Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





День Победы

Юрий Копылов

Форма: Повесть
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 134592 знаков с пробелами
Раздел: ""

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


День Победы


Из всех празднований Дня Победы мне особенно запомнились два: одно – самое первое, в 1945 году, когда Президиум Верховного Совета СССР постановил считать 9 мая нерабочим днём, другое – в 1948 году, когда этот праздник на долгие годы вновь стал днём рабочим.

I

В последний год войны я учился в 7-ом классе средней школы N 193, которая располагалась тогда на площади Борьбы, куда я каждый день добирался от Сущёвского вала трамваем, который ходил, скрежеща колёсами по рельсам и дзинькая звонком, вдоль Новослободской улицы. Трамвай в те времена не имел автоматически закрывающихся дверей и был почти всегда увешан на подножках и «колбасе» гроздьями пассажиров, которым не удавалось проникнуть внутрь вагона. А многие – особенно вездесущие сорванцы-мальчишки – не очень-то и стремились туда попасть, ибо такое висячее с наружной стороны «привилегированное» место позволяло безнаказанно, что называется, на законном основании, проехать «зайцем».

Обучение в те годы было раздельным: мальчики в одной школе, девочки – в другой. И хотя мне в этой школе довелось учиться всего три года, я считаю её родной и с теплом вспоминаю всех своих однокашников, даже тех, с которыми иногда приходилось спорить на идеологические темы с помощью кулаков. Вспоминаю с признательностью и особым теплом наших учителей и в первую очередь, конечно, классного руководителя Веру Александровну Рубину, которая стойко переносила все наши «милые» издевательства, казавшиеся нам остроумными и безобидными, а на самом деле (я только теперь, увы, понимаю это)были глупыми и бесчеловечными.

Помню почти всех наших милых учителей, словно это было вчера, и с радостью вернулся бы в наш класс, если бы машина времени превратилась из выдумки в явь. И хотя все учителя являлись для нас непререкаемыми авторитетами, самым значимым и любимым был преподаватель русского языка и литературы Геннадий Арсеньевич Соловьёв, который привил нам любовь к художественному слову и страсть к чтению. К тому же он был фронтовиком, и это делало его в наших глазах живым героем войны. И когда сегодня чиновники от образования изощряются в изобретении новаций, покушающихся на литературу (святое святых для нас, тогдашних учеников), я думаю: «Вот безмозглые и глупые дураки! Не понимают, что вдохновенно рубят сук, на котором сидят».

Уже 8-го мая 1945 года каким-то образом стало известно, что назавтра по радио будет объявлено о конце войны. Никто у нас дома в ночь на 9-е мая не ложился спать. Мама жарила на керосинке маленькие круглые пирожки с мясом, которые изредка подгорали, покрываясь по краям чёрной корочкой. И когда их, уже немного остывшие, можно было брать руками из кастрюли, куда мама складывала готовые пухлые пирожки, пальцы становились масляными, и я их незаметно вытирал о штаны.

Папа вышел во двор, где росли две-три вековые липы, делающие наш большой двор кое-где тенистым; потом прошёл на Сущёвский вал смотреть, как обнимаются совершенно незнакомые люди и, подозреваю, воспользоваться случаем, чтобы самому пообниматься вволю с молоденькими девчатами. Соседка, Елизавета Алексеевна Завалишина, замечательно красивая женщина с холёными тонкими пальцами, украшенными ярко алыми, длинными полированными ногтями, мастер, как она сама себя называла, художественного слова Московской филармонии, каким-то особым способом готовила зайца, которого привёз её муж, Василий Иванович Казанский, завзятый охотник и, как мне казалось тогда, талантливый поэт. Василий Иванович всегда ходил в высоких, тщательно начищенных скрипучих сапогах, галифе, длинной серо-коричневой косоворотке навыпуск, подпоясанной тонким, наборным кавказским ремешком, и казался мне необыкновенно умным и образованным, и я робел в его присутствии. Когда он обращался ко мне, что бывало крайне редко, я терялся, заливался краской смущения и отвечал невпопад. А потом долго себя корил, что ответил не так. Надо было сказать, думал я, совсем другие слова, а я как всегда брякнул очередную глупость.

Кажется, только один Василий Иванович отсыпался после долгой дороги в ту ночь. Но никто не старался соблюдать тишину, все говорили нарочито громко, на повышенных тонах, будто кто-то невидимый дёргал главный человечий нерв. Сводный брат Елизаветы Алексеевны, Игорь Валентинович Кузнецов, смешливый и необычайно добрый, болезненно худой человек, астматик и тихий пьяница, беспрерывно курил, влажно кашлял и терпеливо ждал утра, когда должно было ожить молчащее радио и можно было напиться вволю, без попрёков со стороны сестры и её сурового строгого мужа. Холодильников в нынешнем понимании этого слова тогда не было, поэтому водка охлаждалась в стенном шкафу на общей кухне, который выполнял функцию холодильника, благодаря тонкой стенке в кирпичной нише и близкому соседству по этой причине с наружным прохладным воздухом.

– Я не могу поверить, – говорил я, стараясь произносить слова по-взрослому: веско и значительно, – пока не услышу голос Левитана.

– Помяни моё слово, мой милый, – отвечал Игорь Валентинович, – будет выступать Сталин.

– Вы так думаете? – спрашивала мама, морщась от дыма, переворачивая при этом ножом подрумянившиеся пирожки, и складывала их в кастрюлю, прикрывая сложенным повлажневшим вафельным полотенцем, а сверху накрывая крышкой. – Что-то я в этом сомневаюсь.

– А я абсолютно в этом уверен.

– Мне кажется, Игорь в данном случае прав, – подтвердила слова брата Елизавета Алексеевна. Её холёные пальцы были перепачканы жёлтым жиром несчастного мёртвого зайца.

Вскоре вернулся папа, он прошёл на кухню, потянул прерывисто несколько раз носом воздух и сказал:

– Пахнет изу-мительно!

– Потерпи! – сказала мама строго.

В 6 утра ожило, наконец, долгожданное радио. После торжественного исполнения гимна необыкновенно красивый, незабываемый голос Левитана с особым подъёмом произнёс:

– Говорит Москва! Передаём Указ Президиума Верховного Совета СССР… В ознаменование победоносного завершения…

– Ну, что я говорил? – поспешил я вставить слово. – Левитан…

На меня все зашикали:

– Не мешай! Дай послушать!

– … увенчавшихся полным разгромом гитлеровской Германии, заявившей о безоговорочной капитуляции, – продолжал чеканить слова стальной голос Левитана, – установить, что 9 мая является днём всенародного торжества – Праздником Победы. 9 мая считать нерабочим днём.

Все дружно закричали: «Ура! Ура! Ура-а!». Вышел на кухню разбуженный криками Василий Иванович, он ни о чём не стал спрашивать, было и так всё понятно. Мы стали все по-очереди обниматься, я густо покраснел, когда Елизавета Алексеевна прижала меня к себе и я почувствовал её мягкую грудь и близкий, тонкий аромат духов. Игорь Валентинович достал из стенного холодильного шкафа бутылку водки и стал торопливо разливать пахнущий сивухой горький напиток, смешливо считая «бульки», по заранее заготовленным старинным гранёным стаканам, доставшимся нашим соседям от якобы дворянских предков. Мне, конечно, наливать не стали по причине малолетства. Я это понимал и не пытался возражать, потому что водка мне не нравилась не столько вкусом, которого я ещё не знал, сколько тошнотворным запахом. Зато я съел кучу пирожков, запивая их колючим лимонадом. Взрослые остались есть зайца, а я поспешил на улицу, чтобы поскорее увидеться со своими друзьями из нашей школы, жившими неподалёку.

Серёжку Воронина и Эдика Сосина, проживавших в соседних корпусах (а всего их было 15), которые все вместе числились за номером 62 по Новослободской улице, я дома не застал и побрёл на Палиху, где жили Вовка Эйдинов и Алик Хазан. Вовка жил в доме как раз почти напротив знаменитой Бутырской тюрьмы, которая была тогда огорожена со стороны Новослободской улицы глухой высоченной красной кирпичной стеной. Я зашёл за Вовкой, и мы вместе отправились на другой конец Палихи к Алику.

На улицу, казалось, высыпали все жители города от мала до велика. Все поздравляли друг друга, обнимались, смеялись и плакали. Если попадался военнослужащий, тут же, не сговариваясь, его подхватывали на руки и с криками «Ура!» принимались неловко подбрасывать кверху, а он, растерянно улыбающийся, размахивал руками, пытаясь сохранить равновесие. В его сияющих глазах читался страх, что сейчас его уронят на землю и на этом всенародном празднике вдруг закончится его неповторимая жизнь, которая сегодня стала ему особенно дорога – в День Победы.

Перед двухэтажным обшарпанным домом классического барачного стиля, о чём красноречиво свидетельствовали под облупившейся штукатуркой прибитые ромбом наискосок древние лучины, находилась сложная развязка трамвайных путей – в этом доме жил Алик. Рельсы заметно проседали под тяжестью вагона и, освободившись от двигающейся вместе с трамвайным составом густой тени, гордо поблёскивали на солнце, демонстрируя и доказывая очищающую силу трения. Когда по их крутой дуге с грохотом проезжал трамвай, его колёса скрежетали на поворотах особенно визгливо и, казалось нам в тот день, совсем не по-железному радостно. Из вагонов сквозь опущенные оконные стёкла свободно доносились громкие крики «Ура!», и смешанный нестройный хор пьяненьких голосов пел про Катюшу, которая, вместо того чтобы направиться в сад, где созревали яблоки и груши, держала путь на крутой берег реки, где, по-видимому, берегла письма с фронта.

Алик жил на втором этаже, и окна крохотной квартирки, где ютилась замечательная Аликова семья, выходили прямиком на эту шумную трамвайную развязку, что давало нашему другу повод горько шутить:

– Мы живём в трамвайном парке, под собою не чуя земли.

Я и Вовка Эйдинов поднялись по крутой скрипучей деревянной лестнице. Остановившись перед обитой чёрным дерматином дверью, переведя сбившееся дыхание, позвонили, повернув несколько раз железный вороток мелодичного звонка. Нам отворила дверь, не спрашивая кто там, мама Алика, Фаина Самойловна, полная статная женщина с большими, немого навыкате, чёрными глазами, всегда внимательная, приветливая, улыбающаяся, настроенная исключительно на добрый лад.

– Кто это к нам пожаловал? – раздался из-за ведущей в комнату двери знакомый нам голос её мужа, папы Алика, Давида Израилевича.

– Ребята пришли из Аликова класса, – ответила Фаина Самойловна глубоким грудным голосом, от звука которого у меня всегда возникало чувство надёжности, уверенности и покоя.

Тогда я не отдавал себе в этом отчёта, а теперь, спустя годы и годы, понимаю, насколько это была образцовая московская семья, где все и всегда любили друг друга как-то особенно сердечно. Мама Алика была архитектор, любила на досуге рисовать и вышивать гладью. А папа его являлся потомственным железнодорожником, служил в наркомате путей сообщения каким-то, как нам казалось, важным чином, о чём говорили широкие серебристые нашивки на рукавах его форменного кителя и что, как мы подозревали, давало ему защиту от посягательств военкомата, то есть обеспечивало так называемую броню. Он был обаятельно рыж и кудряв, тоже всегда улыбался, а серо-голубые, чистые, обмётанные с височных краёв лучистыми морщинками глаза его светились неподдельной добротой и радушием. Он день-деньской пропадал на службе, а когда выдавались редкие свободные минуты садился за пианино и пел приятным, небольшим, так сказать, домашним голосом еврейские песни и русские романсы. Фаина Самойловна обращалась к мужу не иначе, как Димуля, и смотрела на него с нескрываемой нежностью, словно продолжала проживать медовый месяц.

– Как хорошо, что вы пришли! – воскликнул Давид Израилевич, встречая нас с Вовкой. – Алик сейчас выйдет, – Давид Израилевич понизил голос до шепота и сделал на лице потешную гримасу. – Он в кабинете задумчивости. Скоро появится Шурик, он уже звонил, что в дороге, и мы все вместе будем пировать. Фанечка приготовила такую фаршированную щуку! Боже мой! – Он поцеловал сложенные щепотью пальцы и вскинул их растопыренной пятернёй – этаким праздничным салютом.

Шурик был двоюродным братом Алика и племянником Фаины Самойловны, и как раз в этот День Победы ему исполнялось 19 лет. Поскольку в дальнейшем мне вряд ли представится случай подробно говорить о Шурике, расскажу о нём сейчас, забегая, возможно, вперёд. Ему суждено было прослыть вечным студентом: он начал учиться сгоряча в театральном, потом, видно, разочаровавшись в выборе профессии, перешёл в геологоразведочный, а затем вдруг – в лесной. Насколько мне известно, ни один из них он не окончил (возможно, были ещё какие-то ВУЗы, я не знаю точно) да так и остался навсегда с незаконченным высшим образованием. Поговаривали, что он стал выпивать и личная жизнь его не сложилась. Его отца и мать (сестра Фаины Самойловны) расстреляли в 1938 году, как многих тогда. Никто из Хазанов не любил об этом говорить, а когда я, снедаемый жгучим и, как теперь понимаю, постыдным любопытством, спросил однажды у Шурика напрямую, за что расстреляли его маму и папу, он ответил:

– За что? Я знаю? Меня не спросили. Видно, кому-то показалось, что Советская страна может вполне без них обойтись.

Шурика все любили, он никогда не унывал, знал тьму анекдотов и очень умело рассказывал их с неподвижным лицом. В его необыкновенной памяти хранилось множество стихов самых разнообразных поэтов, наиболее любимым из которых был почему-то Маяковский. Ещё он любил джаз и сам лихо играл на фортепьяно, его пальцы живо порхали по клавишам, заставляя их извлекать из натянутых струн виртуозные звуки.

Когда появился Шурик, дом Хазанов засветился улыбками. Даже Алик, всегда молчаливый и нахмуренный, словно он постоянно старался разрешить неразрешимую математическую задачу, просиял глазами, такими же чёрными и немного навыкате, как у его мамы, и сказал:

– Вот и Шурик пришёл!

– Как вам нравится этот мой день рождения? – многозначительно спрашивал Шурик, расплываясь в улыбке и чмокая каждого в щёку, а Фаину Самойловну, которая заменила ему мать, целуя в губы.

– Ты не мог придумать ничего лучше, – отвечал Давид Израилевич, и было непонятно, что он имеет в виду: то ли что день рождения Шурика счастливо совпал с Днём Победы, то ли что не следует легкомысленно зубоскалить в такой знаменательный и торжественный день всенародного торжества.

