Последняя соломина
Евгений Пейсахович
Форма: Повесть
Жанр: Проза (другие жанры) Объём: 42830 знаков с пробелами Раздел: "Назидательные новеллы" Понравилось произведение? Расскажите друзьям! |
Рецензии и отзывы
Версия для печати |
*** Когда Светка во второй раз спросила: «А чо ты про это не напишешь? Ну, как его… про Вовку?» - я на неё рыкнул. Терпеть не могу, когда она начинает ломиться туда, куда ей нельзя. Думает, наверно, что раз у нас такой беззаветный секс, то и всё остальное можно. Для неё, хорошо разобраться, вообще никакого остального нет. То есть оно, конечно, есть, но малозначительное какое-то, просто тьфу. Хотя и я, конечно, тот ещё грязный похотливый старикашка. Рычать на неё мне совсем не нравится. Она молча уходит к своему компьютеру и через пару часов увлеченного мочилова и рубилова всё забывает напрочь. То есть, я так думаю, она уже через пару минут забывает. А я долго помню. Не, ну, конечно, чо говорить – секс с ней какой-то, не знаю, абсолютный, что ли. После него я чувствую себя корявым пнём, который надо как-то выкорчевать из сырой от пота простыни и отправить в душ. Но корчевать неохота. Сил нет. Потеет простыня в основном из-за неё. Мне, чтоб с неё (со Светки, а не с простыни) не скатываться, за брусья не мешало бы держаться, как спортсмену, атлету усохшему. Но если затеяться наоборот, девушка меня раздавит. До центнера живого веса она, может, слегка не дотягивает, но чтоб у меня ребра покрошились и кишки через задний проход вылезли, хватит и того, что есть. Красавица она при этом – из ряда вон. Рисовать ее надо маслом на холсте, холст заказывать настоящий, льняной, у настоящего мастера и грунтовать самому, кисти заказывать отдельно и краски разводить тоже самому, а не покупать в магазине. И раму потом тяжёлую, из карельской берёзы или хотя бы из красного дерева, резную и с настоящей позолотой. За что мне на старости лет такой подарок и не легче ли мне было бы обойтись без него – два совсем разных вопроса. На первый я ответа не знаю, а ответ на второй – да. Но терплю. Со стороны не понять – такая красотища, а он, вишь ты, терпит. Совсем зажрался. Здешние жеребцы как только Светку завидят, начинают гарцевать, шеи изгибать красиво, ржать призывно и распушать гривы, а она не замечает, хоть бы даже я ей пальцем в них тыкал. И ведь точно помню, что ничего такого я вначале не имел в виду, к чему эти жеребцы устремляются. И Светка, круглолицая, румяная, гладкая и упругая, тоже мою сморщенную кандидатуру на вакантное место не рассматривала. Само всё получилось. Помимо нас. Такое ощущение, что кто-то над нами зло похихикал, и неизвестно, над кем из нас злее и больше. Если правдиво накарябать объявление о знакомстве, я бы так написал: «Только для серьёзных. Старый тощий сгорбленный психопат с отвисающим пузом хочет послать всех нахер». Я понимаю – она мне советует написать хоть чего-нибудь хоть о чём-нибудь из самых распронаилучшейших своих побуждений, они же худшие из всех возможных заблуждений. Хоть мы и спим – в том смысле, что именно спим, когда сны видим, а не когда совокупляемся – по разным комнатам, она то ли слышит, то ли нюхом чует, что среди ночи я курю, что пить стал больше обычной своей скромной пайки и сплю херово. Ей кажется, что если я засяду стучать по клавишам, перемалывая твёрдые куски прошлого в однородный фарш, мне полегчает. В общем-то, это даже трогательно, хоть и невыносимо глупо. Усыпить меня в своих жарких объятьях она не предлагает. Пробовали. Ходили потом опухшими, начиная с глаз и кончая известно чем. Один раз (в скобках прописью: один) я Светке эту историю рассказал – и вовсе она (история, конечно, а не Светка) была про Саньку, а не про Вовку. С Санькой мы по скайпу болтали, а ненаглядная слышала, потом спросила, потом я ей рассказал. Про Саньку (вот же дурища всё-тки; ещё раз скажет про Вовку – прибью мухобойкой). *** Санька, на самом деле, при рождении был Абдрахманом, а Санькой стал только к первому классу – чисто из формальных соображений, чтоб от греха подальше. Напрасно его родители напрягались – у нас все свои были своими, включая даже и Вовку. Даже и – это не просто так сказано. Вовка со временем стал полным психом, жестокой скотиной, садистом в чистом виде, которому унизить кого-нибудь, избить – прям было чистое удовольствие. Не, это не с нами, нет. Мы для него, прости господи, были своими. И он для нас. Не знаю, как объяснить. И объяснять ненавижу. Разве только если кто-нибудь дорогу спросит, как куда пройти, - тогда пожалуйста, объясню, если сам знаю. А больше – ни-ни. Ну, ещё могу ответить, который час, если спросят, а я при часах или с мобилой. Но никто ж потом вопрос не задаёт: а почему? Почему полвторого? Так всем понятно: данность такова. Вот Вовка и был такой данностью. Таковой охреневшей данностью. Ну, это Светка, засранка, акценты переставила – напиши, мол, про Вовку. А история вовсе даже про Саньку. Хотя историей это можно считать только в том смысле, что всё давно прошло. Рассказал я Светке, как Абдрахман-Санька стал в конце концов Алексом, потому что она меня спросила: Кто такой этот Алекс? И я ей по-простому ответил: Это Санька, который сначала был Абдрахманом. Дурища думает, что вот я понапишу про прошлое – и спать стану лучше. А мне кажется, что совсем перестану, пока в изнурении своём не засну вечным сном и не стану останками пахучими. У нас, при бедности нашей, столько всего в детстве было, что теперешние