов, да Жоркин, после случившейся неприятности, приходится со счетов скидывать. Можно бы, конечно, по справедливости, за все Васькины шкоды и Паньку Сухорукую со счёта по боку пустить. Ну, да уж ладно, бог с ней совсем, пусть пользуется людской добротой, как-никак нищая она, и дочь сирота. А жребий, значит, ради куража разыграли таким макаром: велели деду Таракану, как самому на всей улице древнему жителю, отвернуться и, чтоб никто никого не объегорил, глаза рукавицей прикрыть. Вслед за тем Лука Лудищев побелевшим от холода пальцем тыкал вразнобой в очередную кучу, остальные дружно спрашивали: - Кому? Дед Таракан, помедлив, отвечал под смех собравшихся соседей. Перво-наперво: - Демьяну Таракану! И снова: Лука пальцем в кучу, остальные - вопрос: -Кому? Дед: - Пахому, соседу моёму! И опять: - Кому? - Тебе, Луке Мудищеву! И так до конца, покудова все кучи таким манером не пометили. Даже когда последняя оставалась, уж ясно было, кому она достанется, а всё равно - закон есть закон. Лука решительно направил палец, тот уж замёрз, остальные участники жеребьёвки, громче, чем прежде, прокричали положенный вопрос: - Кому-у? Дед Таракан паузу подержал и под дружный хохот выпалил, отводя от глаз уставшую рукавицу: - Ваське-курве и мамке нищей, Паньке Сухо…дрищей! Остались все довольные. А как после разобрались, так и увидели, что доски-то все - одно гнильё. Красная цена им в базарный день - ломаный грош, и того много. Только и годятся, что на дрова для растопки. Ну да это как посмотреть. Дрова тоже ведь просто так, за здорово живёшь, на пустой дороге каждый день не валяются, какое-никакое, а всё же добро. Тут бы всем успокоиться, но пришлось как раз на девятый день. Как покойницу Матрёну не помянуть? Обратно мужики вместе собрались на этот раз у Таракановых. Потужили, что Жоркин дом поспешили заколотить, в нём-то вольготней было. В семейном дому шибко не разбежишься: тут тебе и жена Демьянова, как сторожевой пёс или как дозорный на каланче, - никуда не спрячешься; тут тебе и полна горница мальцов-удальцов; тут тебе и девка слепая. Куда ни повернись, кого-нибудь да заденешь. Ну да сделанного не воротишь, не станешь же доски обратно отрывать. Помянуть, само собой, помянули, но без размаху, кисло как-то, вроде как для галочки. Однако без душевного разговора тоже дело не обошлось. Стали гадать, с чего бы это склады дровяные прикрыли. Предположения высказывались разные, вплоть до фантастических, совестно их все повторять. Напоследок Лука Лудищев, тот вообще ни в одном глазу, сказал весьма веско, как отрубил: - Помяните моё слово, часовых поставят на мосту. Я буду не я. Можно, конечно, не верить и Луку на смех поднимать, но он как в воду глядел. Действительно, дня не прошло, как на мосту с двух сторон по часовому, при них винтовки с острыми, как шило, штыками. Чтоб не помёрзли, на каждом часовом тулуп из овчины до самых пят, на голове - малахай клином. Стоят, не шевелясь, думают, так теплее будет. Если нет-нет да не хлопнут рукавицами, можно по ошибке подумать, болваны языческие стоят. Как будто всегда там стояли, с монголо-татарского ещё ига. Внизу, около прохода под мостом, где всегда стадо на выгон к "границе" пастухи гнали, кол в снег вбит. На конце сверху щит из толстой фанеры; а на нём, через трафарет, надпись крупными буквами (не особо крупными, но чтоб понятно было): "Стой! Подходить и проходить под мостом по техническим причинам строго запрещается. За нарушение штраф". "Вот тебе раз! - теряются в догадках мужики. - Этого не хватало! Что же это получается? Придётся теперь Миколке Баяну через переезд стадо гнать? Так это пять вёрст в обход киселя хлебать!" Но и это ещё не всё, не успели одно обдумать - бац! новая беда. Одна беда не ходит, пришла беда - отворяй ворота. Вслед за прошлыми ещё одна пропажа обнаружилась. И где!? В Первой Образцовой школе, где почти все ребятишки с Набережной улицы учились. И кто!? Сам директор школы, Кувшинов Иван Дмитриевич. Возможно, это кому-то покажется даже смешным, но снова-здорово: ни следа, ни намёка. Домашние говорят, утром рано ушёл в школу, ещё темно было. А в школе говорят, не приходил, а уж светло. И живёт-то он совсем неподалёку, считай, рядом. От его дома до школы всё равно, что ничего. Он, правда, любил иной раз дворами ходить, чтобы дорогу сократить, а там тьма - кромешная. Может, оно, конечно, и прибил кто ненароком - чего не бывает? Но тогда, спрашивается, чей интерес и куда тело подевалось? Он всё же человек не маленький, выше среднего, и плотный для своего возраста. И потом: чего с него брать? Разве что очки. На худой конец, какие-никакие, а следы в снегу остались бы. А то - ровным счётом ничего. Не мог же он улетучиться, в самом деле! Не снег, не лёд, не спирт, а живой человек. Вот и понимай, как знаешь. Нет, без тайны тут обратно не обошлось. Учителя в школе, все как один, плечами жмут, дескать, сами ничего понять не можем. Иные даже плачут от расстройства чувств и недоумения. Лишь у Зинаиды Герасимовны, учительницы младшего класса, вид отсутствующий, как будто ничего не случилось, как будто директор всего-навсего на бюллетне. Лицо каменное, в очках строгость недоступная, у неё один ответ: - Всё нормально. Учебный год продолжается. Несмотря ни на что. Видно, чёрствая такая от рожденья уродилась. Это про неё как раз ребята из шестого "А" класса сочинили год назад: "Зина - дубина, полено, бревно, что Зина скотина, мы знаем давно". А может, и раньше сочинили, не год, а два. Либо даже три. Вот, поди ж ты, вроде как никому она зла не причинила, учительница хоть куда, в своей работе первая, а не любят её дети и всё тут. Дети - они всё нутром чуют. Василиса узнала, что пропал директор школы Иван Дмитриевич Кувшинов, через Вовку, который то и дело теперь стал захаживать к подружке с тоски и из жалости, тем более, рядом, по-соседству. Видать, теперь сам испытал, каково это быть сиротой. Она, как услышала про Ивана Дмитриевича, так сразу в слёзы на три ручья. Поняла, что ничего не кончилось, а только всё начинается, и наступает для неё мука-мученическая. Вовка её, как может, - утешать. Дескать, ты, Васька, здесь совсем не причём, это, возможно, совпадение. Такое бывает. - Тебе, - говорит, - надо в школу вертаться. Без образования нынче никак нельзя, такое теперь революционное время. А она: - Нет, Вовка, какая, на хрен, школа! Мне теперь одна дорога: либо в мыльную петлю, либо в воду, либо вовсе в монастырь. - Погоди ты, Васька, не тужи, может, он ещё найдётся. - Нет, - отвечает Василиса сквозь горькие рыданья, - чует моё сердце, не найдётся он никогда. Это я во всём виновата, теперь твёрдо знаю. Вовка, видит такое дело, растерялся, ушёл думать. Тем временем в городе тоже большое смущение происходит. Кабы простой человек пропал, куда бы ни шло. А тут: личность широко известная, даже за пределами города Ерёмы. Многие ещё помнят, как у Ивана Дмитриевича сами учились, когда в школьном возрасте пребывали. Не зря - заслуженный учитель. И добряк, каких поискать, и математику знает, дай бог каждому, и вообще, толковый дядька, что и говорить. Таких-то теперь нету, все давным-давно перевелись. И побежали по домам да по дворам разговоры, закипели-заиграли пересуды, можно сказать, большая буза началась. Как же так, удивляется народ, где это видано, где это слыхано, чтоб человек средь белого дня пропал, а власть никаких энергичных мер не принимает, даже не чешется? Это что же такое получается? Выходит, что любой и каждый может теперь под такой сглаз угодить и пропасть ни за понюшку табаку - поминай, как звали, так, что ли? И главное что: неизвестно куда! Тут ещё Кеша, редактор городской газетки "Красный Коммунар" маслица в огонь подлил: тиснул некстати, никто его не просил, статейку про народного учителя из глубинки, Кувшинова Ивана Дмитриевича. Нечего сказать, нашёл время! Да какой это педагог хороший, да какие у него огромные заслуги перед народным образованием, да какого большого ума человек. И средняя школа-то при нём образцовая, и дисциплина не в пример другим. А про учёбу и говорить нечего: считай, треть города через его умелые руки прошла, многие из его бывших учеников в большие люди выбились. К примеру, Бородюк Василий Иванович в этой школе учился, когда она ещё не была Образцовой. Ничего Кеша не забыл. А вот про то, что Иван Дмитриевич пропал, - ни слова. Ни единым словечком не обмолвился, но все, кто читал, и без того поняли, что неспроста, видно, Кеша эту статейку поместил. Оно, может, конечное дело, редактор "Красного Коммунара" и не знал про то ничего, а так совпало. Однако навряд ли что так: как не знать, когда весь город только об том и гудит, как пчёлы в улье. Дальше - больше. Не успела, как говорится, типографская краска на газете обсохнуть, как и сам Кеша исчез. И, что интересно, точно таким же манером: будто ветром сдуло. Был Кеша, и нету Кеши - вроде как собаки съели с потрохами. Тут уж не до смеха сделалось, близко к панике. Крепко задумались ерёмичи. Не возьмут никак в толк, что за напасть такая, откуда она взялась, с какой стороны. Может, и вправду, нечистая сила? Может, правду люди говорят, будто кто-то порчу наводит? Стали интересоваться: кто? А как узнали, что девка несмышлёная с Набережной улицы под подозрением, не поверили. Ладно, мол, будя зря брехать, нечего лапшу на уши вешать. И как только язык не отсохнет молоть бог знает что! Языком-то трепать, как помелом мести, все горазды, много не запросят. Мели Емеля, твоя неделя, но и того не забывай, что Ерёма не Емеля: здесь лапша не пройдёт. Однако некоторые сомневаются: что там ни толкуй, а всякое на свете бывает. Дошла смута народная и до Особого отдела. Там, конечно, особого значения этой бузе не придали: мало ли кто спьяну чего наговорит. Однако посовещались, правду сказать, недолго, и решили принять всё же кой-какие особые меры. Пока не поздно. А покудова они там, в Писательском доме, совет держали, внезапно исчез председатель исполкома городского Совета Василий Иванович Бородюк. Повторять не приходится, что так же всё, как прежде: ни единого крючка, ни единой, самой малюсенькой