Из воспоминаний. Детский дом
Светлана Оболенская
Форма: Повесть
Жанр: Проза (другие жанры) Объём: 118182 знаков с пробелами Раздел: "Все произведения" Понравилось произведение? Расскажите друзьям! |
Рецензии и отзывы
Версия для печати |
В Детский дом В самом начале апреля 1938 г. нас забрали в детский дом. Мы давно уже знали, что это должно произойти, много раз и между собой, и со взрослыми обсуждали это – бестрепетно, казалось бы, и даже весело. Неистребимый интерес к поворотам судьбы живет во мне и поныне. Даже в самой смерти я отваживаюсь видеть – раз неизведанное, значит, интересное (хотя, если додумать эту мысль до конца, душу леденит холод, который не назовешь иначе, чем могильным). А детский дом – это тоже был поворот. Мы без конца повторяли друг другу, что главное – ученье, а там это будет. Дина и Настя много разговаривали со мной о том, как нужно вести себя с девочками, но это я пропускала мимо ушей: ведь я по-прежнему буду вместе с Валей и Ремом. Где-то в глубине души гнездился страх, но мы его старательно отгоняли. Вещи были сложены, мы брали с собой не только одежду, но и некоторые книги и даже привезенный отцом из Америки маленький киноаппарат с любимыми нашими пленками. Из Дома на Набережной нас повезли в Даниловский детприемник. Он помещался в Даниловском монастыре и был огорожен высокой кирпичной стеной; там просуществовал и последующие 50 лет и лишь недавно выехал оттуда. Мы пробыли в нем три-четыре дня, прошли все, что полагалось, в том числе фотографирование анфас и в профиль, медицинское освидетельствование и снятие отпечатков пальцев. Все это, впрочем, вызывало у нас веселое любопытство. В детприемнике был карантин, и нас поместили отдельно от всех остальных. В первый же вечер я загрустила: меня отвели одну в огромную, человек на тридцать пустую спальню, братьев совсем в другое место. В углу на столе лежала книга с записями имен тех, кто побывал тут до нас. Я тотчас нашла в ней знакомое имя – Заря Хацкевич, одноклассница нашего Рема, была здесь с братом несколько недель тому назад. Их отправили в специальный детдом для детей репрессированных родителей в Днепропетровск. Нам казалось, что попасть туда было бы большой удачей. То, что братья были не со мной (мы всегда спали в одной комнате), вдруг испугало меня, и наутро я уговорила их пойти к начальнику детприемника и попросить его отправить нас в Днепропетровск, и во что бы то ни стало всех вместе. Начальник с величайшим недоумением и без всяких признаков сочувствия выслушал нас и жестом предложил выйти. Отправили нас вместе в город Шую Ивановской области, в обыкновенный детдом, и это оказалось самой большой удачей в нашей тогдашней судьбе. На вокзал везли в «черном вороне». Вместе с двумя сопровождающими мы сели на поезд Москва-Иваново, в Новках пересадка, и вот хмурым весенним днем мы в Шуе. Мы сошли с поезда на маленьком вокзале с деревянным станционным зданием, чемоданы погрузили на встречавшую нас подводу, меня посадили. Лошадь медленно тронулась, мальчики и сопровождающие пошли рядом. Именно в эти минуты, сидя на телеге, подскакивавшей на булыжной мостовой на каждом шагу, глядя на совершенно новый, жалкий весенний провинциальный пейзаж, я впервые после ареста родителей не только разом поняла, но и почувствовала тоскливо, всем сердцем, что старое все кончено и не вернется никогда. И еще по дороге я принялась плакать, с каждой минутой все сильнее, сильнее. Братья смотрели на меня с тревогой и удивлением – всю дорогу из Москвы я была почти веселой. Я не смогла остановить слезы и тогда, когда лошадь вошла через большие железные ворота во двор, мощеный булыжником, через который уже пробивалась травка. Справа от нас возвышалось крытое железом крыльцо большого двухэтажного белого каменного дома. Это был особняк шуйского купца Терентьева, отделавшего свое жилище с большой роскошью. Говорили, будто в прежние времена в подвале, там, где помещалась у нас обувная, и два раза в год меняли обувь по сезону, был устроен бассейн, где хозяин держал крокодила. Напротив главного входа в дом небольшой флигель – контора, квартира директора, изолятор для больных. Были и другие здания – слесарная и швейная мастерские, конюшня, кладовые, столовая, соединенная с главным зданием крытым деревянным переходом. Напротив, через улицу, всегда гудела и стрекотала текстильная фабрика. Фабрик в Шуе было много. Нас встретил директор детдома Павел Иванович Зимин. Он стоял у дверей конторы, одетый в просторную темную гимнастерку с широким ремнем, в галифе и в сапогах. Очень спокойный, сдержанный, доброжелательный, «окающий», как и все в тех краях. Из окон глазели ребята, многие столпились вокруг телеги, глядя на наши чемоданы. Ведь многие являлись сюда без всяких вещей. Меня передали пионервожатой Любе. Сначала она пыталась чем-то занять меня в «пионерской» – крохотной комнатке без окон, похожей на склад, потом отправила в швейную мастерскую, наконец, не зная, что делать – я плакала неостановимо, хотя отлично сознавала, что это стыдно, – повела меня в городскую баню, выполняя, вероятно, необходимую процедуру. Баня показалась мне огромной. В раздевалке длинные ряды скамеек, мы сели, Люба принялась медленно раздеваться. Я вообще не подозревала о существовании бань в наше просвещенное время, не знала, как себя вести, и решила повторять Любины действия. Через несколько минут я с ужасом поняла, что нужно публично снять с себя решительно все. Мы проследовали в огромную мыльную, где стоял неровный шум голосов множества голых теток, шипела вода и тоже были свои правила, которых я позорно не знала. К вечеру, отчаявшись успокоить, Люба отправила меня с другими ребятами в кино. Я кинулась к братьям, которых не видела целый день, и заревела еще пуще. И в темноте я не могла остановиться, всхлипывала и глотала слезы. Помню конец этого ужасного дня. Поздний вечер. Я в спальне, где готовятся ко сну еще пятнадцать девочек. Это была странная комната, смежная с залом, в котором стоял рояль и происходили всякие торжества. Стены и потолок были богато украшены лепниной. Странность состояла в том, что в середине стены, разделявшей спальню и зал, было огромное толстое стекло в золоченой раме, от пола до потолка, а в ширину еще больше. А прямо напротив этого окна в зал, на противоположной стене спальни было точно такого же размера и в такой же роскошной раме огромное зеркало. Высказывалось предположение, что в этой нашей спальне у Терентьева была столовая, и, сидя за столом, он мог наблюдать танцы в зале. А зеркало зачем? Чтобы и те, кто сидел спиной к залу, могли видеть танцы. Моя кровать стояла около самого зеркала. В отчаянии я рано укрылась в постели и быстро уснула. Проснулась – все еще вечер, горит свет, около меня сидит Павел Иванович и смотрит с сочувствием. Но я тут же заснула опять. Проснулась второй раз – все еще не ночь; девочка, показавшаяся мне очень красивой, старше меня, медленно расчесывает и ловкими движениями заплетает в косы длинные светлые волосы. Это была Вера Ш., старше меня двумя годами. Почти 50 лет спустя я позвонила в дверь ее квартиры в Москве и в первое мгновение узнала только ее высокий голос и знакомые спокойные интонации. Детский врач, участница Отечественной войны, все годы после войны жила в Москве, а я не знала и не пыталась ее найти, как не искала никого из тех времен... Отличная семья, трое внуков, уютная квартира. Так и должно было быть. Вместе с братом ее привезли в Шую из Ленинграда. Вера с грустью вспоминала свой теплый дом на Васильевском острове. Он рухнул так же, как и наш, в 1937 году. Утром второго дня я вместе с пятерыми девочками-пятиклассницами пришла в столовую. Мальчиков не было видно, их посадили совсем в другом месте. Я сидела тихо, опустив глаза, не умея разговориться с соседками. Пошли в школу. Здесь стало полегче, меня вызвали отвечать по ботанике, и я приободрилась, поняв, что в классе буду не из худших. Но школьные успехи отнюдь не пошли мне на пользу, и я убедилась в этом очень скоро. Я была совершенно одинокой в классной комнате, где учили уроки, и в спальне, где не только спали, а вообще, несмотря на запреты, проводили довольно много времени, вершили суд и расправу, сплетничали, обсуждали воспитателей и иногда горько плакали, вспоминая родителей, – те, у кого они были живы, как у нас, и те, кто их даже не знал или не помнил. Все, кроме нас, детей репрессированных родителей, были сиротами. О том, чтобы отдавать своих детей в детдом, тогда, кажется, и разговоров не было. Первые месяцы в детдоме С самого начала скажу, что наш Шуйский детдом № 2 был замечательный ltnljv. Главное его достоинство заключалось в том, что в нем царила вся возможна свобода. Никаких ограничений во времяпровождении или в походах в город не существовала. И при том, что жизнь, конечно, была подчинена режиму: подъем утром, уборка, трапезы в определенное время,отбой ко сну, школа, приготовление уроков и т.д., мы всегда чувствовали себя свободными. Никаких наказаний, никакого давления на воспитанников. При всем этом, однако, нельзя понять, что такое вообще детдом, не поживши в нем хотя бы столько, сколько прожили мы (я – четыре с половиной года). Все банальные слова, кажущиеся общим местом, на самом деле полны глубочайшего смысла. Дети растут без родительской ласки. Ее не заменяет ничто. Никто тебя не обнимает и не целует, как это делали мать и отец, не говорит тебе ласковых слов. По видимости, это заменяется дружбой с товарищами и вниманием воспитателей. Но бесконечно трудно потом самому быть ласковым и открытым, ты этого будешь стесняться. Дети в детдоме не защищены, прежде всего от самих себя, от трудностей и даже ужасов подросткового возраста, от открытий, которые приходится делать самим; не защищены от товарищей, с которыми приходится проводить все время, слушать все, что они говорят. Не защищены от грубой правды отношений. Они неожиданно оказались на просторе жестокого и яркого мира, задули ветры, от которых в детстве надежно укрывает родительский дом. Они чувствуют, что надо обороняться, и учатся этому, но это не улучшает их, увы, нет. Вырастают иглы, как у ежей, дети становятся насмешливыми скептиками, очень часто жестокими и раздражительными. Дети живут большим коллективом и очень редко пользуются счастьем уединения (у нас это невозможно было даже в кабинке уборной). Для многих это пытка, приходится подавлять естественное желание побыть одному и приспосабливаться к коллективному образу жизни. Это учит скрытности, побуждает к вранью, лишает простодушия. В правилах дисциплины и порядка совершенно не учитываются особенности каждого. Например, существовавшее у нас требование определенным образом застелить постель могло довести до умопомешательства и во всяком случае породить комплекс неполноценности, ибо есть ребята, у которых все лежит без единой складочки, а есть бедняги, которым при всем желании не удается добиться выполнения существовавшего у нас требования – чтобы края верхней простыни (пододеяльников не было), по бокам завернутые на одеяло, были одинаковой ширины – хоть сантиметр дайте им в руки! И коллективные работы тоже источник мучений для неумелых, они тоже способствуют унынию и тоске, если сознаешь собственную неполноценность. А коллективный опыт, передаваемый по вечерам в спальнях, где собирается человек по двадцать, а то и больше? Девочки обменивались альбомами, любовно украшенными цветочками с переводных картинок. В них переписывали дурацкие и сентиментальные, а порой и гнусные стихи. Перебивая друг друга, сообщают сведения из самых разных областей жизни – от политики до секса – и последнее для некоторых служит способом издевательства над теми, у кого багровеют уши и голова клонится долу. Для многих такие сведения – источник страха и мук, формирующий совершенно искаженное, грубое понимание важнейшей стороны жизни. Здесь возникают странные, иногда насильственные привязанности и дружбы старших с младшими, ищущими защиты и покровительства. И если жизнь коллектива не станет твоей собственной жизнью, если ты тут не свой, то обречен на нешуточные страдания, на одиночество, из которого не сразу находится достойный выход. Нужно или подчиниться и раствориться – и это, быть может, не самое худшее, но для многих невозможное вследствие странностей и слабости характера, или же проявить незаурядную силу, которая все же держит на поверхности. Сначала барахтаешься, беспорядочно бьешь руками и ногами, бросаешься от отчаяния к надежде, но все же наступает момент, когда тебя признают. Прежние издевательства забыты, ты становишься со всеми в один ряд, оставаясь самим собой. Другой вопрос – как изменяется характер в этой борьбе, чего больше – потерь или приобретений. Об этом судить трудно. Мой путь в детдоме был, наверное, именно таким. Невыносимо тяжелым вспоминается первое время в детском доме. Конечно, не то, что в первый день, но на всю жизнь запомнилось ощущение тоскливой безысходности. Тяжелее всего было отношение сверстниц, полное отсутствие душевных контактов с ними, их недоброжелательность по отношению ко мне, белоручке, зазнайке, которая только и умеет, что жаловаться. Жаловалась я не воспитателям, на это у меня ума хватало, а в письмах – Дине, бабушке. Эти письма иногда попадали в руки девчонок, и, Боже мой, как меня дразнили! В письме к Дине я описывала, как нас кормят, и меня тут же стали преследовать пением и криками: «каша манная с изюмом, а мясца хоть бы кусочек...» Не поняв вначале, в чем дело, я лишь через день с холодным ужасом сообразила, что это перефразированные строчки из моего письма. Ужасным стало мое первое дежурство по спальне. Требовалось вымыть пол, а я не умела. Спросить не решалась, намочила в ведре тряпку и повозила ею по полу, не смыв грязь. На линейке меня ославили на весь детдом, ребята смеялись. Не помню, как я преодолела эту трудность, но наша воспитательница Татьяна Николаевна Гуськова (мир ее праху) написала мне несколько лет тому назад: «А помнишь, Света, как ты пришла ко мне и сказала: Т.