детишки с ай-фонами просто лишенцы какие-то. И родители их, кстати. Дай теперешнему ребёнку проволоку – он из нее рогатку сделать не сможет. Я уж не говорю про пугач. Или хотя бы пистолет из доски с пазом и стрелы к нему. Карбид они в лужи никогда не бросали. И в подвал курить не ходят, замки чужих дровяников не вскрывают. Зачем живут – вообще непонятно. Вар не жуют и понятия не имеют, что это такое, зато у них резинки жевательные, какие нормальному человеку в рот не полезут – выплюнет он их немедленно и сматерится. К грязному ручью, в который можно было бросить горелую спичку и совершать с ней речное путешествие, к чердаку и подвалу, к папиросам и коротким сигаретам, с фильтром и без, к классикам на едва просохшем асфальте двора, к рогаткам, футболу, велосипедам, хоккею в валенках в углу двора, санкам с одной горки и фанере с другой, к лапте, рогаткам и гнутым пулькам из той же проволоки – везде надо плюсовать Саньку, которого я знал, когда он ещё был Абдрахманом. Сначала худой, темноволосый, медленный и слегка будто сонный, потом, классу, наверно, к седьмому, он внезапно возрос, поменял чёрную глянцевую блескучесть волос на благородную матовую умеренность, раздался в плечах и как будто стал себя немного стесняться. Но медленности не утратил – очень она вписалась в изменения, будто вросла. Или они вокруг нее проросли – не знаю. Мне его медлительность ещё в глубоком детстве доставляла радость и ликование. Пока он замахивался клюшкой для щелчка, можно было спокойно отобрать у него шайбу. Но он, гадство, тоже лаптем щи не хлебал – перешёл на броски и так натренировался, что от летящей шайбы практичней стало держаться подальше, не жертвовать собой, чтоб ее остановить. *** Ладно, чо, хватит, наверно. Какой смысл Санькину биографию писать, тем более, что я вообще биографий писать не умею. Так, может, эпизоды какие-то. Но они ничего не объясняют. Я гораздо больше не знаю, чем знаю, – как всякий о всяком, включая ближайших. Был такой Величенко, то ли Величко, я уже не помню. Мелкий говнюк, обратно пропорциональный фамилии. Сам он эту фамилию придумал или списал у кого-то, не имею понятия. Не вдавался. Был он начальником над администраторами городской киностудии. Кажется, не над всеми, а над документальной её частью. Не могу быть уверен. И вот Санька, с институтским дипломом уже, пошёл наниматься туда на работу какой-то мелкой, совсем ничтожной сошкой. Не могу рассказать, почему оно так вышло, а только был он не при делах и на всё готовым, лишь бы хоть куда-то хоть кем-то за какую-то зарплату. И упёрся в этого самого хмыря Величенко. Может, мне надо было сразу сказать Саньке, чтоб он туда не ходил. Но я, во-первых, не мог точно знать, как что сложится. А во-вторых, Санька же Абдрахманом родился. И хоть имя не сам поменял, это его родители – очень, кстати, достойные люди, земля им пухом, – заколебались, и в буквальном смысле, и в не совсем приличном. Ну, когда в любом присутственном месте переспрашивают, а за спиной хихикают и пальцем у виска крутят, столоначальники сраные, всяко колебаться начнёшь. Даже и тех, кто не переспрашивает и пальцем у виска не крутит, будешь подозревать в том, что они это нарочно делают, чтоб потом собой гордиться: какой (какая), мол, я разносторонний (толерантная). Постигнуть можно. И как, интересно, я Саньке сказал бы, что никакой этот Величенко не Величенко, а бывший то ли Бирман, то ли Берман, которого в семьдесят третьем забытом году в пот от ужаса бросило и который давай раскаиваться в том, что он то ли Берман, то ли Бирман. Известные люди в телевизоре пот со лба утирали и каялись публично в своём срамном происхождении. А неизвестного могли легко по службе обойти или вовсе со службы выпихнуть – мол, нехрен нахрен у нас тут сионизм разводить. В переводе на понятный: не мог я Саньке сказать, что человек, сменивший фамилию, если он, конечно, не девушка, – заведомый засранец. И что ему, Абдрахману-Саньке, который сам, хотя и не сам, имя поменял, с такими лучше дел не иметь. И вот к этому мелкому говнюку, маскарадному Величенке Санька на приём попёрся, а тот, толстячок такой усыхающий и лысеющий, как на Санькины тёмные кудри посмотрел, в глаза миндалевидные карие, самоочевидно ближневосточные, глянул, так возвеселился духом и даже разговаривать с ним не стал. Дал решительный отпор израильскому агрессору. А Санька, ясное дело, ничего не понял, потому что к этим делам ни сном ни духом. Ну, и на меня, конечно, потом обижался, когда печалью поделился, а со мной истерика от смеха случилась. Я сам об эту кассу неоднократно мордой прислонялся и претензий к таким, как этот самый Величенко, говнюкам не имел. Злился, конечно, переживал, однажды даже попробовал побороться, но быстро понял, что бороться бессмысленно, и стал хихикать. В Санькином случае – не хихикать, но ржать, до истерики буквально. До слёз, соплей, икоты и невозможности объяснить, чего тут такого смешного. Я честно порывался, но выговорить ничего не мог, а только хрипел, икал и сотрясался. Тут такое дело: Санькин папаша родился как раз в Египте. Правда, тем связи с родиной и ограничил, но всё равно. Получалось, что антисемитская вошь пугливая вытурила природного, можно сказать, египтянина, потому что заподозрила его в самом непередаваемо ужасном – в еврействе. Мол, хрен тебе, а не Синай. Плюс волчья ягода на куче навоза. Фамилия. Санькин папаша себе ее ещё в молодости лет, в студенчестве, слегка