Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?



Авторы онлайн:
Александр Литровенко



Спор

Юрий Копылов

Форма: Рассказ
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 83733 знаков с пробелами
Раздел: "Все произведения"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


С П О Р
Рассказ


I

Золотая Меча – неторопливая, сонная река, густо заросшая зелёной резучей осокой, длинной дугой огибала древний, затерянный в просторе российской земли городишко Ерёму, которому испокон веку отмерено было протяжения вдоль и поперёк от силы по три версты. С городского берега, подмытого до крутого обрыва почвы извечным течением речной воды, открывались неохватные глазу просторы лесов и полей. Где-то в бесконечной дали они соприкасались с огромным куполом бездонного неба, с нижнего края бледно-голубого, потом, выше, голубого и наконец над головой, в зените – вовсе синего цвета. По долгой дуге этого купола изо дня в день и из края в край медленно перемещался ослепительный круг палящего солнца.

Сразу же за Дагаевским мостом, по правую руку, на слабом подъёме земли стоял потемневший от времени, срубленный из вековых брёвен трактир, а за ним начиналась слобода, которая стала продолжением города Ерёмы на той стороне реки и тянулась вдоль белого и прямого, как оглобля, пыльного тракта почти до самой Иноземки.

Слободские дома строились постепенно пришлыми людьми, которые покидали дальние деревни по причине слабой земли и недостатка в работе либо появлялись невесть откуда и почему. Разные люди эти тянулись в город помаленьку, надеясь заработать на жизнь и пропитание семьи каждый своим уменьем и сноровкой, кто честным трудом да потом, а кто, нередко, и пронырством за счёт промашки других. С течением времени и в разные сроки прижились в слободе люди всякого ремесла, нужного для жизни города, и стала она называться Ремесленной слободой, а для краткого выражения – Ремеслой. Здесь можно было справить работу по любой надобности: по плотницкому, столярному, кузнецкому, печному, сапожному, шорному, бондарному и другому какому полезному делу.

Слободские держались от городских жителей обособленно, будто были слеплены из другого теста, и то исподволь, то въявь враждовали с ними. Причины противоборства могли быть самые разные, но главными из них являлись: перехват выгодной работы и присущее горожанам зазнайство – дескать, кто вы, а кто мы! Эта вражда, не всегда заметная глазу среди взрослого населения, остро проявляла себя в жестоких драках мальчишек Ремеслы и Набережной улицы, не утихавших даже в зимнее время, разве что по ночам да в лютые морозы.

Кроме ремесленного дела, слобожане для достатка семейной пищи держали кой-какую скотину, дворовую птицу да огороды и жили с рождения и до смерти, шибко не торопясь, без особенной суеты, от зимы к лету, а от лета к зиме, в заботах и интересе, редко выходивших за пределы простого мирского существования. Но, по всей очевидности, этого интереса было недостаточно для широкой души, ибо мужиков ела поедом неясная, глубинная тоска-кручина, которая, как известно, русскому человеку вместо радости. А какая может быть радость без хорошей компании? Известно: один во поле не воин, за компанию монах женился а на миру и смерть красна. Поэтому всякий воскресный день да ещё по праздникам, будь то летом ли зимой ближе к вечеру, слободские ремесленники и кустари, кто после церкви, кто после бани, а кто так, не покаявшись и не помывшись, сходились в трактире выпить хлебного винца под немудрёную закуску в своё полное удовольствие: одни от грустной жизненной скуки, другие просто по привычке, а третьи с устатку опосля праведного недельного труда. Так повелось издавна, с тех пор как ловкий не иначе человек открыл в слободе трактир.

Нужда в выпивке была справедливым делом, ибо каждому мужику, какого ни возьми, охота себя утвердить, показать свою гордость и независимость, умение не только справно работать, но и крепко выпить, потешить ум свой и нрав. И расторопный нынешний трактирщик Кузьма обращал эту неизбывную мужицкую прихоть на полную свою пользу через немалый, видать, барышный доход.

Выгода, видать, конечно, была большая, однако выходила она Кузьме, по всей очевидности, боком. Был он по людскому характеру жадный и злой; с лица - рябой, с тела - тощий, будто купленная на базаре цыганская лошадь; маялся мокрым, зудким лишаём, кроме того, изжогой; успел уж схоронить свою бабу, от которой осталась у него придурковатая дочка Наська, остановившаяся в разуме на пределе пяти годов, но зато получившая избыток в женской блудной похоти, да старуха-приживалка тёща, которой Бог всё не посылал смерти, хотя жизненное время её давно уж истекло.

Кузьма, как мог, объегоривал мужиков: стравливал им тухлую селёдку, прокисшую капусту и гнилые огурцы, поил мутным, разбавленным не по совести самогоном и обсчитывал пьяных посетителей на каждом шагу без всякого удержу. Мужики шибко серчали на него за это и даже, будучи в нетрезвом состоянии, грозились прибить: и как драного кобеля, и как шелудивую суку, и как ещё – не стоит того выговаривать. Но дальше пьяных угроз дело не шло, потому что всё равно деваться было некуда: трактир один, а Кузьму, как ни бей – горбатого лишь могила исправит. Только раз, кажись, артельный плотник Семён, по прозвищу Кривой, запустил сгоряча в плешивую голову Кузьмы грязным гранёным стаканом, да и то промахнулся, почти что и не попал вовсе, так, чуть задел. И то крику было – не оберёшься. Ну а в трезвости мужики даже жалели Кузьму за тот тяжкий крест, который он нёс в своей жизни от непутёвой дочки и старой карги тёщи. Поэтому вся накопившаяся со временем досада на трактирщика обратилась в прозвище Оглоед, которое прилипло к нему навеки-вечные, как родимое пятно.

Всякий раз, когда мужики шли со двора в трактир, ихние бабы, будто сговорившись между собой, зудели одно и тоже:

- Опять, душегуб окаянный, к Оглоеду подался! Гляди: уж всю совесть пропили! Чтоб вам повылазило!

На что получали от мужей в ответ один резон:

- Молчи, дура! Пока цела.

II

Дом, в котором размещался трактир и одновременно служивший жилищем для трактирщика, был размером значительно больше других в слободе, да и видом побогаче. Когда-то раньше в жилой половине, за перегородкой, была выделена комната, предназначавшаяся для гостей, но со временем стало ясно, что никому эта гостиница не нужна; приезжие предпочитали останавливаться в городе на постоялом дворе, выходившем углом на Красную площадь, неподалёку от храма Святых князей великомучеников Бориса и Глеба, что на Золотой Мече. Поэтому дорожная гостиница в Ремесленной слободе, по сути дела, превратилась в обычную харчевню. Гостевая комната, правда, сохранилась, но в ней никто никогда не ночевал.

Дом достался Кузьме от рано помершего отца, а как тот его добыл, может, сам построил, никто не помнит - давно уж дело было. Кузьма от себя тоже кое-что добавил: покрыл дом кровельным листовым железом; приделал на городской манер к окнам ставни, чтоб их на ночь затворять; со двора пристроил к глухой, бревенчатой стене добрый сарай для хранения разных, нужных в трактирном деле вещей - ящиков, бочек, посуды, мешков, другой порожней тары. Крышу покрасил свинцовым красным суриком.

Трактир был Оглоедовой гордостью: других крытых железом домов в Ремесленной слободе не было, да и в городе – раз-два и обчёлся; обходились жители гонтом осиновым, тёсом сосновым, а то и просто - ржаной соломой.

Под окнами своего заведения Кузьма разбил небольшой палисадник, где буйно произрастала сирень-акация, кроме того, черёмуха с малиной. Над резным, высоким крыльцом он приладил вывеску, изготовленную по причине редкой жадности собственноручно, отчего вышла она несоразмерной, неладной и кривой. На ней коряво и непохоже был нарисован коричневый пузатый самовар, а рядом вкось и вкривь выведено неверной рукой: «Трактиръ». От постоянной переменности солнца и дождя, зимы и лета, ветреной и сухой погоды, краска на вывеске размылась, пожухла и топорщилась, полопавшись, будто печёная в печи картошка.

Внутри Оглоедова дома имелась просторная полутёмная зала, в которой стояли в два ряда крепко сколоченные деревянные столы, засаленные от пролитой пищи и затёртые локтями посетителей до тусклого лоска – сучки и те трудно было различить. Когда толстожопая Наська и мальчишка-половой скребли столы кухонными ножами, что делалось ими по приказу Кузьмы раз в месяц, из-под ржавых лезвий высачивалась грязная, жирная жижа, а на досках задерживались мокрыми полосами задранные, белёсые просветы. Через день, два от силы, поверхность столов принимала обычный засаленный вид. Вдоль столов и тёмных бревенчатых стен стояли такие же затёртые скамьи.

В простенках меж окнами висели на гнутых ржавых гвоздях керосиновые лампы с раздутым боками, закопченным стеклом. Они зажигались лишь в сумерки, большей частью в зимнюю пору, когда сквозь небольшие, мутные, засиженные мухами оконца уже не пробивался наружный свет угасающего дня. Широкие дубовые плахи потолка над лампами тоже закоптились тающими от центра сажевыми кругами.

У задней стены, рядом с черневшим проёмом входа в подсобку и на кухню, через которые хозяину можно было пройти в жилую половину дома, громоздилась массивная, приятная глазу буфетная стойка. Её изготовил по заказу Кузьмы Оглоеда, но, как оказалось, на свой страх и риск, известный не только в слободе, но и во всём городе Ерёме столяр-краснодеревщик Иван Прохоров. Этот заказ обернулся для мастера глубокой обидой, которую он так и не смог забыть до конца. Оглоед же в этом деле лишний раз выказал свой обычный сволочной нрав: он заплатил Ивану Прохорову впятеро-вшестеро меньше того, что стоила работа на самом деле, тому даже расходы на материал не удалось полностью покрыть.

Причина крылась в том, что Кузьма, как не крути, заказывал простой прилавок, а не стойку, к тому же имел в виду сосновый, на худой конец, ясеневый, но никак не из морёного дуба. Кто ж виноват, что Иван, никого не спросясь, по своей, можно сказать, воле и наудалую смастерил такую красоту: выстрогал из томлёного дубового массива длинный глухой стол-прилавок с двумя полукруглыми поставцами по бокам – алтарь, да и только. Вот и выходит, что сам же лопух: свой расчёт нисколько не соблюдает.

Вышла такая незадача как бы сама собой, даже незаметно для самого Ивана Прохорова. А всё из-за сильной его увлечённости делом и приверженности любимой работе. Вместе с тем спорить Ивану особо тоже никак не приходилось, ибо, с какой стороны ни подойди, как ни кинь, Оглоед получается вроде как правый. Однако обида не слушает доводов разума, она клокотала в душе мастера, как крутой кипяток в чугунке, особенно в первое время. И то сказать, мог бы Кузьма, кабы схотел, отойти чуток от своего принципа в сторону, невелик всё же барин, кука ему в бок! - ведь стойка, едри её заразу в корень, вышла действительно чудо как хороша!