Н., научите меня мыть пол? Я взяла тряпку, и мы с тобой пошли в спальню и мыли пол вместе». По гроб жизни благодарна я Татьяне Николаевне за то, что она так просто, без слов и упреков, научила меня этому важному делу. Изводили мелкими придирками – не так стелю постель, не умею стирать, не туда и не так, как нужно, кладу свое барахло, и вообще все вещи у меня не такие, как нужно; наконец, «акаю», а не «окаю». В бельевой и обувной неизменно доставалось что похуже. Но все это было неизбежно. Я действительно не умела ни стирать, ни мыть пол, не приученная ни к какой домашней работе. Кроме того, вероятно, я и вела себя не так, как нужно. Иногда с братьями мы говорили по-немецки, делая это, чтобы не забыть языка (все равно забыли!), но, конечно, тут присутствовало и пижонство, которое не прощается, особенно в этом возрасте. Мучения мои длились довольно долго, братья ничем не могли мне помочь. Напротив, моя с ними дружба, то, что иногда поздно вечером, когда все уже спали, мы пытались уединиться в пустой классной, вспоминали прошлую жизнь, вызывало раздражение. Не могли помочь и воспитатели. Они проявили большой такт, не вмешиваясь, что могло бы только ухудшить мое положение. Что касается мальчиков, то у них все пошло иначе. Мальчики вообще иные существа. Трудностей с товарищами у них не было. Валя без труда сходился со всеми, ребята его любили. По вечерам в спальне он рассказывал читанные дома книги (с продолжением рассказывал, например, «Портрет Дориана Грея» О. Уайльда – не понимаю, как он мог это делать при его заикании!), и его всегда просили: еще! Рем был спокоен и углублен в себя, что неизменно вызывает уважение. Но если оставить в стороне трудные первые месяцы, тяжкими были детдомовские годы? Оглядываясь сегодня в то время, я испытываю двойственное чувство, Всё правда – то, о чем я говорила вначале. Детский дом, конечно, ломает и калечит детские характеры. Но ведь он придал мне и новые, лучшие черты, прежде всего –стойкость. Второе отступление Встреча в Шуе в 1985 году Я сделаю отступление на 45 лет вперед. Весной 1985 г. бывшие воспитанники Шуйского детдома № 2 по инициативе тех, кто пришел в детдом уже после нас, – это были дети войны – решили устроить встречу. Детдома не существовало с 1957 г., но встретиться решили в Шуе – где же еще? Вера Ш. и Рем колебались: ехать – не ехать? Слишком много лет прошло, не будет ли все это неловким, ненужным, и найдем ли мы свое место на этой встрече? Не страшно ли через сорок пять лет увидеть и, может быть, не узнать далеких спутников той поры? Будет ли о чем говорить друг с другом нам всем? А я не сомневалась ни минуты. Было бы непростительно и страшно упустить возможность вернуться в те далекие горькие годы и увидеть всех – полузабытых и забытых совсем, увидеть тот богато украшенный дом, войти в него, пройти по пыльным летним шуйским улицам и ощутить знакомые запахи, увидеть все то, что было нашей жизнью. И мы поехали – Миша Б. из Ленинграда, из Москвы Вера Ш., Рем и я. До Иванова поездом ночь пути, дальше на такси. Остановились в Шуе, не доехав до стоянки автобусов, где, как оказалось, нас встречали школьники из поисковой группы. Хотелось пешком пройти тот путь, который в детстве каждый из нас проделывал тысячу раз. Вышли из машины – четверо усталых и уже стареющих, всем за шестьдесят. Огляделись, ловя приметы прошлого, узнавая и не узнавая маленькую пыльную привокзальную площадь. Пошли вперед и налево до боли знакомым путем. Скоро должен был нас встретить ровный негромкий стрекот текстильных фабрик, протянувшихся вдоль правой стороны неширокой улицы. И он действительно встретил нас и проводил до самого дома, вызывая в памяти картинки из далекого детства. Вот я стою на широком подоконнике и с остервенением тру смятой газетой густо намазанное зубным порошком стекло большого окна. Оно долго не поддается, но потом все же начинает сверкать, и я распахиваю его в теплый апрельский вечер, и в спальню девочек вплывает этот стрекот. Окна мыли перед первомайским праздником, и когда утром просыпаешься, фабрика непривычно молчит – 1 мая! – а где-то недалеко из репродуктора льется: «Утро красит нежным светом...» Мы шли, и мне казалось, что все это как оживший сон, который, бывает, повторяется много раз, но всегда обрывается. А вот сейчас я его досмотрю до конца. Вот на углу серое облупленное, кажется, все это сорок лет не ремонтировавшееся здание со знакомыми крупными буквами на фасаде – Индустриальный техникум. Повернули за угол и вышли на 1-ю Нагорную улицу. Слева когда-то казавшееся чудом архитектуры полукруглым стеклянным фасадом выходящее на улицу здание фабрики-кухни, куда летом водили обедать тех, кто оставался в городе сдавать школьные экзамены. Бедная фабрика-кухня! Стекол нет, крыша провалилась. И вот наш дом. Белый, двухэтажный, с лепными украшениями, он стоял неприметно за высокими тополями. Ворота во двор, по-прежнему мощеный булыжником, слева флигель, справа высокое крыльцо с балкончиком на нем. Вот здесь когда-то остановилась та громыхающая телега... Мы вошли в дом. В нижнем «предзальнике» – сейчас его назвали бы холлом – какие-то люди указали, что надо подняться наверх. Поднялись, с ужасом отмечая, что сталось с роскошной мраморной лестницей нашего детства – перила простые, деревянные, крашеные желтой краской. Верхний «предзальник» – вот здесь 40 лет назад, страшно робея, пересекая казавшееся огромным пространство этого предзальника, я подошла к однокласснику Вали Мише Кристсону, желая обратить на себя его внимание, и попросила его передать Вале носовые платки, выстиранные мной. А Миша, высокий и надменный, занятый книгой, не сразу понял, в чем дело, обратив туманный взор на девчонку, которую он почти не знал, хотя она была сестрой его приятеля и жила с ним в одном доме. Где теперь Миша Кристсон, знавший наизусть всего «Евгения Онегина» и известный тем, что мог пройти десять километров по железнодорожному рельсу, сходя с него только в случае приближения поезда? Жив ли он? Никто ничего о нем не знает. Подходим к высокой белой двери зала. Всем нам он запомнился как нечто необычайно красивое. Но зала нет! Вместо него крошечная клетушка с одним окном и грубо окрашенной фанерной стенкой, разделившей помещение. Впрочем, остатки лепнины, покрытые масляной краской, видны и на потолке и на стене. В доме помещается ПТУ. У окна за столом незнакомая женщина, рядом стоят несколько незнакомых мужчин в военной форме. И вдруг эта незнакомая женщина, едва взглянув на меня, спокойно говорит: «Милая Светочка, а помнишь, как мы справляли твой день рождения в зале?» «Мишенька, ты, милый? С тобой печки топили. Помнишь»? Миша работал в детдоме истопником в самом начале войны. Я так и не узнала, не вспомнила эту женщину. В последние мои детдомовские годы она у нас была пионервожатой. А свой день рождения я тотчас вспомнила. Это было в 1940 году. Раньше таких праздников не устраивали, а в тот день в зале были игры и танцы, потом подарили пирог. На этот мой день рождения 12 апреля пришел пешком за несколько десятков километров милый наш бывший воспитанник Миша Сорокин. Кажется, он-то и придумал этот праздник. Он был студентом техникума в Плесе. На каникулах, которые Миша проводил у нас, мы подружились. Вместе с ним к Новому году выпускали стенгазету. Он рисовал, я писала тексты – «Кому что снится» и т.д. Мне исполнялось 15 лет, в детдоме я была уже своя. Война смешала все. Больше я не видела Мишу Сорокина, а облик его сохранился для меня на странной фотографии. На заднем дворе, за швейной мастерской группа младших ребят – мальчики и девочки. Все в какой-то немыслимой рванине, хохочут, дурачатся. На переднем плане по-турецки сидит Миша Сорокин, совсем взрослый. Улыбка во все лицо, папироса в углу рта. Его обожали маленькие ребята, вечно он с ними возился. Татьяна Николаевна называла его «сынок». Кажется, он погиб на войне, а точно этого не знает никто. А мужчины в военной форме, которые стояли тут же, около стола, где регистрировали приезжающих и приходящих, – это были инициаторы встречи, тоже воспитанники нашего детдома, но более поздние. Мы приехали почти последними и когда подошли к столовой, где завтракали собравшиеся, завтракать уже было некогда, а надо было садиться в автобус, который вез нас в райком партии, на встречу с руководителями города. Мы робко остановились, не зная, что делать. Из столовой группами выходили немолодые люди. Мы ждали. Узнаем ли кого-нибудь? Вдруг мужской голос сзади: «Света, это Вы? Я Купфер». Два брата Купферы. Я помнила только их фамилию, сказала: «А я вас помню». Они так обрадовались, Виктор и Виталий. «Вы кто?» – спрашивает еще кто-то. Меня кидается обнимать маленькая худенькая женщина: «Светочка, подружка моя, ведь я первая была твоя подружка, Рэнна Нежданова. А помнишь, ты мне кофточку вышитую подарила»? И вот из глубин памяти, которых, казалось, и не существует, выплывает Рэнна, никогда не вспоминавшаяся раньше. Мы с ней недолго дружили, она была старше меня, и ее «выпустили» на фабрику в Шуе вскоре после моего приезда, и при выпуске я подарила ей эту кофточку. И кофточку я помню, она была привезена из дому, с богатой украинской вышивкой на рукавах. Тут и другие бросились к нам. Красивая, нарядная, как будто совсем молодая Женя Никонорова, моя одноклассница. Обнимает меня: «Да ты помнишь, как учила меня арифметике, сколько ты со мной билась»? И это тоже... Я сижу на кровати в спальне. А маленькая Женя, крепкая, с румянцем во всю щеку, стоит, прислонившись спиной к круглой черной высокой печке, и я ей что-то толкую, толкую. Поскольку сама я все понимаю, мне кажется нелепым, что Женя никак не может понять, и снова и снова разбираю с ней задачку, пока нам обеим не наскучивает это. А Женя мне зашивает чулки – я не умею этого делать. Что тут начинается! Вера, Миша, Рем, я – все мы в кругу взволнованных, радостных, добрых, близких людей. Все обнимаются, целуются, плачут. Два дня этой встречи как в лихорадке. Встреча в горкоме партии, где нам рассказывают о нынешней Шуе, представляют нас друг другу. Потом везут на экскурсию по городу, после обеда встреча в Городском театре. Когда-то мы часто здесь бывали. У детдома был абонемент в театр. Двое ребят могли ходить на всякий спектакль. Актеры были вполне приличные, театр имел связи с московским Малым театром, шефствовавшим над Ивановской областью и приезжавшим сюда на гастроли. Я помню в Шуйском театре «Коварство и любовь», «Таню» Арбузова и поэтичную постановку по сказкам Андерсена, называвшуюся «Снежная королева». Торжественная встреча была устроена на манер телепередачи «От всей души». Как и в этой передаче бывали волнующие, за сердце хватающие моменты неожиданных встреч, так и здесь, в Шуйском гортеатре, который мы посещали пятьдесят лет тому назад, нас ожидали встречи, о которых не приходилось и мечтать. Зал был полон – человек триста, а на встречу детдомовцев собрались восемьдесят бывших воспитанников, Пришло множество шуян, не имевших прямого отношения к детскому дому, но знавших нас, – наши соученики по школе, учителя. Мы сели в зале, и нас тотчас стали спрашивать, кто мы такие. Немолодая женщина, узнав мое имя, спросила: «А Валя приехал»? А Валя погиб в 1941 г. на фронте под Ленинградом, его одноклассники, присутствовавшие здесь, не знали об этом. «Не может быть…», – растерянно сказала женщина. Но уже узнали и Рема, и Мишу, и Веру, сели все рядом. Впрочем, Веру позвали на сцену – она участница войны, заслуженный врач РСФСР, грудь ее украшена медалями. Мы знали, что не увидим нашего дорогого директора Павла Ивановича, его давно уже не было в живых. Но вот на сцену под руки вывели глубокую старушку в платочке домиком, в очень сильных очках, очень худенькую, посадили за неудобный низкий журнальный столик. Из зала пригласили двух моих одноклассниц – Женю Никонорову и Валю Гоминову – лучших учениц той старой – девяносто лет! –старушки. Это была наша руководительница по швейному делу, а в сущности одна из главных наших воспитательниц – Наталья Трофимовна Лукьянова. Боже мой, она жива! Сколько связано с ней! Хотелось тут же броситься к ней, спросить, помнит ли она меня, не может быть, чтобы не помнила... После этой встречи я написала Наталье Трофимовне. Конечно, и тогда, в Шуе, она меня вспомнила, а в письмах вспомнила еще больше. «Мне все кажется, – писала она, – что я обо всех вас все должна знать». Она работала всю жизнь, до семидесяти, а потом жила на нищенскую пенсию 57 рублей. Многие ее воспитанники жили в Шуе, но бывал у нее мало кто... Потом вывели на сцену нашу Тян-Николавну – Татьяну Николаевну Гуськову, которая учила меня мыть пол. В те далекие годы была она миловидная, нервная, худая, вспыльчивая, резкая и довольно суровая, однако преданная нам и вообще детскому дому всей душой. Однажды одна из моих теток почему-то вознамерилась забрать меня из детского дома к себе в Москву, «домой». В детдоме все меня усиленно отговаривали. Я написала маме. Помню: сижу в маленькой классной комнате, вдруг слышу быстрые шаги, с шумом распахивается дверь, пулей влетает Татьяна Николаевна, расплывшаяся в торжествующей улыбке, протягивает мне телеграмму от мамы (как мама сумела послать ее из лагеря?) – «Ни в коем случае не соглашайся». Как ликовала Татьяна Николаевна! Тян-Николавну увели в зал и усадили в первом ряду. На сцену вышел наш завуч Виктор Иванович Панфилов. В его кабинете, помню, вечно толпились ребята, а мы с Мишей Б. на диване раскладывали доску и играли в шашки. Я, признаться, не столько играла, сколько смущалась от близости нравившегося мне красивого мальчика. И вот нас с Мишей пригласили на сцену. Когда я проходила мимо первого ряда, Татьяна Николаевна громко крикнула: «Света!» Я обняла ее, но надо было подниматься наверх. И я, и Миша сказали несколько слов. И ведущая прочитала отрывок из Мишиного письма устроителям встречи. Она прочувствованно произносила строки из этого письма: Грянула война... просился на фронт... ответили – рано, подожди... Просился снова, и снова сказали – не на фронт, а нужно на трудовые работы, на оборону... и послали на строительство дороги в Котлас. И там он трудился честно, как трудился всю свою жизнь. Вот он пишет в своем письме: Я ничего не совершил и ничего не сделал особенного, я просто работал всю жизнь... за дело Ленина... Боже мой, что это? Зачем Миша написал это? Всё тут неправда! Миша Б., старше меня на год, сын известного венгерского ученого – биолога, автора крупнейших теоретических открытий, в начале 30-х гг. приехал с младшим братом и родителями из Будапешта в СССР. Жили в Ленинграде. В 1937 г. отец и мать были арестованы, и он вместе с братом Карлом попал в Шуйский детдом. Миша окончил десятилетку в год начала войны, работал на заводе, потом в детдоме истопником, рабочим, очень бедствовал, ждал повестки в армию. После многочисленных просьб в военкомате его взяли – в армию якобы, а на самом деле вовсе не в армию. Мишу сочли за немца – похоже на немецкую звучала его венгерская фамилия – и вместе с другими немцами Ивановской области отправили в Котлас на строительство железной дороги. Их держали за колючей проволокой, и жили они в неотапливаемом овощехранилище – несколько шагов вниз с поверхности