– Причём здесь Шурик, не понимаю? – как всегда чересчур серьёзно возразил Алик, и было непонятно, как он понял, что до этого сказал отец.

– Мыть руки – и к столу, к столу, к столу! – почему-то заторопился Давид Израилевич. – Не то щука устанет ждать, обидится и прокиснет.

– Димуля, дорогой! Не говори, пожалуйста, глупости, я тебя умоляю! – сказала Фаина Самойловна, глядя на мужа влюблёнными глазами; и было непонятно, действительно ли она так считает, что это глупости, или сказала просто так, чтобы что-нибудь сказать, показывая мужу свою любовь.

Все расселись за овальным раздвижным столом в небольшой гостиной, где кроме этого стола едва помещались два кресла с мягкими обтрёпанными подлокотниками, этажерка с книгами и далеко не новое пианино. Стол был накрыт белой праздничной скатертью и сервирован простыми разномастными тарелками из серо-белого фаянса, на некоторых из которых, по-видимому, ещё до обжига в печах было написано игриво: «Общепит». В центре стола торжественно расположилось блюдо с возлежащей на нём фаршированной щукой, рядом хрустальный графинчик с водкой и толстая, закупоренная широкой пробкой с проволочкой по фольге, тёмная бутылка, в которой без труда угадывалось знаменитое полусладкое «Советское шампанское».

– Шурик, открой шампанское, у тебя это получается лучше всех остальных мужчин, – сказала Фаина Самойловна.

Когда шампанское было разлито по стаканам и вздувшаяся нежная пена улеглась, уступая место поднимающимся и лопающимся наверху пузырькам, Давид Израилевич встал, держа стакан в руке, и произнёс тост:

– Дорогой Шурик! Обычно 9 мая мы празднуем твой день рождения, и я всегда начинаю с того, что произношу здравицу в твою честь. Но сегодня не обычный день – День Победы. Мы его так долго ждали, и вот он, наконец, пришёл. И заслонил собой не только твой день рождения, но и вообще – всё. В этот счастливый день мы можем только петь и смеяться как дети. А в минуты молчания вспомнить тех, кто не дожил до Дня Победы, кто пал в боях за Родину. И сейчас я объявляю такую минуту. – Все, отодвинув стулья, поднялись со своих мест и, держа перед собой стаканы, как свечи, сметя с радостных лиц улыбки, принялись сосредоточенно молчать, устремив взгляды в пол. – Прошу садиться, – сказал негромко Давид Израилевич, словно на партийном собрании, когда отведённое для молчания время истекло. – Все, кроме него, сели. – А теперь – выпьем за Победу! – провозгласил он. – Все вновь поднялись. – Я даже сочинил по этому случаю непритязательное четверостишие. – И он стал читать, отбивая себе ритм поднятым в руке стаканом, стараясь не расплескать шампанское:

Мы не забудем никогда
Все наши беды,
Но будем праздновать всегда
Мы День Победы!

Все выпили стоя до дна, в конце запрокинув голову, уселись и ели, нахваливая, фаршированную щуку. Проглотив очередную порцию, Давид Израилевич не удержался и спросил:

– Шурик, как тебе мои стихи? Признайся, они тянут на госпремию, и прошу тебя, никому не говори, кто автор.

Шурик переложил, ловко управляясь ложкой и вилкой, ещё изрядный кус праздничной рыбы из блюда в свою тарелку и только тогда ответил:

– Скажу тебе честно: рифмы примитивные. Но в целом в духе времени и весьма – патриотично.

Давид Израилевич, пережёвывая рыбу, помолчал, осмысливая произнесённые Шуриком слова, и в заключение сказал:

– Я польщён, мой милый, твоей похвалой, но если вдуматься, она довольно оскорбительна по существу. Хотя по форме прилична.

Шурик скривился своей всегда загадочной ухмылкой и не стал ничего добавлять, изображая, что увлечён фаршированной рыбой.

– Ну, а теперь, – сказал Давид Израилевич, беря графинчик с водкой, – я думаю, можно выпить за здоровье нашего Шурика. Ты светлая личность, Шурик, и я уверен, что ты достигнешь в жизни больших успехов (никто не знал тогда, что Шурик в недалёком времени превратится в тайного алкоголика и будет несчастлив в любви). Мы тебя очень любим и все желаем тебе крепкого здоровья и счастья в личной и общественной жизни, как говорится в таких случаях. Долгих лет тебе мирной и радостной жизни, благополучия, удачи в делах и всего самого, самого хорошего!

Давид Израилевич и Шурик опрокинули в себя по стопке водки, а Фаина Самойловна и мы, с позволения сказать, дети, допили остатки шампанского. Потом был чай с домашним тортом, изготовленным умелыми руками Фаины Самойловны из половинок свежего зефира, уложенных плавной горкой друг на друга с промазкой каждого ряда густой варёной сгущёнкой и посыпкой тёртым, похожим на мелкие стружки, шоколадом. Торт выглядел необычно и очень привлекательно.

– Этот торт, ребята, – сказал Давид Израилевич, – я называю «Фаня».

Шурик облизнул влажные улыбчивые губы и добавил:

– Фанечка, лучшего торта, скажу тебе честно, я не едал никогда за всю свою жизнь. Это просто – фаня-тастика!

Вовка Эйдинов, обычно стеснительный и неразговорчивый, как юный бирюк, вдруг длинно, то и дело запинаясь, стал коряво рассказывать «жутко смешную» историю, якобы случившуюся с одним из его дальних родственников по маминой линии. По Вовкиным словам, этот его дальний родственник «тоже» однажды варил сгущёнку в закрытой консервной банке, рассчитывая получить в итоге «нечто», напоминающее конфету «коровка». Он так долго держал банку в крутом кипятке, что она взорвалась в итоге прямо как настоящая граната
«лимонка» во вражеском окопе. И забрызгала в итоге весь потолок и часть стены на общей кухне к несказанной радости соседей по коммунальной квартире густыми, тягучими ошмётками коричневого цвета, похожими в итоге на сталагмиты в горной пещере.

Шурик его поправил с очаровательной, но в то же время язвительной улыбочкой, стараясь избегать колкостей:

– Сталагмит, старик, – это когда снизу вверх. А то, что свешивается сверху вниз, в итоге называется сталактит. Разве в школе вы этого не проходили? На уроках географии. В итоге.

Вовка густо покраснел, но сразу остановиться не смог и упрямо продолжил, как квартирные соседи в итоге возмутились и написали коллективное письмо в милицию с требованием привлечь его дальнего родственника к капитальному ремонту кухни за свой счёт… Тут Вовка неожиданно смолк, заметив что его уже никто не слушает, хотя ему ещё было что рассказать дальше. Только один тактичный Давид Израилевич его утешил:

– Удивительная и, главное, поучительная в итоге история.

– А теперь, мальчики, я хочу танцевать! – заявила Фаина Самойловна; в капризной просьбе сквозила кокетливость, которая никак не шла к её тучной, с оголёнными полными руками и большой грудью фигуре, одетой в свободное платье в белый горошек по тёмно-синему фону.