зацепки. Это уж, как говорится, совсем ни в какие ворота не лезет. Новость произвела на жителей города такое ошеломляющее впечатление, что вся смута разом кончилась. Как вострым ножиком отрезало. Все дружно как-то вдруг усвоили, что лучше пока не высовываться, жить тише воды, ниже травы, ещё и снегом прикрыться, чтобы тебя совсем незаметно стало, тогда есть надежда, что пронесёт. Ежели уж на такого человека порчу навели, что тогда о простом смертном говорить? Нет уж, на роток накинь платок, и рот на замок, чтоб, сколь ни мычилось, - молчок. Василиса, слыша такое дело, пуще прежнего печалится, воем воет, криком кричит, слезами умывается, на себя беду кличет. Всё в её бедной головушке смешалось, в тугой узел сплелось - ни развязать, ни разрубить. "Неужели, - думает, - во мне такая злая гадина-змея гнездо свила, что люди от её злобной силы вовсе пропадают!" И будто кто рвёт её на части: то гордыня наряд примерит - вот, дескать, какая я могучая, кого хочу, того сгною; то совесть сердце гложет, поедом ест, жалко ей до смерти безвинных людей, по её злой воле пропащих. Так и водит её нечистая сила по кругу, швыряет из стороны в сторону. То бросится Василиса в отчаянии мать ругать, то молит её о помощи; руки белые заламывает, губы красные кусает, глаза закатывает, с лица совсем спала, только нос торчит, как у покойницы. Прасковья, видит такое дело, шибко закручинилась, не знает, куда податься. Пить не то чтоб вовсе бросила, но весьма поубавила, не до того теперь ей. Всё чаще тяжкие думы её посещают: надо дочку, родную кровинку, спасать, пока ещё в теле живая душа. А что вдовая баба, в её-то положении, придумать может? Да ничего. Один только выход остаётся: у бога защиты искать. Попыталась она Василису уговорить идти опять к причастию, а та - наотрез: ни за что, и ни в какую. Швыряется, от икон отворачивается, в церковь идти никак не хочет. Видно, бес нечистый ею водит, совсем её к рукам прибрал, нательный крест, и тот не помогает. Погоревала Прасковья, попечалилась, да делать нечего, отправилась она в храм одна; ничего Василисе не сказала, только рукой махнула - той, которая не сухая была. Кое-как доковыляла до собора, - по зиме-то, по глубокому снегу да по сугробам - аж упарилась. Долго ждала, покуда батюшка, отец Фёдор, от церковных дел освободится. А как дождалась, когда он в трапезную выйдет, - бух перед ним на колени и давай его молить, на всю церковь голосить: - Батюшка! Прости меня, дуру окаянную, великую грешницу! Богом тебя молю, помоги несчастной сироте, Христа ради! Не знаю, как быть, пропадёт она совсем! Боюсь, руки на себя наложит. Отец Фёдор видит, баба не в себе, не все у ней дома. Поднял её ласково с полу, с колен, расспросил, что, где и когда, как звать-величать, где живёт, в чём беда, кто пропадать собирается. Пока Прасковья пыталась ему сбивчиво объяснить, что привело её в храм, отец Фёдор стал кое-что припоминать. Вспомнил он случай с напарником своим, отцом Серафимом, у которого во время исповедания одной отроковицы удар случился, в результате чего он инвалидом сделался: всю левую сторону парализовало; едва его с того света вытащили, спасибо доктору Моргулису, кандидату медицинских наук. Вспомнил устремлённый на себя, в тот злополучный день, взгляд странной девочки, когда он заканчивал литургию. Его поразили тогда её необычайные глаза: внимательные, широко распахнутые, глядящие в упор с непонятным укором и с какой-то в зрачке червоточиной. Вспомнил просьбу Марата Заславского из Особого отдела и своё поручение церковному старосте собрать кое-какую одежонку из ношенного для девочки в школу. Вспомнил, как месяц или два тому назад отпевал на погосте молодую бабу, новопреставленную рабу божью Матрёну, с той самой улицы Набережной, откуда пришла нынешняя просительница. Соединив всё это воедино, понял священник, о ком речь и что за беда. Он успокоил Прасковью и сказал тихо: - Не кручинься, ступай себе с Богом, скоро я к тебе приду. Тут бы ей тихонько поклониться, а она, не помня себя от радости, опять в слёзы, стала ему руку слюняво взасос целовать и причитать визгливо и громко - на всю церковь: - Спасибо тебе, батюшка! Спасибо тебе, родненький! Век не забуду, что пожалел нищенку убогую и дочку-сироту! Век буду бога за тебя молить! Век буду жить праведно... Грешница я окаянная! Отец Фёдор едва её остановил, все кругом смотрят, не поймут в чём дело. Едва проводил он её тихонько к выходу; его опущенная большая и красивая рука, какою бабу-то легонько всё подталкивал, как раз до её лопаток доставала. Напоследок осенил её широким крестным знаменем и отпустил с Богом домой, пожелав счастливого пути. Ходить по домам прихожан, чтобы лучше знать жизнь своей паствы, поддерживать в ней праведный дух и святую веру Христову, было хотя и редкой, но обычной и радостной практикой в благодатной деятельности священника, когда он был свободен от службы в храме и приготовлений к ней. Но на Набережной улице ему ещё не довелось бывать ни разу. Появление настоятеля собора отца Фёдора на заброшенной на краю города улочке, засыпанной почти до самых крыш снегом, вызвало среди её обитателей большое удивление, сравнимое разве что с лицезрением чуда. Он явился к ним поистине, как мимолётное видение, как гений чистой красоты. Первыми, кто увидел чёрную, долговязую фигуру попа, были возвра-щавшиеся в неурочный час из Первой Образцовой школы (знать, опять, стервецы, сбежали с уроков!) братья-близнецы Ванятка с Макаркой Таракановы, по совместному прозвищу Иван-да-Марья, известные баламуты и балаболки. Священник ступал по тропе Татарского спуска осторожно, то и дело поглядывая себе под ноги, чтобы, не дай Бог, не оступиться. Недоставало только сверзиться с такого крутогорья, тогда мальчишки точно засмеют. На голове его была надвинутая на уши камилавка, из-под которой выбивались курчавым пухом чёрные и, пока ещё отдельные, седые вперемешку власы. На плечах - длинное, застёгнутое на долгий ряд крупных пуговиц пальто из тёмного сукна; сохранилось, видно, от прошлого времени, когда был ещё семинаристом. Он как был тогда худой, как жердь, таким и остался, оно и теперь ему впору. Воротничок бархатный чуть только пообтёрся, да моль кой-где побила, в остальном - как новое. Из-под пальто свободно волнуется широкий подол рясы, прикрывающий почти полностью огромного размера чёрные валенки. Они подшиты серыми двойными стельками, вырезанными из старых валенок, видно, чёрных не нашлось; на пятках кожаные, простроченные суровыми нитками заплаты, как у простого грешного. В бороде и усах серебрится то ли иней, то ли редкая седина, и белый, чистый пар с мороза понавешал сосулек вокруг румяного, нежного рта. И снег под ногами: скрып-скрып, скрып-скрып, да так легко, будто весу в теле священника вовсе нету. Не успел отец Фёдор сойти к пятачку, как уж вся улица знала о чрезвычайном событии. Мужики-то на работе были, поэтому сбежались одни бабы да девки, накинув на плеча впопыхах что под руку попало, едва поспев платками повязаться. Даже Тоська рябая на крыльцо вышла; даром что слепая, а туда же. Держась руками по завалинке, добралась по снегу аж до палисадника - там слышней; не поглядеть, а хоть послушать, что будут бабы говорить. Из баб одна только жена плотника Прова задержалась; закопалась что-то нынче, стала поздно печь топить. Услыхала, что близнецы на устах принесли, торопится, ухватами гремит, запыхалась, старшим дочерям велит: - Вы бегите, я потом. У меня - печка, чтоб ей пропасть! Из мужиков по всей улице один дед Таракан в тот день дома оставался. Лежит на печке, старые кости от ревматизма греет-сушит. Невестка, Демьянова жена, ему снизу кричит: - Дед, вставай, слезай скорее с печки! Говорят, батюшка отец Фёдор пожаловал к нам на улицу в гости. - За каким ещё лешим? - спросил спросонья Таракан. - Сама не знаю, побегу посмотрю. Дед Таракан с печки ноги свесил, пальцами голыми пошевелил - затхлый дух пошёл; почесал рукою громко в затылке и обратно навзничь завалился, проворчав: - Что я попов не видал! Пожаловал, и херь с ним. Как же они так скоро собрались, бабы-то, просто диву даёшься! Будто цирк приехал. Ну и мелочь мальчишья, какая из школы успела вернуться, тоже, конечно, тут как тут, интересно им всё, что не так, они первей всех тайну чуют. На пятачке все сгрудились, уставились молча на священника; живые женские глаза на морозе игриво посверкивают, щёки красными яблоками наливаются, красивые, пухлые, розовые рты дёргаются в ухмылке - бабы есть бабы, всегда им охота пожеманничать, даже когда вовсе некстати. Батюшка всех собравшихся ласково оглядел, смиренным поклоном поздоровался, спросил дом Самохиной Прасковьи. Ему услужливо указали на крайнюю хату сразу несколько протянутых в ту сторону рук. - Да вот же он, самый последний, здеся они и живут. Отец Фёдор кивнул, прошёл к дому, отворил скрипнувшую низкую дверь, выпустив наружу, чуть замешкавшись, кошку Мурку, перекрестился и скрылся, согнувшись пополам, в тёмном проёме. Пробыл он в избе недолго, но бабы от нетерпенья устали ждать, любопытство им покою не даёт, бередит душу скрытой тайной. - И чегой-то его принесло? - удивляется вслух Демьянова жена. Никак Панька преставилась. Вон и кошка из дому бегит. - Не похоже, - говорит жена Луки Лудищева, мать Петрухи Индюха. - Не видишь, батюшка без облачения. И саквояжа при нём нету. - Где мои семнадцать лет! - вздыхает жена Губина Ивана, мать Толяна Балалая. - Что толку? Он монах, - говорит жена Пахома, мать Лёхи Бздюха. - Монах ни монах, а мужик-то - просто ах! - говорит старшая дочь Прова, плотника. И снова Авдотья, жена Демьяна, она баба весёлая, хоть и не шибко молодая, у неё слова, как вода, сами льются: петь, плясать, смеяться - только держи. Бывало, как затянут на пару с Тоськой: "Вот ктой-то с горочке-е спустился, по нашей у-у-улицы спешит! На нём фуражка со звездою - она во лбу его горит…", - мороз по коже пробирает. Видать, и Санька Маруся, старший сын, в неё пошёл. Она то ли из песни какой, то ли теперь сочинила: - Ой, спасите, бабы, ах! Потопну щас в его глазах! - И зубы белые щерит. Скоро дверь опять громко скрипнула, кошка