земли. Нар не было, спали вповалку, на гнилой соломе, нисколько не согреваясь, в не просыхающей обуви. Утром, случалось, уносили трупы. Кормили полусгнившими овощами и хлебом, который надо было еще заработать выполнением нормы. Миша тяжело заболел и просто умирал, но все же изо всех сил старался проталкивать в горло хлеб, который уже не шел, жевал его через силу шатающимися от цинги зубами. В лазарете его пожалел врач и комиссовал – помог вырваться из этого лагеря – не лагеря, но и не свободного поселения. Он ушел пешком, добрался до Казахстана, был пастухом, немного отъелся, затем попал в Барнаул, работал на заводе. Стал учиться и заочно кончил институт. После реабилитации родителей вернулся в Ленинград с женой и дочкой. В Барнауле я нашла его после долгих почтовых поисков. Думая, что он погиб на фронте, я пыталась разыскать его брата Карла. Оказалось, что о Карле ничего не известно, но его ищет брат из Барнаула. Миша нашел Карла только в середине 70-х гг. Но это совсем особая драматическая история. Вечером был банкет, много пили, много пели, много говорили всякого теплого. К нам с Ремом подсел не знакомый нам человек и стал рассказывать, что он и его товарищи, жившие в детдоме уже после нас, всё про нас знали, им воспитатели рассказывали о тех ребятах, которых привезли сюда в конце 30- х гг. из Москвы и Ленинграда. На другой день непрерывно шел дождь, до самого вечера, и наша поездка в деревню Федотово, где когда-то был наш летний лагерь, детдомовская дача – три дома, купленные Павлом Ивановичем на деньги, заработанные воспитанниками еще до нашего приезда в 1938 г., была неудачной. Ничего от тех домов не осталось, а погулять по знакомым местам не дал дождь. Собрали на стол в избе одной деревенской жительницы, помнившей прежние времена, заходили туда по очереди, поскольку все сразу поместиться не могли. Снова много пели и вспоминали, вспоминали... Все это было очень трогательно и создавало атмосферу настоящей единой семьи. С этим чувством мы и уехали вечером второго шуйского дня. В автобусе, которым мы отправились в Иваново к поезду, ехала еще одна воспитанница, много моложе нас, спортсменка, лыжница. В Иванове оказалось, что до вокзала далеко, времени совсем мало, такси нет. Наша спутница не ушла, пока все-таки не посадила нас в машину. Мы увидели, как за стеклом окна она подняла руку, растопырив пальцы – через пять лет снова встреча! Так решили в Шуе. Больше встреч не было, но эта, 1985 года останется в памяти навсегда. Детдомовские будни В нашем детдоме жили 150 воспитанников, среди них человек 20 с такими же судьбами, как у нас. Большинство – из Ленинграда. Миша Кристсон, Валин сверстник. Его отец был коммерческим директором завода «Красный треугольник». Мать, как и нам, писала ему из лагеря, об отце он не знал ничего. Он был, вероятно, из прибалтов, а, может быть, немец – высокий блондин с большим носом. Казался мне совсем взрослым, взрослее Вали, недоступным. Он кончил 10-й класс в 1940 г. и поступил на физико-математический факультет Петрозаводского университета. Ранним летом 1941 г., досрочно сдав экзамены, приехал в детдом на каникулы и жил с нами в лагере. Братья мои не приехали. Мне было уже шестнадцать лет, мы подолгу беседовали с Кристсоном. Как только началась война, он уехал в Петрозаводск и сгинул навсегда. Ленинградцы Борис и Нина Яндоло недолго прожили с нами, их забрала из детдома тетка. Три сестры Будзинские – Янина, Казимира и Зося, дочери известного польского революционера. Они дождались возвращения матери из лагеря, когда двое из них – Нина, как чаще звали Янину, и Казя уже учились в Ленинграде в финансово-экономическом институте. Мама приехала к ним, тайно жила у них в общежитии, рассказывала дочерям о лагере. Дальнейшую их судьбу я не знаю, по слухам, самая красивая из них, Зося, умерла, а Яна и Казя уехали в Польшу. Братья Купферы тоже дождались возвращения матери. О Вере Ш. и ее брате Геннадии я знаю все, а вот Гога и Нина Солоневичи, Нина Борисова – где они, Бог весть... У нас был замечательный директор Павел Иванович Зимин. Думаю, от него зависело то, что детей «врагов народа» решительно ничем не выделяли среди других воспитанников. Много лет спустя он говорил мне, что ему было предписано раз в две недели сообщать, куда следует, о нашем поведении и наших разговорах, но мы никаких отзвуков такого внимания не чувствовали и, конечно, об этом не знали. Никогда никто ни в чем нас не упрекал нас по части родителей. Один только раз ко мне приступил то ли новый пионервожатый, то ли молодой воспитатель с расспросами о том, понимаю ли я, кто такие мои родители, и не стоит ли мне о них позабыть. Я слушала с удивлением. Кто-то прервал нашу беседу, и больше в детдоме я таких речей не слышала. Сразу по прибытии Павел Иванович обещал братьям, что всем дадут закончить десятилетку, хотя обычно после 7 класса из детдома «выпускали» на работу на текстильные фабрики или в ФЗУ. Вместе со мной пошли в 8 класс все ребята, кончившие 7-й. Праздники в детдоме. На Новый год в зале ставили елку, устраивали маскарад и представление, пели, танцевали. Однажды поставили детскую оперу «Гуси-лебеди», я пела в хоре, а Валя исполнял бессловесную роль Лешего; костюмы достали в городском театре. Однако, помнится, и тогда и в другие годы мне не удавалось выступить – почти всегда к Новому году я заболевала сильнейшим стоматитом, и мое участие в представлении срывалось. Но вообще-то в организованном нами самими драмкружке мы без руководителя поставили пьесу из дореволюционной жизни, в которой я играла роль старой прачки. А потом мы даже поставили «Тимура и его команду», и я играла Женю, а Вера Ш. – мою старшую сестру. На Новый год приходили иногда учителя из школы; давали гостинцы. Праздновали еще 7 ноября и 1 мая. В физкультурных костюмах – короткие шаровары и голубые футболки (тогда они назывались майками) с белыми воротничками и белыми отворотами на рукавах – выступали с любимым номером тех лет – пирамидами. Мы, старшие девочки, готовили танцы разных национальностей. Выступал хор – пели революционные песни и новые – военные или детские: «Улетают герои-пилоты», «Красный над нами реет флаг», «Ой вы, кони, вы кони стальные», «Старшие братья идут в колоннах» и много всяких других. В дни памяти Ленина устраивали траурный костер. В зале на полу кругом располагали лампочки, затянутые красной материей, узкие красные тряпочки каким-то образом шевелились наподобие пламени. Гасили свет, все сидели на полу, а у костра читали стихи, пели. В выходные дни ходили в кино. Единственный кинотеатр располагался в бывшей церкви и кощунственно назывался «Безбожник». Иногда ходили в клуб завода «Металлист». Потом в центре, на Базарной площади построили кинотеатр «Центральный», где памятно мне смотрение странно-праздничного, лживого фильма «Свинарка и пастух». Кино показывали иногда и в самом детском доме. На высокую – в два этажа – стену вдоль лестницы вешали простыни. В верхнем предзальнике механик ставил аппарат и крутил кино. Так в самые первые детдомовские дни я смотрела «Праздник святого Йоргена». На широких мраморных ступенях лестницы и в предзальнике вокруг киноаппарата густо сидели ребята всех возрастов. Все стриженые, все в какой-то бесцветной одежде; с замиранием сердца следили за перипетиями фильма, покатывались со смеху, а то и устраивали кучу малу в смешных местах. Когда весной кончались занятия в школе, детдом выезжал на дачу, в пионерлагерь в деревне Федотово, в 10 километрах от города. Три длинных одноэтажных деревянных здания, где помещались спальни, и кухня, столовая – под навесом во дворе. Место было очень живописное. Дома стояли высоко на пригорке, а внизу журчала маленькая речушка Сальня, вытекавшая из бившего поблизости родника. Мы обнаружили его во время трехдневного похода, устроенного воспитателями. Нашли и устье Сальни, впадавшей в Тезу. Во время похода ночевали в палатках и шалашах, варили кашу на костре. Это было незабываемое впечатление, хотя и очень простое. Вода в Сальне была очень холодная и вкусная. По утрам весь детдом спускался туда умываться, а попозже туда катили бочки за водой. Лошадь тащила их обратно, а иногда со смехом впрягались ребята в огромном количестве. На откосе над речкой стирали белье (на даче – мы сами), в том числе простыни для всех. Их намыливали и расстилали на солнце для отбеливания. Каждое утро лагерь выстраивался на линейку, под звуки песни «Утро красит нежным светом» на мачте поднимали флаг. Днем были всякие работы – дежурства, иногда работа на колхозном поле, не сохранившиеся в памяти военные и пионерские игры. Вечерами устраивали танцы. Под музыку баяна парами или став в круг, мы танцевали польку или тустеп. Швейная Швейная мастерская, просто Швейная помещалась в отдельном небольшом флигеле с высоким крыльцом на две стороны. Туда в установленные часы, хочешь не хочешь, а нужно было идти. Большая комната, посередине очень длинный и широкий стол, заваленный выкройками, кусками материи и всем, что нужно для шитья. По стенам шкафы и швейные машины. Вокруг стола сидят девочки, обучающиеся в этот час шитью, их человек 25. Я еще не знаю почти никого, сижу, опустив глаза, боюсь всех, боюсь веселых и злых криков, презрительных взглядов и замечаний, боюсь, что они дружат меж собой и вместе с тем бешено ссорятся, боюсь того, что они умеют все, а я ничего. Я многому научилась в Швейной, но до самого конца осталась, вероятно, самой неловкой и неумелой среди всех. Шум в швейной мастерской легко усмиряла руководительница, инструктор швейного дела, сама не слишком шумная, но в тихости своей твердая и решительная Наталья Трофимовна. Небольшого роста, худенькая, милое лицо с мелкими острыми чертами, серые глаза, маленькие ручки и маленькие ножки. Всегда на ней тщательно выглаженный светло-серый сатиновый халатик, из-под которого выглядывает шелковая, кремового цвета блузка; на шее сантиметр, а в отвороте халата иголки, булавки... Точным движением мелких зубов она перекусывала нитку, хотя и учила нас не делать этого, показывая щербинку в своих верхних. В первый же день Наталья Трофимовна дала мне задание: собрать на нитку рукав у манжеты, это дело пяти минут. Показала, как это делается. Я работала не меньше часа. Когда было готово, она посмотрела и, чтобы подбодрить меня, показала всем как образец работы. Девочки иронически молчали. Увы, это было, наверное, единственное образцовое изделие, вышедшее из моих рук. Итак, ежедневно, по расписанию, я стала вместе со всеми приходить в Швейную, часто, впрочем, стараясь улизнуть. Но я втайне полюбила Наталью Трофимовну, чувствуя, что и она меня любит и жалеет. Я следила за ее ловкими движениями, с тайным вниманием прислушивалась ко всему, что она говорила. Ей было тогда сорок лет, старушка по моим тогдашним понятиям. Жила она вдвоем с сыном, про которого много рассказывала. Три эпизода помнятся мне в связи со швейной мастерской. Первый – ужасный! Началась война, стало трудно с одеждой, и мы шили брюки для наших детдомовских мальчишек. Очень трудно сшить застежку, молний тогда не было, нужно было сделать потайную застежку с петлями. Я шила плохо, мы спешили, и несколько брюк, изготовленных мною, были, похоже, никуда не годными. Наталья Трофимовна стала просматривать готовые вещи и тотчас обнаружила брак. «Чья это работа?» – спросила она. Я сразу поняла, что моя, но промолчала. Пугало меня не столько ее осуждение, сколько презрение подруг. Главное же – сразу не сказала, а потом уже невозможно признаться и с каждой минутой все больше невозможно. Еще и еще раз обращалась она к нам, призывая покаяться. Все молчали. Это длилось мучительно долго. «Ну, хорошо, – сказала Наталья Трофимовна, – никто отсюда не выйдет. Раздадим все брюки, каждая возьмет те, что сшила, и виноватая найдется». Боже мой, как все это было ужасно! Как невероятно тоскливо было почувствовать, что выхода нет, сейчас все откроется, и будет неслыханный позор. Эту тоску я помню и сейчас. Наконец, я не выдержала, подошла к Наталье Трофимовне и тихо сказала, что виновата я. Она так же тихо ахнула. Лицо ее потемнело, она не знала, что делать. Я поняла: она огорчилась не только враньем моим, а и тем, что невольно меня мучила. Не помню, как она замяла это дело, но надолго запомнила истязание, порожденное ложью. Второй эпизод – спиритический сеанс поздним вечером или даже ночью в швейной мастерской. Война, я учусь в 9-м классе, идет 1942-й год, уже около полугода я не получаю писем от Вали. При тусклом свете мы сидим за столом, несколько девочек во главе с Ниной Будзинской. На столе бумажный круг, по краям которого написаны буквы. Посередине круга перевернутое вверх донышком блюдце, на краю его углем нарисована стрела. Кто-то предлагает вызвать чей-то дух. Мне страшно и смешно одновременно. И верится и не верится. Все кладут пальцы на середину донышка. Можно задавать вопросы. Когда очередь доходит до меня, я спрашиваю о Вале, погиб ли он на поле боя, или ранен, или в плену. Вдруг с трепетом чувствую под пальцами круговое движение блюдца – быстрее, быстрее, черная угольная черта бежит по направлению к буквам, и блюдце отвечает мне: «Погиб на поле боя». Я задыхаюсь от волнения. Оно проходит, когда под конец сеанса блюдечко вдруг принялось выражаться не вполне цензурными словами. Третий эпизод – лето 1942 года. Миша Б. живет уже не в детдоме, работает. Он приходит иногда, оборванный и голодный. На дежурстве удается порой сэкономить хлеб, и мы, старшие девочки, потихоньку даем ему, бывает, даже целую буханку. Он мне очень нравится – красивый, стройный брюнет со светлыми-светлыми серыми глазами. Прямые блестящие волосы крылом падают ему на лоб. Года два назад я была в него влюблена и чувствовала порой, что и сама была ему не безразлична. Как-то поздним вечером, тайно встретившись где-то за домом, чтобы никто не узнал и не дразнил, мы долго гуляли с ним и даже пошли в кинотеатр «Безбожник». Когда мои братья поступили в вузы и уехали из детдома, Миша однажды предложил мне вместе уехать к Рему в Казань. Станем работать, проживем как-нибудь. Конечно, об осуществлении этого замысла не приходилось и думать: началась война. Я встретила Мишу на мосту через речку Тезу, он шел босиком, потому что не было ботинок. Сказал, что подал заявление в военкомат и ждет вызова. В какой-то осенний день он пришел в Швейную, ищет меня, по-видимому, чтобы проститься. Я вижу его в окно и почему-то прячусь за шкаф, так, чтобы в зеркало видеть его, а он чтобы меня не видел. Он входит, неловкий, смущающийся своей одежды, угрюмый, молчаливый. Спрашивает меня и получает в ответ уверение, что меня здесь нет. Я давлюсь смехом; мне кажется, он понял, что я прячусь от него, но медлит почему-то. Потоптавшись у порога, все же уходит. Уходит на долгие годы своих мучений и всей своей нелепой и страшной судьбы. А я остаюсь в детдоме до осени 1942 г. Перед тем, как уехать к родственникам, эвакуированным в Мордовию, я шью себе платье, помню его, оно было красного цвета, теплое, фланелевое. Меня не «выпускают» (при выпуске полагается приданое), а я еду к родственникам, мне не полагается ничего. Но Наталья Трофимовна устраивает так, что мне дают какое-то белье и вот это новое платье, а так – что на мне, то мое. Она смотрит на меня с грустью и теплотой, хочет как будт что-то сказать. Но не говорит ничего. Прощаясь, целует и легонько отталкивает – иди. Сын Натальи Трофимовны погиб на фронте. Он был почти инвалидом – очень плохо слышал. Она хотела сказать об этом в военкомате, но он не разрешил ей и ушел. После войны она удочерила молодую девушку, детдомовскую медсестру Валю, но та тяжело заболела и через несколько лет умерла у нее на руках. Незадолго до смерти Валя сказала Наталье Трофимовне: «Если я потеряю сознание и буду звать маму, знайте, что это я Вас зову...» Мамины письма Минул год, проведенный в детском доме, и я стала тут уже своей, но стержень, смысл моей внутренней жизни составляло горячее стремление не утратить ничего из прошлого, сохранить с ним связь. Связь эта сохранялась тогда больше всего через переписку с мамой. Мамины письма из лагеря! Они составляли очень важную часть нашей жизни в детдоме, свидетельствовали о том, что не всегда так было и не всегда так будет. Мама писала нам много, всем по отдельности. Вале – чаще всех, что определялось, наверное, не только тем, что его она особенно любила, но и тем, что он был самым аккуратным ее корреспондентом. Непохоже, чтобы маму ограничивали количеством писем, их было много. Толстые стопки разнообразных листочков долго у меня хранились, и только нелепая мысль, что ничего не надо хранить, что каждый новый кусок жизни зачеркивает прежние, заставила меня в один прекрасный день уничтожить хранимые лет двадцать письма мамы и письма ко мне Левы Разгона, писанные из лагеря и ссылки. Так и пропали те разнокалиберные листочки, исписанные похожим на мой четким красивым почерком мамы. Сохранился один только маленький листочек, на котором маминой рукой переписано стихотворение Саши Черного: «Если летом по лесу бродить, Слушать пенье неведомых птиц, Наклоняться к зеленой стоячей воде И вдыхать острый запах и терпкие смолы, Так все ясно и просто...» Мама очень тревожилась обо мне. Я всегда была с ней вполне откровенна, а в письмах особенно. Мне не приходило в голову, что нужно бы ее поберечь и кое о чем умалчивать. Писала я о своих обидах – детских, конечно, но ведь они не становились от этого легче, о том, как мне надоело в детском доме, как я хочу, чтобы меня забрали родные. Мама отвечала подробно. Однажды, помню, я написала ей, что у меня в волосах завелись вши. Все письма, адресованные нам, читали взрослые. Ответ мамы мне передал сам Павел Иванович. Зазвал меня днем в пустую спальню, усадил на кровать, сам сел рядом, обнял меня за плечи и стал неторопливо, сочувственно расспрашивать о маме. Видно, ее письма, полные рассказов о книгах, о стихах, советов – не бытовых, а о жизни вообще – производили на него большое впечатление. Но и бытовой ее совет – вычесывать почаще волосы – его встревожил, он предложил мне немедленно пойти к медсестре. В советах мамы никогда не было ничего несправедливого или пошлого. Сочувствуя мне всей душой, она советовала прежде всего обдумать свое собственное поведение, а уж потом судить окружающих. Она очень радовалась нашей дружбе с братьями. И в этих письмах было столько о книгах! Столько советов относительно того, что и как читать, столько восхищения тем, что мы уже прочитали, и тем, что предстояло прочитать. И множество было стихов! Гумилев, Георгий Иванов, А. Фет, А.К. Толстой, любимый ее Бунин, Саша Черный. Больше всего она любила его стихотворение о театре: «В жизни так мало красивых минут, В жизни так много безверья и темной заботы, Мысли о прошлом морщины на бледные лица кладут, Мысли о будущем полны тяжелой заботы. А настоящего нет…. Так между двух берегов Бьемся без веры, без счастья, надежд и богов. И вот порою, чтоб вспомнить, что мы еще живы, Чужою игрою спешим мы усталое сердце отвлечь. У барьера много серых, некрасивых бледных лиц. А в глазах у них, как искры, бьются крылья синих птиц…» Мама была страстной театралкой, «Синюю птицу» в Художественном театре мы с ней смотрели несколько раз… Поразительно: мама, работавшая сестрой в лагерном лазарете, в конце дня привязывала к тощим желтым ногам умерших заключенных грубые бирки с указанием их фамилий, а вечером при свете коптилки, садилась за свой маленький сестринский столик и писала: «Послушай, далеко, далеко, на озере Чад Изысканный бродит жираф…» Да еще и голодная. Рассказывала, смеясь: как-то другая сестра, ночью, в полной темноте, сунула ей в руку завернутый в обрывок газеты кусок сыроватого на ощупь хлеба: «Ашот нам с тобой презентовал» (речь шла о знакомом докторе). Мама отвернула край газеты и откусила. «Ой, гадость какая!» – это был кусок мыла! Тоже, конечно, богатый подарок. «Ну что, Катериночка, заспим это б**дство?» – засмеялась подруга, укладываясь на нары. А однажды помешавшийся зек вырвал у мамы из рук и бросил ей в лицо острый ланцет, который она приготовила для доктора, чтобы вскрывать этому больному нарыв. Он попал ей острием прямо под подбородок, и кровь хлынула из глубокой раны. Шрам остался большой. И при всем этом Саша Черный: «Если летом по бору бродить, Слушать пенье неведомых птиц, Наклоняться к глубокой стоячей воде И вдыхать острый сумрак и терпкие смолы, Так все ясно и просто… Если слушать, закрывши глаза, Как в притихшем, наполненном зале Томительно – нежно скрипки вздыхают, И расплавить, далекому зову вверяясь, Железную горечь в туманную боль, Так все ясно и просто…» Однажды, много позже, уже не в детдоме, во время войны я писала ей о своих отношениях с мальчиками, о том, что ничего у меня не получается, нет настоящей любви. Как хорошо и просто она ответила: сейчас война и не время для любви. Не огорчайся, все еще будет. Прочти у А.К. Толстого: «Но не грусти, земное минет горе, Пожди еще, неволя недолга - В одну любовь мы все сольемся вскоре, В одну любовь, широкую, как море, Что не вместят и жизни берега… Но я любить могу лишь на просторе, Мою любовь, широкую, как море, Вместить не могут жизни берега». Нужно помнить, писала она, что любовь мужчины и женщины – это только часть той любви, которую не могут вместить жизни берега, которая полнее и шире, чем любовь к одному человеку, хотя это и есть ее воплощение на земле. И если в любви двоих не присутствует эта всеобъемлющая сила, то она уже не так интересна и во всяком случае не полна. Писала, что больше всего испытывает присутствие этого великого чувства в любви к детям, что знала и настоящую любовь к одному человеку, к одному мужчине, и всегда старалась внести в нее эту иную, высшую любовь. Быть может, я передаю все это не вполне точно, но возвышенный смысл ее письма был именно таков, и это было как раз то, чего жаждала моя душа, романтическая, как у большинства молодых людей того времени. Мамины письма вообще всегда были чуть-чуть романтическими. Думаю, что отчасти это объяснялось тем, что она не могла ничего писать о своей жизни в лагере. Иногда только писала о своей подруге Е.Н. Селезневой. И однажды написала мне о своем друге (когда мы встретились, она тоже о нем говорила, и этот рассказ слился с тем немногим, что она писала). Он был болгарин, напоминал ей героя тургеневского романа «Накануне» Инсарова, гордый и независимый, пламенно преданный своей родине. Он вышел на волю раньше, чем мама, прислал мне письмо, а мама написала, что я могу к нему обращаться, как к родному. Я ответила ему, но переписка угасла, не успев начаться, и больше я о нем ничего не знала. Даже имени его я не помню, но тогда у меня было отчетливое впечатление, что для мамы это нечто важное и настоящее. Музыка Вот одно из сильных впечатлений детства. В огромной нашей столовой в Кремле, посередине комнаты, между колонн стоит рояль. Его черное блестящее туловище, как и вся пустая столовая, тонет в полумраке. Свет горит только около пюпитра с нотами, к которым склоняется отец. Покачиваясь в такт, пригибаясь к клавишам, он играет бессмертную музыку, которую я потом забыла, а вспомнила в детдоме, услышав по радио Патетическую сонату Бетховена. Очень поздно, он один, играет с большим чувством. Однажды в детском доме я выходила из зала в предзальник, и навстречу мне из репродуктора, висевшего над лестницей, грянул бравурный полонез Шопена. Я не знала, что это за музыка, но сердце больно защемило: это тоже играл отец. Полонез кончался, и я не могла узнать, что это за музыка. Кинулась спрашивать – никто не знал, да и внимания не обратили. Я так мечтала в следующие дни, чтобы его сыграли еще раз – нет, не сыграли. Только через несколько лет в Москве я узнала, что это было за сочинение, и тогда музыка утратила таинственность. Но до сих пор, когда я слышу этот полонез, душа замирает. Дима играл совсем по-другому. Он небрежно присаживался к роялю и по слуху наигрывал какую-нибудь модную мелодию Дунаевского. Нас, детей, учили музыке дома. Михал Федрыч, наш учитель, приходил в Кремль два раза в неделю, и сначала мы все трое, а потом только я (братьев отчаялись учить) не зло над ним измывались. Он сидел за роялем, играл мне, а я за его спиной лазила по стульям, причесывая его поредевшие на макушке волосы. Как сейчас помню наше с ним пение: «Как мой садик свеж и зелен, Распустилась в нем сирень...» А еще лучше было: «В движеньи мельник жизнь ведет, в движеньи...» Я не делала в музыкальном обучении никаких успехов. Но в Шуе, узнав, что тут есть музыкальная школа, я решила во что бы то ни стало возобновить занятия – это тоже представлялось мне средством не утратить связь с прошлым. В детдоме был рояль, но на нем не играл никто. Я отправилась в музыкальную школу. Мест не было, кончался учебный год. Стою в коридоре, поджидая кого-нибудь, кто решил бы мое дело. Кто-то подошел и объяснил, что ждать бесполезно. «Но я училась, я должна учиться!» – повторяла я в твердой уверенности, что раз я должна, значит, так и будет. И это действительно произошло! Меня взяли в музыкальную школу, и я стала туда ходить издалека, из Заречья, а дома мне давали ключ от зала, где стоял рояль, и я могла готовить музыкальные уроки. В зале иногда устраивались с уроками, а иногда и просто с книгами, Валя и Рем, бывало, что приходил Миша Бауэр, становился за моей спиной, молча слушал мою игру, потом молча уходил. Дружба "Я не знаю, почему дают какой-то монополь воспоминаиям первой любви над воспоминаниями первой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает раличие полов,что она страстная дружба. Со своей стороны дружба междуюношами имеет всю горячность любви и весь ее характер: та же застенчивая боязнь качаться словами своих чувств, то же недоверие к себе,безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности" А.И. Герцен Незадолго до войны, на заре нашей юности, прекрасной разве что тем, что это была юность, а вообще-то прикрытой черным крылом потерь, бед и неустройства, довелось мне подружиться с Ниной С. Наша дружба-любовь – прямо по Герцену – принесла и ей и мне много радости и значила очень много для нас обеих. Но приносила она и боль. Мы вложили в эту дружбу слишком много душевных сил, пылкости и преданности. Но и сейчас, когда Нины нет уже в живых, я вспоминаю это как совершенно особую страницу своей жизни. Как-то, лет через пятьдесят после первой нашей встречи, увидела ее в метро, на эскалаторе, который нес ее вверх (а меня вниз). Она стояла очень прямая, в светлом широком пальто, в шляпе с полями, опущенными вниз. На лице застыло знакомое мне выражение вызывающей независимости, деловитости, упрямства, сосредоточенности. Но не всегда ее лицо было таким неподвижным. Когда-то в нем всегда мерцала улыбка – в темно-вишневых глазах, в подвижных бровях, между которыми темнела маленькая родинка, в бледных губах, приоткрывавших белые-белые широкие зубы. Мне было пятнадцать лет, ей шестнадцать. Казалось, однако, что разница гораздо больше. Она была уже девушка, а я еще девчонка. Я увидела ее впервые в музыкальной школе на занятиях по сольфеджио и любовалась ею: заботливо ухоженные каштановые волосы, маленькие руки, тоненькая изящная фигура. И так красиво одета! То блуза с матросским воротником, в уголках которого алеют маленькие якоря, то глухое темно-серое платье с маленьким черным бархатным воротником и бархатными манжетами на тонких запястьях, и темные перламутровые пуговки длинным рядом от горла до самого пояса. И от нее всегда так чудесно пахло – немножко духами, а больше теплом и молодостью. Вот мы сидим в тесной комнате на беспорядочно поставленных стульях перед директором музыкальной школы – добрым и молодым. Нина в своей блузе с якорями где-то в первом ряду, я сзади в грубом бязевом сером платье с нелепыми рюшечками на карманах. Это платье сшито мною самой под беззлобные упреки Натальи Трофимовны, с ее помощью, разумеется. Я в швейной всегда была в плохих ученицах. Рюшечки эти вызывали у Нины веселое удивление, как и все мои «туалеты». Какой контраст составляю я с ней – домашней, веселой, уверенной! Она здесь своя, наша общая учительница музыки Зинаида Александровна Романовская – Нина называет ее «Зинуся» – ее соседка по дому и друг их семьи. Сольфеджио Нина посещает нерегулярно и в виде одолжения директору, которому она немножко нравится. Какие-то мои слова, реплики на уроке вызывают ее любопытство, она часто оборачивается и смотрит на меня. После урока она заговорила со мной. Я ответила, сперва лишь несколько слов. Вспыхивает интерес друг к другу. Кто ты, кто? Тебе интересно со мной? Хочешь знать обо мне? Неужели у меня будет друг? Неужели конец одиночеству? Жизнь ли так сложилась, или натура моя виновата, но до встречи с Ниной я остро чувствовала себя одинокой, хотя, в сущности, ею не была. И одиночеству, казалось мне, пришел конец благодаря этой милой девушке. Но моя пылкость и влюбчивость, ее капризность и непостоянство с самого начала предопределили характер наших отношений. По Толстому: я любила, она подставляла щеку. Нина смотрела на меня с любопытством, я на нее с восхищением Но в разговорах мы с самого начала были на равных. Сначала говорили о наших музыкальных