изменил, но только слегка и только для удобства. К татарам ее можно было привязать, к азербайджанцам, если уж, по безумию, так интересно к кому-то привязывать. Но Величенку-то, засранца плешивого, который аж до забытого семьдесят третьего то ли Берманом был, то ли Бирманом, на мякине не провести же было, всё сразу разглядел. Вспотел, я так подозреваю, от проницательности своей. Разоблачил гада. Ну, так-то что… Говнюки, в конце концов, есть везде, всегда были и до конца дней будут. Они нам не свои. Если у человека прям все кругом свои, значит, что у него что-то с башкой не в порядке. А к чужим какие претензии? *** Но Вовка был своим. Ну, да, он с нами в подвале не курил, в войнушку не играл, в прятки, в лапту, в условный хоккей, классики мелом на асфальте у нас во дворе не чертил. Просто потому что жил в другом ареале, барачном, не таком уютном, как наш, хотя, конечно, и у нас без говнюков не обходилось, но это так, к слову. В школе-то мы вместе были. Со всем, что к тому прилагается – официальным и не. Если б я тронулся умом настолько, что постарался бы честно оценить самого себя в том кипении жизни, то, всего вероятнее, спился бы. Пришлось бы вспоминать свои реакции на других, оживлять умерших и на пока ещё живых смотреть если не с жалостью, то с лёгким пренебрежением. Неловко было бы объяснять своим учителям, какими кромешными болванами они были, а кто-то чудесным образом и до сих пор остался. И чего так суетились, кричали, ёрзали и даже в обмороки падали – здравому уму не постигнуть. Разве что в жанре чёрной комедии. Если в детстве тебя учит жизни старая дева, ты с высокой степенью вероятности будешь всю жизнь устремляться к женской промежности, будто пуще всего тебе охота влезть туда, откуда вылез, и больше ничего не видеть и не слышать. И общество трезвости ничему хорошему не научит, разве что беспробудной пьянке. Не поймите неправильно – я не перед кем не оправдываюсь и никого не оправдываю. Это не оправдание – это импликация. Болван тот, кто думает, будто бы ему заранее известно, как она сработает, за каким «если» последует какое «то». Болван – это сказано мягко, нежно, даже с благодарностью к бессмысленным и бесплодным каждодневным усилиям педагогического коллектива школы (это и до сих пор так коряво называется). Не будь та училка, которая особо усердно наставляла нас на прямую бетонную партизанскую тропу праведности и целомудрия, старой девой, я, может статься, не рвался бы совокупляться без устали и многое в жизни упустил бы. Спасибо тебе, добрая потенциальная женщина. Век буду за тебя хомяка молить. Вовка не рвался к девушкам. Он рвался драться и победить. Любой ценой. С противником заведомо сильнее себя. Не исключено, что он сам себя хотел победить. Опять же, трудно и ни к чему объяснять, но драки у нас были чем-то вроде игры. С нарочной враждебностью, которая к настоящей имеет такое же отдаленное отношение, как деревянный пистолет к пулемёту Дегтярёва. С Вовкой я, кстати, ни разу не подрался. Нам не приходило в голову повраждовать, даже понарошку. Очень может быть, что враждовать понарошку он попросту не умел. Мне портрет-то его набросать хоть как-нибудь коряво – и то трудно. С Санькиным портретом я, в сути, не управился, то же и с Вовкиным. Я это давно заметил – чем люди авторам ближе, тем труднее они в книжках рисуются. Придуманные всякие, собранные из частей персонажи – прям живчики. А свои – тени тенями. Отцы, матери, братья, сёстры – в особенности. Об интимном пишут скупо и неохотно. И интимное – это вовсе не обязательно в смысле потрахаться. Чаще – просто своё и привычное настолько, что изображению не подлежит. Тут надо сделать паузу и даже не знаю что ещё. Может, тапок в Светку бросить. Она сама первая начала. *** Если рисовать с самого верха, то волосы у Вовки были в тёмную рыжину, жёсткие и мелко волнистые. Лицом он был похож на грубого британца, совсем не аристократа. В Ирландии никто бы от своего не отличил, думаю. По отдельности брать – всё, вроде, не крупное, сжатое, а вместе – хоть бюст героя лепи. Плюс к бюсту из живописи – глаза серые, средней открытости. Я был слегка сгорбленный и шаркал подошвами, Санька прямоспинный был, да и теперь пока ещё есть, красавец, а у Вовки такая была характерная боксёрская покатость плеч, будто к ним коромысло с двумя полными вёдрами приросло. Троешник он был, то есть двоешник и единишник, но в итоге, после криков, скандалов, вызовов в школу его изнуренной жизнью матери, всё равно в табеле выводили тройку. Тут такое дело. Очень наша основная училка, наставница, классная руководиха любила всякие пословицы и поговорки, вполне себе плоские шутки-прибаутки, они же кладезь народной мудрости, кругом вставлять. Всех мне не вспомнить, но так, навскидку: хоть кол на голове теши; кто в лес, кто по дрова; как об стенку горох; что в лоб, что по лбу. Ну и всё такое подобное. С гуся вода и прочая ерунда. Напрягаться вспоминать неохота. Где-то, кажется, классе в седьмом, когда как раз начинали происходить любовь, комсомол и весна, мы с Вовкой дежурили. Ну, то есть мыли кабинет после уроков. И всё добросовестно убрали, вымыли, оставалось только мел с доски стереть. Да, мы никуда не торопились. Учились во вторую смену, на улице так и эдак темень сгустилась непроглядная, почему б нам по ходу дела и не поболтать было. Совсем не спешили. И тут – я уже у двери был с тряпкой для доски в руках, чтоб пойти намочить ее под краном в туалете – появляется наша девственная красавица, метр с кепкой росту и в очках в половину мелкого лица. Под мышкой у неё классный журнал, в руках стопа тетрадей, сумка на плече тяжёлая – ну, то есть вся деловая и от геройских дел своих перекореженная. И очень как-то недовольно нам говорит: - Что это вы тут так долго копаетесь? Она где-то половину дороги к своему столу прошла, и я её со спины видел, а Вовку, можно сказать, лицезрел. И отвечает он ей с мордой совершеннейшего дурака: - А нам что в лоб, что по дрова – с нас всё как с гуся горох. Я успел только заметить, что учиха наша вздрогнула и застыла в покореженном виде, будто её оглушило и парализовало, и ломанулся поскорей в туалет тряпку мыть. Почти бегом – боялся, что начну громко ржать и учиха услышит. Минут пять под краном полоскал – больше собственное рыло, чем тряпку. Трясся и хихикал так, что весь пиджак водой забрызгал. Может, Вовка и перестарался слегка. Но были бы мы с ней друзьями, не блюди она себя во всех смыслах так неистово, могла бы порадоваться, что безнадёжный двоешник совсем не такой уж и безнадёжный. Но не. С одной стороны, понимаю: у неё учеников толпилось, двести в год, если не больше, ей не до наглого двоешника было, который подразнить её решил. Но, с другой стороны, Вовка-то у себя был один-единственный. Ну, впрочем… Неважно. Я тогда ее гнева избежал, слава хомяку. Самое непереносимое для меня всю сраную жизнь – гнев непорочных старых девственниц. Непорочность – самый страшный из всех грехов и пороков. *** Потом времена поменялись. Не, не сразу. Много всего было, а Вовка и вовсе где-то пропал, и даже не где-то, а сначала на три года приговора, потом на семь. Мы с Саней – каждый по отдельности, конечно, много чего за это время успели, хотя успехи были только формальные и не очень нужные, если, конечно, не считать девушек. Про Саню не знаю, а мне для их подсчёта пальцев рук уже не хватало. И всех я любил. Каждую. Они такие разные. Но времена сменились. Как в старых – немых ещё, наверно, – фильмах писали: Прошли годы. Нам, кстати, давно хотелось, чтобы они сменились, но не чтобы так коряво. В общем, мы – опять же каждый по отдельности – остались не при делах. Или – точнее сказать – при разнообразии дел, от которых доходы стыдно было назвать доходами. Ладно, не буду вдаваться, а то опять начну алкоголь вливать вовнутрь, в тщетной надежде забыть. В те времена у меня на такой алкоголь денежек не хватило бы. Любой продавец в убогом оранжевом киоске мог спокойно со мной в благополучии соревноваться и соревнование выиграл бы. Миша нас выручал. Тоже наш одноклассник. Полный, мягкий, очкастый и при этом с совершенно бандитской внешностью – веки тяжёлые, взгляд настороженный, пузо выпирает воинственно. Сам, что интересно, меня нашёл и сам про Саньку спросил. Ещё раз: сам разыскал по телефону после перерыва лет в пятнадцать и совсем не для того, чтобы попросить денег. Это я к тому, что за последний год меня дважды разыскивали – только уже через интернет, – чтобы попросить денег. А больше ни для чего никто. Знакомо, наверно, нет? Он предложил что-то вроде работы. Точнее – что-то вроде дохода, в котором и я, и Саня нуждались бедственно. Тоже крохи, но плюс к тем крохам, которые мы – каждый по отдельности – с трудом из жизни выковыривали. Помню, раз я на радостях даже бутылку какого-то болгарского ликёра купил в оранжевом киоске. Сейчас я такой ликёр глотать не стал бы, выплюнул бы срочно. Даже если бы Родина, неважно, какая из них, сказала бы: надо. Нет, Родина, – я бы ответил, – не могу я это пить, даже не проси. Пей сама, если охота. Но это так – что называется, штрихи к портрету. Было бы лучше, если б я мог вспомнить, сколько та прозрачно-жёлтая жидкость стоила. Или сколько хоть чего-нибудь стоило – тогда, может быть, цифры приобрели бы какой-то смысл. Хотя ладно, смысл всяко не в цифрах. За что могу поручиться, суммами мы располагали ничтожными, а приносил их нам Миша в полотняной сумке. Сумка могла быть полной доверху или наполовину пустой – это ничего не меняло. Те бумажки истёрлись из памяти народной, как и теперешние сотрутся. Может, стоило бы заметить, что за отчётный период Санька медленности не утратил. Тут такое дело. Жизнь поменялась резко, и народные массы изрядно одичали. И расслоились. Разное дерьмо попёрло наверх и, как теперь-то понятно почти каждому, допёрло до самого верха. У говна подъёмная сила невероятная. А мы, дураки дураками, в отстойнике остались, в глубинах сраной канализации. Всё, не хочу вдаваться. Теперь – сцена у фонтана. Верней, у пруда. В парке. С гравийными дорожками, дубовыми аллеями, розарием – в единственном месте, которое мало изменилось, если вообще. Любимое место моих встреч с девушками, если не считать собственную комнату, конечно, и собственную тахту. *** Декорация такая: лавочка из брусьев, не сильно удобная, повыцветшая за зиму и ещё не выкрашенная. Поблекшая голубая краска потрескалась и слегка напоминает жёсткую кожистую чешую, если, конечно, такая бывает. То ли конец февраля, то ли начало апреля. Ветер ощутимо холодный. Лёд на пруду уже не совсем лёд, но ещё не вода. Тёмно-серое нечто, пористое и ненадёжное. За лавочкой кусты – легко догадаться, что тёмные голые прутья, можно на метёлки ломать. То есть нельзя, конечно. Ничего там ломать было нельзя. Парк – чуть не единственное место в городе, где ничего не ломали, никого не убивали и даже, трудно поверить, не грабили