Давид Израилевич, потешно изображая трактирного полового, стал живо уносить грязные тарелки, чашки, вилки, ложки в примыкающую к комнате крохотную кухоньку, и сразу стало слышно, как в раковине-мойке бойко зажурчала вода. А мы, молодёжь, весело взялись за устройство дансинга для «королевы бала»: живо стянув скатерть, соединили половинки столешницы – стол из овального превратился в круглый. Мы его дружно сдвинули к стене с окном, выходящим своим оком-ухом на трамвайную развязку, расставили вдоль стены стулья – в центре комнаты образовалось пространство, не сказать, чтобы танцевальный зал, но достаточно свободное место, где бы могли сойтись две-три пары в медленном фокстроте или танго.

– Ах, как жаль, что для вальса не будет хватать места! – сокрушалась Фаина Самойловна. – Не то я бы сейчас развернулась во всю прыть. Мои ножки засиделись и требуют ритма вальса. Ха-ха-ха! Я болтаю глупости, и выглядит это смешно, я понимаю, и совсем по-детски… Наверное, это от шампанского. Шурик, милый, сыграй что-нибудь лирическое, какое-нибудь медленное танго или что-то в этом роде. Только не барабань, пожалуйста, по клавишам, как ты любишь это делать; они перед тобой ни в чём не виноваты, поверь мне на слово. Играй душевно, с чувством, чуточку элегично – такая теперь у меня «фаня-тазия». Ха-ха-ха! Это, конечно же, от шампанского. Димуля! – крикнула она мужу в кухню. – Я потом домою посуду, иди скорей сюда! Будем танцевать до упаду! Я так желаю, я – жду!

Появился улыбающийся Давид Израилевич, обрамлённый, словно светящимся нимбом, солнечным шаром рыжих курчавых волос. На ходу он снимал передник с вышитыми на нём крестиком красными петухами и вытирал об него мокрые руки. Шурик сел на круглый вращающийся стульчик перед пианино, поставил ноги на педали, взял несколько бравурных аккордов стаккато, пробуя струны клавишами, и вдруг заиграл свободно и легко:

Любовь нечаянно нагрянет,
Когда её совсем не ждёшь,
И каждый вечер сразу станет
Удивительно хорош. И ты поёшь:
Сердце, тебе не хочется покоя,
Сердце, как хорошо на свете жить,
Сердце, как хорошо, что ты такое,
Спасибо, сердце, что ты умеешь так любить…

Шурику, видно, стоило немалых усилий удерживаться в спокойной манере исполнения этой замечательной мелодии Исаака Дунаевского, поэтому после каждой музыкальной фразы он добавлял всё же своё «трам-там-там», тряся хохолком волос; его длинные пальцы нервно бежали по клавишам к правому краю пианино, и в конце он едва не сваливался на пол.

Фаина Самойловна медленно кружилась и переступала отекшими «от вен» ногами под эту волшебную музыку, склонив голову с тугой чёрной косой, уложенной короной, на плечо мужа, а он очень мягко, заботливо, но в то же время непринуждённо вёл танец, повторяя по сути дела одни и те же незамысловатые па, похожие на топтание на месте. Мы с Аликом неумело толклись рядом, изображая пару, в которой роль кавалера исполнялась нами по очереди, а Вовка Эйдинов сидел с отсутствующим видом на стуле в сторонке и наотрез отказывался принимать участие в танцах.

– Вовочка, милый, почему ты не танцуешь с нами? – спрашивала Фаина Самойловна своим глубоким грудным голосом. – Сегодня такой день, такой день! Все должны танцевать.

– Я не умею, – отвечал краснеющий Вовка.

– Как так? Вот глупости! И чему только вас в школе учат? Хочешь, я тебя научу в два счёта. Димуля, уступи ему своё место!

– Нет-нет, что вы! – воскликнул испуганный Вовка и ещё больше покраснел лицом. – Я не люблю танцы! – И добавил: – С детства!

Все рассмеялись, а Фаина Самойловна, продолжая ритмично двигаться под музыку вместе с мужем, ласково улыбаясь, сказала:

– Вовочка, золотой мой, ты просто прелесть! Однако тебе непременно надо в корне изменить свою точку зрения. Танцы были всегда и всегда будут.

Потом за пианино сел Давид Израилевич, а вместо него с Фаиной Самойловной стал танцевать Шурик. Он очень умело и артистично изображал галантного партнёра, а она ему подыгрывала как могла, оттопыривая пальчики, пуская в ход брови, ресницы и глаза. Давид Израилевич бегал пальцами по клавишам не так виртуозно, как Шурик, его манера исполнения отличалась предельной простотой и выдавала в нём самоучку. Он никогда не учился музыке, но был музыкален от природы и подбирал мелодии по слуху. Возможно, именно поэтому его игра отличалась особой задушевностью. Сначала он играл Исаковского:

Снова замерло всё до рассвета,
Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь,
Только слышно на улице где-то
Одинокая бродит гармонь…

Потом без перерыва, изображая попурри, заиграл Листова:

Бьётся в тесной печурке огонь,
На поленьях смола, как слеза,
И поёт мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза…

И снова, после переборов, теперь уже Соловьёва-Седого:

На солнечной поляночке,
Дугою выгнув бровь,
Парнишка на тальяночке
Играет про любовь…

Давид Израилевич играл одну за другой много других фронтовых песен, они звучали особенно трогательно в День Победы, и было удивительно, что под них можно легко танцевать в тесной комнате, куда через раскрытое окно доносился скрежет трамвайных колёс. Затем много раз менялись ролями Алик с отцом (Алик садился за пианино), а я танцевал, кривляясь, с Шуриком, изображая даму, которая то и дело спотыкается на ровном месте и наступает на ноги кавалеру. А Вовка Эйдинов всё сидел на краешке стула, не шелохнувшись и не смея поднять от пола смущённого взгляда.

Когда все натанцевались вдосталь, Шурик, переводя дыхание, плюхнулся на свободный стул и, отдышавшись, заявил:

– Сегодня вечером я иду в театр оперетты, там дают «Сильву» Кальмана, главную роль будет исполнять Нонночка Куралесина. Это что-то неподражаемое, я вам скажу, она – само совершенство. Какие ножки, какая грудь, какие плечи! – Губы Шурика кривились в сладострастной улыбочке, а чёрные глаза масляно и лучисто блестели.

Не знаю как Алику и Вовке, но мне вдруг захотелось, чтобы меня тоже обворожила какая-нибудь пахнущая французскими духами настоящая театральная красавица, но если ножки и грудь я себе более или менее представлял, то причём здесь какие-то плечи – не понимал.

Все знали, что Шурик помешан на оперетте. Родители Алика, они же, как я догадывался, приёмные родители Шурика (во всяком случае, Фаина Самойловна – та наверняка), не одобряли это его увлечение, ибо были привержены классическому стилю в музыке, но из педагогических соображений не решались говорить об этом прямо, чтобы не давить на психику. Поэтому Фаина Самойловна на этот раз не преминула «тонко» заметить:

– Ах, Шурик! По меньшей мере бестактно с твоей стороны восхищаться другой женщиной так откровенно в моём присутствии. Особенно в такой знаменательный для всей страны день. Даже несмотря на то, что он совпал с твоим днём рождения. Фу на тебя!

– Фанечка, ты же прекрасно знаешь, как я тебя люблю. Лучшей женщины я себе не представляю. Все остальные – лишь после тебя.

– Ужасный болтун и льстец! Ладно уж, ступай в оперетту к свой Сильве, горе ты моё луковое. Кстати, тебе оттуда и до дома твоего недалеко.