Мурка обратно в избу прошмыгнула, а наружу выбрался отец Фёдор. Глаза большие, грустные, внутрь души с тоской смотрят. Потоптался чуток, повернулся опять к дому Панькиному передом, к бабам задом; и тут произошло совершенно невероятное: длинные ноги его подломились, он пал на колени и поклонился до самой земли, аж лбом утоптанного снега коснулся. Бабы онемели: такого им ещё не приходилось видеть. Стоят, широко разинув рты, не знают, что и думать. Священник тяжело с колен поднялся, высоко всё же ему кверху вставать, и, не отряхивая с чёрной рясы снег, удалился молча прочь - наверх по Татарскому спуску, в сторону нарсуда. Бабы ещё некоторое время постояли-помялись в растерянности, не знают, что и говорить, и разошлись. А как опомнились, так уж дома оказались. Когда мужики вечером с работы вернулись, никак не поймут, с чего бы это бабы зимой так раскудахтались. А как разобрались что к чему - ну, головами качать. Силятся словами удивление выразить, слов подходящих не найдут. Что бабы дуры, то и так понятно, а про попа - действительно загадка, ничем такое его поведение объяснить нельзя. Так и так гадали, в конце концов решили для себя так: не иначе как опять эта ведьма, Васька Самохина, батюшку с панталыку сбила. Иные вовсе шипели: - Змея подколодная! Ишь, курва, и до попа добралась, окаянная! Вот он умом и тронулся. А что в избе Паньки Сухорукой на самом деле деялось, когда там отец Фёдор пребывал, так и осталось тайной; сама Прасковья рассказать не успела, не хватило, видать, времени. XXII После неожиданного посещения Набережной улицы иереем храма в городе Ерёме затишье наступило. Главное, перестали люди зря пропадать. Да и пора, в самом деле, - сколь же, в конце концов, можно! Всем уж надоело. Василиса тоже как будто немного успокоилась, но это чисто внешне, внутри же воспаление души всё равно осталось, как скрытая от глаза болезнь. В её бедной головушке снова всё перемешалось: снившийся ей прежде родной отец Федька, банщик, стал походить лицом на батюшку, отца Фёдора. На них обоих накладывался образ Марата Заславского, сливаясь в триединый лик. Она просыпалась в поту и ничего не могла вспомнить. На улицу так и не выходила, не считая, конечно, если по нужде, до ветру. Так всю зиму-то всё сохла, всё вздыхала, всё ждала чего-то, сама не ведая чего. Не знала она, но тяжким сердцем чуяла, что эти дни ещё цветочки, а ягодки-дни - впереди. А что Марат? А что, Марат - он и помнить про неё забыл. Невидаль какая! Подумаешь, оголтелая девчонка деревенская, да ещё и с большой придурью! У него теперь совсем другие заботы, куда как важней. Вызвал намедни Заславского начальник ОСОТа Калюжный Степан, по прозвищу Кавалерист, показал культёй на венский стул и говорит намёком: - Ты, Марат, - говорит, - знаешь, что такое опиум? - Опиум? - переспросил удивлённо Марат. - Как тебе сказать? Ну, это такое сгущённое молоко, которое готовится из индийского мака. Дурь такая, короче. На Востоке в большом ходу, за большие деньги там продаётся. - Вот! Насчёт молока не знаю, а насчёт дури ты в самую точку попал, как в десятку с тридцати шагов без промаха. - Да что случилось? Не темни, Степан. - Ничего не случилось. Пока. Что может у нас случиться? Просто время пришло навести в церковном деле революционный порядок. Небось, слыхал? Религия - опиум для народа. - А что надо делать? - нахмурился Марат, всё ещё не понимая, в чём заключается поставленная перед ним Степаном задача. - Думай. Соображай. Ты у нас, без пяти минут, Робеспьер, - хмыкнул в усы Степан, - тебе и карты в руки. Главное, чтоб руки были чистые. А голова - холодная. Шевели шибчей мозгой. Народ у нас вполне созрелый, думаю, никакой бузы больше не предвидится. Да и ты, я вижу, с попами научился разговаривать без толмача. Вот и толкай, кати колесо истории вперёд и дальше. Бог тебе в помочь! Надо сказать, в последнее время Степан Калюжный стал Марата привечать: тот всё больше ему нравился. Парень честный, правдивый, никакой корысти в нём не видно, подлости или там пакости какой днём с огнём не сыскать, чистый как стёклышко. На лету всё схватывает: что такое есть осознанная необходимость, без задержки сознаёт; быстрый - на ходу подмётки рвёт; разбирается без посторонней помощи, что, где, когда и как. Степан восхищённо и с изрядной долей зависти признавал в подчинён ном качества и способности, коих не то чтоб сам был лишён, но наделён ими, как бы это помягче выразиться, в ослабленном виде - как пуля на излёте. Его одновременно и смущала, и прельщала увлечённость Марата, невероятная страстность, целеустремлённость и неколебимая преданность идее. Парень всё чаще привлекался к самым сложным и ответственным делам; был даже пересажен в шестой комнате ближе к окну, что свидетельствовало о негласном продвижении по служебной лестнице вверх. Скупость на добрые слова, которая была отличительной чертой характера Степана Калюжного и которую он сам полагал за необходимую мужскую сдержанность, не позволяла ему прямо высказывать похвалу или хотя бы показать одобрение. Поэтому он выражал своё расположение иносказательно и, порой, по-кавалерийски грубовато, будто шлёпал гулко пятернёй по потному крупу коня. Молодой опер вызывал у начальника отчасти даже отеческие чувства, тем более что Марат был намного младше Степана. Можно сказать, в сыновья тому годился. - Что ты, Марат Семёныч, всё холостой ходишь? Или шишка не стоит? Как бобыль, в самом деле. Надо тебя на молодой девке оженить, - говорил Степан, мечтательно поглядывая в потолок. - Найдём тебе, браток, скоро новую квартиру, подберём обстановочку и - вперёд: плодитесь и размножайтесь. - Некогда, - всерьёз отвечал Марат. - Не поверишь, Степан, минутки нет свободной, то одно, то другое. Вот новую жизнь построим, в целом и основном, тогда можно будет и о свадьбах думать. - Есть кто на примете? - не унимался Степан. - Дошло до меня, будто девчонка с Набережной улицы тебе приглянулась. Будто покровительствуешь ей. Так ли? - Да ты что, Степан, окстись! Она же ребёнок ещё! Да и неказиста, право, честное слово. Я просто помог ей в школу определиться. В Первую Образцовую, что на Пролетарской. - Ладно, ладно, - усмехнулся Степан. - Все они жеребёнки. До поры до времени. Смотришь, а уж - кобылка. Шучу. Шутки у меня такие, плоско профессиональные. Ступай! Марат расценил этот разговор по-своему. Понял так, как надо: начальник ему высказывает особое доверие, а все эти шуточки да прибауточки лишь для отвода глаз. И ждёт Степан от него старания, но не просто служебного рвения, а творческой мысли, можно сказать, нешуточной, революционной инициативы. А этого Марату только и надо, он уж рад стараться, его житным хлебом не корми, дай себя показать. И соответственно взялся за дело с большим воодушевлением. К тому же он полностью и искренне разделял идею непримиримой борьбы с невежеством и мракобесием ради освобождения человечества от векового рабства заблуждений. Он был убеждён, что только наука и образование способны вывести народ из вековой темноты на свет. А вера в бога, точнее религия, только тормозит этот объективный процесс, является вредным препятствием на столбовой дороге развития прогресса, можно сказать, лежит попусту камнем преткновения на историческом пути в светлое будущее. Через высокие размышления Марат вышел на решение конкретных задач. Так и так прикидывал, как лучше взяться за гуж, и не порвать его при этом, да с какой стороны к дуге подойти, да где, если придётся, поддеть. И незаметно вернулся в очередной раз к мысли, которая давно уж не давала ему покоя, а впервые пришла в его горячую голову, когда на заседании исполкома Горсовета обсуждался вопрос о переименовании Красной площади. Тогда эта мысль мелькнула, как далёкая зарница, потом несколько раз возвращалась ближними сполохами и вот теперь вдруг ударила озоновой грозой. Он понял, наконец, что тревожило его сознание всё это время. Широкому городскому пространству, получившему с его лёгкой руки достойное имя "площадь Коммунаров" (жаль, не прошло "парижских"!), недоставало завершённости. Та, что была, явно не годилась. А эта, новая, только что родившаяся неожиданно, как озарение, предстала перед ним в виде монумента героям Парижской Коммуны. Он, этот монумент, стал сниться ему по ночам как наваждение. Со временем мысль о памятнике почти полностью закабалила его сознание и превратилась в навязчивую идею, можно сказать, золотую мечту. Изваяние рисовалось в его воспалённом воображении по-разному. То в виде Свободы - пышной, гологрудой бабы, взобравшейся на баррикаду с развевающимся знаменем в одной руке и винтовкою в другой. То в виде фигуры Максимилиана Робеспьера, стоящего в распахнутом камзоле и парике на высоком, круглом пьедестале, с устремлённою вперёд рукой, как бы указывающей народам путь в новую, светлую, счастливую жизнь, где нет места злу, где все равны и свободны. У подножья по кольцу, выбитый в камне, такой простой и понятный, великий лозунг-заповедь: "Свобода, Равенство, Братство!". Надо было ещё крепко обдумать, из чего такой памятник сделать, то есть конкретно из какого материала. Мелькнула шальная мысль: "Из золота!", но тут же была отброшена как явно бредовая, противоречащая самому духу Революции. Можно, конечно, отлить из бронзы, но это мало реально. Вопрос: где её взять, столько бронзы? В большую, поди, копеечку влетит. И потом бронза всё же от времени и атмосферы тускнеет, не останется никакого блеску. Тогда из литейного чугуна можно, это точно навеки-вечные. Но слишком уж мрачно и тяжеловесно, без полёта. Вот если бы высечь из красивого, светлого камня! - это самый, пожалуй, походящий вариант. Вопрос: удастся ли найти такой целик? Вряд ли, конечно, но всё может быть. Нельзя терять надежды, кто ищет, тот всегда найдёт. На худой конец, можно из гипса, хотя гипс, конечно, не камень, одна только видимость. Но уж это, как говорится, на самый крайний случай, когда ничего другого не выгорит. А так - хорошо бы камень найти подходящий, тут надо времени и ног не жалеть; известно, под лежачий камень вода не потечёт. Нет, что ни говори, а классная всё же идея