Мужики, ежели брать по совести, осуждали трактирщика Кузьму, ибо все были мастерами своего ремесла и понимали хорошую работу, погореть на которой всегда считалось несправедливым и обидным исходом дела. В то же время они втихомолку посмеивались над незадачливым Иваном, который так бездарно попал впросак, хотя был человек весьма и весьма аккуратный. Смешки эти, впрочем, выходили не по злобе и зависти, а по душевной корысти: всегда легче на душе, если в дураках оказался не сам, а который другой.

- Будя, Иван Прохоров, не тужи! – сочувствовал ему кузнец, рыжий Лёха-цыган. – Стойка твоя ведь для обчества. А на Оглоеда плюнь, едрёна корень! Пускай подавится!

Поначалу столяр пошумел немного для порядку и видимости, чтобы явно показать людям свою обиду; помахал для острастки перед носом у Кузьмы Оглоеда длинными своими руками, пообещался ему кровь из носу пустить, кузькину мать показать; поматерился всласть для отвода души, погрозился стойку забрать а потом смирился, плюнул, в самом деле, выпил стакан водки на мировую – на том дело и кончилось. Обиду он схоронил в сердце, а стойку оставил в трактире – всё равно уж девать её было некуда, потому что размер изделия для другого места не соответствовал.

Немного времени спустя Кузьма взгромоздил на стойку огромный медный самовар, который практически никогда не вздувался, а служил для солидности заведения и украшения залы; для чаю были два других - много меньше. Трактирщик очень гордился этим большим самоваром и стойкой, доставшейся ему с такой очевидной выгодой, поэтому никому не дозволял ухаживать за ними – это Кузьма делал самолично. Раз в неделю он тщательно протирал стойку влажной тряпкой с мылом, насухо вытирал и смазывал бока поставцов постным маслом; самовар же начищал бузиной в летнее время, а в зимнее – осокоревой золою.

III

Мужики приходили в трактир обычно под вечер и крестились на тускло отсвечивающие сусальной позолотой образа в тёмном углу, перед тем как поздороваться. Не крестился один только безбожник Гришка Бондарь. Упускал из виду крестить лоб и Лёха-цыган, но тот просто по забывчивости либо по дурости и хреновому сызмальства воспитанию.

Компания собиралась не сразу.
Первым почти всегда появлялся тихий, обычно смирный в трезвости и во хмелю сапожных дел мастер Никита Хрущ, раньше положенного срока облысевший до голого черепа и носивший жиденькую, похожую на вялую мочалку, бородёнку. Хрущ как-то незаметно для себя прижил семь дочерей, его баба носила в привычном брюхе восьмую – в этом почти никто не сомневался. Такая напасть являлась чистой воды наказанием, вроде как божьей карой, только за какие такие прегрешения, было Никите невдомёк.

- Ай нет ещё никого? – сокрушённо и невнятно бормотал всякий раз щуплый Никита Хрущ, будто стеснялся своего раннего, прежде всех прихода, своей суетной поспешности, которая, казалось бы, на первый взгляд, не была ничем оправдана.

Тушевался он для порядку, по понятию вежливости и уважения, как это сам себе представлял, чтобы задобрить трактирщика Кузьму, ибо, выпивши, он не всегда мог совладать со своим слабым нутром и часто безобразничал на пол, а то и на стол. Все сочувствовали незадачливому сапожнику, молчаливо и согласно признавали за ним право напиться одному из первых и, как правило, великодушно прощали ему безобразия, убирать которые приходилось всё той же слабоумной Наське, за что и пользовалась она со стороны Никиты особой жалостью. Хрущ обычно садился на лавку в углу и терпеливо ждал, покуда придут остальные, чтобы получилась компания.

После сапожника Никиты приходили братья Даньшовы Аким и Егорий. Они проживали по соседству с трактиром. И славились тем, что досконально знали печное дело. Это были те самые братья-печники, про которых ходила молва, будто они кладут печь в семь дымов. Рассказывали, что однажды, на спор, они сложили в двенадцать, но уж это, конечно, было явное враньё, ибо не родился ещё на свете такой мастер, которое подобное смог бы так вот просто сотворить.

Братья походили друг на друга наружностью, да так явственно, что, хотя и были погодками, все их признавали за близнецов. Оба смуглые, востроносые, худые – чистые грачи; волосы чёрные, словно печная сажа, а глаза, будто угли, так и зыркают из-под густых бровей. Если братьев в одинаковую одёжу одеть – ровно две капли, разве только Егор росточком против Акимки чуток поменьше будет, от силы, верно, на вершок. И в работе, и в драке, коли уж доведётся, они всегда первые, а что до гулянки или сумасбродства, так и говорить нечего: страсть как охочи.

Жили они с матушкой-вдовой, отец давно помер, когда братья были ещё совсем мальцами. Мать свою они звали маманей, и вслед за ними все слобожане тоже так её называли, редко кто и помнил её настоящее имя. Маманя, к досаде своей, всё никак не могла оженить непутёвых сыновей, как ни старалась. Они совсем не тянулись к женатым, степенным мужикам, а водили дружбу с Гришкой Бондарем, нехристем, балаболкой и распутником. Зато и перепортили братья вместе с Гришкой девок – не счесть, по большей части, конечно, городских, потому что в слободе заниматься этим грешным делом было не столько совестно, сколько боязно: могли за такие проделки и прибить скорые на расправу отцы, а то вдруг и мужья.

Видели всегда братьев-печников вместе и работали они на пару: один замешивал тщательно сырое глиняное тесто, подносил узкий печной кирпич «кабанчик», второй привычно вязал кладочные ряды. В другой раз они менялись местами, чтобы обоим не терять мастеровой сноровки. Из трактира они обычно прихватывали с собой в карман по четвёрке на завтрашнюю похмелку, возвращались домой в обнимку, но шли кружным путём, горланили срамные песни, куролесили и шумели на всю Ремесленную слободу:

- Маманя, благодать несём!

Потом приходил Василий Шевяков - шорник из ближнего по ту сторону реки дома, чудной человек. От него постоянно пахло сыромятной кожей, известью, овсяным квасом. Этот не пил вовсе, а приходил просто так, на людях посидеть, послушать, что слободские мужики говорят промежду собой, может, интересное что. Его не шибко жаловали, потому что он был вроде укора другим по причине редкой своей трезвости и молчаливости, никогда не поймёшь, так он молчит или кого осуждает. Поэтому был он, прямо надо сказать, вроде чужого, тем паче проживал, строго говоря, в городе, а не в слободе, хоть и рядом, за Дагаевским мостом.

Сидит, бывало, в уголке, дымит в усы «козьей ножкой», поглядывает синими, василькового цвета глазами – луп-луп-луп, и помалкивает про себя, ровно и нет его здесь, в трактире. Другорядь встанет, выйдет к стойке, купит кулёк слипшихся подушечек-конфет для своих детишек, в которых души не чаял, скажет тихо, едва слышно:

- Спасибочки! – и пошёл вон.

Человек, однако, он был беззлобный, бесхитростный, компании не портил, никому от него никакого особого вреда не происходило, мужики привыкли к нему, как к трактирной мебели, и будто не замечали.

Частенько забегал лёгкий на ногу Лёха-цыган, всегда при жилете и в юфтевых сапогах, пахнущих дёгтем. По обличью он совсем не походил на своё жгучее цыганское племя, больше, скорее, на чухонское. Был он рыж, краснорож, ресницы имел короткие, белые; моргал большими, навыкате, серо-голубыми глазами часто-часто, будто ему только что соринка на ветру попала. Лёха никогда не расставался с замызганной и обкусанной табачной трубкой и постоянно скалил в улыбке жёлтые, прокуренные зубы. Он сохранил от прошлого воровские повадки, казалось бы, не должен быть в прогаде, но денег почти никогда не имел, поэтому любил выпить на дармовщину, в чём ему помогали песни, которых он помнил несметное множество и охотно исполнял в трактире под польскую семиструнную гитару, по просьбе трактирных мужиков. Ибо компания без песни всё равно, что любовь без ласки. Перед тем, как начать что-нибудь новенькое или же вспомнить забытое старое, он долго пробовал лады, подтягивал в колках звучные струны, перебирал, склонив ухо к гитаре, аккорды, сначала негромко напевал или насвистывал, потом вдруг затягивал сразу высоко. Пел Лёха отменно, сердечно, певучим, чистым голосом, протяжно и грустно:

Полно, полно вам, ребята,
Чужую пиву пить;
Не пора ли вам, ребята,
Свою наварить…

Когда и откуда взялся в Ремесленной слободе чудной этот цыган, толком уж и забыли. Может быть, обрыдла ему неуютная кочевая жизнь, и набрался он духу нарушить таборный закон, осев незаметно в серёдке России для прокорма своего многочисленного семейства не барышничеством, а ремесленным трудом; может, какая другая причина была - кто знает. Главное – не в том. Вопрос, как оно так получилось, что и жена Лёхина, и ребятишки его всей гурьбой чистые цыгане: смуглявые, черноглазые, курчавые – всё как надо, а хозяин – сплошь особняком? Видать, вышел в каком-то колене у Лёхиных предков сбой при передаче естества по наследству - чего не бывает. Единственно, что, бесспорно, выдавало в Лёхе его цыганское происхождение, была неуёмная страсть к лошадям. Сначала он пытался торговать ими, но прибытка от этого сомнительного дела не получил по причине особенной недоверчивости ерёмских покупателей, которым сызмальства внушалось: у цыгана не бери лошади, у попа дочери. Тогда он завёл небольшую кузню, стал брать заказы по мелочи, но в основном ковать лошадей.

В этом ремесле он тоже не шибко далеко ушёл, потому что в любом деле надо крепко на ногах стоять, никому не давать себя сшибить, а в нём кровь цыганская играла, норовила в сторону увести. Его часто видели на базаре, где он азартно участвовал в чужих торгах: брызгал слюной, бросал в пыль картуз, размахивал руками, забывая про свою основную работу. В торгах он не имел никакой корысти, кроме зависти, через кузнечное ремесло тоже особой выгоды не получил, однако жил себе помаленьку, болтался, как дерьмо в проруби, и тешил мужиков песней.

Плотники приходили всей артелью, как одна семья, чинно, степенно, все пятеро душ: Матвей, Игнат, тоже Иван, Семён и Пётр. Они крестились на образа размашисто, неторопливо, с поклонами, здоровались солидно и долго рассаживались по лавкам вместе за одним столом.

Старший в артели Матвей, мужик с широкой, окладистой бородой, грузный, кряжистый, будто старый дуб, был за старшего и в трактире, за застольем. Говорил он густым, рокочущим басом, размеренно, веско, словно вершил праведный суд. В любом споре его слово всегда бывало последним, никто ему не смел перечить. Человек он был самостоятельный, заматеревший от долгой и правильной жизни, о себе и об других много понимал – за это его уважали и побаивались. Плотники слушались Матвея с одного слова и всё делали, как он велит. Тоже сказать, и кулаки у него были – не приведи, господи, на них напороться, долго не забудешь.