– Вот именно, – с улыбкой подытожил Шурик скрытый от чужих ушей, будто задрапированный пустыми словами, давнишний спор отцов и детей по поводу легкомысленной оперетты.

– А мы решили пойти втроём на Красную площадь, – сказал Алик. – Говорят, там будет сегодня грандиозный салют по случаю Дня Победы.

– По-моему, вы совершенно правильно решили, – одобрил наше решение Давид Израилевич. Нынешний день – исторический. И салют тоже исторический. Будете потом вспоминать и этот день, и этот салют всю жизнь. И рассказывать о них своим внукам. И все будут завидовать вам и говорить: вот они – живые свидетели того самого победного салюта.

Я и Вовка Эйдинов поблагодарили старших Хазанов за угощение, распрощались с ними и с Шуриком. И вместе с Аликом вышли на улицу.

Вскоре мы уже подходили к Вовкиному дому. Тут Вовка внезапно остановился, словно наткнувшись на невидимую преграду, и проговорил:

– Ребята, вы меня, пожалуйста, извините, но дальше я с вами пойти не могу. Не обижайтесь, ради бога, поймите, в этот день я должен быть вместе с мамой. Без меня она будет плакать.

Мы с Аликом довольно удачно изобразили на лицах глубокое сожаление, но сказали со скрытым облегчением:

– Конечно, дружище, мы тебя охотно понимаем. И горячо одобряем твой благородный и бескорыстный порыв. Передай своей маме от нас большущий привет и поздравление с Днём Победы.

Дальше мы отправились вдвоём, а Вовка, криво улыбаясь, будто был перед нами в чём-то виноват, помахал нам на прощание расслабленной рукой и скрылся в подъезде своего дома. Этот исторический факт случился в самом конце Палихи, и буквально через несколько нарочито широких шагов мы круто повернули налево и зашагали вдоль Новослободской улицы. Я непроизвольно оглянулся назад, бросил насторожено-тревожный взгляд на красно¬кирпичную высокую стену Бутырской тюрьмы и обратился к другу с таким, казалось бы, простым вопросом:

– Как ты думаешь, там тоже празднуют День Победы?

– Конечно, празднуют, – скоро ответил Алик, и эта быстрота выдала, что он тоже об этом подумал. – Ещё как! Многие из них наверняка рассчитывают на амнистию в честь победы. Похоже, что так оно и будет. Не для всех, разумеется, но всякое мелкое жульё уж точно выйдет на свободу.

– Хотел бы я посмотреть, как они там сидят. И вообще, – проговорил я раздумчиво. – Мне было бы это очень интересно.

– Уверяю тебя, ничего интересного нет. Тюрьма как тюрьма, – откликнулся Алик с таким видом знатока, как будто сам сиживал в тюрьме и не раз.

Мы всё шли и шли, и нам не было охоты ехать никаким транспортом, Нам про¬сто хотелось брести в этот весенний тёплый день по нарядной Москве, увешанной красными флагами. Вмести с нами, по направлению к центру города, двигались множество празднично настроенных людей с радостными, просветлёнными лицами. Многие громко смеялись, некоторые пели и даже плясали. Справа, позади, осталась аптека, куда я часто бегал за лекарством для мамы. Я вспомнил про маму и спросил Алика:

– Я тебе рассказывал, что моя мама была тяжело ранена?

– Нет, не говорил. Она разве была на фронте?

– Нет, ещё задолго до войны. Ей было тогда восемнадцать лет. На неё напал маньяк в Хамовническом лесу и проломил ей голову рукояткой револьвера. Когда её случайно нашли прохожие, она почти уже не дышала. Её по скорой отвезли в Боткинскую больницу. И ей там сделал трепанацию черепа знаменитый хирург, профессор Розанов, который за несколько лет до этого случая оперировал Ленина после покушения на него Фанни Каплан. Этот профессор удалил моей маме часть костей черепа, поэтому у неё такая причёска, чтобы было незаметно. Но всё равно заметно, если приглядеться. Потом мама вышла замуж за моего папу, и все врачи говорили, что ей нельзя рожать, потому что это очень опасно и она не выдержит. А она не послушалась и родила меня. Если бы не мама, я бы вообще не знал, что мы победили.

– Да уж. Пожалуй, ты прав. А что сделали с тем маньяком. Его нашли?

– Точно не знаю. Кажется, его расстреляли.

– Ну и правильно. Поделом.

За разговорами мы почти не заметили, как прошли мимо нашей «читалки», где я часто любил проводить время за чтением книг. Сейчас это многим непонятно и даже может показаться смешным, но были такие времена, когда молодые люди, а иногда и не совсем молодые, ходили в читальные залы, как,вероятно,
раньше молиться в храмы, просто читать книги. Возможно, некоторые искали романтических встреч, но это не всегда бывало заметно. Зато слышалось, как трудятся души: то и дело раздавалось лёгкое покашливание, глубокие вздохи, приглушённые смешки, иногда шепоток – и над всем этим царил тихий шелест переворачиваемых страниц. Ещё не было телевидения, тем более интернета, кино было редкостью, к тому же стоило денег, небольших, но всё же денег, которых всегда не хватало, поэтому книги для нас, школьников, служили самым доступным окном в прекрасный и загадочный мир. Как раз недавно тогда я прочитал с упоением небольшую книжку «Кола Брюньон», и мне на всю жизнь запала в память фраза: «Как мне жаль обездоленных бедняг, которым незнакомо наслаждение книгами».

– Послушай-ка, Алик, – спросил я, как бы между прочим, – почему это Шурик сказал твоему папе, что рифмы в его стихах примитивные? По-моему, ничего, нормальные. Как ты думаешь?

Алик, как всегда, отвечал не сразу, делая умный вид, что подыскивает в мозгу наиболее подходящие для достойного ответа слова. Найдя, как ему показалось, нужную формулировку, он сказал:

– Всё зависит от точки зрения.

– Понятно, – протянул я с сомнением, однако, ввязываться в полемику не стал, всё же не такой для литературных споров день.

Тут внезапно кончилась Новослободская улица и сразу же, без каких-либо видимых причин, началась Каляевская. И было непонятно, чуть ли не до лёгкой одури, почему тот участок совершенно прямой улицы носит одно название, а этот, такой же прямой, – другое. Как и вообще непонятно, зачем переименовывают улицы. Вскоре показалось полуразрушенное здание бывшей церкви, а в ней, как явствовало из вывески рядом с входом, разместился антирелигиозный музей. Я тогда этого ещё не знал, но со временем в этом музее станет работать консультантом моя тётя, тётя Муся, сестра моей мамы. И я много раз буду бывать там, разглядывать разные «экспонаты» и возмущаться зверствам инквизиции.

– А моя мама, – вдруг сказал Алик, – не может простить, что разрушили столько церквей, особенно храм Христа Спасителя.

– Кому простить, тебе? – не понял я.

Алик сделал вид, что не заметил моей иронии и ответил серьёзно:

– Наверное, тому, кто их разрушал. Или давал команду на разрушение.

– Ну, а зачем они нужны, раз бога нет? – возразил я с напором.

– Пойми, наконец, чудак-человек, храмы – это, помимо всего прочего, наша история. А во-вторых, что немаловажно, это ещё просто красиво. Хотел бы я сейчас взглянуть на Москву, когда бы в ней было сорок сороков. И слушать звон колоколов в честь Дня Победы.

– Я бы тоже не против, – согласился я.