ему в голову пришла. Ай, да Марат, ай, да молодец! Нигде нет такого памятника. Говорят, был в столице, да сплыл. Впрочем, то были пока ещё не стройные мысли, а разрозненные мечты. Всё это требовало вдумчивого подхода, изучения всех "за" и всех "против". Торопиться в таком деле не следовало. Поспешишь - людей насмешишь, не спехом дело спорится, а толком. Но и мешкать не годится, куй железо, пока оно не остыло. Времени в обрез, кто знает, как оно обернётся, ещё и жизненного срока может не хватить. Предстоит ещё сыскать достойного скульптора-каменотёса, который согласился бы ваять памятник на общественных началах. Это, естественно, проблема из проблем. Ну, может, не совсем, чтоб вовсе задаром, но всё же чтобы по-божески, без особого запроса. Короче, есть идея, и она постепенно, тихой сапой, обрастая плотью замысла, неуклонно вела к намеченной цели. И всё же при этом оставалась одна неясность: где? Такой памятник заслуживал особого места. Чтобы его, этот памятник, было видно отовсюду, и чтобы от него открывался вольный простор. И это место пора уже было определить. Вроде бы городской сквер, в принципе, неплохое место, но там зелени летом слишком много, клёны будут мешать обзору. И от площади всё же далеко. А башня водонапорная, что напротив, станет памятник забивать, весь эффект пропадёт. И потом старое название сквера не удалось пока искоренить, упрямый народ эти ерёмичи; "Миловановский сквер" для памятника героям Парижской Коммуны никак не подходит. Мысленно пробежав весь Красный проспект, начиная от городских бань, где, естественно, мешала уродливая железная труба с нелепыми косыми растяжками, и упёршись на другом конце этого воображаемого пути в бывшую Красную площадь, Марат Заславский вдруг почувствовал учащённое сердцебиение и увидел внутренним взором как наяву, где стоять во веки веков памятнику героям; и понял, что топор, как всегда, лежит под лавкой. Его ещё поразило тогда, как это всё вместе сошлось гениально. "Видно, судьба! - сказал он себе. - Свято место пусто не бывает". Разговор с Верстой складывался нелегко и на первых порах зашёл в тупик. Марат, конечно, мог бы использовать свой особый ресурс, но это было пока преждевременно, да и не в его правилах. Его занимали живая игра ума, поединок духа, спор идей. Пока шёл, он всё думал, что сказать священнику. А пришёл - план сразу и созрел, будто готовое, спелое яблочко само упало в руки. Поздоровавшись, Марат с места в карьер объявил настоятелю, что принято решение поставить храм на капитальный ремонт, и предложил, без долгих прений, объявить об этом прихожанам. А дабы те не поднимали лишнего шума и не проявляли ненужного любопытства, будет лучше, если благодать данного мероприятия растолкует им пастырь, которому они доверяют. Разговор происходил в трапезной, в дальнем, тёмном углу, подальше от глаз редких в этот час посетителей. - Я, признаться, не понимаю, - говорил настоятель взволнованно, склонив голову с длинными, начавшими седеть власами вниз и чуть вбок, - кто мог принять такое решение? Насколько мне известно, Марат Семёнович, церковь отделена от государства. Стало быть, решение о закрытии храма, будь то капитальный ремонт или другая какая причина, может приниматься лишь той инстанцией, кому эта собственность принадлежит. То есть, в данном случае, епархией. - Ошибаетесь, уважаемый святой отец, - отвечал спокойно и дружелюбно Марат. - В теории, возможно, вы и правы. Если нет чрезвычайных обстоятельств. А если состояние объекта, находящегося на территории города, представляет угрозу для населения, государство просто обязано вмешаться. Независимо от того, в чьём ведении находится данный объект, или, выражаясь бюрократическим языком, на чьём балансе ведётся учёт основных фондов. И потом не забывайте, святой отец, что земля, на которой построены все здания, принадлежит народу и только ему одному. - Не понимаю, в чём состоит угроза. - А я не понимаю, уважаемый отец Фёдор, что здесь непонятного. Кажется, я русским языком говорю. Если произойдёт, не дай, конечно, бог, обрушение конструкций и погибнут люди, кто будет отвечать, позвольте вас спросить? Я лично отвечать не хочу. - Да с чего вы взяли, уважаемый Марат Семёнович, помилуй Бог, что имеется такая опасность? Я от вас впервые об этом слышу. - На этот ваш вопрос, уважаемый отец Фёдор, можно ответить весьма пространно, можно и кратко. Пространно, поверьте, нет времени, а кратко - извольте. У нас имеется заключение геологической экспертизы, проводившей недавно исследование эрозийных процессов, что развитие оврага в районе так называемого Нищего моста, может привести к крайне нежелательным и даже, возможно, катастрофическим последствиям. - Ну, так и занимайтесь оврагом. Причём здесь храм? - Вы же неглупый человек, святой отец, мне даже совестно вам пенять. Засыпать овраг не так просто, как кажется. На это требуются немалые средства, а их пока, к сожалению, нет. Если ждать, можно упустить драгоценное время, в результате может произойти непредвиденное. Надо вовремя укрепить фундамент, пока не поздно. - А на укрепление фундамента средства есть? - Вот тут мы с вами, батюшка, и дошли до самого главного. Если уж разговор зашёл о средствах, то на капитальный ремонт их требуется значительно меньше, чем на засыпку оврага и борьбу с эрозией почвы. Но даже и этих средств в городской казне тоже нет. Поэтому, между нами, именно в этом вопросе мы рассчитываем на вашу неоценимую помощь. - Это в каком же смысле? - Всё очень просто, святой отец. Во-первых, собор, как вы только что изволили заметить, принадлежит епархии. Во-вторых, пока будет производиться капитальный ремонт, а это займёт, я думаю, не месяц и не два, вряд ли церкви потребуется дорогостоящая утварь: иконы, паникадила, подсвечники … золото, драгоценные камни. И всё такое прочее. Всё это, я уверен, разумеется, при условии вашего согласия, с вашей и божьей помощью, можно обратить на пользу сохранения памятника истории и архитектуры, каковым, без сомнения, является ваш, батюшка, храм. Всякий раз, когда я на него смотрю из окна отеля "Отрада", где изволю временно проживать, меня охватывает чувство восторга и коленопреклонения перед гением древних зодчих. Отец Фёдор, наконец-то, понял, чего от него хотят. И что его ждёт. Он сник и произнёс устало и горько: - Делайте, что хотите. Только на меня не рассчитывайте. Я умываю руки. Не хочу быть причастным к акту вандализма. Язык мой не повернётся сказать людям такое. - Он широко, истово перекрестился, оборотившись к иконе, лежавшей на аналое. - Господи Иисусе Христе! К Тебе обращаю вопль мой, прости грех их! Не ведают, что творят! - Ну, ну, ну! Святой отец, не так трагично! Уверяю вас, всё образуется. В лучшем виде. Я не стану торопить вас с ответом, есть ещё время. Правда, самая малость. А как надумаете, сразу к нам, милости прошу. На Державинскую, в комнату номер шесть. Да вы и сами знаете, не вам мне говорить. Марат неожиданно протянул священнику руку для пожатия, но тот не принял её; только покачал чуть головой и ничего не ответил. - Я понимаю, - сказал Марат после непродолжительной паузы, убирая неловко руку. - И жду вас непременно. Завтра. Как у вас служба закончится, так сразу и…будьте любезны. После ухода Заславского отец Фёдор долго ещё стоял неподвижно, вперив грустный взгляд своих благообразных серых глаз в пространство, как будто старался проникнуть за древние стены храма. На растерянного священника взирали отрешённо из тьмы удлинённые иконописные лики Христа, Божьей Матери, Ангелов, Святых апостолов, Святых князей великомучеников Бориса и Глеба. Редкий народ, копошащийся со свечами подле икон в другой части трапезной, безмолвствовал. Хочешь не хочешь, а поздно вечером следующего дня пришлось отцу Фёдор быть в Писательском доме. Разговор с Маратом Заславским получился вначале тугой и короткий, как допрос. Марат поставил острые локти на стол, сделал из растопыренных пальцев шалашик, уперев их побелевшими подушечками друг в друга, и спрятал в этот шалашик нос и всю нижнюю часть лица. Большие пальцы упирались в кадык. Поверх этого шалашика из пальцев на вошедшего монаха смотрели чёрные, пронзительные, смеющиеся глаза. - Пришёл? - Пришёл. - Ну? - Согласен. - Отец Фёдор тяжко и глубоко вздохнул. - Куда от вас денешься? - Вот и славно. Я не устаю повторять: с умным человеком всегда и обо всём можно договориться. Всё это время священник стоял, возвышаясь посредине комнаты чёрным величественным столпом. Марат показал рукой на стул. - Что стоишь, святой отец? Садись. Отец Фёдор, перекрестившись, сел и, немного помедлив, сказал: - Осмелюсь высказать просьбу. - Слушаю, - также помедлив, сказал Марат. - Я сделаю, как ты хочешь, Марат Семёнович. Постараюсь с Божьей помощью людей успокоить, объяснить им неизбежность… капитального ремонта храма. Об одном молю: давай подождём до Пасхи, Светлого Христова воскресения, немного уж и осталось. Пусть люди спокойно отпразднуют, возрадуются напоследок восстанию Спасителя из мертвых, мирно Господу помолятся. Для верующих это особый праздник. Я хотел бы умереть на Пасху под звон колоколов. - Ну, что ж, - сказал Марат, немного подумав, - согласен. Нам не к спеху. Он поднялся со своего места. Поднялся и священник. Марат вышел из-за стола и протянул руку. На этот раз отец Фёдор от протянутой руки не уклонился. В знак достигнутой договорённости они обменялись довольно слабым рукопожатием, при этом тонкая кисть молодого опера была почти полностью погребена в огромной длани священника. Отец Фёдор возвышался над Маратом на целую голову и вынужден был, как всегда, сутулиться, чтобы хоть немного уравняться в росте и не смотреть на собеседника обидно сверху вниз. Несмотря на разницу в росте, возрасте, одежде, в чём-то они были неуловимо похожи: их роднил внутренний жар, прорывавшийся наружу через горящий взгляд. - Ну вот видишь, святой отец, - не удержался Марат, - не так страшен чёрт, как его малюют. - Отец Фёдор перекрестился. Марат усмехнулся и продолжил: - Кстати, всё хотел спросить, откуда, по христианской религии, взялся дьявол? Или сатана, чёрт, лукавый - как