занятиях, о школе (мы учились в разных школах; она в образцовой № 2, бывшей гимназии, я в школе № 1, более демократической, и мне казалось, что это соответствует ее и моей сущности). Я говорила о детском доме, потом рассказала ей о моей прошлой жизни. И вот у нас вошло в обычай, что после сольфеджио (по воскресеньям) мы отправлялись гулять по шуйским улицам, коротая время в бесконечных беседах. Жаркая весна, можно ходить без пальто. Мы выходим из музыкальной школы, напротив в булочной покупаем булочки или баранки, а иногда и пирожное, и бредем по тихим улочкам, где дорожки вдоль заборов окаймлены густой, мелкой курчавой травкой. Трава пробивается и между булыжников мостовой. Цветет сирень, холодные, совершенной формы конусы перевешиваются через заборы из тихих садов на улицу. С центральной площади, от почты спускаемся к Тезе, всегда одним и тем же маршрутом. На спуске к реке, справа всегда ритмичный шум и сильно пахнет «грушевой эссенцией (так тогда говорили). Здесь, говорят, делают гребенки. Запах этот помнят все детдомовцы, и лет сорок спустя Миша Байэр, желая узнать, действительно ли найденный им человек с совершенно другими именем и фамилией – его брат, спросил: «Чем пахло на спуске от площади к Тезе?», и тот правильно ответил: «грушевой эссенцией»! Медленно переходим через реку по небольшому деревянному мосту с нагретыми серыми перилами. В воздухе стрекот, как будто тысячи кузнечиков работают своими молоточками. Это Заречье, стрекочут фабрики. Вот за пышными тополями наш дом. Мы поворачиваем и идем обратно, совсем в другой конец города, до Нининого дома. А потом – давно уже пора – бегу домой. На кухне всегда оставят что-нибудь от обеда. На огромных черных противнях жареная картошка, потом кисель, чай с плюшкой. Все это съедаю тут же, на кухне, рассказывая поварихе о своей прогулке. И так счастливо на душе! Мы с Ниной много говорили о будущем, хотя ни она, ни тем более я не представляли его себе реально. Мои мечты связаны были, конечно, с возвращением родителей, в которое я все еще верила, она собиралась по окончании школы уехать в Москву, поступить в медицинский институт. Отец Нины, врач, очень популярный в Шуе, давно умер. Мать ее была полька, очень суровая, аккуратистка, жившая по твердым правилам и двух своих дочек воспитывавшая в крайней строгости. Она работала медицинской сестрой в больнице. Дома, в квартире из двух малюсеньких комнат царили пугавшие меня идеальные чистота и порядок, который страшно нарушить, положив что-нибудь не на место. Ослепительные, белоснежные постели с пышными подушками в наволочках с мережками, блестящее черное пианино, на нем фигурка Чайковского, ноты. Теснота такая, что повернуться негде. Когда, случалось, приходили к ней домой, я просила Нину поиграть. И она играла много и охотно. Больше всего я любила «Фантазию» Моцарта, которую она играла прекрасно, с большим чувством, иногда останавливаясь, чтобы сказать, что это место ей особенно мило. Мне тоже, наши чувства и мнения всегда совпадали. Звучали Мендельсон, Бетховен, Шуберт, Шуман, Чайковский. Много она играла Шопена – вальсы, мазурки, одну за другой, и каждая была у нас с чем-то связана, некоторые с какими-то образами, иногда даже смешными. Была, например, мазурка (№ 5), которую мы называли «ковырять масло». Это у Герцена в «Былом и думах» описан старый лакей, который награждал тумаками докучавших ему мальчишек. Иногда он «ковырял масло», то есть как-то искусно и хитро щелкал, как пружиной, большим пальцам по их головам. Я тоже играла, но умения мои были ничтожны. Дружба захватывала все сильнее, и беседы становились все более долгими и разнообразными. О чем только мы не говорили! Каким должен быть настоящий человек, как надо жить по совести, как поступать. Но больше всего – о книгах. Помню наши бесконечные разговоры об “Очарованной душе” Ромена Роллана. Я прочитала ее первая, она – по моему совету. Как нравилась нам сильная, прекрасная Аннета, какими необыкновенными представлялись ее отношения с сыном, а какое у него было чудное имя – Марк! А Сильвия, которая уже стареющей женщиной выучилась играть на рояле! Марк и Ася, смерть Марка, плач Аннеты… Мне хотелось быть именно такой. И никогда в наших разговорах не было ничего суетного. Наряды, успех? Да никогда! Вот стать настоящим человеком – это да. То ли время было такое, то ли юный романтический возраст. Весной 1941 г., незадолго до окончания учебного года, после итогового концерта, где я с ужасом перед возможными ошибками играла пьесу Бетховена “Элизе”, директор музыкальной школы сделал мне заманчивое предложение – не хочу ли я по рекомендации школы поступить в Ивановский музыкальный техникум? Меня переведут в Ивановский детский дом, может быть, даже в знаменитый Интернациональный. Предложение это никак не могло основываться на моих музыкальных успехах – они были очень, очень скромными. Скорее всего, добрые люди хотели помочь мне получить хорошую, тихую профессию учительницы музыки. Можно было подумать. Павел Иванович сказал мне: «Жалко нам будет, Света, терять тебя. Но, может, для тебя…» Я написала маме в лагерь. Она горячо советовала мне согласиться. Но это означало разлуку с Ниной. Я сказала ей о разговоре с директором музыкальной школы с чувством невольной вины – мне, а не ей, гораздо более способной, успешной и старше меня классом, предложили музтехникум. «Нет, – говорила она с испугом, – не уезжай, не уезжай, тогда конец всему»! И я с радостью наотрез отказалась от заманчивой перспективы. В музыкальной школе пожали плечами, в детдоме обрадовались. Наступало лето 1941 года. Братья мои, год назад кончившие школу и поступившие в вузы, должны были приехать на каникулы из Ленинграда и Казани, но я этого почти что не хотела – как бы это не помешало нашей дружбе с Ниной. Я кончила тогда 8-й класс, Нина 9-й. Она поступила на лето работать пионервожатой в лагерь, оказалось, что он всего в пяти километрах от нашей деревни Федотово, куда детдом выезжал на лето, но на другой стороне широкой в этом месте Тезы. Я приходила на противоположный берег, кричала, и Нина приезжала за мной на лодке, в мертвый час мы обедали в лагерной столовой, катались по реке, потом лежали на берегу и снова говорили, говорили... А потом, когда мне надо было уходить, она возвращалась в отряд. В белой блузке с пионерским галстуком, глаза блестят, всегда оживленная и веселая, она просто летала там, окруженная ребятами. Мы не дожили лето в деревне, детдом вернулся в город, где уже стоял устойчивый запах войны. Вся атмосфера изменилась. Шуя была глубоким тылом, но в Нининой школе оборудовали госпиталь, там работала ее мама, и Нина ходила туда помогать санитаркам. Мы виделись мало, много дел было в детдоме. Поздней осенью 1942 г. я уезжала из Шуи к родственникам. Прощай, детдом, детдомовские подруги, Наталья Трофимовна, Татьяна Николаевна! Прощай, Шуя! И главное – прощай, Нина! Накануне отъезда, как договорились, я пошла к ней проститься. Звоню – не открывают. Звоню, стучу – молчание. Я была уверена, что она дома, но не хочет открыть. Почему? Кто же поймет ее капризы? Окна плотно закрыты занавесками. Кажется, что там происходит какое-то движение. Ухожу, снова возвращаюсь – нет, все то же, наверное, все-таки никого нет. И на вокзал проводить меня Нина не пришла и ни разу не написала мне, несмотря на мои отчаянные письма. Как будто разорвала, дернув с силой, связывающую нас нить. Мы снова встретились с Ниной год спустя в Москве, и еще четыре года учебы в институте продолжалась наша дружба. А потом наступил ей конец. Я уехала по распределению в глухомань Калининской области на целых 14 лет, Нина – в свою Шую. Я ничего не знала о ней. Она, как и прежде, не отвечала на мои письма, и я перестала ей писать. Война началась Вспоминая о годах войны, я не впервые задумалась о том, чем же стала для меня война. Это странно и, может быть, даже страшно, но в те годы она не была мною осознана по-настоящему; не были осознаны потери, хотя они очень близко коснулись и меня. Я не видела ее, не пережила ни одной бомбежки, не видела убитых и раненых, не испытывала тяжкого голода и холода, успешно училась. Вера Ш., моя первая детдомовская подруга, была призвана в армию, ее часть стояла под Москвой, где я оказалась в 1943 г., и она два-три раза заходила ко мне. А у меня никогда не возникала мысль пойти в армию. Но все же: помню сильнейшее впечатление от фильмов военной поры – «Жди меня», «Два бойца», ужас и восторг, когда прочитала статью о Зое Космодемьянской, и искренне чувство, вызванное поэмой М. Алигер «Зоя». И еще: однажды, занятая какими-то домашними делами, я услышала по радио пронзивший меня и заставивший остановиться и дослушать до конца отрывок из «Молодой гвардии» А. Фадеева: «Друг мой, друг мой! Я приступаю к самым скорбным страницам своей повести...» Я слушала «Молодую гвардию» и назавтра и во все следующие дни. Это теперь все мы, и я сама, знаем всё и уничтожающе судим и автора и саму книгу, а тогда этими строками кровоточила жизнь. Во мне не было ничего героического или по-настоящему патриотического. Страшно и неуютно стало на свете. Сводки Информбюро по радио я сначала воспринимала как нечто нереальное. Но то, что происходило в детдоме, рождало тоскливую неуверенность. Вдруг в течение нескольких дней пищу, сразу ставшую очень скудной, дают совершенно без соли, в городе ее тоже не стало. Пресный вкус пищи – олицетворение беды. Хлеб не лежит больше на тарелках, а выдается по норме. Дежурные тонкими длинными ножами аккуратно разрезают черные буханки на тонкие ломтики. Когда его несут из кухни в столовую, бывает, что мальчишки набрасываются и хватают куски – не от голода, его все-таки не было, а из чистого хулиганства. Раньше это было немыслимым. Все поведение ребят изменилось. Вдруг распространилось сквернословие. В ответ на замечания девочек мальчишки грубо смеялись. Воспитателям было трудно, а тут взяли в армию директора Павла Ивановича. Новый директор не нравился, говорили, что с ним-то и связан надвигающийся хаос. В нашей школе оборудовали госпиталь, а нас переселили в другое, тесное здание, учились в третью смену. А во дворе своей школы рыли укрытия на случай ожидавшихся бомбежек – узкие, извилистые, длинные окопы. Стояла сырая холодная погода, земля выворачивалась с трудом, работали все хмурые, и только любимый наш учитель физики Дмитрий Павлович Минервин веселил нас, прыгая вглубь окопа и восклицая: «Антик с мармеладом получился! Давай, ребята, шевелись!» Мокрая земля, сырые листья... На другой день – учебная тревога. В швейной мастерской шьем какое-то подобие рюкзаков – небольшие заплечные мешки с лямками. Это для предстоящей эвакуации: приказано сшить эти мешки и заложить в них сухие пайки на несколько дней. Еще шьем «чуни»: натягиваем войлочный верх на колодку и пришиваем войлочные же подметки В эти дни я пришла к Елене Арсеньевой – подруге моего брата Вали, который уже на фронте. В доме на Базарной площади – почему-то его называли «Лондоном» – ее интеллигентски небрежная квартира. Круглый стол со сползающей старой кружевной скатертью, много книг. В глубоком кресле сидит высокая, сухая пожилая дама, на плечах платок, курит. Это Лялина мать. Я рассказываю о мешках на случай эвакуации. Она молча слушает, печально кивает головой. - Да, да, но ты не расстраивайся, это для вас самое лучшее. Где-нибудь в глуши, тихо, без эксцессов перейдете под новую власть. - Какую новую? Я в недоумении. - Под власть Германии, конечно. Такое не приходило мне в голову никогда, и в первые месяцы войны тоже. Слова эти запомнились именно абсурдностью, я их даже как-то не поняла, но запомнила. Приходить к Арсеньевым, как советовал мне, уезжая год назад, Валя, больше не хотелось. Эвакуация не состоялась, все остались в Шуе. А меня и Раю Гарницкую отправили на лесозаготовки далеко в деревню. Пилили бревна и складывали их в штабеля. Но работники мы были никуда, и в первые же дни выяснилось, что даже отдаленно не приближаемся к выполнению нормы. Потом нас отправили копать картошку, и мы несколько дней работали в поле, заработали по мешку, да зачем он нам и как его тащить? Работа кончилась, домой надо было добираться самим на пароходе. Чтобы вовремя попасть на пристань, мы отправились в путь ночью, в темноте прошли километров 10-12 и на другой день ехали домой по тихой осенней реке. Следующую ночь провели, стуча зубами, на холодной палубе в толпе куда-то едущих людей. Утром холодный и мокрый рассвет, неласковое осеннее солнце, пароход режет носом безмятежную гладь и, как мне кажется, быстро несется вперед. Кругом люди в тяжелом неуютном сне, а я стою у борта и гляжу, гляжу на неяркие уже, голые близкие берега. Вернувшись в Шую, я решила попытаться уехать из детдома. Связь с братьями оборвалась, они не успели приехать на каникулы и оба были уже в армии. А до Валиной гибели оставалось уже совсем немного. Третье отступлние Памяти брата Вали Осинскогo Не рыдай так безумно над ним, Хорошо умереть молодым. Беспощадная пошлость ни тени Наложить не успела на нем… Н.