Год или два, не то три назад плотник Семён, молодой был, совсем ещё зелёный, пришёл на работу крепко выпивши. Как раз тогда парные стропила по матицам ставили, заготовленных сухих брёвен не хватило, брать пришлось сырое, наспех ошкуренное. Семён залез на верхотуру, осклизнулся на неоскобленной мезге да обронил вниз острый топор, так что едва ни угодил Петру плотнику в лоб – тому бы верная смерть. Матвей, считай что, озверел: стащил Семёна с матицы, сгрёб его, ровно медведь годовалого телка, поставил прямо перед собой, понюхал, учуял, что от него шибко винным перегаром несёт, да так съездил кулачищем под глаз, что мужик с той поры окривел. И поделом: не пей в товариществе на работе, себя не погань и других людей уважай. Семён, конечное дело, обиделся на Матвея за глаз, однако не мог чего путного возразить: сам кругом виноват из-за своей же дурости.

Матвей держал артель в строгости, спуску никому не давал, зато по воскресным дням да по праздникам дозволял ей погулять вволю и сам в этом деле не отставал, ещё и верховодил. Брали плотники вскладчину четверть для начала и выпивали её подчистую за милую душу. А сколько кроме того – никто не считал. Пили без уговору, без нажиму, кто как мог - всё же не горло пьёт, а свой карман.

Плотник Игнат, к примеру, долговязый и костлявый мужик, был бережлив и даже скуп, не пил особливо много, но ходил в трактир вместе с артелью, чтобы поддержать честную компанию. А такой человек для компании, считай, находка, вроде палочки-выручалочки: если у кого случись что, скажем, перебор выйдет, непременно подымет и под руку к дому доставит. Его даже прозвали Игнашка Спас. Сам-то он один из всех почти всегда тверёзый, не считая, само собой, шорника Василия Шевякова. Ну выпьет, от силы, стакан водки, не более того: дюже противная она была на его вкус. Но завсегда чокнется со всеми честь по чести, никогда не подведёт, разве что потужит иной раз о сладком красном портвейне, который довелось ему попробовать однажды в городе у лабазника дружка Пашки Милованова на свадьбе евойной старшей дочери.

Зато другие два молодых артельных плотника Иван с Петром лакали её, окаянную, как родниковую воду, а пьянели медленно и тяжко, почти как и мозгами ворочали. Семён Кривой норовил тоже от них не отстать, но всё же и остерегался, тем паче, что от водки уж единожды пострадал через утрату нужного ему глаза.

Что касаемо самого Матвея, то он и пил тоже соразмерно, как всё делал: через край не хватал, но и случая опрокинуть в нутро стаканчик не упускал; зато знал свою норму и крепко себя соблюдал, чтобы достоинство мастера перед людьми на пол либо на землю не уронить.

Ещё появлялся, как ясный сокол, Гришка Бондарь. Он и был, на самом деле, бондарем, выделывал бочки да кадушки, другую деревянную обручную посуду и слыл добрым мастером в этом ремесле. Для него бочонок сбочарить всё равно, что раз чихнуть, работал он легко, весело, как бы играючи. Фамилию его никто не знал – Бондарь и Бондарь. А может, это и была его настоящая фамилия. За свой безнатужный труд и не особо важное ремесло (ну выстругал клёпки, замочил их, выгнул, донья уторил, обручи насадил, молотком обстучал, выправил – всего и делов-то!) Гришка пользовался среди слободских мужиков славою тоже, как бы сказать, легковесною. Слов нет, если по справедливости, дело это нужное, бочка в хозяйстве каждому годится и под воду, и под засолку, и для бани, и для другой какой надобности. Но только всё же работа работе рознь: одно дело бочка, другое дело цельный рубленый дом или, к примеру, красного дерева шкаф – прямо сказать, две существенные разницы.

Умел Григорий и другое кое-что по мелочи мастерить. То бадейку бабе изготовит с редкостным узором и подарит – любо-дорого поглядеть, то салазки для ребятишек с горки кататься либо лыжи по снегу ходить, то коромысло с озорной резьбой или ещё что, да всё с выкрутасом – больше для забавы и потехи, в расчёт то брать никак не приходится.

Один раз такое учудил – стыдоба да и только: сделал молодой девке валёк для полоскания белья в реке, а ручку, сукин сын, выстругал в виде толстого, с двумя шарами, мужского сучка, да так похоже – две капли. Бабского визгу и крику по над рекой было - на всю слободу. Правда, надо ему отдать должное, ручка вышла сподручная, ухватистая, пясть в набалдашник упрётся, девка валёк из руки в воду нипочём не выронит.

Вообще он был малый непутёвый, нрава необузданного, шалый какой-то, без царя в голове. Больше всего на свете баб любил, и они его любили за снисходительность, грубую ласку, лёгкий, весёлый характер, по-детски чистые голубые глаза, лихие льняные кудри и ладное, сильное тело, постоянно отдающее тёплым потом. И мылся-то он всегда в Золотой Мече аж до самого первого льда на виду у всех голый, в смысле совсем нагишом, думал, наверно, что для девок и баб так интересней будет на реку смотреть. В церковь вовсе не ходил; кто с утра пораньше к заутрене, а он ни свет, ни заря - на рыбалку. И откуда только на всё мочи хватало! Пил Гришка Бондарь без просыпу, не ведал счёта ни деньгам, ни времени, вёл жизнь беззаботную, легковесную, распутную и частенько сбивал с праведного, строгого пути других парней, падких на озорство, – всё это тоже не прибавляло ему ни основательности, ни уважения от солидных семейных мужиков.

Одним из последних приходил также Иван Прохоров, известный своей жадностью до работы, аккуратностью и строгим расчётом времени, – как раз тот, который буфетную стойку для трактирной залы изготовил. Он похож был на богомаза, носил длинные, гладко расчёсанные на прямой пробор волосы, забранные, чтоб не падали на глаза, тонким сыромятным ремешком, усы и бороду, тоже тщательно разобранные гребешком. Иван хмуро следил за своей наружностью и смазывал густые свои волоса, для придания им блеска и жирности, деревянным лампадным маслом; и однажды вышла ему, в связи с этой щегольской привычкой, досадная неприятность, получившая в Ремесленной слободе, да и всём городе Ерёме, широкую огласку – как говорится, где грех, там и смех. Только получился не смех, а, прямо сказать, настоящее посмешище.

Дело в том, что в доме столяра Ивана Прохорова всё подчинялось раз и навсегда заведённому порядку, хозяйство держалось в безупречной чистоте и бережливости, семейство – в строгости, домашние ходили, как по струнке. Рабочее помещение мастера, которое Иван называл не иначе как мастерской, было в доме святая святых, почти как алтарь в храме. Здесь размещались: большой и малый верстаки, токарный станок, точило, шкаф с инструментом, полки с клеями, воском, лаками и политурой, штабели выдержанного древесного массива, чистых досок и брусков, связки различного фанерного шпона, вязанки сушёного июльского хвоща, много чего другого – всё это находилось в идеальном порядке и занимало строго определённое положение и место. Иван с закрытыми глазами мог отыскать нужную ему вещь. В свою мастерскую он никого не допускал, лишь разрешал жене время от времени выметать наружу опилки и стружку.

Как-то раз жена его Феня – тихая, робкая, как овца, небольшого росточку баба - задумав, видно, угодить строгому хозяину, рискнула прибраться на полках – только пыль стереть. Да перепутала, как на грех, по неосторожности две склянки, два совершенно одинаковых на вид пузырька: в одном было налито лампадное масло, а в другом-то – спиртовой лак. Ей бы понюхать из горлышка, да, видать, не догадалась. А если б даже и догадалась, не решилась бы, верно, без спросу пробку из пузырька вытянуть.

На следующее утро Иван, как всегда, прошёл в мастерскую, по обыкновению взял с полки, не глядя, ту склянку, которая должна была стоять на своём месте, и смазал разом волосы из неё, как он считал, постным маслом. Он так был уверен в этом, что даже прянувший острый запах лака не смутил его. И лишь через мгновение, когда его ухоженные волосы стянул липкий и плотный колтун, он с ужасом осознал трагедию случившегося. Эта оплошность вызвала у Ивана приступ такого дикого гнева, что бедная Феня три дня и три ночи пряталась у сестры в городе, опасаясь жестоких побоев, покуда ярость мужа ни улеглась, как река после половодья.

Волосы Ивану, естественно, пришлось отстричь до самых корешков на смех всей слободе. Со временем они, конечное дело, заново отросли, и вся эта неприятная для мастера история мало-помалу стала забываться, но каждый раз, приходя в трактир, Иван Прохоров подозрительно поглядывал по сторонам, не смеются ли над ним мужики. Убедившись, что нет, никто не смеётся, ревниво оглядывал свою стойку, одобрительно крякал и подсаживался тогда к общему столу.

Постепенно трактирная зала тесно заполнялась мужиками, их густым и смачным говором, грубым смехом, острым запахом пота, сизым табачным дымом и важными для всех рассуждениями о смысле жизни.

Мальчишка-половой - конопатый, вихрастый Миколка, Оглоедов дальний сродственник - с перекинутым через руку нестиранным полотенцем едва успевал с лихими, вилявыми разворотами приносить на грязном подносе гранёные стаканы с покачивающейся в лад и поблёскивающей в тусклом свете керосиновых ламп водкой, но так ловко, что никогда не расплёскивал на пол ни капли от их важного содержимого.

Раздавшаяся вширь Наська, смотревшая без разбору на всех мужиков подряд масляными, плотоядными, дурными, как у козы, глазами, уносила неспешно в кухню грязную посуду, опосля собирала на поднос объедки и вытирала, размазывая жирной тряпкой, влажные столы.

Трактирщик Кузьма Оглоед за буфетной стойкой проворно разливал по стаканам мутную водку, отпускал, брякая уполовником в оловянные миски, немудрёный харч, внимательно следил за всеми враз – как бы не случилось где чего ненароком, кого бы вовремя облапошить, своего не упустить и чужого, что плохо лежит, не прозевать.

Сначала мужики рассаживались кто где обособленными группами по двое, по трое либо поодиночке, только плотники - артелью, выпивали чокаясь, закусывали хлебом с солёным огурцом для разгону, беседовали кто об чём а после, по мере поднятия градуса и хмельного завода, шумно двигали лавками, подсаживались к плотникам, собирались за одним общим столом, для чего составляли два или три в ряд, и пили тогда всем обществом, одной дружной компанией, вели общие разговоры, перебивая и не слушая друг друга, или внимали томливо пению под гитару Лёхи-цыгана, а то и подпевали хрипловато ему вполголоса.

Толковали обычно про нехватку дождя, если стояла в поле засуха, или, напротив, сетовали на ненастье, коли зарядят надолго обложные дожди; вяло обсуждали высокие цены на базаре, отмечая, что жизнь, подлая, всё дорожает и дорожает; горячо ругали лабазников и начальство; вспоминали старые или рассказывали про новые драки, свадьбы, похороны, крестины. Разговор тёк волнами: то становился общим, то распадался на отдельные пересуды, кто во что горазд.