угодно. Если бог творец всего, выходит, он и дьявола создал. На что он ему? От него ведь одна морока, ничего больше. Отец Фёдор поразмыслил, стоит ли поддерживать этот неожиданный разговор, но всё же сказал: - Бог специально именно дьявола не создавал. Он создал ангелов. А когда один из них восстал против Бога, Бог низвергнул его во ад. И восставший ангел стал властителем тьмы - это и есть Вельзевул. Бог дал человеку свободу, после жизни самое великое творение Господа, чтобы человек сам мог выбрать между добром и злом, светом и тьмою. Если бы не было тьмы, как узнать, что есть свет? Если бы не было зла, как отличить, что есть добро? - Вот оно что! - засмеялся Марат. - Теперь мне всё понятно. И увидел бог, что это хорошо. - Не богохульствуй, сын мой, не бери грех на душу. Пути Господа неисповедимы, не дано нам, грешным людям, знать промысел Божий. Бог послал Сына своего, чтобы научить людей выбирать между добром и злом. И верить в воскресение после смерти, ходить по стезям добра и правды. Вера христианская спасает людей, безверие их губит. - Ну, ладно, батюшка, поговорили, и будет. Дел у меня нынче совсем невпроворот. И всё - шиворот-навыворот. Ступай с богом. Когда отец Фёдор подошёл к двери и собрался выходить, Марат напоследок добавил: - И вот ещё что, батюшка: нынешний разговор - сугубо между нами. И, пожалуйста: на этот раз никакого крестного хода. Надо вообще потихоньку церковные дела сворачивать. Так-то вот. После того разговора в Писательском доме всё из рук батюшки стало валиться, все дела пошли наперекосяк. Самая пора к Пасхе готовиться, а у него уж и сил не осталось. Осунулся, почернел лицом, одни глаза светятся, седых волос не мало прибавилось, так и серебрятся драгоценными нитями в чёрных кудрях. Тут ещё дьякон, как на грех, захворал, всё свалилось на одного настоятеля. А каково одному-то всю службу держать? Вот и приходилось прибегать к помощи прихожан, которые ещё помнили последование службы и устав. Иной раз доводилось звать даже Гришку золотаря, ибо он жил неподалёку, был безмерно предан батюшке и один из немногих истинно привержен вере и трезвой, непьющей жизни, поскольку сильно страдал язвой желудка и двенадцатиперстной кишки. Слух о капитальном ремонте распространился по городу со скоростью телеграфа. Эта тревожная весть и приближающееся Светлое воскресенье, казалось бы, должны были привлечь прихожан в лоно церкви, пробудить в них желание прислониться напоследок к дому господню. Однако на поверку выходило совсем не так. Сильно обмелевший за последние годы поток верующих стал чахнуть прямо на глазах. И если бы не вездесущие бабы, которые на Руси во все времена любое дело выручают, он иссяк бы окончательно. Зима в тот год изрядно задержалась, будто что-то редкое готовилось в природе, скрытно. Снегу навалило порядочно, больше чем обычно. И оттепелей почти не было, тоже - на редкость. По всей видимости, собиралась особо большая вода в разлив. Старики - да что старики! те, что помоложе, тоже - с тревогой всё поглядывают, щурясь из-под руки наверх, солнышко торопят, чтобы весеннее тепло не вдруг, как гром с неба, обрушилось, а пришло загодя да исподволь. И так и сяк его зазывают, а его всё нет, заблудилось, видать, где-то среди белых, глубоких снегов. На Сретенье зима с летом встретились, Евдокия уж прошла, за нею подоспели Святые Сороки, бабы жаворонки пекут, а весной и не пахнет. Что за чертовщина, удивляется народ, не помнит такого. Алексей божий человек миновал - никаких потоков с гор. Вот уж Благовещенье подкатило, ласточкам впору прилетать, добрым людям птиц на волю выпускать, а снег даже ещё не садился. Обычно на Благовещенье весеннее солнце уж силу пробует, при восходе играть начинает, и парни с девками первый раз по весне выходят его караулить, но на этот раз - ничего похожего. Будто застыло солнце-то, нет у него мочи, чтоб зиму одолеть. И лишь на вербную неделю подул вдруг весенник, да такой горячий и шустрый, словно застоявшийся жеребец, что всё зимнее разом пришло в скорое движение. С просторного холма, на котором стоял город Ерёма, во все четыре стороны радостно хлынули, засверкав, ручьи, задержавшиеся почти на месяц против законного Алексея Тёплого. Белый снег в одночасье скукожился, посерел, тает на глазах, будто воск плавится. Отовсюду мусор вылезает, за зиму-то его накопилось немало, на всех хватит с лихвою. Потянуло тёплой сыростью, река грозно вздулась, предвещая необычное половодье. Родители строго-настрого велят детишкам на лёд не сходить, чтобы, не дай бог, не провалиться и в реке не потопнуть. Солнце всё выше по небосклону; всё ярче, всё ослепительней сияет, торопится до пасхи наверстать, что прежде не успело. Налился тальник соком, набряк тугим багряным цветом. Набухли на деревьях почки, готовясь вскоре лопнуть. И вот брызнула роща и сады, и сквер городской, и палисадники молодыми, волглыми листочками да бурыми серёжками, полезла, как на дрожжах, зелена трава, шелкова мурава. Пора скотину вербой выгонять, первый раз после долгого зимнего стояния в стойлах, дать свежей травки поспробовать, будто разговеться и ей положено вслед за великим постом. Вот и страстная неделя подоспела, и скоро уж - Светлое Христово Воскресение. Христос воскресе! Воистину воскресе! XXIII Весенние дни солидарности трудящихся всех стран Земли жители города Ерёмы встретили с большим воодушевлением. Улицы расцвели волнующимися красными флагами, будто поле спелыми маками. Набережная улица тоже не отставала. На водокачке гордо, словно на "Варяге", развевался новый алый стяг. На уличных фасадах домов трепетали небольшие флажки, не такие яркие, как на водокачке, но вполне ещё можно было разобрать, какого они цвета. Не было флажков только с краёв: на заколоченном доме Жорки Механика да на избе побирушки Паньки Сухорукой. Первого мая погода, как всегда, не подкачала, было тепло, ярко светило весеннее солнце. Жизнь казалась безоблачной, настрой души был радостный, настроение приподнятое, ничто не вызывало тревоги. С утра пораньше мужики приоделись во всё стиранное и глаженное, приняли внутрь для начального куражу по стаканчику винца и отправились степенно в город на демонстрацию. Как было всем велено. А бабы остались в домах печь пироги с картошкой и луком, куличи с изюмом, яйца красить луковой шелухой да собирать на стол: как-никак большой весенний всенародный праздник. Из мужиков дома остался один дед Таракан, по причине усталой, серой скуки от жизненной дряхлости. - Я, - сказал дед Таракан, - лучше за бабами погляжу. Да велю Тоське семиструнную гитару настроить. Вернётеся - песни станем играть. За отцами, шагавшими в пахнущих дёгтем сапогах, увязались и мальчишки в белых рубахах с красными галстуками и новых башмаках, им тоже интересно поглазеть на всеобщее ликование, заодно полакомиться лимонадом с мороженым. Каждому из них были выделены, по случаю праздника, медные пятаки да серебряные гривенники, которые они крепко зажимали в потных кулаках. Вовка Черных кликал Ваську, пробовал её уговорить, да она не пошла, опасалась снова навлечь беду, испортить людям празднование такого важного общенародного дня. Вместо демонстрации она вышла к берегу реки, по которой уже вовсю двигался тяжкий лёд, осторожно по грязи сошла на долгожданную "печку" и принялась рассеянно разглядывать, как льдины, громоздясь и ломаясь, догоняли друг друга, подымая от трения об кручу берега великое шипение. Время от времени она нагибалась, подбирала грязные камешки и бросала их в воду, что-то при этом приговаривая. Вода поднялась высоко и хлюпала у самых её ног. И чудилось Василисе: вот сойдёт полая вода, и приплывёт со стороны моста Дагаевского, на лёгкой лодке с алым парусом, её чернявый бог, "высокий да струнки, тай на бороде ямка". А сейчас он, верно, там со всеми, на демонстрации. Вот бы взглянуть на него хоть одним глазком! Колонны демонстрантов, как змеи, медленно и неуклонно, с плясками и песнями под гармошку, двигались с двух сторон, подымаясь навстречу друг другу, по Красному проспекту, к зданию исполкома городского Совета, где рядом с Миловановским сквером была установлена временная трибуна, обитая кумачом. На ней уже стояли в чёрных костюмах руководители городской жизни по ранжиру, который определялся не ростом, а чином. Напротив трибуны, через проспект, около водонапорной башни, был тогда ещё пустырь, куда и стекался народ для проведения митинга. Как было всем велено. Колонны несли знамёна, транспаранты, портреты красивых вождей, написанные сочной сепией, искусственные бумажные цветы, разноцветные, прозрачные надувные шары, стремившиеся оторваться и улететь в небо. Иногда один-другой вырывались из рук, и тогда мальчишки, задрав головы, следили, как они, покачиваясь, поднимались в высь и, гонимые ветром, исчезали в сторону Золотой Мечи. В городском кленовом сквере, на своём обычном месте, военный духовой оркестр играл бравурные марши для ещё большего поднятия и без того праздничного настроения. Сверкали на солнце начищенные до блеска медные трубы, валторны, тарелки. По взмахам упитанного капельмейстера, отбивавшего согнутыми в локтях руками в белых перчатках такт, молодые, подтянутые музыканты, прилипшие к мундштукам, надували и сдували пузырями румяные щёки. С временных лотков и тележек сдобные девки - в кокошниках, белых фартуках и с красными бантами на пухлых грудях - оживлённо торговали шипучим лимонадом, пышными пирожками с мясом и капустой, крупчатым мороженым, набитыми опилками мячиками на длинных резинках, красными, жёлтыми и зелёными леденцовыми петушками. Цвета топлёного молока мороженое извлекалось длинной ложкой из пышущих холодом долгих жестяных банок, погруженных в серый толчёный лёд; выкладывалось в пустой короткий жестяной стаканчик-шляпку похожей на грибок штуковины, зажатой между пальцами, на донышке которого уже лежала хрусткая жёлтая вафля; лишняя горка мороженого смахивалась мокрым ножом обратно в банку. Поверх шляпки накладывалась верхняя вафля - и порция готова. Ловким движением большого пальца румяной торговки очередная порция ароматного мороженого в виде толстенького медальона