Вскоре мы пересекли бегом Садовое кольцо и по зажатой домами улице Чехова (раньше и теперь Малая Дмитровка) вышли на Пушкинскую площадь (прежде Страстная). Тогда ещё не было этого знаменитого «утюга» – кинотеатра
«Россия», а был другой кинотеатр, он стоял рядом с «Домом Фамусова» (там теперь новое здание «Известий») на углу улицы Горького, и назывался он
«Центральный». Я часто туда ходил. Памятник Пушкину стоял тогда на своём законном месте, в самом начале Тверского бульвара, и обращён был свои задумчивым лицом к площади. Зачем памятник перенесли на другую сторону улицы и повернули задом к Пушкинской площади, я до сих пор не понимаю. Думаю, и самому Пушкину это не понравилось бы.

Рядом с тем местом, где стоял когда-то рукотворный памятник, размещался целый квартал двух-трёхэтажных уютных московских домов: на углу аптека, а рядом шашлычная, куда я частенько хаживал, будучи уже студентом. Родители мои в это время работали в Берлине, и я некоторый непродолжительный срок жил один. Ах, какое это было весёлое время! Ах, какие там были вкусные и сочные шашлыки!

Помню, как мы с другом моего детства и отрочества Стасиком Толстяковым, замечательным (позже спившимся) футболистом, с наколками на руках, приехавшим из Ефремова в Москву учиться в Нефтяном институте, отправились как-то в эту шашлычную «отдохнуть». Заказали, как водится, две бутылки водки, по шашлыку, выпили, закусили, закурили и принялись разговаривать о поэзии. Стасик очень любил Есенина и много помнил наизусть из его стихов. Когда его сигарета стала уже догорать и обжигать пальцы, мой совершенно
«трезвый» друг стал шарить затуманенными глазами в поисках пепельницы, потянулся через стол, привстав для этого со стула, и прицельно бросил свой зашипевший окурок прямо в соусницу молчаливого соседа по столу, сидевшего напротив. Тот с невозмутимым видом вытащил двумя пальцами, оттопырив остальные, этот окурок, внимательно разглядел его, поднеся почти к самому носу, аккуратно перенёс и положил в стоявшую рядом с ним пепельницу. Затем обтёр испачканные томатным соусом пальцы о крахмальную скатерть и продолжал пользоваться соусницей для приправы своего шашлыка кроваво-красным соусом как ни в чём не бывало. При этом он ни разу не взглянул ни на меня, ни на Стасика. За кого он нас принимал, я так и не понял. Я потом долго вспоминал этот забавный случай, всем про него рассказывал, все смеялись и я смеялся вместе со всеми, наивно полагая, что это необычайно остроумно.

Мы с Аликом шли по улице Горького вниз, поглядывая по сторонам, как будто впервые видели все эти прекрасные дома с зеркальными витринами. Всюду висели красные флаги, они волновались под весенним ветром, словно вместе с людьми радовались Дню Победы.

Вот прошли знаменитый Елисеевский, в котором можно было отоваривать продовольственные карточки так же легко, как в других, менее известных, магазинах, зато продукты там казались вкуснее и свежее. Мы тогда ещё не знали, чем прославится этот исторический магазин. Но через ряд лет он станет знаменитым не только своей неповторимой историей, барочной архитектурой и роскошным внутренним убранством, но и тем, что его толкового директора Соколова как-то уж очень торопливо расстреляют. За то что он якобы брал взятки, а на самом деле, как полагают сведущие люди, слишком много знал, чего знать не следовало бы.

Памятника Юрию Долгорукому напротив здания Московского Совета тогда ещё не было, его установят значительно позднее конца войны, а само историческое здание выглядело обшарпанным. Я себе не мог представить ни тогда, когда мы в День Победы шли с Аликом на Красную площадь, ни много лет спустя, что почти в конце XX века эта центральная улица столицы во многих местах (в том числе как раз рядом с Моссоветом) будет перегорожена наивными баррикадами. И выглядеть они будут не как боевые заграждения, а скорее как театральные декорации.

Кому-то, возможно, покажутся неоправданными и даже неуместными подобные временные зигзаги при описании одного-единственного дня, тем более такого знаменательного, но я ничего не могу с собой поделать, воспоминания имеют свою логику и свой календарь. Особенно на склоне лет. Например, когда я вспоминаю, как выглядит здание Моссовета, я никак не могу избавиться от неотступно преследующего меня исторического факта, что в Москве долгие 18 лет «правил» глупый градоначальник, который пытался внушить «россиянам», будто бы не имеет никакого отношения к сказочному богатству своей крутой мужеподобной супруги. И простодушные москвичи будут избирать его себе в правители единогласно много раз подряд и верить, что он, словно по волшебству, превратился в одночасье из вчерашнего завзятого атеиста в глубоко верующего добропорядочного христианина. И дадут ему (наряду с другими, подобными ему горе-правителями) немножко обидную, но вместе с тем добрую и меткую кличку – «подсвечник».

Вот миновали «красивый» новый дом по улице Горького, 6, за которым спрятался старый, в русском сказочном стиле, «некрасивый» доходный дом Саввинского подворья, передвинутый вглубь двора вместе с жильцами. В том доме мне ещё только предстоит часто бывать у своего нового друга Юлика Гусева, с которым тоже предстоит встретиться в Берлине, о чём будет подробно рассказано во второй части этого странного повествования.

Вот проезд Художественного театра и сразу за ним тоже новый жилой дом, в котором, как позже выяснится из мемориальной доски, жил и не работал известный поэт Михаил Светлов, автор легендарных «Каховки» и «Гренады» и почти забытый ныне московский острослов.

Вот, наконец, и Манежная площадь, тогда ещё свободная от навязчивого творчества Зураба Церетели, мэрского свояка. На ней тоже поют и пляшут под баян. А за ней, через прогал между Историческим музеем и старыми крепкими жилыми домами, стоящими рядом с Музеем Ленина (в прошлом Московская Городская Дума), уже видна историческая Красная площадь, тесно заполненная толпами ликующего народа.

До начала праздничного салюта оставалось часа два, ещё было совсем светло, люди теснились плотной массой, не зная толком, чем себя занять Со всех сторон доносились ликующие крики, взрывы радостного смеха, фронтовые песни под гармошку и под аккордеон, бродившие волнами из края в край этого людского моря. Мы с большим трудом просочились к самому центру площади по узким протокам в теле толпы, колышущейся, медленно кружащейся, местами танцующей и пляшущей, перемещающейся из стороны в сторону, дышащей порой (к чему лукавить?) водочным перегаром, живущей по своим, не всегда понятным законам массового скопления людей. Где-то умудрялись в такой тесноте с криками «Ура!» качать военных, они взлетали вверх улыбающимися куклами, взмахивали руками, медали на их гимнастёрках болтались – вот-вот сорвутся. На женских лицах блуждали счастливые улыбки. У некоторых рискованных отцов на плечах сидели дети, они размахивали красными флажками и выпускали в небо воздушные шарики. Какие-то молодые подвыпившие ребята протиснулись от самого мавзолея – видно, тикали от преследователей, и с восторгом рассказывали кому-то из своей компании, как пытались качать часовых, замерших перед входом в этот главный склеп страны. Одного чуть не уронили, но он не моргнул глазом и не выпустил винтовки из рук. Видно, у часовых была тайная сигнальная кнопка, потому что сразу же появился караул, часовых сменили, хотели задержать «хулиганов», но те растворились в густой толпе. Собственно, дальше рассказывать особо нечего, народ топтался и ждал салюта.