IV

В один из таких вечеров, когда июльский зной ещё не остыл после полуденного накала а пышные кучевые облака сдвинулись на запад, к горизонту, к пламенеющему малиновым заревом закату, предвещавшему назавтра ветреную и ясную погоду; когда слободские куры угомонились, усевшись на насестах, и уставшие от жары собаки, спрятав мокрые красные языки, вздыхая, улеглись по тесным конурам; когда в зеркально неподвижной Золотой Мече то и дело всплёскивала хвостом, оставляя расходящиеся по воде круги, жирная рыбина; когда баба Никиты Хруща, управившись с домашними делами, прислушивалась к непослушным толчкам в своём уморившемся брюхе; когда Гришка Бондарь, часто сопя, обнимал в густом прибрежном ивняке молодую туготелую девку а столяр Иван Прохоров, закончив дневную работу, ещё только собирался в трактир, промеж мужиков приключился спор. Касался он важности каждого ремесла, пользы его для людей и, в общей совокупности, где-то даже смысла жизни, ибо русскому человеку смысл этот завсегда был важен, но неясен. Взялся спор издалека и поначалу вовсе не об том предмете, на который потом вышел.

Начало завязалось с Никиты Хруща, который незаметно для себя налился водкой сверх меры и сразу же, без предварительного, хотя бы мало-мальски, намёка, набезобразил в питейной зале трактира – видно, внутренность его была не шибко крепкой супротив Оглоедова самогону. Иными словами, наблевал он, грешным делом, аккурат у самой буфетной стойки. Хотя, надо честно сказать, не особо много: так, отрыгнул малость, как кошка, ну, может быть, как две кошки. Но всё же для других посетителей противно, тем боле Никита сапоги хромовые печнику Акиму Даньшову забрызгал и стойку замарал. И запах, конечно, не из приятных. Ну Акимка, малый и без газу горячий, ровно табунный жеребец, а тут ещё под этим делом, понятно, осерчал. Он поднялся, взял Хруща одной рукой за шиворот, другой за портки, где рубаха кончается, подогнал с разбегу к дверному проёму и пхнул его в азарте, что есть молодецкой силы, прямо наружу, минуя ступеньки, то есть, значит, вовсе вон из честной компании прочь – того будто и помину не было в трактирной зале.

- Почто ты его так-то? – спросил пожалевший Никиту плотник Игнат.

- Коли пить не умеешь, в компанию не садись! – с раздражением ответил Аким, обтирая тряпицей сапоги.

- Как это так, не умеешь? – не унимался Игнат.

- А так! – огрызнулся Аким. – Тебя не спросил.

- Ну, что жа, это верно, - веско произнёс артельный старшина Матвей, будто подвёл разногласию итог и в конце перебранки точку поставил.

На том бы дело и кончилось, и спор, может быть, повернулся бы в другую сторону, или, может, его совсем не было, да плотник Семён Кривой – каждой бочке затычка, возьми и привяжись к Акиму печнику с глупым разговором. Была у него такая занудная манера: как выпьет через край, так сей же час и начнёт дурью мучиться, ко всем приставать с пустыми вопросами, как и зачем, что и почему. Да кабы ещё по делу, а то так, без толку, из озорства и с подковыром.

- Вот ты давеча, Акимушка, сказал: не умеешь, дескать, водку пить, за стол не садись. Вроде того, не в свои сани, значит, не влезай. А ты вот, к примеру, как понимаешь это слово – умеешь? Что оно означает? Ты сам-то что умеешь? Баб вместе с Гришкой Бондарем щупать или как?

- Отвяжись ты! – попытался отмахнуться от Семёна Кривого Аким.

- Нет, ты всё ж-таки ответь мне, не криви. Ну кирпич печной вы с братом Егорушкой кладёте ровно, как надоть, тут спору нет. А к чему это? Где здесь собака зарыта? – постарался развить свою сложную и глубокую мысль плотник Семён.

- Да пошёл ты, сказано тебе! – стал раздражаться Аким.

- Так ответить и дурак может, Акимушка, - не унимался Семён. – А ведь, если вникнуть в суть дела, я правду толкую. От чистого сердца. Уменье – это, братцы вы мои, штука тонкая, это очень хорошо понимать надо.

- Да пошёл ты на хрен, в самом деле! – закипел, как самовар, Аким.

- Погоди, постой. Я тебя спрашиваю, а ты, стало быть, отвечай.

- Моть! – не выдержал Аким, игранув желваками, обращаясь к Матвею. – Скажи ты ему, в конце концов. Чего он пристал, в сам деле? Не то я ему второй глаз вышибу.

- Кто! Ты? – взвился Семён. – А ну, спробуй! Я те вышибу! Много вас тут на фунт сушёных глаза вышибать, на всех глаз не хватит.

- А то! – начал вставать Аким.

- Какой быстрый! Ишь! – тоже поднялся Семён Кривой.

Матвей грозно взглянул на них и прикрикнул, стукнув тяжёлым кулаком по столу, аж бутылка покачнулась, готовясь опрокинуться, и оловянные тарелки загремели наперебой:

- Но! Цыц вы! - Потом велел Игнату: - Налей-ка им ещё по одной!

Заспорившие мужики послушно сели, выпили, крякнули, шумно выдохнув из нутра злой дух, закусили, хрумкая солёными огурцами и всхлипывая от обильного, кислого сока во рту, громко почавкали, заодно размышляя. К ним присоединились остальные и тоже крепко задумались.

Видно, в вопросе, который задал Акиму-печнику плотник Семён, был какой-то скрытый смысл, который задел компанию за живое. Потому, наверное, малость погодя, плотник Пётр, медленно ворочая мозгами, словно заводя слегу под бревно, сказал, ни к кому в особенности не обращаясь, как бы, между прочим, в пространство залы:

- Я так рассуждаю: уметь – это значит хорошо дело делать, которому ты есть обученный. И чтоб браку не было.

- Ага! – снова встрепенулся Семён. – Вот и я про то же толкую. Ты вот, Пётр, меня сразу понял.

Вернулся с улицы Никита Хрущ лицом бледный, почти зелёный и весь вывалянный в серой пыли. Он сел с краюшку лавки и обиделся, поводя мутными глазами из стороны в сторону.

- Нацади ему! – сказал Матвей, не поднимая глаз и ни к кому конкретно не обращаясь, но будучи в полной и спокойной уверенности, что приказ его непременно будет кем-нибудь да выполнен, хотя бы тем же Игнатом.

И действительно, чья-то мозолистая рука тотчас потянулась к бутылке. Никита прикрыл бледными веками глаза, отрицательно замотал тяжёлой головой и замычал, будто ушибленный камнем бык.

- Ладно, не трожь его! – сказал Матвей.

Бутылка вернулась на своё прежнее место, верхний край жидкости в виде светлого овала покачался в прозрачной посудине немного и успокоился, временами иногда чуть подрагивая.

- Эх, ма! – вздохнул Лёха-цыган, показывая этим, что пора бы уж пропустить по маленькой, а то в горле совсем пересохло.

Припожаловал столяр Иван Прохоров, строгий и неприступный с виду, аккуратно по пробору расчёсанный, с ремешком на лбу, подсел к столу, заказал себе порцию водки, прислушался к разговору, не о нём ли. Убедился, что не о нём, степенно выпил и стал закусывать, медленно пережёвывая хлеб с огурцом, а в конце движением кадыка показывая, что проглотил.

- Уменье, - продолжил с гордостью плотник Пётр свою трудную мысль, удивившую его самого неожиданной глубиной и складностью, - это не каждому дано. Тут надобно сноровку иметь. А может, даже - талант.

- Факт! – поддакнул напарник его Иван, такой же тугодум.

- Слышь, Акимка! – встрепенулся вдруг сапожник Никита Хрущ. – За что ты, сукин сын, меня в спину на землю пхнул?

- За дело! – коротко ответил Аким Даньшов.

Иван Прохоров прожевал тщательно закусь, последний раз проглотил то, что во рту получилось, дёрнув под бородой острым кадыком, и вставил в разговор своё весомое слово:

- Верно сказал, Пётр. Справедливо. В нашем деле без таланту никак не обойтись. Вот, к примеру взять, ежели буфетную стойку надо изготовить…

- Что ты всё про стойку свою заладил! - проворчал, прервав Прохорова, плотник Игнат. – Какая от ей особая польза? Можно было вполне простым прилавком обойтиться.

- То исть как это?! – изумился Иван Прохоров. - Вот те раз! Да ты понимаешь, деревянная твоя башка, что ты буровишь? А от тебя самого какая- такая польза? Много ль труда топором махать!

Мужики не шибко любили столяра за его заносчивость и докучливую щепетильность, за то, что он всем и каждому норовил преподнести обидный для их гордости резон. Плотники разом загудели, как потревоженный в улье пчелиный рой:

- Не скажи!

- Ну, это ты, Иван Прохоров, на самом деле, совсем зря говоришь!

- Ты-то не больно помахаешь! Хотел бы я поглядеть.

- Поди ты какой! Едрёна корень!

Прохоров заартачился, принялся в ответ возражать. Спор мужиков крутился вокруг да около, сбивался на сторону, петлял кольцами и всё никак не мог выйти на ровную, прямую дорогу. Шорник Василий Шевяков, как всегда, сидел в своём дальнем углу, покуривал «козью ножку», помалкивал и слушал – синими глазами луп-луп; и не поймёшь, с интересом, нет ли.

- Что-то ты, Иван, дюже загордился, как я погляжу, - поддержал плотников рыжий Лёха-цыган, не вынимая трубки изо рта и перебирая тихонько струны гитары.

- Ничего я не загордился. А ежели даже и загордился, так есть с чего. Только зря языком трепать насчёт стойки никому не позволено…

- Аким, - не унимался обиженный Никита Хрущ, - какое ты имеешь, сукин сын, полное право в спину пихаться?

- Ты вон у Кузьмы спроси, - хорохорился Прохоров, - пусть он скажет. – Оборотившись к буфетной стойке, он крикнул: - Кузьма! Скажи хоть ты ему: хороша стойка али нет?

Кузьма Оглоед ничего не ответил, он занят был совсем другим делом и пока ещё к спору мужиков не прислушивался.

- Полно вам, ребята! – вмешался, наконец, Матвей. – Каждый мастер должон быть на своём месте. При деле то есть. От всякого праведного дела должна польза для людей проистекать, и чтоб Богу было угодно.

Плотники дружно и согласно покивали головами. И опять на этом, возможно, всё бы и закончилось - кому охота всё время из пустого в порожнее переливать - и спор сам себя исчерпал бы, но как раз в это самое время в трактир заявился уставший с виду Гришка Бондарь. Веки его покраснели, глаза маслянились лихорадочным блеском, он, видать, к тому же успел уж пропустить где-то не один стаканчик и был крепко навеселе.

- Здорово, народ честной! – гаркнул он в лужёное горло. – Об чём спор-разговор? Кузьма, исполни сей же час, - он поднял тяжёлую руку с вытянутым указательным пальцем, - тебе известный мой заказ!

- Да всё об том же, - ответил за всех Семён Кривой, которого всё будто подмывало что-то, будто ему кто шилом в задницу колол, - чья, стало быть, работа по своему умению и таланту самая пользительная.

- Это дело! – одобрительно кивнул Гришка. - Он выпил, запрокинув голову, залпом стакан водки, не глотая, всё равно как вылил её в горячее нутро, утёр курчавую, светлую бороду широкой ладонью, крякнул отрыжкой и прибавил: - Знамо, моя!

- Будя брехать! – сказал самый трезвый из всех Игнат, не считая, конечно, шорника Василия Шевякова. – К примеру, без дому никто на свете не живёт, одни токмо цыганы. Стало быть, плотник всему корень.

