Опыты на себе. Роман. Часть 12. Дезоксирибонуклеиновая кислота.
Никита Янев
Форма: Роман
Жанр: Экспериментальная проза Объём: 18133 знаков с пробелами Раздел: "Все произведения" Понравилось произведение? Расскажите друзьям! |
Рецензии и отзывы
Версия для печати |
Содержание. 1. Элегии. 2. Год одуванчиков. 3. Богослов. 4. Улитка. 5. Свет и лары. 6. Полый герой. 7. Опыты на себе. 8. Дневник Вени Атикина 1989-1995 годов. 9. 2000. 10.Соловки. 11.Мелитополь. 12.Дезоксирибонуклеиновая кислота. 13.Не страшно. 14.Мама. 15.Телевизор, дочка и разведчицкое задание. 16.Попрощаться с Платоном Каратаевым. 1989-2003. Дезоксирибонуклеиновая кислота. Молекула ДНК отвечает за наследственность к клетке. Учебник биологии. 5й класс. Кого только из животных, рыб и птиц, растений и цветов у нас не было за эти несчастные, жалкие, горькие, терпкие, сладкие 12 лет. Особенно когда я работал на частном заводе и у нас было относительное благополучие. Марина с тех пор как пошла в лицей на место отказавшегося меня, неудобно подводить, так десять лет там и проработала. Была собака, внеший облик которой мною утерян, осталась только кличка и то потому, что все последующие назывались тем же именем. Был кот Мотя, черный, гладкошерстный, который залез на дерево перед подъездом и не мог слезть, а я лазил снимал под корректными восклицаниями выпивающих одноподъездников по тоненькому клену, извивающемуся под тяжестью моего тела. На первом этаже жили Долгомоловы. Я не знаю сколько их было, что-то очень много. Такая обычная фабричная семья с уклоном в уголовную в следующем поколении. Отец – вечно пьяный работяга с МЭМЗ, где электрички метро строят, черный, седой, с лицом патриарха. Мать – желтая и молчаливая домохозяйка с лицом кликуши. Квартира – продолжение подъезда. Я это вспомнил после кота Моти, которого задрали собаки и которого я, уже окоченевшего наутро, завернул в розовую тряпку, шелковую накидку от бабушкиной кровати, в свою очередь доставшуюся ей в наследство от матери, и закопал в поле, между, наверное, еще непостроенными девятиэтажками в местную стылую, пластилиновую, желтую глину. Вспомнил, потому что, вселившись в подъезд, произошел случай, зарекомендовавший меня, оказывается, на всю будущую десятилетнюю подъездную жизнь, пока не переехали. Паша, с кем менялись жильем, местный тысяченачальник, говорил, что их всех перестреляли, Долгомоловых, остался какой-то один, несовершеннолетний. Их было человек десять, одних братьев. Все или сидели, или должны были сидеть, или сущие зэка. Но когда-то они держали всю Леонидовку, так говорил Паша. Странно, что Маринин папа был следователем по особо важным делам в областной прокуратуре. Все жили в одном подъезде. Вот он, социализм, в действии. Отец надорвался, сердце, умер очень рано, в 38 лет, упал возле подъезда, пока вызывали скорую, он отошел. Так вот, про себя. Время было душераздирающее. Я женился, бросил институт, жена доучивалась, родилась Анька, надвигалась черная неизвестность, которую потом назовут беспределом девяностых. Я же своей шкурой все это чувствовал. Как жуткую тоску, правда, еще неопределенную. Ясно, что обложили, но где и кто – непонятно. А главное, что ты сам за зверь, волк или заяц, олень или медведь. Если бы спросили, - чем ты чувствуешь себя? - я бы всегда ответил,- тоской в животе. Только в армии и школе казалось, что можно найти место и построить Китеж-град. Потом в институте, а особенно в семье, Китеж-град стал перебираться в слово, в работу, в веру, во время, потому что слово, по моему глубокому убеждению – загипнотизированное время. Причем это волшебство возможно ценой вот этой тоски. Там не только одиночество, или чмошество. или непруха по