В 22 часа по московскому времени часы на Спасской башне Кремля пробили десять раз, и сразу раздался первый громовый залп. Тёмное небо озарилось этим залпом тысячи орудий и вспыхнуло брызгами сотен фейерверков. Белые, красные, жёлтые, зелёные огни стремительно взлетали огромными развесистыми снопами, медленно распадались в стороны и угасали, падая вниз. Сильно запахло порохом. Заметались длинные голубоватые лучи прожекторов, они скрещивались и расходились. Весь небосвод пронизали разноцветными пунктирными строчками автоматные очереди трассирующих пуль. Насколько я помню, в последующем, да и раньше, стрельба трассирующими пулями никогда не применялась во время праздничных салютов, такое случилось только раз в самый первый День Победы. Прогремел второй залп, третий, четвёртый… Некоторый фейерверки влетали в небо невидимыми для глаза путями и там взрывались вдруг огромными разлетающимися во все стороны шарами огней. Каждый залп сопровождался многоголосыми криками: «Ура! Ура! Ура!». На головы собравшихся на Красной площади тысяч людей сыпались горячие пиротехнические ошмётки, но на это никто не обращал внимания. Все, как заворожённые, смотрели в небо. Быстро темнело, и каждый последующий взрыв салюта становился всё ярче, всё красочнее. А залпы гремели и гремели, слышался почти непрекращающийся треск автоматных очередей, и казалось, этому не будет конца. Всего прогремело тридцать артиллерийских залпов, и где-то в самом конце, когда совсем стемнело, вдруг два луча прожекторов поймали в перекрестье большой волнующийся портрет Сталина в форме генералиссимуса, наверное, поднятый незаметно заградительным аэростатом времён войны. Портрет колыхался, как флаг, и знакомое всем усатое лицо вождя ломалось и искажалось от радости победы. Тут уж площадь совсем обезумела, кто-то истерически закричал: «Да здравствует товарищ Сталин!», и прогремело такое громовое «Ура!», что, я думаю, было слышно эхо его до самого Садового кольца.

– Как ты думаешь, Вовка Эйдинов сейчас это слышит? – спросил Алик.

– Вряд ли. Всё же далеко. Может быть, по радио транслируют…

Крики «ура» стали стихать, многие голоса охрипли, то тут, то там раздавались звуки кашля. Потом всё стихло, послышалось шарканье шагов по брусчатке – народ начал потихоньку расходится. После недавнего грома и радостных криков эта тишина показалась столь удручающей, что я почувствовал даже некое разочарование – как жаль, что всё так быстро кончилось.

Домой я вернулся, когда у нас уже все спали. Я разулся в коридоре, тихо проник в нашу комнату, разделся, стараясь не поднимать шума, лёг на свой диван и смежил веки. Но долго ещё не мог уснуть, ворочаясь с боку на бок, перед моими закрытыми глазами продолжали играть сполохи салюта.

II

Другой запомнившийся мне День Победы состоялся спустя ровно три года после окончания войны, когда я вместе с родителями находился в поверженном, разрушенном Берлине.

Как раз мой папа тогда, примерно за полгода до нашего отъезда в Берлин, окончил партийную школу при Московском горкоме ВКП(б), получив диплом партийного работника, и ему через друзей предложили работу в Советской оккупационной зоне. Какая уж там имелась особая работа для выпускника так себе партийной школы, я толком не знал, да и не хотел знать. Подозреваю, что ему планировалось ответственное поручение «опекать» некоторую часть советских специалистов, имеющих отношение к станкостроительной промышленности, да и вообще к заводскому делу. До войны папа учился в «Станкине» и, как говорится, «по состоянию здоровья» получил незаконченное высшее образование, проучившись только два-три курса. Долгое время работал технологом на Московском заводе шлифовальных станков – «МСЗ» (что возле Савёловского вокзала). Во время войны завод был временно эвакуирован в Челябинск, где папа работал заместителем начальника цеха на знаменитом тракторном – ЧТЗ, который выпускал танки. Кстати, тоже знаменитые: «ИС» – «Иосиф Сталин» и Т-34 – «тридцатьчетверки».

В те годы советские специалисты из разных отраслей промышленности буквально «пачками», или партиями, как уж будет вам угодно, отправлялись в нашу оккупационную зону для оказания так называемой помощи в деле восстановления разрушенной страны, создания плановой системы хозяйства и установления нового, социалистического, порядка. Вероятно те, кто планировал эту помощь, опасались возможности идеологического перерождения отправляемых за границу нестойких специалистов при их тесным контакте с «опасным» опытом зарубежной жизни. Особенно, если учесть, что оккупационная зона была не только советская, рядом были другие зоны: английская, французская и, что особенно опасно, американская. Так вот, чтобы предупредить эту опасность организаторы «помощи» прибегали, как всегда, к надёжному, как всем тогда казалось, партийному контролю.

Я учился в тот год уже в 10-м классе, был воспитан в духе неистребимого патриотизма, гордости за свою победившую страну, преданности великому делу партии большевиков, любви к своей Родине и лютой ненависти к фашистам, которые благодаря пропагандистским усилиям «воспитателей», стали для меня равнозначны немцам вообще. Я впитал в себя, словно морская губка воду, страстный призыв Ильи Эренбурга во время войны: «Убей немца!». Поэтому, когда мама, зная мою «принципиальность», осторожно сказала мне однажды, что мы всей семьёй, возможно, скоро поедем в Германию, я вспыхнул, как чиркнутая спичка, возмутившись до глубины души.

– Вот ещё! Ты что глупости говоришь, в самом деле! Я никуда не поеду. Тем более к немцам. Я их ненавижу всей душой! И вообще я никуда не хочу уезжать. Пойми, как я, когда мне осталось совсем ничего, смогу бросить свою школу, свой класс, своих учителей?

– Там тоже есть школа для советских детей. И очень хорошая, уверяю тебя. Ты сможешь там закончить десятый класс.

– Вот сами там и кончайте свой десятый класс! А я не поеду. Поезжайте без меня, если хотите. Можете за меня не беспокоиться. Я уже вполне взрослый человек, сам здесь проживу.

– А на что ты будешь здесь жить? На какие шиши? – спросил папа.

– Ничего! Как-нибудь проживу, мне много не надо… Буду писать рассказы и получать за них гонорар.

– И о чём же ты собираешься писать?

– Пока не знаю. Скорей всего, какие-нибудь… воспоминания… И не надо меня, пожалуйста, уговаривать. Я сказал, что не поеду – и точка.

– Понятно, – сказал папа и побледнел. Его худощавое лицо и прежде почти никогда не отличалось живыми красками, а тут сделалось совсем серым, как будто умер кто-нибудь из близких.

Я понимал, конечно, что родителям очень хочется поехать за границу, но не понимал, почему они не могут поехать без меня. Папа молчал, а мама не оставляла попыток меня уговорить.