- А печка, брат, тебе – это как? – возмутился молчавший до того времени Егорий Даньшов: хоть и дружки, а тож, видать, задело. – Без печи тоже, брат, не тово. Зимой застынешь, как собачий сын, – вот те и весь сказ. Это тебе, брат, не вальки с хреном строгать.

- Пихаться в спину – последнее дело! – вставил своё Никита Хрущ.

Гришка Бондарь оглядел всех, озорно прищурившись, и выкинул тут новое коленце, рубанув в дымном, спёртом воздухе питейной залы крепко сжатым, побелевшим в костяшках кулаком:

- А давайте, братцы, побьёмся с кем об заклад, чья работа будет лучше. Ставлю в заклад четверть водки.

Спорить с Гришкой никто, разумеется, не захотел; думали, озорует малый, как всегда, и пёс с ним, а тот всё никак не унимается:

- Ну? Кто на новенького? Я ведь честно, на мужской спор. На угощение всей компании. Ну? – Он подождал. - Ладно, две четверти ставлю.

- Да будет тебе, Гришк! – попытался окоротить дружка Аким печник.

- Я сурьёзно, братцы! – продолжал подначивать мастеров Гришка Бондарь. – Пущай, в конце концов, будет весёлая потеха для всей нашей честной компании. Ну! Три – четверти! На хрен!

Тем временем выпивка шла своим чередом, градус поднимался, дюжие кулаки уж почёсывались, налитые плечи неведомая сила разводила в стороны, душа просилась гулять. Трактирщик Кузьма Оглоед усмотрел в Гришкиной затее большой интерес для своего дела и пустил в залу подогрев:

- Может, со мной, Григорий? Я тебе враз предел поставлю, не заносись больно. Закусил мерин удила да забыл, зубов нету.

- Давай! – подмигнул тому Гришка, разгадав игру Оглоеда. – Только что ты, Кузьма, в самом деле, можешь? Самогон водой разбавлять и всё? Мне настоящий мастер своего дела нужен.

Трактирщик на этот Гришкин выпад, само собой, немного обиделся, но виду не показал, потому как интерес был сильней обиды.

- Тогда ты вон с Иван Прохором побейся, - показал через плечо большим, загнутым наружу пальцем Лёха-цыган. – Он тебе покажет, где раки зимуют, разрази меня гром! Едри её в корень!

- Как, Иван? – оборотился к столяру Гришка Бондарь. – Согласный?

Иван Прохоров взглянул на Бондаря, будто на пустое место, и не удостоил его ответом, не желая при всех уронить свой большой, как он сам считал, авторитет и солидность.

- И что ты такой гордый, Прохоров? – спросил Гришка пока ещё без тени обиды, и даже посмеиваясь. – Или ты меня за мастера не признаёшь?

- Ты - мастер, ещё какой! Спору нет, - ответил нехотя и как бы даже брезгливо Иван Прохоров, подразумевая совсем другие дела. – И дружки твои Даньшовы тоже великие мастера. Баб брюхатить. Тьфу! Прости, господи, душу грешную, мать пресвятая богородица!

- Я тебе пхну! В другой раз! - пробормотал в наступившей тишине продолжавший серчать на печника Акима сапожник Никита Хрущ.

Гришка Бондарь посуровел лицом, видно, обозлившись на Ивана Прохорова за неуместное замечание, и посунулся к тому, грозно сбычившись, готовый к скорой расправе.

- Это к делу не относится. Сказывай: будешь биться? али нет?

- Покажь ему, Гришка! – поддержали на этот раз дружка братья печники Аким и Егорий Даньшовы. – Пусть, брат, наших знает!

- Испугался, что ль, Прохоров? – подлил маслица в огонь трактирщик Кузьма Оглоед, беспокоясь, что так хорошо начатое дело может вдруг взять и в одночасье лопнуть.

Глаза у Гришки сузились, в них появилось выражение, не предвещавшее столяру Ивану ничего хорошего. Старший в компании артельный староста Матвей, до поры до времени не принимавший участия в этой Гришкиной затее и поглядывавший молча из-под тяжёлых век на одного и на другого без видимого интереса, неожиданно произнёс со значением:

- Валяй, Иван!

То ли от этих скупых, повелительных слов всеми уважаемого плотника Матвея, то ли от перебора водки через лишний стакан, то ли от нечаянно задетой тонкой струны в его душе, Ивана Прохорова, краснодеревных дел мастера, вдруг понесло.

- Согласный! – стукнул он заскорузлой ладонью об стол, так что загремели оловянные тарелки и ложки, а один пустой стакан свалился на пол и разбился вдребезги. – Какое твое условие?

- А какое тут может быть условие!? – широко развёл руками Гришка да так, что чуть по морде не съездил плотнику тоже Ивану и сапожнику Никите Хрущу, сидевшим от него через одного вдоль стола по обе стороны, подле братьев-печников, пристроившихся рядом со своим закадычным дружком. – Никаких условий. Сам посуди. Ты, что хотишь, делаешь и я тоже. А общество пусть рассудит.

- Во даёт малый! Силён бродяга! – восхитился один из чужих мужиков, расположившихся за отдельным столом. – Это кто ж такой?

- Да Гришка Бондарь, - тихо ответил за всех шорник Василий Шевяков.

- Согласный! – опять без задержки стукнул по столу Иван Прохоров на этот раз кулаком. – А твой срок какой?

- Ну, месяц. А твой?

Иван чуть помедлил, как бы прикидывая, хватит ли ему такого времени, и снова решительно хлопнул по столу:

- Согласный!

Гришка Бондарь и Иван Прохоров смотрели друг на друга в упор, не отводя пьяных глаз, силясь сделать их пронзительными. Компания пока ещё тупо взирала на происходящее и безмолвствовала, не определившись в своём отношении к спору. Появилась толстая Наська и стала, согнувшись пополам, успевая при этом поглядывать на Гришку восхищёнными и жадными глазами, сметать в совок осколки стакана. Мальчишка-половой убрал проворно из-под рук спорящих от греха подальше лишнюю посуду.

- Прямо в спину! – едва слышно, с трудом проговорил через одолевавший его сон Никита Хрущ, свесив на грудь лысую, как голое колено, голову с соломой в пыльной бородёнке.

Гришка медленно привстал со своего места, протянул через стол набрякшую тяжестью руку Ивану Прохорову, тот тоже привстал супротивнику своему навстречу. Ухватившись, они стиснули друг друга ладони, не скупясь на богатырскую силушку.

- Ежели общество тебе первенство присудит, - проговорил, ухмыляясь, Гришка, - я три четверти водки компании ставлю, слова поперёк не скажу, а уж коли мне – тогда ты три четверти. Так?

- Плакали твои денежки, - с трудом ворочая языком, сказал шибко захмелевший Иван Прохоров.

- Игнат, разыми! – скомандовал Гришка.

Плотник Игнат посмотрел на Матвея, дождался его кивка и рубанул ребром ладони по сплетённым, побелевшим от натуги пальцам спорящих.

- Так, мужики! – веско подытожил уговор оживившийся Матвей. – Заклад принимается. Через месяц сроку… - Он наклонил голову, прикидывая что-то в уме. - Нет, чтобы подгадать к воскресенью, через пять недель… - И вновь через короткую паузу, обращаясь ко всем: - Согласны дать мастерам пять недель?

- Согласны! – вразлад ответили мужики.

- Быть по сему. Значит, через пять недель ровно мастер Иван Прохоров и другой мастер Григорий Бондарь в этой зале представят нам своё уменье, покажут, кто из них на что горазд. - Матвей вновь задумался, прикрыв покрасневшими веками глаза, потом, очнувшись, продолжил: - Есть тут, ребята, в споре одна закавыка: все мы знаем, что дело мастера боится, вместе с тем, нелёгкое это, однако же, дело, ежели по справедливости, столярное ремесло с бондарным сравнивать. Как будем, мужики?

От такого загадочного вопроса собравшиеся в трактире ремесленники сильно растерялись, пришлось выпить ещё, да не одну, чтобы в головах чуток прояснилось.

- Пущай с интересом делают. Как-нибудь по-хитрому, что ли, - сказал, дожёвывая огурец, плотник Семён Кривой.

- Ага! – радостно воскликнул, скаля жёлтые зубы и покусывая свою чёрную курительную трубку, Лёха-цыган. – Чтобы с интересом. Чтобы песня была в работе, которая на спор.

- Пожалуй, что так! - одобрительно кивнул, смяв в горсть свою широкую бороду, Матвей. – Чтобыть, значит, была в ихней работе – песня! Правильно я говорю?

Мужики одобрительно загудели, а молчавший почти всё время до этого шорник Василий Шевяков неожиданно для всех громко протянул:

- Дела-а-а!

Водки уж выпили изрядно, для достаточного итога оставалось совсем немного. На столах беспорядочно валялись огрызки огурцов и помидоров, селёдочные головы и кости, чёрствые корки хлеба, в тарелках лежали серые, осклизлые остатки варёной в мундире картошки.

После состоявшегося заклада, обещавшего в скором времени большой для компании интерес, мужики опрокинули по последней, потом ещё на посошок, осушив до дна все бутылки и стаканы, и разбрелись самоходом по домам к своим бабам, а кто и по холостому делу. На этот раз помощь плотника Игната не понадобилась.

Мастера неуверенно, но самостоятельно ступали по нагретой за день иссохшей земле, исполненные чувства собственного достоинства и значимости каждый своей неповторимой личности, радости земного существования и горечи от пропащей жизни, беспредельной ко всем доброты и тёмной ненависти к самым близким, гордости и зависти, робости и страха и многих других противоречивых чувств, которые так удивительно уживаются в душе человека, особенно ежели она крепко выпивши в воскресный день. Нигде так остро не чувствуют мужики сладость тоски, как во городе Ерёме на медленной реке Золотая Меча.

Последним из всех посетителей покинул питейную залу сапожник Никита Хрущ, и то не сразу. Пришлось трактирщику Кузьме вытолкать его взашей, потому что тот супротивничал, долго упирался и всё никак не хотел уходить по своей воле; но всё же и он убрался на своих ногах.

Трактир опустел. На смену шуму в зале воцарилась тишина и скука.
Покуда уставшие за долгий вечер Наська и мальчишка-половой прибирали потихоньку с полу и на столах, Кузьма за буфетной стойкой, склоняясь над столешницей, подсчитывал костяшками на счётах выручку, записывая что-то корявыми цифрами в замасленной счётной книге. В итоге он остался довольный воскресным днём, который закончился на этот раз тихо, мирно, без особого скандала и драки, но, напротив, даже с большим и явным интересом по причине спора между бондарем и столяром. Этот неожиданный спор сулил в скором будущем принести трактирщику немалый прибыток, особенно если пустить по городу соответствующий слушок – на такие дела Оглоед был великий мастер.

V

Возвратясь к себе в дом, Иван Прохоров, разогретый до крайности вином и спором, стянул со лба пропитавшийся потом кожаный ремешок, ткнул кулаком под мягкий, потный со сна бок замлевшую жену, проворчав:

- Ну-ка, подвинься, ты, змея подколодная!

Едва успев коснуться тяжёлой головой горячей подушки, он тотчас, с присвистом на разный манер, захрапел, как водится быть в рассейском доме опосля хорошей выпивки в честной компании.