жизни, там совершенно четкая формула. Чмо по жизни, целочка по совести, чтобы время сделалось запечатлённым. И на нём как бы отразились места, человеческие чувства, образы, вера, твари Божии, само время, всегда ускользающее вместе с Богом, как будто оно Бог и есть. Конечно, потом стало ясно, что и это не задача, хотя, конечно, работа. Впрочем, об этом после. Попытались меня пристроить каким-то кочегаром многочисленные родственники, друзья и подруги тёщи. Но там на курсах кочегаров надо было вставать перед измывающейся над пожилыми работягами и потерявшими работу дамами сучкой во время ответа про всякие втулки и заслонки, и я ушел. В общем, начиналось затянувшееся на годы мое нахлебничество, но я еще об этом ничего не знал. Только что написал книгу стихов, знал, что они живые, ждал нового, что оно само всё устроит, родил дочь, ходил за ней, пока жена в институте, тёща в разваливающемся НИИ. И был, как я теперь понимаю, оглушен своими поступками и загипнотизирован будущими, как я понимал, еще более громоздкими и трагическими, но пока что нечленораздельными. Вот я после прогулки, в коляске сколькотомесячная Анька, прохожу мимо вечнооживленного пятачка перед подъездом. Как всегда многочисленные Долгомоловы, еще кто-то из постоянных посетителей. Теперь уже не помню. Хмельной Долгомолыч, все знающая Долгомолычиха. Поднимаюсь в лифте, почему-то коляску с Анькой оставил на улице, видно что-то забыл. Смотрю – дверь открыта и даже, кажется, сорвана с замка. Тогда двери были не такие как теперь в большинстве своем. Тяжёлые, стальные, которые только автогеном можно взять, с железной же коробкой. Нет, это было допотопное деревянное чудо с изгрызанными многочисленно переставленными сломанными замками косяком, вынимающимися вместе с шурупами петлями, из двух листов рубероида с какой-то невыясненной субстанцией внутри. И она полурастворена. Захожу, какой-то мужик навстречу. Подумал, может что-то ремонтирует. Позвал, Марина! Молчание. Это, наверное, то что у воров-домушников настоящий кайф и вдохновение в их работе. Не то, что надыбали и может быть, окончательно погубили погибающую в погибающей стране семью. А вот это – глаза в глаза. Я посторонился. И только вдогонку что-то визгнул, типа – стой. Понимал, что это так, для отмазки. Поживиться-то там ему было нечем особо. Так, больше дорогое как память, чем по деньгам. Обручальные кольца, какая-нибудь серебряная цепочка, подаренная умершим мужем на первую получку. У нас же и подавно ничего не было, кроме Аньки. А Анька была внизу. Я прошел по квартире, жертв и разрушений нет. Домушник был мелкий, польстился на самую слабую в подъезде дверь, как будто не понимал, что за такой дверью может быть. Просто проходил по подъезду с гастролями. Я вернулся вниз, взял коляску, ничего не сказал засаде на первом этаже. Вор-то в подъезде в это время, между первым и восьмым, потому что могли слышать крик, пережидает. Увидел в выбитое окно, что тихо и ушёл. А мне было просто неловко обращаться к людям. Я чувствовал себя мальчишкой, тем более отчужденным от простых, пьющих или уголовных мужчин, что мой опыт школы, армии и института говорил мне, что я – чмо, а почему так получилось, я ещё не понимал, но бояться - боялся. Может быть, не столько боялся, сколько окоченевал при виде другой реальности, с которой ничего не мог поделать, которая казалась мне адской, полностью перечеркивающей мою жизнь. Так я стал подъездной легендой. Потом еще присовокупилось, не работает, стихи пишет. Может быть, даже симпатичной достопримечательностью. Как говорил Командиров, что-то вроде подъездного старшины, не по чину, а по сути, после перестрелянных Долгомоловых, когда переезжали, « жалко, остались