или почти не грабили. Заповедное место. Перед лавочкой гравийная дорожка, утоптанная до состояния шероховатой брони. За дорожкой плавный спуск к пруду с нерастаявшими комками снега, тёмными обледеневшими прыщами на холодной земле, и с едва заметными клочками прошлогодней травы. После того лёд, который уже не совсем лёд. Мы сидели на лавочке втроём – Санька, я и Ирина, совсем молоденькая девушка, которая с нами беззаветно трудилась и которой к тому дню мы уже три месяца недоплачивали, потому что нечем было. Ждали Мишу. Он должен был принести полмиллиона в полотняной сумке. Сколько это – полмиллиона – мне не вспомнить. Я только понимаю, что Эйнштейн открыл теорию относительности, когда ему на голову посыпались реформа, инфляция, деноминация, упали, как яблоко на Ньютона. Я даже подозреваю, что он голым выскочил из ванной, заорал «Эврика!» и понёсся по улице. И так орал и нёсся, пока его не скрутила полиция и суд не посадил в каталажку на пятнадцать суток за призывы к беспорядкам, к свержению законной власти и за нарушение санитарных норм. Он и в каталажке бегал голым по камере, орал «Эврика!», но его уже никто не видел и не слышал. Ирине мы хотели отдать пятьдесят тысяч, а себе взять по десятке. Остальное надо было запускать обратно в унылый процесс деньги-товар-деньги штрих. Скучища. На мне был довольно приличный пуховик. Теперь мне пуховики нужны как корове седло, а если бы были нужны, я б мог менять их раз в месяц, не замечая убытков. Но тот, тёмно-синий, мягкий, раздутый от гагачьего пуха, помню, и мне его до сих пор жалко. Причуды памяти. Ещё пара деталей. Я был в зимних сапогах с тяжёлой рифлёной подошвой. Довольно старых, но хоть сколько-то чего-нибудь приличного для межсезонья у меня просто не было. Да, собственно, и для лета у меня ничего приличного не было. И если совсем честно, то и неприличного не было. А Санька был, наоборот, в излишне лёгких для такой погоды туфлях. Лёгких и скользких. Не из пижонства, а потому что у него зимние сапоги совсем развалились, без возможности восстановления. Дальше даже рассказывать неохота. *** Отвлекусь. Где-то месяца за четыре до того, как мы сидели на лавочке и ждали Мишу с денежками, меня пытались ограбить в подъезде трое пылких юношей. Грабить, в сути, было нечего – содержимое поношенного портмоне не заслуживало усилий. Может, если в долларах пересчитать по тогдашнему курсу, было там баксов десять. Максимум пятнадцать. Зима была жуть какая холодная, и уши моего кроличьего треуха были опущены. Смягчили удар сзади и сбоку обрезком арматуры. Хвастаться не буду – отмудохал я только двоих. Третий, видать, был сообразительный парнишка и слинял, не дожидаясь, пока ему по башке надают за плохое поведение. Второй, мелкий, но особо наглый, ретировался с разбитым в кровь юным рылом, тоже довольно быстро. Из третьего, бугая, раза в полтора меня тяжелее, я выколачивал глупость не спеша, последовательно, молотил по жирному корпусу, пока бугай не раскрылся, и тогда погасил его убогое сознание одним ударом. Честно сказать, жалел потом. И вот о чём. Привыкаешь на ринге – если соперник в нокауте, надо ждать. Рефери разберётся. Рефери не было, а я стоял и ждал, пока бугай придёт в себя. Кто из нас двоих больший идиот, затрудняюсь сказать. То есть сначала-то мне фиолетово было, что он ушёл, покачиваясь и бормоча неразборчиво. А потом пожалел, что не добил подонка. Мог бы инвалидом его сделать легко. Но почему-то понадеялся, что он поумнеет. Встанет на путь исправления. Что сетчатка в его сраном левом глазу не отслоится, а синяк пройдёт. Ну, по-своему они поумнели, конечно. Но очень по-своему. Двух недель не прошло – ограбили в нашем же дворе пожилую тётку, которая ну никак не могла сопротивляться. И никто, естественно, не помог. Когда меня пытались ограбить, тоже ни одна дверь в подъезде – пять этажей, двадцать квартир – даже не приоткрылась, хотя призывал я на помощь вполне разборчиво. Орал в начале спектакля. Ор – мощное психологическое оружие в таких случаях, даёт секунды на то, чтоб позицию занять спиной к стене, и на пару первых ударов. Был вечер, и ублюдочные порождения хомячьих фантазий сидели по норам у телевизоров. И, конечно, всё слышали. Если бы хоть одна ублюдочная особь условно мужского пола выскочила с шумом, никого мне не надо было бы избивать в упоении. Легко бы я без этого обошёлся. Но никто. Ни одна сука. Не. А убили бы меня там, они бы скорбно качали головами. Тут ещё подумать, кто больший подонок. Не решать – а просто подумать. Не то, чтоб я так уж убивался из-за ограбленной тётки, врать не буду. Но всё-таки где-то как-то меня ошмётки совести куснули – ты ж, мол, и виноват. Что трагично, так это то, что пылкие юноши, говнюки отмудоханные, хоть чему-то, выходит, научились, понабрались передового производственного опыта. А я, как потом выяснилось, – нет. *** Теперь-то, говорят, всё, слава хомяку, упорядоченно происходит: избивает полиция, грабят суды, так что граждане всем довольны. А тогда-то беспредел же был полный – кто хотел, тот и грабил. Присваивал себе функции государства. Но это опять же так, лирическое отступление, потому что рассказывать дальше неохота. Слева от нас наискосок, за прудом и вымощенной бетонной плиткой площадкой, красовались вальяжные чугунные ворота, почти всегда открытые, хотя они и закрытые никого не останавливали, разве что мирных пенсионеров. Оттуда должен был появиться Миша с вожделенной сумкой