Наутро, на малиновой заре, жена столяра Феня, за многие годы совместной супружеской жизни изучившая привычки и желания мужа лучше своих собственных, достала загодя из погреба кислого хлебного квасу и мочёных антоновских яблок, налила из графина в гранёную рюмку прозрачной водки и поставила поднос со всем этим на тумбочку подле посапывающего Ивана, который позволял себе после трактира поспать подольше, вволю, а не вставать, как всегда, с первыми петухами.

Проснувшись, Иван Прохоров привычной рукой нащупал рюмку, опрокинул, приподнявшись на локтях, содержимое в скованную сушняком глотку, чуток расплескав водку на простыню; отхлебнул квасу, передёрнув плечами, и выдохнул; откусил от сморщенного, будто старушечья щека, яблока, шумно втягивая обильный терпкий сок; выпустил ртом из желудка воздух, утёрся рукавом рубахи, оставив на нём мокрый след; зевнул ревмя, потянувшись и хрустнув суставами, и… вспомнил тут про вчерашний спор, будто про больной зуб, затихший за ночь.

- Тьфу, ты пропасть! Мать честная, пресвятая богородица, Николай угодник! – в сердцах выругался Иван.

Ему стало обидно и совестно за вечерошнюю свою хмельную несдержанность, за то, что ввязался спьяну и совсем зря в этот нелепый, несуразный такой спор, уронив своё достоинство настоящего мастера перед лицом забулдыги и звонаря Гришки Бондаря, да ещё и при многих свидетелях. Теперь по всему городу пойдёт слава, расчешут люди языки почём зря – позору не оберёшься. Деваться, однако, было некуда. Обратно, перед вчерашними мужиками неловко: раз уж вляпался, отступать поздно – как говорится, назвался груздём, полезай в кузовок. Наряду с тем, и мытарить себя ради пьяного, негожего спора тоже дело дурацкое – с души воротит. Словом, хреново было на душе у столяра Ивана Прохорова, тоскливо и муторно.

Постепенно укоренившаяся жадность к работе и ревность к славе стали брать верх над растерянностью и досадой; подсобила, конечное дело, и похмельная рюмка водки заботливой жены. Иван сел на скрипнувшей пружинами кровати, спустив ноги на пол, громко поскрёб волосатую грудь, натянул портки и отправился в мастерскую, где думалось привычней и легче.

Чем дольше он размышлял, тем раздражение его всё более умягчалось. Неясные ещё покуда до конца очертания будущего изделия, которое он собирался предъявить на спор, всё более властно овладевали его воспалившимся воображением. Он сильно думал день и второй, и часть третьего, а к его исходу решил сделать диковинный комод, каких ещё никогда не делал. Это должен был получиться не просто комод, а такой, чтобы на удивление всем людям, на славу его, Иванову, мастерству и на посрамление Гришкиной дерзости. Внутренним взором он уже видел этот комод, светящийся янтарём, с инкрустацией чёрным деревом, по размеру небольшой, чтобы в трактир его можно было целиком отнесть, не разбирая на составные части, и прикрыв чехлом, чтобы получилось наподобие сюрприза; да и к сроку чтоб поспеть.

Ради такого дела Иван Прохоров готов был даже пожертвовать шпоном редкой карельской берёзы. Как раз недавно довелось ему по случаю прикупить немного карелки «птичий глаз» у жившего на Подъяческой улице в городе знакомого столяра, который привёз её аж из самой Дулы и не хотел сначала продавать, говорил, самому нужна, а после заломил неслыханную цену. Однако Иван не смог устоять перед красотой фанеры и купил её про запас, на всякий случай, ещё не зная толком, куда она пойдёт. Этот «птичий глаз» и надоумил теперь мастера на изготовление комода. Жалко было пускать в расход такой ценный материал, но Иван, забираемый азартом, всё же на это решился, тем более что надеялся после несомненной победы в споре продать представлявшийся ему уже почти въявь комод с немалой для себя выгодой среди падких на красивые и диковинные вещи горожан.

- Ладно, замётано! – сказал сам себе Иван, потирая влажные ладони. – Будя попусту мечтать, пора за работу браться.

Сказано – сделано. Работа захватила Ивана Прохорова с головой, руками и ногами. Он целый, почитай, месяц не выходил из дома, даже по воскресеньям, день-деньской пропадал в мастерской, прерываясь в работе лишь по неотложной нужде: для сна, принятия пищи и отправления другой естественной надобности. В трактир тоже носу не казал: срок подпирал, да и совестно было пока людям в глаза глядеть, что бес попутал и свёл его в споре с этим пустобрёхом Гришкой Бондарем.

Поначалу робкая жена Ивана Феня затревожилась, уж не случилось ли чего, не повредился бы мужик головой, но поскольку от мужа явного зла не происходило, она успокоилась и смирно готовила ему всё, что надобно.

VI

Иван Прохоров достиг мастерства не вдруг, жадность к работе, которою он теперь отличался, тоже пришла не сразу. Напротив того, мальчишкой он был не слишком сноровистым и нередко ленился по причине баловства со стороны любящей матери, пока не отдали его в учение столярному делу в город Ерёму к дальнему родственнику по отцовской линии Гавриле Лукичу, имевшему свою собственную мастерскую. Хозяин был строгий, коли за дело, то и по заднице налупит, а то и отвесит увесистую затрещину, но учил ремеслу хорошо, терпеливо и вразумительно.

Попервоначалу показалось Ивану, что столярная эта наука особой премудрости не имеет, надобно только хорошенько всё запоминать, что к чему и какой для чего инструмент, а там лишь успевай проворно шевелить руками – ежели башка на месте, можно всё успеть и даже богатеем стать. Горячо брался он за дело, с наскоку, срыву, хотелось сделать всё единым духом, за один раз, не откладывая работу в долгий ящик, чтобы поскорей избавиться от навязчивого образа детали либо целиком изделия, когда оно и мыслью и оком уже почти готово, а на самом деле нет его, ещё далеко до завершения – руки за головой никак не поспевают, сноровка пока не та. Он спешил, суетился, сам себя погонял – не давал ему покою желанный делу конец, подхлёстывал и понукал его старание. Но чем азартнее Иван принимался за дело, тем хуже оно выходило. Первый табурет, сделанный Иваном, получился кособоким, колченогим, щели в сочленениях здоровенные – прусак залезет, усов и тех не увидишь. Не раз мастер Гаврила Лукич повторял ему, вдалбливая в башку:

- Не мельтеши, руками суету не разводи. Помни: семижды надо отмерить, единожды отпилить.

Не сразу уразумел Иван эту мудрость. Это, думалось ему, понятно, зачем так говорится: для красного словца – не станешь же, в самом деле, и впрямь семь раз к ряду мерить, и так оно всё видно. Однако жизнь наставляла его вместе с учителем помаленьку, остужала горячий норов, через мозоли рук ума прибавляла. Постепенно дошёл Иван до соображения, что суета и торопливость в работе не помощники, что дуги и те надо гнуть с великим терпением, а не вдруг. Поспешишь – испортишь, станешь переделывать – больше времени потратишь. Не зря сказывают: тише едешь – дальше будешь. Это Иван усвоил крепко. И тогда стал он хорошим мастером.

И возрадовалось сердце его, поверил он в себя. Ясен, как божий день, открылся ему секрет мастерства, да почти что и любого. Первое дело – инструмент, это главное, без ладного инструмента ничего путного не сделаешь, на инструмент денег не жалей, беречь и вострить его не уставай. Второе дело – никогда не торопись, приступай к делу с оглядкой, сначала медленно и старательно, зато наверняка, потом само быстрей пойдёт. Нет такого ремесла, которое не смог бы освоить понимающий и старательный мужик.

- Скус у тебя, Ванятка, в нашем столярном деле есть – это бесспорный факт, - сказал ему напоследок учитель его Гаврила Лукич. – Теперь ты, парень, можешь и сам свою мастерскую открывать.

Вот так и работал с тех пор мастер-краснодеревщик Иван Прохоров: вроде бы не торопясь, ни шатко и ни валко, а выходило скоро, вроде и не мудрёно, а получалось – ладно. Ежели бы не дрянной характер, не было бы цены мужику на всю Ремесленную слободу.

VII

К работе над задуманным на спор диковинным комодом Иван подступился особо осторожно. Чтоб не сглазить чего, всё, как следует, обмозговал, прикинул и так, и эдак. Сначала нарисовал старательно на бумаге чертёж, разметил каждую деталь отдельно, какая попроще – в уменьшенном виде по размерному масштабу, а какая позаковыристей – в натуральную величину. Для каждой детали подобрал подходящий материал: для одной – сосну, для другой – ольху, для третьей – ясень. Каждую доску и каждый брусок тщательно протесал, прострогал на верстаке шерхебелем и рубанком, потом отторцевал; проверил глазом – ровно, провёл ладонью – гладко. Затем столярным карандашом перенёс на подготовленные доски с помощью лекала рисунок деталей, выпилил тонкой ножовкой и лобзиком заготовки. Движения его были скупы, точны, уверенны.

Стружка, сворачиваясь плоскими кремовыми кольцами, просвечивающими в косых солнечных лучах, с шипением, словно живая, вылезала из рубанка; от неё исходил любимый мастером смолистый сухой дух выдержанной сосны. Иван по запаху мог различить, какой выдержки древесина. Благообразное лицо его было сосредоточенным, горячие струйки пота пробивали дорожки от висков по впалым щекам к бороде. Иван, нет-нет, поправит привычным жестом взмокшие, потемневшие от пота волосы, заправит их под кожаный ремешок. И дальше продолжит работу.

Он был почти уверен, что комод выйдет чудо как хорош. Порукой тому его фантазия и мастерство и, разумеется, необыкновенный древесный материал. Карельская берёза, особливо «птичий глаз», фанера, безусловно, редкая и красивая – чистый мрамор, а для города Ерёмы, прямо сказать, диковинная. Однако мысль о какой-нибудь хитрости, эдаком особенном повороте, чтобы получилась та самая песня, про которую говорил Матвей и которая, как ни верти, являлась условием спора, не давала Ивану Прохорову покоя. Она буравила и сверлила ему мозг и портила настроение. «Какого ещё рожна! – с раздражением думал он. – Какая такая им песня ещё нужна?! Это всё Лёха-трепло, цыганская рожа, лезет некстати со своим длинным языком!»

В конце концов, поднатужившись, одолел Иван и эту непростую загадку: замыслил он сделать в комоде пять тайных ящичков и все с секретом, для каждого – свой. Открываться они должны были без ключа, но хитроумным нажатием со сдвигом передней стенки – для каждого ящичка на свой отдельный лад.

Иван знал, чем тщательнее сделаешь остов, тем легче будет накладывать тонкий берёзовый шпон, поэтому не торопился приступать к отделке. Калёвками выбрал в заготовках пазы и четверти, выпилил для скрепления деталей глухие шипы, чтобы в дальнейшем, даже в полу-готовом изделии, их не было видно. Это уж он делал сверх меры, вполне можно было бы обойтись «ласточкиным хвостом», но Иван Прохоров хотел показать работу особенную, чтобы даже сызнанки выходило лицо. Затем сплотил основание столешницы, разогрел пахнущий падалью жёлтый столярный клей, склеил, стянув деревянными струбцинами, детали, которые должны были придать выпуклость передней и боковым стенкам. Теперь оставалось приготовить сулаги и прижимные шаблоны для фанеровки – эта работа нуждалась в особой точности глаза, чтобы шаблон в каждом месте отвечал кривизне формы, которую мастер собирался придать комоду.