выталкивалась из этого своеобразного железного шприца прямо в руки зачарованного мальчишки. Держась двумя пальцами за вафли, можно было бесконечно долго вылизывать этот вкусный медальон, перебирая его по кругу и помаленьку сдавливая по мере того, как тающее мороженое выбиралось розовым, с белыми следами сладкой слюны, языком. Когда же оставались одни размокшие вафли, их ещё можно было, не торопясь, обкусывать и обсасывать, пока последняя сласть не исчезала во рту. Теперь оставалось лишь облизать грязные, липкие пальцы и с завистью смотреть на тех счастливцев, кому неясною судьбой была уготована привилегия покупать порцию мороженого не за двугривенный, а за сорок и даже шестьдесят копеек. На торговлю спиртным был наложен строгий запрет, поэтому трудящимся приходилось рассчитывать только на прихваченное с собой. Рабочий класс кучковался по тройкам и временами исчезал на короткий срок в близлежащих дворах. Там их уж ждали расторопные тётки, которые в другие дни ходили на станцию к пассажирскому поезду со стоянкой в пять минут. Они держали в руках ведёрки с солёными огурцами и накрытые чистыми, взмокшими от пара полотенцами чугунки с варёной картошкой. Выпив и закусив, мужики появлялись из ворот разомлевшие, как после бани, умиротворённые, с блуждающей в глазах улыбкой и распахнутой душой, готовою вобрать в себя весь божий мир вместе с первомайскими призывами и лозунгами. Новый председатель исполкома, точнее исполняющий обязанности председателя, так как выборы ещё не были назначены, которого толком пока никто не знал, и известный всему городу партийный секретарь разослали перед праздниками по предприятиям, учреждениям и партячейкам совместную директиву, из которой следовало, что к встрече Первомая нужно готовиться загодя. Писать на плакатах надо не что попало, а что положено, чтобы последнему дураку стало ясно, как день ото дня жизнь в городе Ерёме становится всё лучше. И готовиться к празднику надобно не абы как, а с энтузиазмом и, главное, с выдумкой, на что ерёмичи всегда были горазды, и чтобы дух в народе был поднят на должную высоту. Тут уж, хочешь не хочешь, а надо расстараться. И секретари, начальники, председатели, директора, заведующие и управляющие расстарались, как и было велено. Лозунги на плакатах отражали производственную тематику и звали народ к новым трудовым победам и свершениям. Труженики села несли снопики соломы с оставшимися с прошлого года колосками, призванными олицетворять невиданный доселе урожай. Два бородатых мужика держали в руках растянутое полотнище, на котором белым по красному было выведено: "Товарищ, верь, взойдёт она! Наполним житницы и закрома!". Работники коммунального хозяйства помахивали сухими берёзовыми вениками. Чтобы ничего такого не подумали, веники были перевиты красными атласными лентами. Во главе колонны коммунальщиков шагал новый директор горкомхоза и держал транспарант: "Помывка в бане - здоровье в кармане!". Перед колонной железнодорожников медленно двигалась полуторка, которой с помощью фанеры и охряной краски был придан вид бронепоезда. Надпись на "броне" звала в неизведанную и заманчивую даль: "Наш броневоз вперёд лети! В коммуне - остановка!". Рабочие и служащие винокуренного завода "Красный Пролетарий" не могли придумать ничего более остроумного, чем на одном из плакатов начертать: "Курение и алкоголь для твоего здоровья - ноль!". Этот лозунг понравился, видно, больше всех, потому что вызвал на трибуне дружный смех. Когда пустырь заполнился демонстрантами, начался митинг. Выступавших особо никто не слушал, но все дружно кричали: "Ура!", когда подавался знак. Многих интересовало, кто из тех руководителей, что стояли и махали рукой на трибуне, новый председатель исполкома. Одни говорили, кажись, тот, другие - этот, но уверенности не чувствовалось ни среди тех, ни среди других. Постепенно все интересующиеся сошлись на том, что скорей всего тот, который стоял в самой серёдке, рядом с партийным секретарём. Был он заметнее ниже остальных, в очках и шляпе, чем произвёл на публику самое невыгодное впечатление. - С Василь Иванычем не сравнить! - скептически заметил Демьян Тараканов в кучке мужиков, стоявшей особняком. - Куда! - сказал Лука Лудищев. - Против Калюжного кишка тонка, - сказал Губин Иван. - Сразу видать, интеллигент, - сказал Пахом Пахоменко. - Притом гнилой, - добавил плотник Пров. По окончании митинга правофланговые погрузили всю праздничную красноту в поджидавшие машины и подводы, которые повезли, не торопясь, весь этот ворох по своим местам до следующего раза. А честной народ отправился, тоже без торопу, по домам, судача о том о сём, о пятом и десятом в предвкушении праздничного песенного застолья. Последним покинул место народного гулянья военный духовой оркестр. Он исправно промаршировал, не сбиваясь с ноги и не переставая играть марш, до самой Красноказарменной улицы, где располагалось то, о чём сказать нельзя, но о чём и без слов можно догадаться. Там музвзвод сдал старшине свои инструменты и, получив, по случаю праздника, увольнительную, захватив впопыхах суконные скатки, ринулся опрометью, дробно грохоча сапогами: дробь-дробь-дробь-дробь по камням, в рощу, изголодавшись по настоящей любви. По пути музыканты прихватывали своих закадычных, а то и новых подружек. Только старый капельмейстер остался. Он был человек женатый и жил на частной квартире на улице Маяковского, в недавнем прошлом Горлов тупик. Василисе Вовка Черных принёс с демонстрации гостинчик: красного, блестящего петушка на тонкой палочке. До начала леденца палочка была соломенного цвета, а внутри петушка - тёмно-вишнёвого. На голове у петушка красовался, почти как настоящий, зубчатый гребешок. По дороге домой Вовка не удержался и петушка немножечко, чтобы попробовать, пососал. Не совсем, конечно, не до самой палочки, ещё много оставалось. Тут, как и во всяком деле, надо меру соблюсти: и чтоб не очень заметно для Васькиных глаз и чтобы ребятам глаза отвесть, а то ещё подумают чего. Петушок, естественно, малость поменел, но зато стал не в пример красивше против цельного, совсем ясно заблестел, прямо сверком заиграл. Вот, думает Вовка, Васька как обрадуется. Не ошибся он, Василиса действительно так уж обрадовалась, такое удовольствие показывала, что Вовка даже лицом покраснел, вровень с петушком, от смущения и гордости. XXIV Верующий в бога иль не верующий, а всё же народ-то православный: коли пир, так пир горой. Праздновали Ерёмичи без устали и первое мая, и второе мая. А как подоспело светлое Христово воскресение, так уж и нет никакой больше мочи, весь кураж вышел, все силы ушли, редко кто сдюжил. От сгущения празднества устал народ, ходит скучный. Да и запас иссяк, осталось чуть на донышке - на опохмел души. То, что пасха в том году пришлась на третье мая, выходило весьма некстати. Отцу Фёдору - тому, вообще, как серпом ниже пояса. И так-то в церковь кнутом не загонишь, пряником не заманишь, а тут ещё этот Первомай встрял, всю православную святость похерил. Хоть караул кричи, хоть в колокола звони, никто не слышит. Да и звонить-то теперь, право слово, никакой радости. Марат Заславский зря времени не терял и ещё за неделю до пасхи распорядился из пяти колоколов, что были на звоннице, четыре - два больших и два переборных - снять, а оставить покуда один зазвонный на полтора пуда. Видя такое дело, да прослышав про капитальный ремонт, да разговевшись вволю в дни Первомая до срока, понял народ православный, что в церковь нынче ходить совсем не с руки. Хоть, может, и грех. Накануне, в Светлую субботу, отёц Фёдор уговорил знакомого золотаря Гришку, что ему нужник раз в полгода чистил на общественных началах, придти к пасхальной заутрене, дабы звонить на колокольне. Тот малый болезненный, но старательный, слов нет, да сноровка всё же не та. Благовест вышел в этот раз тревожный, будто звал на пожар. Не поймёт никак народ, по ком это звонит колокол. Ровно в двенадцать часов ночи отец Фёдор, облачённый в праздничные одежды, при закрытых царских вратах, перед алтарём начал петь высокую стихиру: "Воскресение твое, Христе спасе, ангелы поют на небесах, и нас на земли сподоби чистым сердцем тебе славити!". Ещё пропел дважды, сам подымал и опускал занавесь, сам отворял врата. Крестный ход в обычном порядке вокруг храма господнего был невозможен, так как существовала твёрдая договоренность с Маратом Заславским, нарушить которую иерей не решился, поэтому он совершил его внутри храма, шествуя во главе горстки преданных прихожанок. За ним вплотную шёл единственный во всём ходе мужик, Гришка золотарь, неся нетвёрдо в руках ветхую хоругвь. По завершении скудного крестного хода, возвратившись на амвон, отец Фёдор высоким, грудным голосом пропел: "Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ!". Священник пел любимые слова песен пасхального канона, беспредельно ласкавшие его слух: "Ангел вопияше Благодатней: Чистая Дева, радуйся! Твой Сын воскресе тридневен от гроба, и мертвыя воздвигнувый: людие, веселитеся!", повторяя время от времени торжественный припев: "Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне, и присно и во веки веков. Аминь". И так он отслужил один всю долгую пасхальную литургию, поддерживаемый силою необычайной любви к Богу, истинному Спасителю нашему. Служил он истово, вдохновенно и, наверное, никогда допреж не был так несказанно красив, как в эту прощальную пасхальную ночь, возвышаясь над всеми в золотой парчовой ризе. А когда пасхальная служба кончилась, он, уставший и измученный, как давеча, ещё зимой, у дома Прасковьи Самохиной на Набережной улице, повернулся к народу лицом (а народу-то совсем ничего, кот наплакал), тяжко опустился на колени и поклонился лбом до самого полу. В глазах его стояли светлые слёзы. Слёзы великой радости от Светлого праздника Воскресения Христова. Марат Заславский своё слово, по большому счёту, сдержал и до пасхи в соборе не появлялся и ничем, кроме снятия колоколов, себя не проявлял. А сразу же за светлым воскресеньем, пары дней не прошло, как собор огородили высоким, глухим забором. Говорили, будто это из тех самых