денег. Справа парк граничил, да и теперь, наверно, граничит, со школьным двором и какими-то, тоже, должно быть, школьными, то ли гаражами, то ли сараями. С той стороны вход был вовсе свободный, в любое время суток. Кремовый автомобильчик, на котором Мишу целый персональный шофёр, серьёзный пожилой среднегабаритный дядька, возил по хозяйственным делам, я увидел первым. - Вон он едет, – я кивнул направо, где за троллейбусом, как приклеенная, тащилась гордость отечественного автопрома, срамной уродец с высоким закрытым кузовом. И боковым зрением – если много ездишь на велосипеде, оно само развивается, со страху, надо думать – заметил какого-то бомжа в чёрной телогрейке. Тот просунул себя сквозь дыру в заборе там, где приличная чугунная ограда кончалась и начиналась граница со школьным двором. Чем-то он меня, хомяк знает чем, зацепил, и я посмотрел внимательней. Издалека, впрочем, особо-то ничего не разобрать было. Манеру двигаться разве что. Походку. Две мысли мелькнуло, если вообще это можно мыслями назвать. Два ощущения – так лучше, наверно. Первое – что-то опасное. Второе – что-то знакомое. Дальше всё как в школьной задаче: из пункта А и из пункта Б навстречу друг другу. Миша в пункте Б слегка задержался – о чём-то с шофёром договаривал, пока из автомобильчика вылезал и сумку с деньжищами вытаскивал. А бомж, слегка пружинно, будто в любой момент готов отпрыгнуть, вышел на аллею и двинулся в нашу сторону. - Хомяк милосердный! – я, потом оказалось, что сдуру, завопил радостно. – Это ж Вовка! По покатости плеч я его узнал – первым делом. И где-то даже в подсознании, в подощущении, что ли, что-то такое шевельнулось – не боксёрская это покатость, а вовсе даже уголовная. Может, поэтому – всё-тки шевельнулось отчётливо, колыхнулось – я хотя б обниматься с ним не полез от восторга. От глупости, иначе сказать. Дальнейший диалог я точно передать не в состоянии. Могу только пересказать своими словами, как на уроке литературы в младших классах. Тут такая тонкость – язык на глазах (вернее было бы говорить – на ушах) менялся. Понятно же, какой лексикон в ход пошёл и как это иногда забавно было слышать. Так что в плане лингвистическом Вовка внезапно в самых продвинутых оказался – хоть словарь ему заказывай современного на тот момент русского. Он в продвинутых, я – в отстающих. Плюс такое неудобство – грубость его непомерная. Явно, что привычная, без напряжения. Вряд ли он нас этим поразить хотел, а и хотел бы, так мы бы не поразились. Меня другое удивило, зато и мозги сразу на место вставило: чужой. Абсолютно определенно, совершенно отчётливо чужой. Не то и не так говорит, не так движется, не того хочет. *** Но и Санька удивил не меньше, если не больше. Ведь он же медленный, всю жизнь медленным был. Когда мы с ним боксировали, я от его тяжёлых ударов уворачивался легко, как от воздушного шара, неспешно по воздуху плывущего. Один раз пропустил – не дай хомяк никому такого. Вовка в какой-то момент прервал угрожающие жалобы на жизнь (по-другому назвать трудно) и спросил, кивнув на Ирину, которая сбоку от меня сидела: - Вы чо, шлюху сняли? И тут этот самый медленный, всегда исключительно медленный Санька вскочил и врезал Вовке – молниеносно, не вру, вот как перед хомяком – снизу в челюсть. Я так бить не умею вообще, как он ударил. Даже не знаю, чего такое на него нашло. Ирина только фыркнула – никакого дела ей не было до оборванца в телогрейке. А Санька взбеленился. Может, потому что у него две дочки росли, крохи тогда ещё, младшенькой пять, старшей семь. Не знаю. И он потом объяснить не мог. Кипел, наверно, внутри себя, пузырился, как карбид в грязной луже, а тут этот болван, уголовник, возьми и горящую спичку туда брось. Не знаю хуже занятия, чем баталии описывать. Я, ко всему, ещё и пропустил с минуту, не видел, что происходит. Единственно, заметил, что от Санькиного удара, который меня, думаю, прикончил бы на месте, Вовка только качнулся и отступил на пару шагов. Дальше не видел, потому что Ирину эвакуировал. Велел ей отбежать вглубь парка и проследил, чтоб отбежала. Хорошо, что послушалась. Незачем детям на такое смотреть, даже и совершеннолетним. Ну вот. А когда вернулся на поле боя, у Саньки были губы с левой стороны разбиты, кровь с подбородка капала и стоял он как-то неуверенно. Я сразу понял – из-за скользких своих летних штиблетов. Конечно, трудно себе представить, что гравий может быть скользким, но вот увы. Дело к вечеру было, смеркалось изнуряюще медленно, как тут (точнее сказать, там) всегда бывает, всё замерзало намного стремительней, чем смеркалось, и поскользнуться в таких туфлях на ледяной корке поверх гравия можно было легко и непринужденно. Но хуже. Всё ещё хуже было. У Вовки в правой руке нож был. Заточка, как потом оказалось. Циничный бывший напильник. Он какое-то время у меня хранился. Правда, не так уж и долго. Уезжая, я весь хлам выбросил, а заточку ещё и сломал, от греха подальше. Забавный инструмент. По-своему забавный. Главное – отвлекаясь от того, от чего никак не отвлечься – подростковый. Что, непонятно? Только тупой из тупейших подростков такое оружие себе может сделать. Романтичное, в своём роде. А Санька таки поскользнулся. Не как на чистом льду, но, когда падаешь, разницы никакой. Почти никакой. Тут, как в Санькином случае и положено, процесс был замедленный. На чистом льду всё в три раза быстрей получилось бы, и я бы не успел. В смысле, не успел бы между