Трудился Иван Прохоров с большим увлечением, почти без роздыху, курить табак выходил наружу на минутку и, сделав две-три глубоких затяжки, бросал шипящий окурок в ведро с водой и тотчас возвращался обратно. К концу дня ломило в пояснице, но он вроде бы и не замечал того и как будто не знал усталости.

Наконец, подобрав по тону и рисунку листы и кусочки карельской берёзы, Иван приступил к самой тонкой работе: фанеровке с вкладками чернёного дерева. Для этого он обработал цинтубелем все части остова, чтобы поверхность стала шероховатой, потом каждую деталь нагревал, кистью промазывая ровным слоем горячего процеженного клея, прокладывал льняную кисею, поверх накладывал фанеру и ставил в хомутовые струбцины. Работа эта была кропотливой, она требовала терпения и выдержки – как раз этого Ивану занимать не приходилось. По мере того, как двигалась фанеровка, он вынимал из струбцин готовые детали и долго шлифовал их пемзой с постным маслом, чистил хвощём. Когда и эта работа была позади, оставалась четверть дела: сборка комода, обработка воском и полировка, кроме того, устройство секретов. Однако и времени оставалось – в обрез.

VIII

Тем временем жизнь в Ремесленной слободе текла своим чередом вместе с течением Золотой Мечи. Как и прежде, мастеровые мужики собирались в трактире и за выпивкой обсуждали новости недели и свои дела, но теперь разговоры крутились всё больше вокруг спора между бондарем и столяром. Слух о необычном закладе, не без старания трактирщика Кузьмы Оглоеда, скоро обошёл весь город Ерёму от края и до края, не говоря уж про слободу. Пересуды по этому поводу не смолкали не только в трактире, но и во всех домах, на базаре и даже в отдельных присутствиях. Любознательные мужики, охочие до интересу с выгодой, да и некоторые любопытные бабы с нетерпением ждали исхода отведенного на спор мастеров месяца.

Гришка Бондарь исправно заглядывал в трактир, но ни разу, ни единым словечком не обмолвился, чем собирается подивить народ честной, а на прямой вопрос только загадочно ухмылялся и отвечал не по делу:

- Я вам такую песню спою – заслушаетесь!

Никто не замечал, чтобы он как-то особенно готовился или работал больше, чем обычно, либо что-то такое замышлял. Напротив, его редко когда можно было застать дома, во дворе, где он всегда возился со своими кадушками и бочками; он пропадал где-то в городе, сказывали, будто завелась у него новая краля, да такая ненасытная, что малый совсем пропал. Оттого он, может, и похудал шибко: щёки запали, нос завострился, портки едва держались на костлявых мослах. Но по-прежнему, к месту ни к месту, Гришка скалил белые зубы, насмешничал, озоровал и всегда бывал навеселе – кто уж его поил, оставалась диву даваться.

Слободские мужики в таком Гришкином непонятном поведении, в явном, с их точки зрения, пренебрежении людской молвой и мнением мастеров, усматривали для себя прямую обиду: получалось, что Бондарь вроде бы надсмеялся не только над Иваном Прохоровым (ещё полбеды!), но над всем обществом, а это уже был непростительный грех. Зрела большая угроза Гришке быть драным за пустую похвальбу, за насмешки и длинный язык, за шкоду, которую он сотворил компании, сыграв, скорей всего, в подкидного дурака краплёной картой. Обратно и сомневались некоторые мужики: чем чёрт не шутит, возьмёт, сукин сын, и отчебучит что-нибудь эдакое, чего пока не разгадаешь. Тем паче заметили, как Гришка пришёл однажды в трактир, когда там народу почти никого не было, и долго выглядывал что-то прищуренным глазом по столам, то приседая, то вставая и пробуя ладонью ровность и гладкость поверхности.

А тому хоть трава ни расти, он только блажил, сумасбродил, насмешничал да перешёптывался со своими дружками печниками Акимкой с Егоркою, которые почти всегда держали его сторону, потому как были одного с ним поля ягодки.

По мере того, как приближался отведенный компанией срок, мужики в трактире и за работой, в слободе и в городе всё яростнее обсуждали возможный исход спора. О том, что Иван Прохоров делает карельской берёзы комод, давно уж все ведали, хотя сам Иван старался держать свою работу в строгом секрете, - шила в мешке не утаишь. Большинство было уверено, что мастерство Ивана Прохорова, подтверждённое его давнишней славою отменного краснодеревщика, хоть он и заносчивый мужик, явно преобладает над бондарным ремеслом, какого мастера ни возьми, тем более Гришку. Однако раздавались отдельные голоса, что, дескать, поживём-увидим, загодя нечего загадывать, Гришка тоже малый не промах, что-нибудь да вдруг смастерит всем на удивление. Уверенности в этих редких высказываниях не было, говорилось это просто так, для подогреву интереса а также из желания сказать наперекор, показать своё, независимое от других мнение.

IX

Наконец истёк положенный срок: ровно, стало быть, пять недель.

Погода и вся природа подвинулась к осени, жара спала, воздух сделался холодным и прозрачным – видно далеко. В садах созрели яблоки, их обращённые к солнцу бока налились румянцем. Пахло коровьими котяхами, конским навозом и высушенным сеном.

В этот воскресный день мужики потянулись в трактир раньше обычного, пришли и городские – народу набилось в питейном зале полным-полно. Трактирщик Кузьма Оглоед от возбуждения потел, потирал руки и от жадности лихорадочно блестел глазами.

- Батюшки, мать честная! – бормотал он. - Эдак на всех и водки не хватит. Миколка, паразит, тащи скорей воды, ещё чуток разбавим! Да пошевеливайся ты, едрёна вошь!

Мужики покуда не пили, не закусывали, почти не разговаривали - терпели: дожидались Гришку и Ивана Прохорова.

Первым припожаловал Бондарь. Он был в новой красной рубахе, умыт, причёсан и даже, кажется, трезв. Осунувшееся лицо Григория выражало строгость и почтение, чтобы показать уважение компании, но он не утерпел и успел подмигнуть своим дружкам братьям-печникам. Под мышкой он держал что-то завёрнутое в кусок чистого льна, перевязанное крест-накрест суровой бечёвкой, - то ли доски, то ли ещё что, непонятно. Из кармана штанов торчала, похоже, рукоять молотка. Мужики с удивлением и подозрением поглядывали на этот странный свёрток, но помалкивали - до поры до времени.

Иван Прохоров подъехал на подводе и попросил, чтобы ему подсобили снять обёрнутый льняным чехлом крупный предмет. Помочь вызвался сидевший с краю плотник, тоже Иван. Когда оба Ивана внесли в залу изделие, стащили с него чехол и водрузили ярко засиявший лучезарными красками комод на специально освобождённый для этого стол, мужики кругом просто-напросто обомлели, широко раскрыв рты.

Комод светился насыщенным янтарём, карельская берёза играла, переливаясь и просвечивая жёлтым перламутром; сучки и прожилки плели хитроумную вязь, а чернёные вставки и тяги придавали изделию лёгкость и строгость одновременно. Боковины, грудка и столешница были отполированы до совершенной, зеркальной чистоты.

Мужики, опомнившись, начали придирчиво разглядывать работу Прохорова. Они следили опытным глазом за плавностью кривизны, не слишком ли крута грудка; прикидывали соразмерность частей, не перевешивает ли какая; проверяли точность и схожесть орнамента, нет ли где сбоев; наклонялись, приседали, прищуривались, водили мозолистыми ладонями, отыскивая возможные пузыри или цапины; отпихивали друг друга, пытаясь разгадать секреты ящичных запоров – придраться было не к чему. Всё в аккурате, в самый что ни на есть раз; честно говоря, мужикам не верилось, до чего хорош вышел комод - не видали такого отродясь.

Цыган Лёха цокал языком, брызгал слюной, притоптывал, словно ему приспичило по малой нужде, похлопывал по комоду, будто по лоснящемуся крупу лошади, и всё приговаривал:

- Вот едрёна корень! От зараза! Ай да Прохоров, ай да Иван! Ай да мастер, чтоб ты пропал!

- Да-а! – протянул старшина плотницкой артели Матвей, просветлев от удивления. – Эт-та ничего, хорошая работа!

Его высказывание послужило как бы командой, тут уж мужики, кто был, все, как один, загалдели наперебой:

- Что здесь скажешь? Известно: дело мастера боится.

- Это, брат, да! Это тебе не бочка. Мастера сразу видать.

- Честное слово, надо бы лучше, да некуда!

- Дела-а!

Угомонившись, все пришли к общему единодушному мнению, что работа мастера Ивана Прохорова выполнена хорошо, со знанием дела, без видимых изъянов и с явным превосходством перед теми изделиями, которые изготовлял Иван до сего дня, даже с буфетной стойкой не сравнить. Кроме того, есть в представленной им работе премудрость в виде секретов для открывания ящичков, что отвечает условию спора касательно песни. Гришка Бондарь искренне дивился комоду вместе со всеми, не скрывая восхищения. Иван Прохоров делал строгое лицо, пытаясь скрыть радость от людской похвалы, но одновременно старался показать, что вроде как это само собой, что наперёд того следовало ждать, ибо не последний он мастер в этом деле, даже, уж коли на то пошло, поискать такого другого.

То, что победа в споре досталась краснодеревщику, что она, по сути дела, у него в кармане, почти ни у кого уже не вызывало сомнения. Однако пришло время и Гришке Бондарю показывать, с чем пожаловал.

- Ну! – угрюмо прогудел Матвей. – Таперича твой черёд.

Гришка подошёл к другому столу, велел убрать с него посуду, провёл ладонью, проверяя, не осталось ли сору, протёр поверхность стола чистой тряпицей, прищурился глазом, всё ли ровно. Мужики недоверчиво следили за его действиями. Гришка ловко размотал бечёвку, развернул свой свёрток, достал две среднего размера чисто выструганные плахи, положил их аккуратно на стол. Потом опустил на них тяжёлые свои, с надутыми голубыми венами руки, ещё разок примерился, быстрым движением сдвинул плахи по столу, сомкнул их, притёр в одно касание и отступил, коротко бросив:

- Ищитя!

- Чего искать? – с недоумением и угрозой в голосе спросил Матвей.

- Стык ищитя!

Поначалу так и не поняли, что произошло, потом сообразили, стали искать, приглядываться – ничего не видать. Плахи будто намертво склеились, никакого зазора, ни самой малюсенькой трещинки. Более того, даже рисунок древесины перешёл с одной доски на другую без видимого изменения – будто одна струя. Кто-то высказал робкое предположение:

- Можа, клей какой?

Гришка, будто ждал этого вопроса, спокойно подошёл к столу, легко раздвинул плахи и – вновь быстро их сомкнул. Надо ли объяснять, что всё повторилось, как в первый раз: никакого зазора.