А. Некрасов Меня мучает мысль (впрочем, чем дальше в старость, тем реже и меньше), что Валю не вспоминает никто. Помнят человек десять, не вспоминает никто. Когда же я думаю о своем отношении к безвестной гибели моего брата Валерьяна Осинского, мне кажется, что все теперь уже шестьдесят с лишним лет я безумно рыдаю над ним. Отчасти потому, что ни время, ни место, ни обстоятельства его гибели не известны, и это еще лет пятнадцать назад питало мучительную надежду – бесплодную, конечно, – на то, что он все-таки жив. Теперь эта надежда угасла. А то все думала – вдруг он среди тех, кто десятки лет влачит безнадежное существование инвалида без рук, без ног, вдруг живет где-то за границей и забыл нас. Умом тут не поможешь, хотя и понимаю и понимала, что давно уже нигде на свете не живет этот юноша в дешевом залоснившемся коричневом костюме и сатиновой серой рубашке с обтрепанными манжетами – таким я помню его в наше последнее свидание зимой 1940/41 гг. Вот и фотография тех дней передо мной. Строго смотрит этот юноша, и только по-детски оттопыренные губы и мягкий, не резко очерченный овал лица говорят о добродушии и чистоте – потому, быть может, что я знаю: он таким был. На детских фотографиях – ангельского вида мальчик, даже на той первой карточке, где он лежит, вытаращив большие светлые глазки, затянутый в ослепительно белый пикейный конверт с кружевами, на руках у красивой, молодой, улыбающейся берлинской няни в форме сестры милосердия. Милое, простодушное, обаятельное выражение у маленького Вали на всех его детских фотографиях. Валя стоит как живой в моих самых первых детских воспоминаниях – мальчик лет шести, босой, в белой рубашке навыпуск с узеньким ремешком. Родители обожали его, особенно отец, не скрывавший особого предпочтения к нему – младшему своему сыну, никогда не жалел времени, проведенного с ним, много с ним занимался, брал его с собой в поездки по стране. Очень любили Валю и все наши родственники, и он любил их всех – бабушку, теток. В детстве мы ужасно ссорились, и не раз он кидался на меня с кулаками, плача от обиды. Я дразнила его за рассеянность, за заикание. Бедный Валя! Он заикался после перенесенной в детстве скарлатины, и никто не мог его вылечить. Почему-то его мучительные попытки – он нагибал голову, брызгал слюной, делал отчаянные жесты рукой – вызывали у меня раздражение, даже тогда, когда мы были дружны, и детские ссоры отошли в прошлое. Главным, преимущественным и любимым занятием Вали было чтение. Мы с Ремом тоже любили читать, но с ним никто сравниться не мог. Почему-то он заворачивался в какие-то немыслимые тряпки – старый, рваный плед, например, забивался в малообитаемый угол и читал, читал... Но мне трудно писать о Вале, хотя мало о ком я вспоминаю с такой любовью и сожалением, с таким чувством нереальной вины: его нет, а я жива. Пока мы были детьми, он, Рем и я составляли как бы одно целое существо. Всё вместе – одна комната, одни вещи, одни книги, одни игры и прогулки, одни развлечения. И в воспоминаниях своих я не могу отделить себя от Вали и Рема. Кем успел стать Валя? Понимал ли до конца все, что происходило в стране? Думаю, что нет. А многие ли понимали? Но оголтелым не был никогда. Его жизнь, сферу его интересов составляли умственные занятия. Эти занятия, школа и товарищи составляли смысл его юношеской жизни. Характерной его чертой, неизменно меня удивляющей, был совершенно не свойственный мне оптимизм, не покидавший его никогда и помогавший в трудных ситуациях. И в школе и в детском доме Валю любили. Он был из лучших учеников, но никто ему не завидовал. Ему, похоже, не приходило в голову, что он чем-то отличается от других. Он так любил своих товарищей, так увлекался их общими делами! В 10-м классе был у него первый роман – с Еленой Арсеньевой. Он относился к этому очень серьезно. Тогда же он определил свою судьбу. Выбирая между биологией и филологией, выбрал бесповоротно классическую филологию. Его отговаривали. Хорошее классическое отделение было только в Ленинградском университете, а в Москве все-таки жили родственники, могли подкормить при случае. Но он уехал в Ленинград и поступил в университет. Бедствовал, жил на одну стипендию, подрабатывал, как мог. Война. Валя тотчас ушел в народное ополчение. Писал мне, всячески успокаивал и утешал. Помню: в детдоме, в большой классной комнате я стою, прижимаясь спиной к чуть теплой круглой, высокой черной железной печке. За столами маленькие ребята, я с ними вместо воспитателя. При тусклом свете голой лампочки под потолком читаю написанное ужасным мелким почерком письмо, сложенное треугольником. Это письмо от Вали, последнее, может быть. Никаких подробностей. Жив, здоров, меня не убьют. И всё... «В списках убитых, умерших от ран и пропавших без вести не числится» – так значится в сохранившемся у меня желтом истрепанном извещении, адресованном «Осинской С.В.». Как в воду канул Валя, чистая душа, добрый милый мальчик с большими светлыми глазами, улыбающийся с фотографии, где он снят лет трех-четырех на руках у мамы, нежно удерживающей его непослушные ручки, болтающий толстыми ножками в блестящих башмачках, с пестрым бантиком у воротника. Юноша, строго глядящий на меня. Высокий лоб, распадающиеся на две стороны прямые темно-русые волосы. Наверное, он стал бы ученым. Впрочем, очень может быть, что никем бы он все равно не стал. С его фамилией – он был Осинский и родился в Берлине – загремел бы туда же, куда ушли отец и старший брат Дима. Я верю, что Валина безгрешная душа нашла успокоение. Думаю, что за свою короткую жизнь он вряд ли совершил хотя бы один подлый поступок. Но не потому, что был принципиален и строг – нет, этого не было в нем, а потому, что был добрым человеком. К тому же: “Беспощадная пошлость ни тени Наложить не успела на нем”… Мама сохранила письма Вали, писаные ей в лагерь с 1939 по 1940 г. из Шуи, в 1940-1941 гг. из Ленинграда. Они расскажут о Вале лучше, чем это сделала бы я, попытавшись собрать крохи воспоминаний о нем. К тому же это и письма о детском доме. В конце многих стоит лагерный штамп со словом «ГУЛАГ». Есть строчки, вымаранные лагерной цензурой. Я воспроизвожу их здесь с небольшими сокращениями. * * * «3/ VI 1939. Шуя Милая, дорогая мама! Сегодня мы получили твое письмо и были ему страшно рады. У меня сейчас как раз есть свободное время…и я решил написать тебе обстоятельное письмо. Живем мы все вместе в Шуе с весны прошлого года, в детдоме № 2. Жить тут довольно хорошо, есть все условия для учебы. Мы все учимся и будем кончать среднюю школу. 10 класс таки теперь есть, я в него сейчас перехожу. Я думаю кончить школу отличником и тогда пойду в вуз без испытаний. Учусь я и сейчас хорошо: за год, думаю, по всем основным предметам будет отлично. Рем учится еще лучше моего, а о Свете и говорить нечего: сроду была отличницей, ею же и осталась. Школа наша, средняя № 1, очень хорошая. Говорят, что наш директор Юрий Гаврилович Трондин всех лучших учителей из города сманил к себе. Есть у нас замечательный химик, Павел Сергеевич Палкин, очень интересно у него учиться, хотя и трудно. Географ – Александр Константинович Беседин, правда, по слухам бывший капитан, изъездил всю Европу и чуть ли в Америку не заехал. В 10-х классах очень хороший физик и учитель литературы. У нас же по сим предметам – учительницы; первая (физичка) весьма плохая, а учительница литературы – лучше, хотя часто довольно путано объясняет. Зовут ее Вера Николаевна Сперанская, человек она очень хороший, и я с ней в большой дружбе. Стаж ее работы уже 25 лет. Хорошая у нас учительница истории – Мария Васильевна Спиридонова, я с ней также дружу. Вот только по биологии у нас учительница так себе. Она предмет знает. Но объясняет его очень сухо. К тому же она робкая страшно, а класс у нас нахальный. По немецкому у нас учительница хорошая, зовут ее Прасковья Ивановна Носкова. Язык она знает в совершенстве, только произношение неважное. Вот таковы у нас учителя. Класс мой неплохой, напоминает мне мой старый. Все ребята способные, но страшные лентяи. Ругают нас постоянно за плохую учебу. Меня в классе избрали старостой, и весь год я честно нес сие звание, старостой был неплохим. В школе есть у нас не драмкружок, а нечто вроде – драмколлектив или Малый Шуйский Академический театр. Имеется основной состав артистов – это М. Кристсон, со мною в детдоме живущий, я и еще человека 4. Когда же в спектакле требуется больше актеров, мы ищем по классам самородков, могущих играть. И спектакли выходят неплохие. Ставили мы отрывки из «Маскарада» Лермонтова, Кристсон играл там главную роль – Арбенна, я же самую маленькую – шулера Шприха. Успех имели мы немалый, хотя на великосветских кавалеров и дам наши актеры очень мало походили. Костюмы, впрочем, были великосветские, из гортеатра – фраки, белые жилеты, галстуки и чудный мундир с советскими звездами на пуговицах. Потом ставили мы водевиль «Под дикой яблоней». Там уж я играл довольно важную роль – комика-профессора. Успех был очень большой, играли мы ее в Шуе в самых различных местах. После этого, когда я проходил по улицам, сзади кричали: «Гляди, ребята, профессор идет»! Хотели к концу года поставить «Женитьбу», но директор не велел, дабы нас от испытаний не отрывать. В школе с ребятами у меня отношения хорошие, со всеми дружу. Да, мама, ты помнишь, может быть, товарищей моих московских, Сашу Когана и Мотю Эпштейна? Так вот они меня не забывают, пишут, посылают посылки с книгами и разными вкусными вещами. Также пишет мне очень часто Мира Кузятина, из моего старого класса. Так что со школой все хорошо… …Мама, в Шуе есть библиотека, и не одна, а всего 4. И во всех я записан, беру книги для себя и для Рема и Светы. Прочитал я за последнее время очень много - и самых различных авторов. Прочел все три романа Гончарова, много Л. Толстого, А.К. Толстого, Козьму Пруткова, много Салтыкова-Щедрина, «Что делать» Чернышевского и еще массу. Из европейцев – очень много Гейне, стихи по-немецки, прозу по-русски, Гете. Особенно полюбил Фауста, читал 1-ю часть 3 раза, Бальзака немножко – «Отец Горио», «Гобсек», Ибсена много пьес, Гофмана и еще много других – всех не упомнишь. Книг-то у меня хватает. Есть у нас в Шуе театр, а наш детдом имеет в театре абонемент. Так что мы видим все спектакли. Театр неплохой, есть актеры талантливые. Лучше всего у них было: «Снежная королева» по Андерсену и «Коварство и любовь». На последней пьесе девочки из нашей школы рыдали. Часто ходим мы в кино. Вот, мама, ты сомневалась, что Щукин сыграет Ленина, а он таки сыграл и очень хорошо. Есть уже фильмов 5 про Ленина, есть только про него, а в других он появляется по ходу действия. В фильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году» играет Щукин, а в других – Штраух из театра Революции. Щукин, конечно, много лучше. Выпустили 3-й фильм о Максиме, очень хороший. Теперь об испытаниях. Покамест все, кажется, сдал на отлично. Осталось 4 предмета, надеюсь и их сдать хорошо. У Рема и у Светы все благополучно – тоже все сдали на отлично. Да, впрочем, они сами тебе напишут. Пиши, милая мама, о чем тебе написать и что тебе нужно. Крепко-крепко тебя обнимаю и целую. Валя» «15/VI 1939. Шуя. …Мамочка, ты спрашиваешь, в какой ВУЗ я думаю идти? Я сам, понимаешь, еще не решил. Может быть (и это вероятно) в историко-философско-литературный институт в Москве, на литературный факультет. Может быть, стану научным работником – а ведь это, в области литературы, очень интересно. А, может, пойду в медики или на биологический факультет какого-нибудь университета. Сегодня проводили Свету в дорогу к бабушке. Но она тебе сама об этом писала. Уселась она в поезд благополучно, доедет, надо думать, так же. Ко мне же в Шую хочет приехать Саша Коган, ты, может, помнишь его? Мы с ним за последнее время моей жизни в Москве очень подружились, дружим и теперь. Вообще товарищей моих я не теряю… Здесь, в Шуе, у меня товарищей много, так что в школе мне весело. Друзей, очень близких, как московские мои друзья, пока что нет. Но товарищей много. Особенно сблизился с Борисом Емельяновым из 10 класса. В лес мы с ним ходим, разговариваем часто, сейчас вместе купаемся в нашей шуйской речке Тезе, не очень широкой, но изрядно глубокой. Летом, в лагере, без товарищей, наверное, будет скучновато, но это ничего – последнее лето такое, на будущее лето я с Ремом уже пойду в ВУЗ. Рем очень хорошо сдает испытания за 9-й класс – биологию, геометрию, алгебру – на отлично. Сдаст он еще весной, вероятно, тригонометрию. Сейчас он порядочно занимается, а в свободное время гуляет и купается с Мишей Бауэром (тоже у нас в детдоме живет) и со мной Как обстоит дело с моим заиканием? Осталось оно таки у меня и довольно сильно мешает отвечать на уроках. Но когда я играю на сцене, оно пропадает. Когда мне дали 1-ю роль – в «Маскараде» – я сначала испугался, думал: вдруг сорву? Но прошло хорошо. А 2-ю роль я сразу взял большую. По ходу действия там приходится петь и плясать. Я и то и другое делать люблю, хотя и не умею. Поэтому все это получалось не ахти как, но веселО, как в Шуе говорят. Сейчас, мама, все мы, старшие мальчики, живем в городе – до вечера в школе 23-го. Делать нечего, только читать. Я читаю Гете «Эгмонта», в журнале «Знамя» печатается новый, очень хороший роман Лиона Фейхтвангера «Изгнание» – об эмигрантах из Германии. Недавно я прочел в журнале «Иностранная литература» замечательную пьесу чешского писателя Карела Чапека «Мать». Рем тоже ее прочитал, и ему очень понравилось. Сейчас он читает «Голод» Кнута Гамсуна, и ему нравится. Я Гамсуна пока что прочел только «У врат царства» – и, по-моему, так себе. Вроде Ибсена, только хуже. Вот, мама, кажется, и все интересное. Крепко тебя целую. Думаю, что то время, когда мы свидимся, недалеко. Тогда я тебе что-нибудь хорошее спою и станцую танец профессора Брызгалова из пьесы «Под дикой яблоней». Еще раз целую тебя. Пиши нам. Валя». «9/VII дер. Федотово Милая мама! Кончили мы год и сейчас живем в лагере, это уже 2-е лето. Лагерь наш в деревне Федотово, за 10 км от Шуи, около самой железной дороги. Лежит он в довольно красивой местности, кругом березовые, сосновые и еловые леса, а в них порядочно грибов и ягод. Некоторое время у нас был холод и шли дожди, за это время взошло много грибов. Мы за ними ходили и набрали много: больше всего здесь белых, подосиновиков, свинухов, подберезовиков, масса лисичек, но вовсе не видно рыжиков и мало маслят, наших грибов московских. Есть земляника, в этом году ее маловато. На сече, там, где вырублен лес, масса малины. Она сейчас еще не поспела, но в прошлом году я ее набрал за короткое время полную шапку. У одного мальчика, Яндоло (он теперь уехал к матери), был сахар, и мы с ним варили на костре малиновое варенье. И получилось совсем неплохое, сладкое. Но страшно густое, вроде пастилы. В общем, лагерь имеет много достоинств, но плохо то, что он далеко от реки. Через Шую течет Теза, она не хуже Москвы-реки. Так что, если б мы жили у Тезы, все было б чудно. Но она от нас километра за три, ходить жарко, Но сегодня я все-таки ходил на Тезу и искупался. Холодна еще вода, но купаться можно. Часто ходим мы в кино. В Шуе достраивают большой Центральный кинотеатр, а летом работает в городском парке летний кинотеатр, зал коего весьма напоминает гроб. Но ставят там новейшие фильмы. Последний раз, 4-го, видел я французский фильм «Марсельеза», примерно на ту же тему, что и «Марсельцы» Феликса Гра. Массу теряешь из-за незнания языка, но фильм очень хороший. Замечательно играет Пьер Ренуар Людовика XVI. Завтра Миша Кристсон, мой одноклассник, тоже из нашего детдома, и я идем в Шую. Там сходим на «Человека в футляре». Ругали его в газетах сильно. Играет там Беликова Хмелев, Коваленко – Жаров (Меньшиков в Петре), Вареньку – Андровская. Жарова и Андровскую хвалят, а про Хмелева говорят, что это не Беликов, а не то Фогельзанг, не то Алексей Александрович. Завтра убедимся… Целую тебя крепко и жду письма. Валя. P.S. Рем тебя целует». «26/ VII. Федотово. Милая мама! Получил твое письмо, тогда же написал ответ, но его потерял. Теперь пишу заново. Жизнь наша течет тихо и мирно, особых новостей нет. Поэтому буду отвечать на те вопросы, которые ты нам задаешь в письмах… В Москве деньги тебе передавали все по очереди, по справкам, которые получали в нашем домоуправлении. Причем мы с Ремом действовали по одной справке… В детский дом мы пошли так. За нами уже несколько раз заезжали уполномоченные из НКВД, но нас не заставали, обещали снова заехать, но исчезали. А мы жили пока что по-прежнему. Но однажды к нам пришли из НКВД и сказали, что нам придется выехать из Москвы. Тут же Дина сказала, чтобы нас взяли в детдом, ибо мы уж это давно решили. Я распрощался с Сашей и Мотей, они обещали передать классу мой привет. 