одни дураки». Я сказал, «вот, Паша будет». - «Ну, этот наш». А перед этим, «Израиль?» Я говорю, нет, а сам думаю, может всё просто, дело в том, что я полукровка. Папа болгарин, мама русская. С этой тоской в животе с самого рождения. Стихи пишет, ворюгу выпустил. Из него котлету можно было сделать самосудом прямо в подъезде, никакая милиция не нужна. Может быть, её никогда и не было, этой цивилизации, милиции, европейского периода. Там бились две идеи, две мысли на просторах чистой сути. «Весь мир кабак, все бабы б**ди». И «подставляться, себя ломать для благодати». Так что я для Командирова действительно мог быть шансом, не в буквальном смысле, а в человеческом, должен же где-то быть просвет, благодать. Тогда я это воспринял как пьяный базар, а теперь понимаю, что сам Командиров, видно, большой. Хомяки, цветы, бонсаи, два аквариума рыбок. Вуалехвосты, скалярии, золотые рыбки, меченосцы, гуппи, неоны. Клесты, черепаха, морская свинка. Кошка Даша, подобранная на платформе «Немчиновская» с грыжей, величиной с ее голову. Оперированная, колотая наркотиками, в подвязанной жилеточке, чтобы не разлизывала швы. Полуовчарка-полудворняжка Глаша, привезенная женой на зимние каникулы на Хутор в лесу на Соловках, где я пересиживал свой грех, попытку самоубийства женщины, которая, собственно, тащила на себе нас все эти годы. Не хотела, правда, но тащила. Тем дороже. Собака была ещё более жалкая, чем я, словно забравшая на себя мою несчастность, жертва закланная. Не успеешь её выходить от одного смертельно недуга, чумки, с уже предсмертными конвульсиями как уже её покусал дурацкий Левомиколь, который кусает всех, начиная с американцев, заканчивая детьми. Седуксеныч сбагрил мне его месяца на три, пока гулял по столицам. А тут Марина Глашу привезла. И опять конвульсии, и опять всё сначала, уколы, антибиотики, жёваное мясо изо рта, вода из пипетки. Ужасно нелепая с тех пор, настоящий собачий юродивый. А Соловкам все ничего. Василий Иванович Чапаев говорит, будут щенки, привезёшь одного. Какие-то неизвестные мне мореходы приходили за щенками. За это я уважаю Соловки, что они тёплые ещё. Поэтому мне так противно было нынешним летом, когда увидел как быстро скурвливаются люди, купленные корыстью. Остров стал музей, а музей стал от Москвы, а следовательно жирный кусок, а следовательно деньги. А следовательно сильные мира сего, перед проездом которых по подмосковным шоссе во всех направлениях на полчаса перекрывается движение. И сначала едут гаишные мерседесы с включенными мигалками, потом джипы охраны. Потом сами в пуленепробиваемом квадратном не знаю чём, потом джипы охраны, потом мерседесы свиты, потом микроавтобусы обслуги, потом гаишные мерседесы с включенными мигалками, потом опять тишина и пустота на оживленнейших транспортных артериях столицы на долгую затянутую паузу. Потом снятие гаишного оцепления. Завораживает. Собственно, вот главное объяснение того, почему не надо, чтобы печатали при жизни. Тусовка засасывает. Это ловушка, корысть, зона. Вот Соловки в 70-80-90е и были таким местом, может быть, купленным жертвами 20-30-40х, какое отводит мне Командиров в общежитии, а может жизни всей страны, а может жизни всего мира. И вот эта ловушка пришла на Соловки, и было тошно от этого. Чагыч говорит, Соловки – козырная карта на будущих выборах. Президент одной супердержавы и патриарх одной христианской церкви договорились о передаче острова монастырю к вящей славе Господней под соответствующий звон и шмон свободной демократической прессы. А до этого из Соловков надо выбрать побольше денег, не столько во благо инфраструктуры и державы, сколько потому что Москва – город большой и хочет