досок, что тогда ещё вывезли с дровяных складов возле водокачки. Так ли, нет ли - кто его знает? Стали люди промежду собой называть: "Собор за забором на Золотой Мече". Но, правда, недолго. Скоро приехали какие-то специалисты с инструментом, чтобы реконструкцию делать. Не простую, капитальную, называется: реставрация. Ящики с собой привезли; с чем - неизвестно. Кто говорил, с цементом, кто - с извёсткою. Быстро всю церковную утварь прибрали. Последний колокол, малый кампан, стали снимать, да неловко так дёрнули, считай, просто наземь сбросили. Да так он, видно, крепко саданулся, что раскололся на три части. Может, на камень какой попал, может, сам по себе. Попытались золочёные листы с куполов поснимать, но не тут-то было, не такое это простое дело оказалось. Никто по доброй воле рисковать не хочет. Один Гришка-золотарь попервоначалу согласился, позарившись на деньгу, что ему посулили; не такую большую, но всё же. Он уж на звоннице побывал - ему и карты в руки. Провозился наверху под ветром полдня, насилу листа три с одной малой главки отколупнул, да чуть не свалился. Хорошо хоть догадал привязать себя за пояс верёвкой к кресту. И то весь бок в кровь ободрал. Верёвку оставил - и вниз, от дальнейшей работы наотрез отказался. Больше никто не хочет. Лезть на такую верхотуру себе дороже. Тем паче с перепою после праздников. Возникла заманчивая идея: из тюрьмы заключённых доставить; те полезут, им деваться некуда, они люди всё одно пропащие. Однако вовремя одумались: вдруг да убегут, потом - отвечай. Тогда плюнули: чёрт с ней, с этой позолотою! Куда она денется? В небо не улетит. Да и времени уж нет. А пока: поставили сторожей с винтовками, чтоб посторонним был вход строго воспрещён. Чтоб, значит, праздный народ к забору близко не подходил, нечего не в своё дело нос совать. Вот мать и говорит Василисе в это самое время: - Сходила бы ты, Васька, в церкву, давно ведь не была. Говорят, её закроют скоро. - Почто так, мамань? - спрашивает Василиса. - Говорят, ремонт какой-то, - отвечает Прасковья. Василиса тут крепко задумалась, не знает, как быть. Мать говорит, хорошо в церковь сходить, Марат говорит, всё равно бога нету. И так и так Василиса прикидывает, чует, всё же вера в бога-заступника верх берёт. Тогда думает она такую думу: "Есть бог или нет его, а попросить заступиться никогда не грех, не помешает, да и труд невелик, с меня не убудет. Накопилось уж порядочно, о чём боженьку просить. Проклятье, печать Каинова чтоб с меня, сироты, наконец, была снята, сколько ж можно! Мать чтоб пить перестала, допилась уж до белой горячки, мужа Федьку покойного, отца моего, наяву видеть стала. Река Золотая Меча чтоб дом пощадила, вон как шибко разыгралась, того гляди, снесёт. И, вообще, чтоб людям на земле было жить хорошо, сытно и покойно". Решилась всё же Василиса пойти помолиться богу напоследок в храм его. Будто кто торкает ей в спину: сходи да сходи. Правда, ещё причина была: в глубине души надежда теплилась, вдруг, как тогда, снова Марата встретит, чем чёрт не шутит. Не иначе как лукавый эти мысли Василисе внушает, хочет душу загубить. "Ладно, - думает Василиса, - схожу. На всякий случай буду себе под ноги смотреть и пальцы скрещёнными держать". Тут как раз Красная горка подоспела, последний день пасхальной недели, девичий праздник, счастливая примета. Погода выдалась прямо летняя как на заказ: теплынь, солнце жарит вовсю. Яблони взорвались белым цветом. Птицы поют - сердце радуется. Покрылась Василиса материнским платком, пониже его повязала, чтоб глаз не видать, и пошла. Поднялась привычною дорогой по Татарскому спуску мимо рва, который мужики ещё до зимы для водопровода прорыли, он уж обвалился весь, заплыл сырой землёй. Дошла до здания суда, повернула налево и мелким шагом засеменила по Пролетарской в сторону Красной площади, которая теперь называлась площадью Коммунаров. Поравнялась с прогалом, который зиял среди домов, стоявших вдоль улицы, откуда обычно видна была верхняя часть собора и где Василиса раньше всегда останавливалась, чтоб полюбоваться его красотой. Остановилась и на этот раз, стоит, не решается глаз поднять. Хочешь верь, хочешь не верь, но кто-то ж её остановил. Будто испытывал. Не удержалась она, голову подняла и всё же посмотрела в прогал. Видит, купола золотом сверкают, но не так, как прежде, в одном месте изъян наблюдается: чернота, и вроде рёбра железные торчат. Удивилась Василиса, глаза пошире распахнула, стала зрение напрягать, чтобы получше разглядеть, что там такое, в чём загвоздка. Эх, лучше бы она не глядела, право слово! А она, как зачарованная, стоит, щурится, из последних сил тужится, взгляд в даль стремит. И вдруг видит такое! Батюшки светы, разрази меня гром! Будто дрогнуло что-то, земля под ногами затряслась. Колокольня и весь верх храма, что виден был в прогале, перед которым она стояла, разом вздыбились, вспухли, будто опара поднялась, и тотчас рассыпались, обрушились вниз. На месте только что стоявшего золотого чуда выросло жутким колдовским грибом огромное дымное облако серой пыли, клубящейся вместе с обломками. И медленно садится. Не верит своим заклятым глазам Василиса. Сердце рвётся из груди птицей в клетке, в висках стучит, колотится внутри безмолвный вопль: "Так и знала! Так и знала! Так и знала!". Сорвала она платок с головы, волосы рассыпались и растрепались, в ужасе бросилась наутёк, обратно к дому. Редкие в этот час прохожие оборачивались ей вслед, удивлялись простоволосой девчонке, с рыданиями бегущей посреди улицы, сразу видно, не в себе. Споткнувшись об камень, она разбила себе лицо в кровь, но тут же вскочила и ринулась дальше, плача навзрыд и выкрикивая только: "Маманя! Маманя!". В груди нестерпимо пекло. Она проклинала себя, свои поганые глаза, совершившие такое. Такое, что невозможно даже осознать. Смертная тоска и чёрное предчувствие проникли в её стучащее набатом сердце. Не разбирая перед собой дороги, спотыкаясь то и дело, добежала она до дома, торкнулась было в двери, увидела сквозь слёзы спящую в пьяном угаре мать с раскрытым ртом, из которого несло какой-то гнилью, метнулась обратно вон, скатилась, упав и поднявшись, к "печке", залитой прибывающей ежеминутно рекой, ступила в ледяную воду, подняла мокрое от слёз, окровавленное и испачканное лицо и уставилась прямо на солнце, сиявшее в этот день необычайно ярко. Глазные яблоки не слушались, закатывались за веки, но Василиса с невероятной силой, её обуявшей, всё возвращала и возвращала их обратно, устремляя чёрные, колдовские зрачки к солнцу, решившись сжечь свои глаза дотла, чтобы никогда больше не приносить людям зла. Сколько времени она так простояла, Василиса не помнила. Не помнила, как добралась, карабкаясь по склону, до дому. Помнила только, как окоченели ноги и как боль острой, горячей иглой пронзила глаза и долго не стихала. Добравшись на ощупь вдоль развалившегося плетня до порога, она, едва переступив его, упала замертво на пол, лишившись чувств. И не слышала, как мать спросила: - Ты, что ли, Васька? - И зашлась надсадно долгим, прокуренным, сиплым кашлем. Наутро, ещё не рассвело, Прасковья Самохина, по прозвищу Панька Сухорукая, и её дочь-сирота Василиса, которую звали все Васькой, исчезли из города. Будто никогда и не жили они в полуистлевшей избе под соломенной крышею на краю Набережной улицы. Говорили, что видели похожую бабу с повисшей как плеть рукой, которая другой вела за руку неуверенно передвигавшуюся девку. Обе в платках, на младшей узелок за спиной. И направлялись они будто задами бывшей Дворянской улицы к Дагаевскому мосту, по берегу-то уж было не пройти. Мост полностью водой накрыло, они долго стояли, всё ждали и звали, пока не приплыл на лодке из Ремесленной слободы парень шустрый молодой и за последнюю четвертинку, оставшуюся у Прасковьи от прошлой жизни, переправил их на ту сторону. А там уж они удалились вверх по Южному тракту в неизвестном направлении, куда уходят поезда. Так ли, нет ли, кто знает. Да и кому какое дело до нищих? Впору со своей, вящей бедой разобраться. XXV Золотая Меча разыгралась не на шутку. Вода стала шибче прибывать, с каждой секундой, всё ускоряясь. Была она мутной, свивалась воронками, шипела и отрывала от тучных берегов жирные ломти земли, будто лемех подрезывает и вздымает пласт почвы, отваливает его вбок. Весь день продолжалась эта пахота, весь день река подымалась, вот-вот перельётся через край. Поднялся ветер, туч нагнало, дождь пошёл. Жители Набережной улицы с опаской поглядывают, уж не потоп ли начался. Но всё же надеются, авось да пронесёт, прежде-то всегда проносило. Однако на всякий случай лодки, у кого были, из сараев повытаскивали. Надо сказать, по большому счёту, и на этот раз пронесло, слава богу. Если не считать, конечно, что Дагаевский мост полностью снесло, вплоть до береговых устоев - камня на камне не оставило. Тот бок залило до самой железнодорожной насыпи, краю воды почти не видать. В Ремесленной слободе нижние дома, что ближе к берегу, по окна затопило, пришлось людей на лодках с крыш вызволять. Ну так то вон где - далече. А с этого бока - вроде ничего. Затопило только пустырь на месте бывших дровяных складов, кусты, будто из воды, растут. Да ещё унесло Жоркину лодку-плоскодонку, которую мужики в сарай прятать не стали, а оттащили её до весноводья наверх, на край берега, думали, водой не достанет. Ещё берег возле Панькиной избы шибко подмыло, злосчастная эта изба совсем похилилась, того гляди, упадёт. Могло бы и придавить, если б кто в доме оставался. Но в нём уже никто не жил, даже куры куда-то сбежали. Вот как оно обернулось-то. Не зря Лука Лудищев тогда мужиков упреждал, когда они Панькину хату спалить собирались. Теперь и поджигать не надо, само всё в лучшем виде образовалось. Давно уж было замечено в городе Ерёме: если зря не рыпаться, всё решается само собой. Когда полая вода сошла, на месте "печки" оголился большой круглый камень. Величиной, не соврать, как сарай будет, в котором дед Таракан чуть не сгорел. И камень этот своим белым телом обращался прямо к солнцу. Не поверите, ни дать ни взять Васькино