5 апреля я пришел домой из школы. А в квартиру поднялось несколько НКВД-вцев, чтобы осмотреть запечатанную комнату. А с ними было двое скромных молодых людей… Агенты прошли в комнату, я в свою, а молодые люди остались растерянные стоять в коридоре. Стояли они минут пять, пока я к ним не вышел и не спросил: «Вам что, товарищи»? Они спросили, не я ли Валерьян Осинский? Я сказал, что именно я. Тогда они попросили меня собираться. И в тот же день мы все трое поехали в приемник, а оттуда – в Шую. Детдом наш неплохой. Одеваемся и питаемся мы вполне хорошо. Жалко, что не отпечатана карточка, где я снят в моем костюме. Бесплатно ходим в кино, а в театр имеются на каждый вечер два постоянных места. Ребят нашего возраста в детдоме действительно маловато. Миша Кристсон и Миша Б., Нина Будзинская и Вера Ш. – все ленинградцы. Вообще официально полагается выпускать ребят с 14 лет – на работу. Но тех, кто хорошо учится, кормят до бороды – оставляют кончать десятилетку. Так вот мы все и учимся. Наш директор Павел Иванович сказал, что так же оставит и Свету. С ребятами из детдома у меня отношения хорошие, дружеские, особенно с ребятами из старших классов, коих я перечислил, и еще с Колей Лапиным из 6-го класса и Илюшей Косульниковым из 5-го, так же и в школе. Там я дружу и с ребятами и с учителями. Иногда я захожу в гости к двум нашим учителям – Марии Васильевне и Вере Николаевне – по истории и литературе… После 10-го класса Рем хочет идти в университет, лучше всего Московский, на физико-математический факультет. Я еще не решил, но думаю идти в Москву в ИФЛИ (то есть институт истории, философии и литературы). Лагерь наш хороший. Он находится в деревне Федотово, за 10 км от Шуи. Рядом с ним проходит железная дорога, но ближайшая станция Лодыгино – за 2,5 км от него. Поэтому подавляющее большинство лагерных жителей ходит в Шую и из Шуи пешком. Имеющие велосипеды – счастливчики. Кругом лагеря – леса, березовые, осиновые, еловые. Есть дубы, мало сосен. Места, в общем, красивые. В лесах много грибов. Есть в нашем лагере корова, от коей нам часто дают молоко, и свинья с поросятами. Собак в лагерь ребята навели массу, и они иногда воют на луну. Тогда я выхожу с палкой и кричу: Цыц, холера! Это на них влияет благотворно – замолкают. В лагере через два дня – в выходной и по 3-м дням шестидневки бывает кино – немое, правда. Для кино есть у нас штатный механик Федя, он же и воспитатель (иногда). Федя знает всю Шую. Когда мы с ним ходили купаться, он добыл в соседнем лагере лодку, и мы славно покатались по Тезе. В прошлом году наш начальник лагеря Владимир Иваныч (он ушел в Красную армию) устроил поход за рыбой. Такой же поход для обследования местности собирается провести наш теперешний нач. лагеря и завуч Виктор Иваныч. Но романтики в этом походе будет много меньше. В прошлом году мы ночевали в кустах, покрывшись пальто и подстелив травы. А теперь заранее выберут место для ночевки. Но я все равно пойду, хоть и без романтики. Мы по 4-м дням ходим в Шую за книгами и по прочим делам – на почту, в магазин и пр. Ходим пешком. Наш лучший ходок Миша Кристсон за 10 минут проходит километр. Не думай, что это рассказ вроде у нас в классе многие летают – это факт. Мы, прочие, ходим медленнее. Записан я в четырех библиотеках: Центральной детской, Центральной взрослой, школьной и библиотеке Объединенной мануфактуры – Павловской (она помещается в доме, где жил фабрикант Павлов). Библиотеки неплохие, но современные книги добыть трудно. Например, нигде не найдешь Ромена Роллана, только «Кола Брюньон». Нету «Жизни Клима Самгина», «Тихого Дона». Классиков я добываю в детской – Толстого, Достоевского, Тургенева, Шекспира, Ибсена и пр. Там есть архив, откуда почти никто книг не берет. А книги там чудные, и библиотекари позволяют их брать сколько угодно… Ну, мама, кажется, все написал. Да! Был у нас Малый театр, ставил «На бойком месте». Главную роль играла Пашенная. К нам в Ивановскую область Малый театр ездит каждое лето по приглашению сестер Виноградовых. Крепко тебя целую. Привет от Рема. Валя» «4/IX 1939 Милая мама! …Насчет ВУЗа, мама, я твердо еще не решил. Да вот теперь по новому закону после школы надо будет идти в армию. Служить два года – за это время я и подготовлюсь хорошо к ВУЗу и решу, куда идти… В литературе, именно с исторической точки зрения, я теперь неплохо разбираюсь. Но много я все ж еще не знаю. Например, из французских классиков что я читал? Бальзака «Отец Горио», «Гобсек» и «Евгения Гранде», Флобера «Простое сердце», Стендаля – ровно ничего. Почитать придется еще очень изрядно. Начал я сейчас с древней литературы – греков. Гомер скуку на меня нагнал. Зато замечательно понравились Эсхил, Софокл, Еврипид и особенно Аристофан. Недавно взял в Павловской библиотеке 5-й номер «Октября», о коем ты мне писала. Биография Гейне там хорошая. А мне она особенно понравилась, т.к. Гейне теперь стал моим любимым поэтом. Помнишь, папа в свое время подарил мне его стихи? Я их долго не читал. А теперь прочел почти все и не знаю, что мне больше нравится, лирика его или сатирические стихи. А поэма «Атта Тролль» – там и лирика и сатира переплетены – и чудесное произведение. Нравится мне и Гейне сам по себе, как человек. Гончаров, например, писал чудесно, а я его не люблю, ибо уж очень сам он был ограничен. Гейне ж – совсем другое дело. Гейневских биографий я читал штуки три, но все-таки полной и совсем хорошей пока нет. Пополнее бы биограф из «Октября» написал…» «22/ IX 1939. Шуя Милая мама! Получил твое письмо и вижу из него, что мои письма доходят к тебе с порядочным опозданием. Поэтому не удивляйся, если будут встречаться повторения. Ну, лето кончилось, и мы начали учиться… Получил паспорт, правда, годичный, но самый настоящий. Так что теперь я полноправный гражданин. Рем сейчас решил заняться философией. Я для начала добыл ему статью Гейне «К истории религии и философии в Германии». Сейчас он взял в библиотеке Фейербаха и принимается за него. Настроение бодрое. Света усиленно занимается музыкой, ее в музыкальной школе зачислили в 1-й класс – самых лучших. Недавно она осматривала свои зубы – все в полном блеске. У меня недавно вдруг разболелся зуб (очень сильно). Сейчас его уже залечили, и я сплю спокойно. У Рема зубы сроду не болели. Я, мама, теперь стал много здоровее. Головные боли меня некогда донимали, теперь их совершенно не бывает (плюю через левое плечо дважды). С Мишей Бауэром мы летом пробежали километр и мало устали. Все, в общем, хорошо. Скоро откроет свой сезон наш шуйский театр, организованный в 1919 г. по предложению М.В. Фрунзе. ..Помнишь, мама, как мы с тобой смотрели «Ромео и Джульетту»? Какой замечательный был спектакль! Ну, мама, милая, крепко целую тебя. До свидания. Жду письма. P.S. Получила ли ты мое письмо с карточкой? Карточка эта ужасная, вид у меня старого пропойцы. Скоро снимемся и пришлем тебе хорошую карточку». «10/х г.Шуя Милая мама! Пишу тебе письмо в спокойной обстановке: добыл ключ от швейной мастерской, сижу там и читаю «Жан Кристоф» Ромена Роллана… Учимся мы вполне сносно. Сегодня отвечал по немецкому языку. Мы сейчас проходим биографию Гейне (какое, кстати, искажение фамилии Heine), а уж мне ли ее не знать! Спросили меня прежде всего маленькое стихотворение «Пролог к путешествию на Гарц», которое уж я давно знал. Я его тебе напишу, мне оно очень нравится. Prolog Schwarze Röcke, seidne Strümpfe / Weisse höfliche Manschetten, Sanfte Reden, Embrassieren, / Ach, wenn sie nur Herzen hätten! Herzen in der Brust und Liebe, / Warme Liebe in dem Herzen, Ach, mich tötet ihr Gesinge / Von erlognen Liebesschmerzen. Auf die Berge will ich steigen, / wo die frommen Hütten stehen, Wo die Brust sich frei erschliesset / Und die freien Lüfte wehen. Auf die Berge will ich steigen, / Wo die dunkeln Tannen ragen, Bäche rauschen, Vögel singen / Und die stolzen Wölken jagen. Lebet wohl, ihr glatten Säle, / Glatte Herren, glatte Frauen! Auf die Berge will ich steigen, / Lachend auf euch niederschauen. … Еще раз, мама: в армию-то я иду, но в ВУЗ в этом году буду сдавать, а отслужу – пойду учиться без экзаменов. Так-то! Здоровье мое на высоте: сердце давно уже перестало беспокоить. Бегаю я много: вообще еще с Москвы вошло в привычку бегать по улице и быстро ходить (бегать легче). Так что ежели я иду со Светкой или с какой-нибудь девочкой, то мне замечают: Валя, ты бы шел потише. Светино здоровье вот плоховато: физкультурой она не может займаться. Она сейчас не очень загружена, так что относительно здорова. Не пугайся слова «относительно» – у нее ничего сейчас нет, только вид неважный. Доктора в Шуе так себе, есть, впрочем, чудные врачи, говорят, – Филиппычев и Твердов. Филиппычев – терапевт, Твердов – глазник. Славится Твердов на всю Шую: он пересаживает роговицу глаза и был на всесоюзном конгрессе офтальмологов. Глаза наши, стало быть, в безопасности. Масса, кстати, у нас в школе людей в очках, а мы ничего. Этим летом проверил я свое зрение особым способом, который сообщил мне М. Кристсон. Надо ночью поглядеть на звезду Большой Медведицы, там, где ручка подходит к концу. Если увидишь рядом маленькую звездочку, значит, зрение твое хорошее, если нет – плохое. Звездочку я отчетливо различил. Все в порядке. А мне очень не хочется носить очки. Ну, мамочка милая, на сем кончаю. Массу раз тебя целую и желаю счастья на новом месте . Валя». «10/ ХI Шуя Милая мама! …Праздники провели мы неплохо. 5/ ХI был вечер в школе: пел хор, а с ним и я. Пели Песню о Сталине – хорошая песня, но получилось плоховато – ее надо запевать басом, наши же немногочисленные басы Володя Куликов и химик Павел Сергеевич заболели. Пели поэтому всем хором. Пели всякие песенки, песню украинскую одну и русскую плясовую. Успех был немалый. Потом танцевали умеющие, а не умеющие гуляли по школе, пели, разговаривали. Было, в общем, весело. 7-го ходили на демонстрацию. День выдался хороший, хотя и холодный. Дождя не было. Я шел вкупе со знаменосцами и нес знамя. Ничего, весь путь прошел с ним и не устал. Как только прошли шуйскую площадь Свердлова, все дали тягу, и знаменосцы остались со знаменами на мели. Пришлось прогуляться обратно до школы, но мы не унывали… Ну, милая мамочка, больше пока писать нечего. Целую тебя крепко, будь здорова. Валя. Р.S. Мы с Ремом не курим и курить не собираемся. Во-первых – вред здоровью, во-вторых деньгам перевод и в-третьих – воевать или что – туго придется. Пить - также не пьем. Попробовал недавно пиво в театре – пить хотелось, а нечего – дрянь жуткая. На этот счет можешь быть спокойна. Бувай здорова и весела. В.В.О. (это мой росчерк)» «Милая мамочка! Пишу тебе письмо поздно вечером в спокойной обстановке, ибо все полегли спать. Сегодня видал я во сне, что вижусь со всеми друзьями и родными. И очень захотелось написать тебе. Была у нас приписка к воинским частям и медосмотр. Ходили мы на приписку всей школьной компанией в райвоенкомат… На медосмотре проверяли зрение, слух, зубы, нервы, внутреннее состояние. Зрение мое стопроцентное, у Рема – немного похуже, слух у обоих хорош, зубы также, нервы и внутренности в полном порядке. Так что оба годимся в армию. Наметили, кого в какие пошлют части. Рема – в связь, меня – в инженерно-технические, т.е. проще говоря, в саперы – лес рубить, мосты ставить и т.п. Троих, кажется, ребят во флот, двоих в летчики. Остальные – связь, саперы, жалкая пехота и т.п. Все это, конечно, могут еще изменить при призыве». Отрывок из письма (начало его не сохранилось) «2/III … У меня теперь три любимых писателя: Лев Толстой, Ромен Роллан и Генрих Гейне. Люблю античных писателей, особенно драматургов – Софокла, Еврипида, Аристофана, Плавта. Между прочим, читал я Цицерона и получил огромное удовольствие от красоты его речи. Лежит у меня сейчас хрестоматия по литературе Возрождения XVII века. Есть в ней ценные вещи. Новеллы итальянцев эпохи Ренессанса лучше всего своей замечательно красивой прозой, немного напоминают Анатоля Франса. Ганса Сакса неплохие пьесы, ценная вещь – !Симплициссимус». Есть там первый «Фауст» друга Шекспира Марло, но неважный. Мама, теперь насчет армии. Части наши еще могут изменить, как придется. Связь – это телефонисты, телеграфисты и т.п. А саперы прокладывают дороги, ставят мосты и т.