ними вклиниться. А там уже вообще трудно объяснять, как и что. Саньке упасть не дал – поддержал правой рукой, подхватил, можно сказать, его за спину, подпёр. Левой при этом сделать не мог ничего, абсолютно. Почувствовал рядом с собой Вовкину плотную тушу, треск услышал, пнул, не глядя, супостату в промежность, а потом тяжелым сапогом с рифлёной подошвой в челюсть. Не, не. Тут вы неправильно поняли. Никогда я ничем таким не занимался, разве что нунчаки с залитыми свинцом концами в кармане носил, если затемно надо было из дому выйти. Просто, получив сапогом в промежность, Вовка схватился за неё обеими руками, завыл, то ли захрипел чего-то нецензурное и согнулся. Так что пнул я по-простому, по-крестьянски, как футбольный мяч, низко летящий, пинают. Слёту, ага. Мне для этого пришлось сначала Саньку на скамейку перенаправить, довольно грубо. Иначе замах ногой не получился бы. Но я шустрый был, всё успел, молодец. Вовка упал, даже поближе к пруду буйной головушкой съехал. Но встал. Честно, я б не встал на его месте. Не смог бы. А они прям какие-то железные дровосеки были – что он, что Санька. И если б не Миша и его шофёр, то неизвестно, чем бы всё кончилось. Миша ещё на входе в парк – так он потом объяснил – увидел, что какой-то хмырь в телогрейке к нам привязался (Мишины слова, не мои), и вернулся за шофёром. Оказалось, что тот среднегабаритный пожилой дядька без пистолета (ствола, волыны – на выбор) из дому не выходит вообще. Даже мусор вынести. И пока Вовка вставал, поднимался, как рабочий народ, как люд голодный на борьбу, к нам подкрепление прибыло, к которому с заточкой соваться бессмысленно было. Вовка её, кстати, выронил, когда за промежность хватался, и так она мне досталась в качестве сувенира. На память о разрезанном пуховике. Я весь в пуху и перьях был. Уж не знаю, насколько они были гагачьи. Не до того было, чтоб проверять. Ушёл наш бывший приятель, почти что товарищ, быстро и сердито, тем же путём, которым пришёл. Как потом оказалось, навсегда. *** Нет, это не всё. Я, как пацанчик эксклюзивно шустрый, успел и на Вовку посмотреть, когда тот поднимался, и на Саньку, который тоже с лавки встал и тоже смотрел. И я видел, как у Саньки лицо изменилось. Он, вроде, даже попробовал улыбнуться, хоть это не сильно красиво, когда разбитыми губами улыбаются, и бывает сильно больно. На следующий день мы с ним поехали в какую-то мелкооптовую фирму отдавать четыреста с небольшим тысяч за не-помню-какой товар, чтобы переправить товар Мише и чтобы деньги-товар-деньги штрих. На троллейбусе поехали. Мы, оборванцы, ездили на троллейбусах, трамваях и были очень довольны, когда удавалось проехать без билета. А тут мне ещё пришлось старую синтетическую шубу на себя напялить, потому что мой пуховик зарезали насмерть. Можно сказать, я на ступень вниз по социальной лестнице съехал. Без билета притом. На халяву. - А ты заметил, - спросил меня Санька, когда мы плюхнули зады на продавленное сиденье в троллейбусе, - какое у него было лицо? Даже объяснить не удосужился, про что это он. Потому что знал, что я и так пойму. - Детское, - уверенно ответил я. – Растерянное. Обиженное. Но главное – совершенно детское. Я даже указательный палец назидательно вознёс и потряс им. Санька вздохнул: - А ты ещё говорил, что тут все свои. - Я? Такое говорил? – мне никогда и в голову не приходило такую глупость сказать, но Санька отродясь не врал, так что я заметался мысею по корявому древу, пытаясь вспомнить. - Да, – сказал Санька и отвернулся и стал смотреть в окно на проеденный взглядами пейзаж. - Нет – я вспомнил, и почему-то мне стало легче. – Девушка так говорила, которую я любил и на которой сдуру хотел жениться. Не я. Я наоборот говорил. Санька молча вздохнул, и я понял, что раньше он был согласен с той девушкой, а теперь, после драки с одноклассником, после которой у него губы с одной стороны распухли, почему-то усомнился. Чтоб согласиться со мной – до такой дикости он тогда ещё не дошёл. Но усомнился. А потом… Потом таки дошёл до такой дикости. Согласился со мной. *** По вечерам, помню, совсем было делать нечего. Только телевизор смотреть. Может, раз в месяц даже с пивом. Денег хронически не хватало, а дрянное, как теперь понимаю, пиво было чем-то вроде праздника. В общем, его надо было заслужить. С чая на чай перебивался. Телевизор тоже не блистал. В том смысле, что из цветного превратился в чёрно-белый и иногда только, вспомнив молодость, вдруг начинал показывать всё жёлтым и зелёным. Видимо, такой ему молодость запомнилась. Тут я его легко могу понять. Но мне от него, собственно, многого и не надо было. Пробубнит местные новости – и ладно. Хотя и их я тоже через душу не перепускал. В основном это был криминал: там того топором в подъезде, сям этого из аж четырёх калашей в центре города, третьего снайпер положил, четвёртого из обреза в упор в его же машине. И так без конца. Ну, параллельно там про всякие съезды, дебаты. Нечем было заслушиваться. Так что я первый раз новость, которая Саньку потом так расстроила, пропустил мимо ушей, хотя формально, наверно, как-то слышал. Ну, убийство, и чо? У нас через день кого-нибудь убивали. На каждый чих не наздравкаешься. А недели через две позвонил Санька. Ты, - говорит, - местные новости сегодня смотрел? Я ему честно говорю, что нет, мол, надоели они своими смертоубийствами. А он давай молчать. Вот прям молчит в телефон и молчит. Я решил, что связь прервалась. И