жить лучше, чем живет. А десантированный новоиспеченный директор учреждения, больше похожий на нечистую силу, чем все остальные сановники, в этом смысле генезис блюдется, может и должен в короткий срок устроить блестяще свою карьеру. В общем, противно. Кот Мотя, настоящий соловчанин, со свалявшейся в колтуны, внутри которых прорастают семена лебеды и чертополоха, шерстью, тоже получил своё. В нашем доме, арендованном на пять лет вперед. Срок, который истёк минувшим летом. Когда Фая Веревковна продала свой коттедж за 150 тыс. Над нею смеялся весь посёлок. Выписала мужа по газете из Мари, карманного Мудистика и продает квартиру в Соловках, в которых эти квартиры отдают и бросают, было бы куда уехать. А Фая Веревковна всех перехитрила. На Соловках туристический и квартирный бум. Фая Веревковна, конечно же, все знала из своих мистических источников. Крепкая баба, когда мы делали ремонт, носила выключатели, обои, патроны, краску. Сарай при бараке свой нам отдала. Нам многие помогали. Новых людей на Соловках любили. На них сосредотачивались все переплетенные островные влияния, кланы и группировки. Как и везде, где есть тысяча человек, тем более замкнутых тогдашним безденежьем и зимой на девять месяцев в году. Все интриги были мимо, на новичков изливалась одна благодатью Новички были зачарованы, что они попали в Китеж-град, место обетованное. Но потом это проходило, к ним привыкали и наружу выходило пьянство и б**дство простых и сложных, мореходов, рыбаков и интеллигенции, довольно жирным слоем осевшей на острове. Художники, музейщики, монахи, просто несчастные люди с искалеченными судьбами и скукожившимися призваниями, которых Соловки охотно принимали, потому что были таким местом реанимации советским и постсоветским, которых много не бывает с их формулой: свято место пусто не бывает. И они отходили на данной им форе, пусть фарисействующей и юродствующей общиной острова, пусть раздираемой войной между воинствующим атеизмом музея, догматической схоластикой монастыря и как всегда молчанием народа, выжидающим, кто победит, за кем пойти, потому что всё равно, простых, поселка. Но все же, было и вместе. Потому что все были сотсюда, местные. Даже приезжие быстро становились сотсюда. Природа северная? Неолитические памятники? Море, которое не терпит фальши и требует мужества и забубённости? Леса и озера с их одиночеством и молчаливой вестью отныне и навеки: мы будем вместе, надо попытаться вернуться к матери? Земля, унавоженная костьми тысяч невиннозамученных? Четыреста лет безымянного посконного терпения, из которого вырастали валунные монастыри и невидимая вера, которая всё победит? Теперь все мгновенно стало другое, с приходом на остров нечистой силы, корысти. Но ведь земля не отдельно от земли. Ловушка, хотели жить лучше и получили что хотели. Никто ведь не заставляет накручивать цены за жильё и извоз чуть не ежедённо. Никто ведь не заставляет потрафлять фарисеям и халтурщикам. С одной стороны монастыря в Святых воротах музейные власти поставили охранников в черных беретах, чтобы пускали только за семьдесят пять рублей. С другой стороны монастыря в Троицких воротах монахи сторожат, чтобы проходили только паломники и благословленные трактора. Богу молись в лесу как при социализме, построенном в одной отдельно взятой стране. Но ведь всегда так было. То, что заставляло Чехова быть пессимистом и писать абсурдные пьесы. Впрочем, Толстого то же самое вдохновляло писать рассказы, лучше которых не будет. Как барин спас своей смертью батрака, а батрак просто всю жизнь терпел и до того и после. Вот на какой благодати держатся империи, святые обители, зоны, улицы, подъезды, квартиры со всем тем, что в