Тут уж мужики вовсе растерялись, такого ещё не бывало. С другой стороны – дальше-то что? Ну, плахи хорошо выстругал, ну, зазора не видать. И что? И всё? Непонятное что-то получается. Смех не смех – неизвестно.

У Прохорова даже в низу живота защемило, он ясно сознавал, что такое учудить не каждый сможет, сам он, к примеру, навряд ли. Так, наверно, думали и другие мужики, и такой поворот дела ставил исход спора под большое сомнение. Все молчали, видно, ждали Матвеева слова. Тот тоже молчал, видно, пока ещё ничего для себя не решил.

Гришка выждал немного, достал из кармана молоток и гвозди, а из льна – две планки и четыре аккуратных, видно, заранее заготовленных, клинышка, пришил планки к столу, впритык к плахам, и лёгкими постукиваниями клювом молотка вогнал с двух сторон клинья. Теперь плахи лежали на столе мёртво. Гришка пошарил в кармане, достал мелок, приладил его между узловатыми пальцами правой руки, поднёс кисть к ставшей снова как бы цельной плахе, взял прицел, прищурив глаз, единым махом начертил круг и тут же словно клюнул в серёдку мелком. Загоревший на солнце лоб его покрылся испариной, Гришка обтёрся рукавом, пригляделся, будто любуясь своей работой, бросил на стол мелок и сказал, шумно выдохнув:

- Вот и всё. Можете проверять. Хучь кто.

В трактире наступила необычайная тишина. Всё происходящее было похоже на чудо: плахи не разошлись, окружность, на вид, была нарисована не рукой живого человека, а бездушным циркулем, и белая точка, пожалуй что, и впрямь, находилась в самом центре круга.

- Семён! – глухо проговорил Матвей. – Тащи струмент! Живо!

Плотник Семён Кривой послушно метнулся к выходу и скрылся.

- Не сумлевайся, Моть. Всё – точно! - сказал Гришка.

Пока Семён бегал рысью за инструментом, мужики, продолжая пребывать в полной растерянности, пытались кое-как обсудить это событие. Все дружно склонялись к тому, что видимость точности, конечное дело, есть, но глаз может ошибиться, а инструмент не проманешь, он сразу покажет, что и как и где брак. У Лёхи-цыгана блестели от азарта глаза, он всё время судорожно повторял:

- Едрёна корень! Да ведь это, братцы, просто чуда-юда!

Когда вернулся Семён Кривой, все разом, отпихивая плечами друг друга, посунулись к столу, где лежали Гришкины плахи. Матвей поручил сделать проверку Ивану Прохорову как мастеру, известному своей честностью и аккуратностью, кроме того, лицу заинтересованному, что являлось порукой особой в этом деле тщательности и даже, можно сказать, пристрастности, что вообще исключало возможность всяческой ошибки:

- Ты, Семён, с кривого глазу ещё что-нибудь напутаешь, отдай-ка, не греши, струмент мастеру Ивану.

Прохоров недоверчиво оглядел принесённый Семёном моток верёвки.

- Моть, да ведь это два обычных гвоздя с ниткой! – разочарованно протянул он. – Таким-то инструментом особо не проверишь.

- А у тебя что, другой есть? – недоверчиво спросил Матвей. – Мы всегда таким круг проводим.

- Погоди, сейчас настоящую кружалу принесу, - ответил Иван Прохоров. – Я мигом слётаю. Одна нога здесь, другая там.

Пока он бегал домой и обратно, в зале росла напряжённость.

- Эх, ма! – в который раз вздохнул Лёха-цыган, давая понять, что пора бы уж махнуть по первой, а то терпежу нет.

- Погодь! – коротко бросил Матвей.

Наконец появился запыхавшийся Прохоров. Он достал из деревянного ящика-футляра блестящую, напоминавшую весовое коромысло, бронзовую штангу с тонкими, мелкими делениями. Инструмент простой, а вид богатый: на одном конце неподвижный острый шпенёк с набалдашником, как у коловорота, на другом – ограничительная планочка; вдоль штанги свободно ходит ползунок с другим острым шпеньком и прижимным винтом в виде бабочки-воротка.

- Немецкая кружала! – не преминул похвастать Иван Прохоров. – По случаю в прошлом году в Дуле купил.

Трактирная зала молчала.

Прохоров недоверчиво и в то же время осторожно вдавил неподвижный шпенёк в мелованную точку, поставленную Гришкиной рукою, короткими постукиваниями указательного пальца, как гирьку на весах, сдвинул ползунок вправо, пока подвижный шпенёк не дошёл до нарисованной мелом окружности, и намертво прикрутил прижимной винт. Затем он, низко склонясь над столом, придерживая левой рукой кружало за набалдашник, правой медленно повёл штангу по кругу против часовой стрелки, покуда окружность не замкнулась, – острая оконечность циркуля нигде, ни на йоту не отошла от белой линии.

- Оглоед! – прогремел густой бас Матвея. – Где твой холуй? Чего он водку не несёт? Разрази тебя гром!

- Гришкин верх! – заорали разом братья печники Аким и Егорий. – Вот такие, брат, печки-лавочки!

- Тут без водки и впрямь не разберёшься, - медленно проговорил плотник Пётр, с натугой шевеля мозгами.

- Да, видать, уж тово, - добавил его напарник плотник Иван.

- Давай, Миколка, двигай! – скомандовал Кузьма Оглоед своему родичу мальчишке-половому, хлопнув его по спине. – Вот это денёк! Вот это – да! Вот это по-нашему!

Мужики оживлённо и скоро разобрали гранёные стаканы, выпили – полегчало. Выпили ещё по одному, потом ещё – в головах прояснилось. Теперь можно было трезво рассудить, чей в споре верх. Дело, однако, получалось совсем не простое. Как по совести решить? С одной стороны - ценная вещь: комод необычайной красоты, его руками потрогать можно, продать, наконец; если с толком, то большие деньжищи выручить можно. С другой стороны – одна лишь видимость, две никому не нужные для дела доски; пнул - и нет их, и никакого круга нет. А с третьей стороны, если разобраться, такого, как баламут Гришка сотворил, никто в Ремесленной слободе, да и во всём Ерёме городе, сделать не сумеет. Да, пожалуй что, и во всей России-матушке, а то – и по всей грешной земле! Уж этот талант Гришке истинно от Бога (либо от чёрта, прости господи!) достался – прямо приходится признать. Так размышляя и рассуждая помаленьку, мужики стали склоняться на сторону Гришки Бондаря, подогреваемые озорными возгласами братьев-печников и начавшей оказывать своё колдовское действие Оглоедовой водкой.

- Нет уж, видать, Иван, твои денежки плакали, а не мои! – усмехнулся Гришка, обращаясь к своему супротивнику в споре.

- Спор дороже денег, - возразил побледневший и осунувшийся лицом столяр Иван Прохоров. - Поглядим ещё, что общество скажет, цыплят-то по осени считают.

Мужики, сбитые с толку, как ни морщили лбы, не находили решения, чтобы выходило по совести. Загадочно высказался Никита Хрящ, и его слова были исполнены яда:

- Как в спину пихаться уважаемого мастера, так они тутова, а как головой соображать, так их накося – нетути.

И хоть яд в словах Никиты был довольно прозрачен, никто не обратил на него никакого внимания, ибо помыслы мужиков были поглощены совсем другим, чем-то значительным и не очень понятным.

Молчавший всегда шорник Василий Шевяков с Набережной улицы, практически никогда не выпивавший, вдруг схватил без спросу чужой стакан, налил полный мутной водки, махнул залпом, едва отдышался, выпучив синие, как васильки, глаза, и громко заговорил. От неожиданности все разом повернулись в его сторону с великим удивлением.

- Что же это, ребята, получается? Ведь Гришка вроде ничего такого не сделал, только видимость одна. Где же дело-то? Получается, вроде как… одна голая песня, так, что ли?

- Молчал бы уж лучше, коли бог умом обидел! – возмутился кто-то из братьев печников, то ли Аким, то ли Егор – в этакой бестолковщине теперь и не разберёшь сразу кто.

- Что верно то верно, - протянул в растерянности сапожник Никита Хрущ, и было неясно, кого он поддерживает, шорника или печника.

Мужики оборотились к Матвею. За ним было последнее слово, ему говорить, чей в споре верх, кому из двоих мастеров выставлять заклад для всей честной компании. Матвей своей грузной, могучей фигурой возвышался над всеми и – надо такому быть! - не знал, что сказать. Он долго молчал, сумрачно оглядывая всех собравшихся мужиков тяжёлым, немигающим взглядом, потом вдруг сдержанно и негромко произнёс:

- Лёха-муха! Мил человек, давай, голуба душа, песню…

Лёха, обрадовавшись, как застоявшийся перед вольным бегом жеребец, получивший наконец желанные свободные поводья, словно только того и ждал, рванулся с места, схватил гитару, ударил жёсткими ногтями по струнам, забыв всякую настройку, и звонко во весь голос, на полную высоту сразу запел:

Эх! У нас, на новой на деревне,
Да на весёлой слободе
Всяк мужик бедой богат.

Остальные в компании один за другим, сначала несогласно, потом всё забористее и дружней подхватили:

Лет семнадцати мальчонка,
Эх! Ходит холост, не женат…

Прервавшись на минуту, Матвей нагнулся к Игнату и прошептал:

- Будет тебе, Спас, нынче работёнка: всех придётся по домам в аккурате развесть.

- Не сумлевайся, Моть! – тоже шёпотом ответил плотник Игнат.

И они вновь присоединились к общему хору.

Дивчина пригожая,
Но она – гулящая.
Жисть – она хорошая,
Но она – пропащая…

Лёха-цыган то наяривал по струнам что-нибудь весёлое и бойкое, то вдруг переходил на переборы и затягивал протяжное и грустное. Его голос выделялся над всеми, рвался ввысь, на простор, за пределы Оглоедовой тёмной залы, туда, где под высоким, чистым небом текла меж двух крутых берегов тихая речка Золотая Меча.

Долго ещё бабы не ложились спать, ревниво прислушиваясь, и никак не могли понять, с чего бы это нынче мужики в трактире так распелись.


*






© Юрий Копылов, 2009
Дата публикации: 31.03.2009 11:23:11
Просмотров: 3077

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 28 число 56:

    

Рецензии

Очень красиво всякие плотницкие работы описаны. Вкусно описаны))
Природа, что говорить, красива.
А непременно надо, чтобы имя было Никита Хрущ?))
Время действия какое? 19 век? А когда конкретно? Лубочность вне времени намеренна, может быть?

Ответить
Юрий Копылов [2017-01-21 16:50:54]
Ой, кажется, я пропустил эту рецензию! Очень сожалею и прошу у Валентины Макаровой прощения за невнимательность. Теперь относительно Ваших замечаний. Сначала у меня был не Хрущ, а Хрящ. А потом редактор журнала, в котором был напечатан этот рассказ, предложил заменить Хряща на Хруща. Так будет смешнее, сказал он. Я не стал возражать, потому что для меня это не было принципиально. А что касается времени действия, то, на мой взгляд, это несущественно. Ведь это художественная проза, немножко сказка, и время здесь не играет важной роли. За рецензию спасибо. С уважением, Юрий Копылов.