даже вздрогнул, когда он вдруг спросил: - Так ты знаешь или нет? - Извини, - говорю, - я тебя какое-то время вообще не слышал. О чём речь? - В тот день, - он мне говорит, совсем как-то бесцветно, - когда мы с Вовкой поцапались, он вечером в подъезде женщину убил. Пожилую. Говорят, что с целью ограбления. Вчера его нашли. Арестовали. Ну, и что я мог ответить? Ответил, конечно, но длинно и матом, чего Санька не особо любил и до сих пор почему-то не любит. - И знаешь, - говорит, - какая деталь. Фотографию жертвы показали. Так она была в таком же зелёном пальто, как Ирина. Или почти таком же. - Зелёных пальто воз и маленькая тележка, - мне больше хотелось материться, чем утешать Саньку. – Он что с нами, что без нас кого-нибудь убил бы. Саня вздохнул сокрушенно, как старенький старикашка. А я, конечно, вспомнил ту женщину, которую у нас во дворе ограбили. Отчасти как будто бы из-за меня. Но Саньке не сказал, чтоб ещё больше его не расстраивать. А через неделю он пошёл оформлять загранпаспорт. Должно быть, Вовка стал последней соломиной в бочке с порохом. *** - Светик! – кричу. – Све-е-етик! - Ну, чего тебе? – приходит недовольная, будто я её от чего-то важного оторвал. - Написал я про твоего Вовку, - сообщаю торжественно. - Про какого ещё моего Вовку? – она сердится по нарастающей; того гляди, запыхтит и пар из ноздрей выпустит. И что интересно – притворяться она не умеет. Реши она меня разыграть, совсем бы у неё другое выражение лица было. Я ж её выучил не хуже алфавита. - Про которого ты говорила, чтоб я написал, - объясняю. - Ничего я тебе не говорила ни про какого Вовку. У меня работа, ты меня отвлекаешь. И уходит – уверенная, что это я её разыгрываю, притом как-то особо по-дурацки. Да, - думаю и даже вслух сказать готов, - молодым дураком быть куда лучше, чем старым. По крайней мере, ничего не забываешь. Ну, и хихикаю, конечно. А что ещё мне с этой жизнью делать, если над ней не хихикать? Эпилог Засранец ты, Пей. Извини. Я тут так привык извиняться, что с утра до вечера только тем и занят. Сначала меня эта здешняя манера смешила, а потом привык. Так что извини ещё раз. На озёра с внуками ездил на неделю. Двумя из четырёх. И с двумя так устал, что ещё неделю отлёживался да книжки почитывал. Читаю я давно уже на английском. Когда последний раз на русском читал, даже вспомнить трудно. И писать трудно. Каждую букву на клавиатуре ищу долго. Так что ошибки сам исправь, их много будет. Можешь какие-то слова заменить, только засранца оставь обязательно. Приделай всё это снизу и назови как-нибудь. Эпилогом или послесловием. Хоть горшком назови, короче. Но приделай. Про последнюю соломину – это ты загнул. У меня целый воз соломы был. Я мог бы на государственной службе неплохо зарабатывать. Ты ведь думал, что я оттуда ушёл, с хорошей должности, или из-за начальника-идиота, или из-за того, что взятки надо было снизу брать и наверх подавать. Я никому не говорил, даже Лидке, почему ушёл. Выбор был такой: или уйти, или допуск по форме один оформлять. Понимаешь, о чём я? Оформить допуск и после того раз в месяц, если правильно помню, общаться с куратором из ФСБ. Ходить к нему. Навещать. Ты меня в такой роли представляешь? И кстати, меня бы после этого никуда не выпустили вообще. До конца дней. А ты говоришь – Вовка. Я, как только из государственных инспекторов ушёл, сразу начал работу искать вне бескрайней нашей Родины. Ты и сам знаешь, как всё непросто. Но, с другой стороны, у нас денег не было даже на то, чтоб девчонкам новые платья купить или сандалии на лето. Младшая после старшей донашивала. Правда, безропотно. Даже гордилась. И надежды заработать не было тоже. Но это ты помнишь, сам же в оборванцах ходил. В общем, сначала я разозлился, что ты из меня идиота сделал. А потом подумал и согласился. Не с тем согласился, что я идиот, а с тем, что лучше уж напридумывать всякой ерунды, чем правду вспоминать. Вот я написал про платья и сандалии для девчонок – и мне сразу напиться захотелось, хоть я, в отличие от тебя, очень редко пью и совсем помалу. Зачем ты меня Алексом обозвал, чем тебе Эйб не нравится, этого я не понял. Скрываться мне не от кого. Одну деталь ты упустил. Может, ты её и вправду не помнишь. Люди обычно помнят очень избирательно. От Вовкиной заточки ты меня, может быть, спас. И мне не жалко контейнер пуховиков тебе отправить. Досадно, что они тебе на вашем почти экваторе ни к чему. Но что ты мне подножку подставил, чтоб я на лавку упал, ты ведь не написал. А я, между прочим, решил, что ты с Вовкой заодно, и собирался вскочить и по балде тебе настучать. Так что скажи спасибо, что я медленный. И кстати, у меня спина дня три болела, а задница не меньше недели ныла – так ты меня прислонил. Это я помню, а разбитую губу – нет. Только когда прочёл, тогда вспомнил. Да и то только потому, что Лидка ругалась, когда кровь с куртки отстирывала. Как она ругалась, этого ж не забыть. Плохо мне теперь без неё. Ты бабник, тебе легче, наверно. А я, как Лидка умерла, за пять лет ни с кем ни разу не потрахался. Так что передавай привет своей гиперсексуальной Светке. Кстати, про Мишу ты мало написал, царствие ему небесное. Без него бы нам в то время ещё хуже было. До конца твой друг Эйб Дэвид Мансуроф © Евгений Пейсахович, 2021 Дата публикации: 09.05.2021 16:24:10 Просмотров: 1682 Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь. Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель. |