д. Служить будем рядовыми красноармейцами, потом, вероятно, в полковую школу, учиться на младших командиров… Светка просила не писать о ней, но я все-таки тебе напишу. Она сейчас мне, кажется, по плечо, девочка с очень острым носом, прямым лицом. Волосы падают на обе стороны. Вид у нее в большинстве случаев очень серьезный, но часто и улыбается… Ходит она в музшколу, играет там хорошо. Вообще в музыке она хорошо разбирается, не в пример мне. В общем один парень в Харькове говорил про нее (это она мне передала): «Я Свету не понимаю: то она взрослая девушка, а то девочка». Это он верно сказал, потому что серьезна она-таки не по летам, но от девочки в ней еще очень много. Живем мы с ней в дружбе. Рема и меня тебе Света уже описала… Теперь о театральной деятельности. Решили мы поставить «Скупого рыцаря». Леня Киселев, с коим я занимаюсь, хочет играть Барона, Альберта или герцога, Кристсон –жида , Саша Можаев – Ивана. Поглядим, что получится. Ну, мама, милая, на сем кончаю. Крепко-крепко тебя целую, желаю всего хорошего. Валя» «10/ IV 1940 Милая мама! …Сейчас был юбилей Маяковского, да мы кстати его и проходили. Кстати сказать, за последнее время я его стихи очень полюбил. Знаю кое-что наизусть. И вот был у нас вечер, посвященный Маяковскому. Читал доклад очень симпатичный парнишка из 10-го класса Клюшкин, тихоньким голосом. Так что его вовсе не слушали. А в качестве иллюстраций к докладу читали Маяковского Леня Киселев, мой бывший ученик, и я. Леня читал «Разговор с солнцем» и последнюю главу из «Хорошо». Успех он имел огромный … да и фигура его интересная гигантского росту богатырской силы. Я же готовил главу из «Хорошо» и «Товарищу Нетте – пароходу и человеку». Второе стихотворение мне не особо нравится, так что все внимание я направил на «Хорошо». А Клюшкин, чертова душа, пропустил то место в докладе, где я должен был выйти с «Хорошо». Плоховато прочел «Товарища Нетте». Тут у нас в воинской части есть много красноармейцев из Москвы, вузовцев. Вот с одним я познакомился. Зовут его Изя Литовский, знает он Брика, Асеева, Кассиля и других друзей Маяковского, так что будет делать у нас доклад о нем. Думаю, получится интересно… Ну, милая мамочка, кончаю. Живется мне, в общем, неплохо, жаловаться не стоит. Очень хочется порой тебя повидать. Ладно, это ведь и сбудется! Крепко-крепко тебя целую. Валя». * * * Осенью 1940 г. Валя поступил на филологический факультет Ленинградского университета. Поступление прошло без трудностей, трудности вышли с устройством в общежитие. Об этой поре вспомнила для меня Елена Александровна Мончадская. Долгие годы она работала в Эрмитаже, теперь на пенсии, живет в Петербурге. Вот ее рассказ. «С Валей Осинским я познакомилась в первый день 1940/1941 учебного года. Я была назначена старостой группы, и после вступительной лекции ко мне подошел юноша из нашей группы классиков (нас было человек 20, после первой сессии осталось 10) и сказал, смущаясь, что он из детдома, общежития ему не дали. Ему негде жить, он несколько раз ночевал на вокзале и не могу ли я как староста походатайствовать в деканате. Он был высокого роста, светлый шатен, почти блондин, лицо несколько смуглое, с юношеским румянцем. Помню даже, как он был одет. Он был в коричневом костюме (одели его, конечно, в детдоме), рубашка к концу года заметно поизносилась, все очень аккуратно, но, конечно, небогато. Я привела его к нам домой. Мой отец, профессор зоолог Александр Самойлович Мончадский был с аспирантских времен другом нашего декана А.П. Рифтина. Отец долго разговаривал с Валей, и тот, я думаю, рассказал ему все. Потом отец мне сказал: Хорошо, что ты его привела. Несколько дней Валя прожил у нас. Отец позвонил Рифтину, распекал его, как это мальчику из детдома не дают общежития. Скоро общежитие он получил. Потом он приходил к нам еще несколько раз. Валя был замкнутый, сдержанный, в наших вечеринках не участвовал. Дружил больше с ребятами из общежития. Учился он блестяще. В аттестате у него были круглые пятерки. Среди нас выделялся тем, что знал языки (мы знали, что он родился в Берлине). Но он и занимался больше всех. Я его все время видела в читалке, и факультетской, и фундаментальной. Валя сдавал все блестяще. Наша заведующая кафедрой Ольга Михайловна Фрейденберг организовала студенческий научный кружок. Валя сделал в этом кружке блестящий доклад о Еврипиде и Расине. Ольга Михайловна Валю очень выделяла, пыталась организовать ему материальную помощь, собрать деньги, но он в этом отношении был гордым и помощи не принимал. Помню, моя мать поручила мне спросить у Вали, какой у него размер рубашки, но я не знала, как подступиться к нему с таким вопросом. Валя был активный комсомолец. Его очень уважал наш преподаватель марксизма, кажется, фамилия его была Сафронов. На первом занятии он спросил, кем он приходится тому Осинскому. Валя ответил. Помню, на семинарах они подолгу беседовали на равных. Валя при этом жестикулировал. В группе знали, кто его отец, но он о своей семье ничего не рассказывал. Говорил только о младшей сестре, к которой ездил в детдом в Шую. Последний экзамен мы сдавали уже после начала войны. Тогда я видела Валю в последний раз. Он один из первых подал в ополчение. О.М. Фрейденберг писала мне в 1942 г. в Душанбе, что Валя пошел в ополчение и пропал без вести. Больше она ничего не смогла узнать. А она была человек энергичный, и тогда все это было еще так близко… По-видимому, все они погибли. Воспоминания о Вале у меня самые добрые и светлые. Он был необыкновенный человек, это чувствовалось. Я убеждена, что если б он не погиб, то был бы выдающийся ученый. Это было видно уже тогда». * * * «6/ VIII. Ленинград Милая мамочка! Получил я твою открытку уже очень давно и прости, ради Господа Бога, что не отвечал – время все же сейчас очень напряженное, все не успевал. А написать надо много. Ну, дела мои ничего идут, началась сессия, и сдал я уже 4 экзамена – немецкий, латынь, греческий и основы марксизма-ленинизма – все на пятерку… Сева тоже экзамены сдает, сдал уже три – английский, польский и сегодня диамат – и мы с ним по этому поводу ныне идем на «Большой вальс» – очень хорошая картина, американская, и чудесная там музыка Иоганна Штрауса, кажется, иду на нее третий раз. Лежат теперь у меня на душе еще два экзамена – по языкознанию и по истории Греции. Трудная штука. Да уж по ним можно и четверки получить. Тренируюсь сейчас, чтобы сдать зачет по физкультуре – нормы ГТО. Сдал я уже три нормы на выносливость – бег 1000 метров, плавание, смелость – на перекладине ходил, сила – поднял…[нрзб] и осталась скорость – бег на 100 метров и метание гранаты. Каждый день с утра тренируюсь, и граната как будто лучше пошла… Мамочка, спроси у вас на месте, не разрешают ли свидания, тогда я, как сдам экзамены, немного в Ленинграде подработаю и к тебе приеду. А если дома разрешат, можно попробовать и Светку привезти. «То-то будит весила», – как говорится в «Больших ожиданиях». Так вот, мамочка, узнай это и мне тогда напиши. А пока крепко тебя целую и жду ответа. Валя» «Милая мамочка! Ну, идут мои экзамены хорошо, и сегодня сдавал один из самых страшных экзаменов – языкознание. Принимал его сам наш декан, Александр Павлович Рифтин, который нам на лекции сказал: «Имейте в виду, товарищи, на экзаменах я буду беспощаден». И вот ему-то надо сдавать. Попались мне все же хорошие вопросы да и знал я вообще неплохо, а если знаешь, то сдавать Рифтину очень хорошо, ибо это очень умный человек. Гонял он меня точно лошадь; скажу я: «есть звуки сложные» – он: «перечислите мне их все»! Так что один мой товарищ, Борис Оплачко, который меня за дверью ждал, удивлялся, что это он меня так долго терзает. Наконец, сказал: «Ну, молодец, прекрасно знаете, просто душу мне радуете». И поставил пятерку. Так что все хорошо. Остался еще один экзамен, вот с завтрашнего дня засяду снова в Публичной и буду зубрить историю Греции. Сдам ее 20-го и буду свободен. А здорово все же устал я сидеть и мира не видеть, хочется, как Федя Алексеев говорит, на мир смотреть. Ладно, вот сессию сдам, тогда посмотрю. Мамочка, милая, как бы мне хотелось увидеть и утешить тебя. Нельзя ли это сделать? Напиши скорей. Только бы мне Грецию сдать и все будет в порядке, деньги на дорогу и на жизнь будут, время тоже будет свободное. Как бы это было хорошо. Мы вместе с Севой до конца тоже поработаем здесь, в Ленинграде, а там поедем. Так вот – пиши скорей. Крепко-крепко тебя целую, желаю всего хорошего. Валя». «Милая мама! Получил твое письмо и, хоть с некоторым опозданием, отвечаю. Кажется, про стипендию и прочее я уж тебе писал. Наша первокурсная стипендия – 140 рублей в месяц, 15 рублей за квартиру, 10 рублей на белье, конверты (а это у меня весьма больное место) и остальные 120 на еду. Так что живу из расчета 4 рубля на день. Не всегда, в общем, хватает этого, приходится иной раз занимать – обычно у Севы, но в долги я все ж не залезаю, и у самого меня есть сейчас должники, так что на худой конец могу с них стребовать – да они и сами отдают. Прирабатывал я одно время в искусстве – в Ленфильме статистом, вместе с Севой, но теперь времени уже не хватает, там работа по 8 часов и днем, а это значит пропускать лекции и языки, после переписывать, да к экзаменам толком не подготовиться. А я стою за Севину позицию, что самое главное – стипендия, все приработки уж менее важны. Предлагает наш пиит Толька Богоявленский день-два поработать физически, чтоб рублей 30 выручить, это, наверное. сделаю, ибо времени уйдет немного, а с ног не свалюсь, кой-какая силенка есть. К Свете я, действительно, тогда приехал в жутком виде –небритый, в рваных сапогах и таких же галошах и т.д. Все дело в том, что дюже себя урезывал в первом семестре, чтобы в Шую на каникулы попасть, сейчас я уж в таком затрапезном виде не хожу, как что порвется – зашиваю. В общем, конечно, плоховато живется без роду без племени в городе. Да большинство моих товарищей здешних так же и живет: у Севы есть какой-то двоюродный брат, к которому он раз в месяц ездит, но толку от него никакого, у Феди Алексеева дядя – тенор Большого театра Головин, да он его и знать не хочет. А, в общем, и так проживем. Вот только б весной вытянуть сессию, уж на втором курсе стипендия будет 160 рублей, можно жить получше. А не вытяну – буду лето работать, один парень из нашей комнаты предлагает ехать с ним на Волгу слесарями, говорит, что он на этом деле в месяц тысяч по 12 зарабатывал, а он врать не любит. Не пропаду, авось… М.пр. я дал мой доклад о Расине и Еврипиде зав. нашей кафедры, Ольге Михайловне Фрейденберг, она его прочла и сказала, против всех моих ожиданий, что доклад очень хороший. А я уж его жечь собирался. Все же знаю, что мог и лучше гораздо написать, глубже. Но факт, в общем, отрадный. Будет еще у нас одно собрание кружка, где сама Фрейденберг выступит о моем докладе. Все же чувствую, что будет ругать – да за дело, это не обидно. Ну, мамочка, кажись, все написал. Крепко тебя целую и жду письма. Валя». Следующее сохранившееся у мамы письмо было обращено ко мне ( С.О.) «12/III 1941г. Дорогая Светочка, чертова ты душа! Где у тебя совесть, что устроила такую жуткую молчанку – шутка ли, с каникул ни одного письма… Ты, давай, это брось и пиши регулярно. Живу я сейчас ничего, суровою студенческою жизнию. Нас, трое ребят – Федька Алексеев, Сева и я пошли на ночную работу – снег счищать скребками с мостовой. Федька парень сильный, работал легко, да и то напевал: «Скажи мне, скажи, каторжанин, за что в рудники ты попал». А нам с Севой пришлось туго, но, в общем, оба держались на высоте. Отработали 8 часов, и выяснилось, что жалование на брата приходится 1р. 80 к. Мы с горя засмеялись страшным смехом и пошли домой. После, правда, повысили нам до пятерки, но это все равно просто издевательство. Вот теперь зато почуял, что есть эксплуатация, Потом новое дело. Пошел я на кинофабрику Ленфильм (она от нас близко) и увидал объявление, что требуются для съемки стриженые мужчины. Пошли мы, те же трое, наниматься; принять приняли, но велели остричься. Федька свою шевелюру пожалел, а мы решили остричься. Так и сделали и ныне снимаемся в кино в роли раненых в госпитале. Режиссер у нас Эйсымонт, который ставил «Четвертый перископ». Картина – «Фронтовые подруги», про Финляндию. Играют в ней главные роли Зоя Федорова и Блинов, так что мы для них служим фоном. Вообще говоря, это не работа, а сплошной анекдот. 8 часов сидим мы на фабрике, или шатаемся без дела, или глядим, как снимаются Блинов и Федорова; а когда наступает наш черед, ложимся на койки, забинтованные, и лежим. А если перерыв нас на койках застает, я обычно засыпаю, потому что приходишь на съемку рано, в полдевятого. И перед самой новой съемкой Сева меня будит. Уже мечтаем мы с ним, как он у себя в городке, а я в Шуе будем потом смотреть картину и указывать ребятам: «Вот, глядите, это я лежу». Но в общем платят за это неплохо, так что пока еще горячки в учебе нет, можно поработать. И решили мы на выработанные деньги пойти в театр и кино, на «Маскарад», «Лес», «Бесприданницу» и «Большой вальс». Живем, в общем, не тужим. А все тоскливо. Хоть бы ты у нас в Ленинграде училась или Рем – то ли бы жизнь была! Ну, крепко тебя целую и жду письма. С братским приветом Валя». «10/IV 1941 г. Милая мамочка! Делал доклад на научном кружке о Еврипиде, получился он довольно плохой, разругали его наши второкурсники, хоть и вежливо, но все же я извлек из него для себя некую пользу – стал лучше в Еврипиде разбираться. Нет, мамочка, с классического уходить я не хочу, нравится мне это дело, и верно ты говоришь, что какое-то удовлетворение мне изучение языков дает. А из группы нашей уходит ровно половина, ну, да зато вторая половина крепкая. Да хотя уж и такая ли твердая: только, пожалуй, Лена есть такая Мончадская, мы уж решили насовсем остаться, а остальные все же колеблются…Эх, все же я устал сегодня – коллоквиум этот несчастный проходил, да еще руки болят от упражнений, но усталость приятная, так еще жить можно. Ну, мамочка, кончаю. Присылай свою анкету, тогда на все отвечу. Пока что крепко тебя целую. Валя». И вот последнее письмо Вали – ко мне. Еще два-три письма – с фронта – не сохранились. Они пришли осенью 1941 г. А это письмо Валя написал мне еще из Ленинграда в ответ на мое отчаянное, как я помню, письмо, где я писала, что жизнь кончена и всех нас, наверное, убьют. Валино письмо в ужасном состоянии, я переписываю из него только то, что могу кое-как разобрать. «Дорогая Светочка! Вчера вернулся я из моих Вортемяк и нашел твое письмо у нас дома. Сейчас два дня гуляем и вот хочу тебе написать. Дела мои обстоят так: работа наша кончилась, работал я там много, уставал здорово, но, в общем, работал хорошо – был в нашей бригаде одним из лучших. Сейчас у нас в Ленинграде собирается народное ополчение, все комсомольцы идут туда. Иду и я вместе с Севой и всеми товарищами…придется повоевать, наверное. Только ради господа Бога не бойся за меня, у меня такое чувство, что вернусь я живой и здоровый. Теперь я хочу немного написать тебе самой. Прежде всего, Светочка, выбрось из головы мысль, что тебя убьют. За твою жизнь опасения даже малейшего не может быть. Вот мы живем в Ленинграде, город около самой границы, а до сих пор ни одной бомбы не было. Не будет ее и в Москве… ни один немецкий самолет не дорвется. Теперь. Учеба, верно, и твоя, и моя, и Рема, на время кончается. Помни только, что после войны ты будешь учиться обязательно, и школу кончишь, и вуз, и станешь настоящим, хорошим, стоющим человеком. Трудно будет сейчас – год-два, может быть, немного после войны. А после, когда разобьют Гитлера и отстроятся, замечательная будет жизнь, как Чапаев говорил, умирать не надо. А за меня не бойся, вообще держись крепче… Сейчас еще моего будущего адреса не знаю, как узнаю, напишу – завтра или послезавтра. Крепко тебя целую, желаю тебе здоровья и сил. Все кончится хорошо… Валя». * * * Вот и все о Вале Осинском. Один из миллионов несостоявшихся мальчиков, подлежащих забвению, вечный юноша, любитель Аристофана и Гейне, нежный сын и брат. (Продолжение следует) © Светлана Оболенская, 2008 Дата публикации: 12.07.2008 11:35:38 Просмотров: 5044 Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь. Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель. |