них трепещет страхом и благодарностью. Впрочем, я про Мотю. Самодельный удлинитель из подобранной на помойке и углядённой все той же Фаей Веревковной проволоки вызвал его охотничий инстиктивный интерес тем что полз. Прыжок, захват, укус. Мотя без сознания. Из пасти сноп искр. Дальше то же самое. Вымывание гноящихся язв на языке и нёбе марганцовкой, уколы антибиотиками, кормление жёваной вареной курятиной, питье из пипетки. Выжил. Завел я его, когда жил на Хуторе. Мыши одолели. Уже в трёхнедельном возрасте он совершил свой первый подвиг душегубства на второй или третий день как отняли от мамки и принесли в мою лесную обитель, которая теперь будет дачей для приемов партийных бонз, кремлевских мажоров иже с ними (как говорит Демидролыч, жизнь идет по кругу), действительно, тогда пустынную, в которой я сочинил, написал, вымолвил, вымолил не столько, может быть, сами стихотворения, сколько, как мне кажется теперь, прощение за свою гордыню подставлять другого вместо себя под голяк, халтуру, корысть, жлобство, что себя жалчее всех, любимого. Бог мне поёт на скрипке Ангельскую музыку, Скрипка располагается В чайнике с кипятком. Чайник стоит на печке, Печь расположена в доме, Дом стоит деревянный В лиственничной аллее. Лиственницы – в саду, Сад расположен в лесу, Тополи, сосны, ели, Ольхи, березы, осины, Лес. На песке и на глине Остров, вокруг стоит море, На острове монастырь. Мы каждый вечер с горки Видим его на прогулке, Когда с собакой гуляем. Дальше идем по тропинке, Проложенной прямо в лесу, К особняку двухэтажному Из лиственниц вековых. Рядом стоит часовня, В углу которой остался Кусок потолочной росписи. Бог Саваоф на облаке Спускает к людям лучи Невидимой благодати. Ленты, полотна с облака К твари земной. В часовне Хранятся лопаты. Осень, Поздняя осень. Цветы Все отцвели. Лишь ромашки Еще поднимают руки В ангельски белых одеждах Кверху, на небеса. Если сорвешь ромашку И принесешь ее в дом, Ромашка сразу завянет, Холод ее бодрит. Так мы живем в сторожке И наблюдаем сторожко Как Бог нам поет на скрипке Ангельскую музыку. Собака, кот, человек. --- От тюрьмы и сумы, мол, заречься, Легче-де, самому мне сослаться В место ссылки изгоев, героев, Ренессансных российских просторов, Забулдыг, мономанов, поморов И служилых людей. В монастырь На воскресную службу из леса Выходить. Покупать в магазине Сигареты, соль, сахар и хлеб. Получать сто рублей за охрану Тьмы пудов белоснежного снега, Охраняемого веками, То монахами, то стрелками В этом месте. И книги читать. И молиться на горнее место, И бояться за дочку с женою, И оставленный город на юге Превращать из столпа соляного В ожидающий Китежа-града. Ничего себе, планы на зиму. --- Что смерть, что бояться смерти, Всего лишь матовая пленка И жуткая обита. Был шанс сделать как надо, А ты провозился зря. Апокалиптические толпы втекают В растворенные могилы, Над землей повисает солнце, Не одной из планет солнечной системы, А троном Бога Саваофа, Готовы ли мы к этому? А между тем третий акт истории наступает, Пока мы выбирали президента, Но у кого повернется язык Осудить людей за невежество. Одно слово, несчастные, приходит в голову, Были так близко от жизни И никто не помог догадаться. Давай, собирайся, двойник, Бери любимые вещи, одежды, Будешь прикрывать от ветхозаветного Бога, Пока ветхозаветный наступает, Любимых людей, растения, Животных, рощи-долины, Горы-пригорки, моря-океаны, озера-реки, С бессмертием вместо автомата в руках. Осень 1998 – осень 2001 года. © Никита Янев, 2011 Дата публикации: 23.05.2011 15:54:01 Просмотров: 2826 Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь. Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель. |