лицо, до того похоже. Сначала-то не сразу разобрали, а пригляделись - две капли. У Васьки два глаза, и здесь две ямки. У Васьки нос, и здесь бугорок. Даже рот есть: щель такая и будто губы пухлые, как у неё. Просто - диво дивное. Можно сказать, чудо. А всякое чудо - тайна. И назвали утёс: Васькин камень. Вылез камень из земли, будто на солнце в упор уставился. Это было бы отчётливо видно, если смотреть от солнца или с высоты птичьего полёта. Но человек не солнце и не птица, поэтому недостаток зрительной перспективы восполнялся игрой воображения. Прасковьину хату, чтобы, упаси бог, кого не придавило, - мальчишки полезут как пить дать - мужики разобрали на дрова. Место расчистили, вместо пятачка целая площадь образовалась, хоть в одиночку пляши, хоть хороводы води. И стало это место городской достопримечательностью. Со временем установились традиции. Стали невесты, обнявшись с женихами, в белых платьях приходить. Придут, постоят, взявшись за руки, спустятся на Васькин камень, поглядят на воду Золотой Мечи, побросают камешки с крутого бережка, посмотрят, как от них круги расходятся, пошепчут чуры, чтоб всё было хорошо и задуманное исполнилось в срок, и пойдут домой свадьбу справлять на новый лад, без венчальных колец и без попа. Стали прибаутки сочинять, чтобы веселей выходило. Сначала какие попало, например, такая: "Камни в реку, концы в воду, трын-трава!". А потом уж и складные, например, такая: "Кончились денёчки гулять поодиночке, жениху-невесте пропадать, так вместе. Васька, песенку пропой, пропадать, так с музыкой". Других тоже много, всех не упомнишь. Или вот ещё: "Васька-Васятка, дай нам три десятка: десять утей, десять детей да десять тыщ рублей". Потом уж и другие стали приходить, не обязательно, чтоб жених с невестой. У кого болезнь какая или незадача приключилась, у кого что. Но всё же больше молодёжь, им это заместо забавы. Если, к примеру, хворь, то чур может такой быть: "Василиса-Васька, чур! Загони от сглазу кур! Василиса-Васька, с меня хвороба слазь-ка! Как с гуся белого вода, с царя Бориса худоба". Трижды поплюют через плечо, и всё пройдёт. Что отец Фёдор? А что, отец Фёдор, был и весь вышел. Говорят, после того случая, что Василиса с храмом сделала, он обратился тайком в Белый дом (городская больница, кто не помнит) к Моргулису (кандидат наук, отличный хирург, кто не знает), чтоб тот его оскопил за грехи, самому-то несподручно. Тот сначала упёрся, мол, не положено, если к тому нет медицинских показаний. Тот его будто давай уговаривать, а тот всё равно ни в какую, наотрез. Тот говорит, я тогда сам топором оттяпаю, тебе же совестно будет. Как уж там вышло, неизвестно, но будто всё же тот того уломал. Чик - и нету. И отправился отец Фёдор, довольный, пешим ходом на север, в дремучие леса, надеялся, что, может, там где-нибудь ещё сохранились глухие скиты. Надо сказать, что после того редкого половодья, когда Золотая Меча Васькин камень обнажила, в городе Ерёме вообще начались огромные перемены. И всё больше - к лучшему. Перво-наперво, где раньше стоял храм Святых князей Бориса и Глеба, всё разровняли, лишнее убрали и посадили сирень. Дорожки песочком посыпали, скамейки поставили. Стало это место в официальном порядке называться: городской сад, чтобы отличить его от городского сквера, что на Красном проспекте находился. Но упрямые горожане всё равно талдычили: Миловановский сквер и Борисоглебский сад. Второе что, овраг, который всю площадь поганил, засыпали. Хотите верьте, хотите нет - как не было. За ненадобностью Нищий мост убрали, и нищих в городе не стало. Всю площадь покрыли асфальтом - красота, ничего не скажешь. Теперь демонстрации трудящихся по праздникам направляются сюда, на площадь Коммунаров, и здесь проходят митинги. В городском саду играет духовой оркестр. Вальсы разные, мазурки, краковяк да польки. Но всё же больше: марши. Ну, там: "Прощание славянки", "Врагу не сдаётся наш гордый "Варяг" и другие. По личной просьбе Степана Калюжного, начальника особистов, по прозвищу Однорукий Кавалерист, капельмейстер военного оркестра со своим муз-взводом разучил "Марш Радецкого" и играл его чаще остальных. Надо бы лучше, да, видно, некуда. И дышится вольно. И просится сердце в полёт. И эхо многократно отзывается от лесов, полей и рек. Что ещё? Вместо прежнего Дагаевского моста, который каждый год приходилось почти заново восстанавливать после половодья, такой мост отгрохали - любо-дорого посмотреть. Высоко, ровно, прямо - катись не хочу в обе стороны, куда глаза глядят. Теперь самое грозное ненастье - нипочём. На пустыре между Гостиным Двором и городской больницей построили скоро клуб. Бильярд поставили, кружки разные открыли, стали людям по вечерам фильмы всякие крутить про жизнь настоящую. Дошло, наконец, что путь к сердцам людей лежит через искусство, а важнейшим из искусств является кино. Из центра даже приезжали хронику снимать. Тоська Тараканова в "Новости дня" попала, она первое место по кружевам заняла, даром что слепая. На Набережной улице об этом только и разговору, стали Тоську артисткой величать. Клуб-то построили, да вот беда, торопились, не успели до зимы снаружи покрасить. Так и остался он поштукатуренный, да не покрашенный. Стали люди анекдот рассказывать. У нас, говорят, в городе теперь три цветных дома: Серый - клуб, Белый - больница и Красный - тюрьма, и все рядом стоят, клиентов зазывают. Не один острослов за этот анекдот свободой, равенством и братством поплатился. На пустыре возле водонапорной башни, где раньше митинги проводились, построили новый исполком. С колоннами, завитушками и парадной лестницей. Куда! - шик-модерн. Тот, который "миловановский", против этого не устоит. А в тот переехал Особый отдел, он теперь называется: Особое управление, сокращённо ОСУП. Особых дел-то прибавилось, вот и штату прибавилось. А тот, который Писательский дом назывался, и где раньше Особый отдел размещался, на Державинской улице, отдали под Дом престарелых граждан. Он так теперь и называется: Дедом. В подвале у них там просторная столовая, только потолок низкий; кормят хорошо, почти что на убой. Не сказать, чтоб ресторан, но и с голодухи тоже ещё никто не помер. Слух прошёл, Таракановы хотели туда своего старого деда пристроить. Надоело, вишь, Демьяновой жене говно за дедом стирать. - Оглоедов собралось на мою голову! - ворчала она, громыхая ухватами возле печки. Демьян начал было склоняться сбагрить деда, но тут Вовка Черных сильно возражать стал. Он уж подрос и мог свободно камень через реку Золотая Меча на тот бок перебросить. - Если, - говорит, - вы деда тронете, я сам уйду. - Это куда же? - спрашивает Демьян. - Хоть куда. Куда глаза глядят. Хоть куда Василиса ушла. - И не заметил, как впервые Ваську Василисой назвал. Так и оставили деда Таракана в покое. Свой долгий век на своей печке доживать. На базе винокуренного завода "Красный Пролетарий" начали строить крупный завод по производству автомобильных шин; машин развелось на земле много, а шин не хватает. Завода-то ещё нет, а ему уж новое название придумали: "Красный шинник". Ин-дус-три-ли-зация! Тьфу, чёрт! Прости господи! Язык вывихнешь от этих новых слов. Да! Забыл совсем. Колонку-то поставили. Какую-какую! Водонапорную. Какую ещё? На Набережной улице. Как раз где дом Прасковьи Самохиной стоял. Теперь, кто к Васькиному камню приходит, напиться может свежей водицы вволю. Верно, то ли недоглядели, то ли расчёт оказался неточный, но только такой напор в системе - никак, чтобы ровно текло. Одно из двух: либо нипочём ручку не нажмёшь, и долго молчит, либо так блызданёт, что с ног до головы обдаст, впору матюка пустить вслух. Ну, да это мелочь, не стоит внимания. Зато теперь воды - залейся. Что? Какой памятник? А! Памятник. Это парижским коммунарам, что ли? Так ведь толкать-то некому, Марата Заславского убрали. Убрали. Говорят, на повышение пошёл. И будто там вышку получил. Одни считают, что высокий пост, другие такое говорят, что и повторять не хочется. Ну да свято место пусто не бывает. Один ушёл, другой пришёл - все мы на этом свете временные. Сколько верёвочка ни вейся, сколько ни плетись, а и ей придёт в своё время конец. Да, многое в городе Ерёме изменилось. И продолжает дальше меняться. Всё в лучшую сторону. Конца краю не видать. Неизменной осталась только народная традиция: на Васькин камень ходить. Теперь по красной весне, как полая вода сойдёт, попрут дружно из нагретой земли одуванчики жёлтыми махровыми цветками, зацветёт, дурманя сладким запахом, черёмуха, а за нею покроются белым цветом яблони и груши, поплывут туманы над рекой, так народ сейчас на берег крутой. Соберут в горсть люди камешки и - ну, в реку их швырять. Стали поговаривать, не объявить ли этот день нерабочим, красным днём календаря. Вместо Красной горки. У них там, у басурман, День Святого Валентина, сокращённо ДСВ. А мы чем хуже? У нас, можно сказать, собственная гордость. На буржуев смотрим свысока. Случись что, мы этих басурман: татар, немцев, французов, поляков и разных прочих шведов - не то что камнями, шапками закидаем. У них пусть Валентинов день остаётся, а у нас пусть будет День Василисы Прекрасной. Звучит? Звучит. У них там этот праздник зимой, в стужу, когда кругом метели метут, а у нас весной будет, когда сердце радуется и яблони цветут! Ежели кому охота, можно даже сокращённо сказать: ДВП. Против ДСВ куда как лучше! Да-а-а. Так с той поры эта традиция и повелась. Потом уж переняли её в других местах. И распространилась она по всей земле, от края и до края, от моря и до моря, до самого туманного пролива Ла-Перуза. А рек-то у нас, поди, не одна тыща, а берегов ещё того больше. У каждой только у реки два берега, как минимум. Вот и считай, сколь народу выходит. Так вот, соберут люди камешки, побросают их с крутого бережка, трижды плюнут через левое плечо и верят, что всем будет жить на Руси хорошо и что будет в их жизни - счастливый конец. * © Юрий Копылов, 2009 Дата публикации: 04.04.2009 12:21:17 Просмотров: 3660 Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь. Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель. |