– Ты меня с папой пожалей! – говорила она. – В кои-то веки раз выпала счастливая возможность пожить немного по-человечески. Нормальной, спокойной жизнью. Без нервотрёпки, бесконечного стояния в очередях. Надоело считать каждую копейку, терпеть нужду от получки до получки, тесниться втроём в этой маленькой комнатке, в коммуналке… Я ничего не имею против наших соседей, они прекрасные люди. Но так хочется пожить в отдельной квартире! С ванной, отдельной уборной. Ты же знаешь, мой мальчик, я не могу работать, а у папы язва, ему необходимо полноценное питание. Кроме того, ему надо срочно подлечить расшатанные нервы, они у него просто никуда. А там, в Берлине, это всё можно получить… Да и о маме тебе не мешало бы подумать, сынуля…

– Я повторяю, – тупо твердил я, – почему вы не можете ехать без меня? Я спрашиваю, кажется, русским языком. И не делайте, пожалуйста, из меня бесчувственное чудовище, препятствие вашим мещанским планам. – Мне хотелось сказать что-нибудь язвительное. – Я остаюсь, а вы катитесь к своим любимым проклятым немцам без меня. Колбаской по Малой Спасской.

– Как тебе не стыдно! – возмущалась мама. – Ты уже взрослый человек, а рассуждаешь, как капризный ребёнок. Тебе надо крепко подумать…

Это нелепое – с моей стороны грубое и бесчеловечное, как я теперь, спустя многие годы, хорошо понимаю – противостояние продолжалось длительное время и это время, к счастью, работало против меня, в пользу моих несчастных родителей. Мамины увещевания заставляли меня всё чаще задумываться, а так ли уж я, безусловно, прав, в своём упорстве, так ли на самом деле всё это принципиально, не пустое ли всё это? Ну, что ты, право слово, говорил я себе, упёрся как бык рогами в землю и не с места. Родители из-за меня ходят совсем чёрные, убитые, а я не имею к ним никакого сочувствия. Я рушу их мечту, от меня зависит, пусть не ахти какое, но всё же, по их представлению, настоящее житейское счастье. Пусть их представление о счастье недостаточно высоко, эфемерно, не воспаряет к светлым идеалам борьбы за счастье всего человечества, но это не даёт мне права быть жестоким по отношению к моим родителям. Я начал колебаться в своих убеждениях, совесть меня окончательно заела, эгоизм скукожился, и я, в конце концов, сдался.

– Ладно, – сказал я, – поехали, я согласен.

Отец воспрянул духом и развил среди своих друзей, которые оказывали ему протекцию, бурную деятельность, чтобы успеть поправить распавшееся было дело: папе уже начали подбирать замену в каком-то там комитете по делам оккупированных территорий. Мама тоже ожила, её грустные глаза повеселели, она радовалась буквально всему, снова часто называла меня «мой мальчик» и даже сделала себе, по случаю победы в семейном споре, новую причёску с чёлкой и выкладками, чтобы как можно меньше были заметны её страшные изъяны в черепе. А меня распирала гордость, что я проявил альтруизм.

Вскоре нас всех приодели в закрытом распределителе в синие габардиновые костюмы, светло-серые пальто из драповой ткани «букле» (шубы были не нужны, поскольку зима в Европе сиротская, не то что наша), выдали новые ботинки, туфли, боты, кепки, шляпы, перчатки, нижнее бельё (впервые я увидел кальсоны без завязок внизу) и кое-что другое из платья, а также некоторые предметы ухода за внешностью, чтобы мы выглядели за границей и прилично, и достоверно. Я смотрелся в зеркало, казался себе барчуком, но старался сдерживаться и не показывать вида, что удручён.

Мы всей семьёй тепло попрощались с нашими добрыми соседями по коммунальной квартире; я распрощался со своими друзьями, с классом, с преподавателями, особенно сердечно и грустно с Геннадием Сергеевичем Соловьёвым, моим любимым учителем русского языка и литературы. И в конце ноября 1947 года мы, сдав багаж, сели в новенький купированный международный вагон поезда
«Москва-Варшава», стоявшего у перрона Белорусского вокзала, и поехали.

Через двое суток мы прибыли к месту назначения. В той части Берлина, куда нас доставили автобусом от железнодорожного вокзала Остбанхоф и где нам предстояло жить (район этот назывался Вайсензее), явных разрушений заметно не было, зато в дальнейшем я этих страшных разрушений насмотрелся в центре Берлина вдоволь. Первое, что меня поразило, когда мы покинули автобус, был какой-то непривычный, чужеродный, неприятный запах, и я долго не мог понять, как это весь огромный город может чем-то пахнуть, как, например, пахнет вокзал. Но я не стал долго ломать голову над этой загадкой и сделал для себя простейший вывод, что пахнет немцами. И этот отвратный запах преследовал меня долго, пока я не привык к Берлину. Второе, что мне бросилось в глаза, была плитка на тротуарах. Я привык к тому, что в Москве тротуар и проезжая часть улицы практически ничем не отличаются друг от друга: и там, и там асфальт. А тут для пешеходов положена красивая керамическая плитка, и уложена она не как попало, а ровнёхонько, по диагональному ряду, с одинаковыми швами. «Начинается!» – сказал я сам себе.

Поначалу мы разместились, как нам объяснил встречавший нас возле вагона представитель администрации советской оккупационной зоны, временно в небольшом «отельчике». Хотя то была не вполне гостиница в прямом и привычном смысле этого слова, а приспособленный под гостиницу двухэтажный жилой особнячок, хозяин которого исполнял роль местного администратора, он же регистратор, сторож, горничная и уборщица. Это был по существу первый немец, с которым мы столкнулись, что называется, непосредственно. Я уже, честно говоря, давно не помню, как его звали (назовём его для простоты Ганс), зато отчётливо помню, каким он был приторно улыбчивым, необычайно приветливым и угодливым. Он производил впечатление человека, который несказанно радуется тому, что его родной город разбит в пух и прах, а дом его при этом сохранился цел и невредим, и сам он остался в живых. Он уже успел раньше, по-видимому, от прежних постояльцев, перенять с десяток слов по-русски и беспрерывно повторял, сияя круглым лицом: "спасиб", "карош",
«наздорофье» и «путь здорофф». Меня, помню, покоробил тогда его радиоприёмник марки «Telefunken», на передней чёрной лаковой панели которого красовалась фашистская свастика. Я настраивал себя против Ганса, но, как ни старался, не мог совместить воедино в своём воспалённом воображении образ этого лысого, предупредительного, вежливого немца с тем гипотетическим соображением, что в принципе он тоже ведь мог быть фашистом. Во всяком случае, уверял я себя, он так же, наверное, угодливо и преданно улыбался гитлеровским штурмовикам, как теперь нам. Постепенно я к нему привык и стал понемногу забывать о своих подозрениях и предубеждениях.

В этой гостиничке стоял тот же запах, который поразил меня в день приезда на улицах Берлина, и я понял, что он ещё долго будет преследовать меня повсюду. Вскоре подоспел день моего рождения (10-го декабря), и мы были вынуждены праздновать его, в тесном семейном кругу, поскольку близких знакомых ни у кого из нас троих пока ещё не завелось. Мама выглядела нервически оживлённой, чересчур деятельной, говорила, что теперь «наша жизнь» в скором времени наверняка наладится, а папа сидел мрачный и молчаливый, было видно, что он чем-то расстроен. Возможно, накануне они ссорились и старались, чтобы я этого не заметил. Хотя, должен признаться, что я к их ссорам давно привык и не придавал этому значения.

– Ну вот, сын, – сказал папа, – тебе сегодня исполняется семнадцать лет. Хороший возраст. Я в твои годы хотел сниматься в кино. – Он в десятый или двадцатый раз (мы эту историю много раз слышали) начал было рассказывать, как, будучи реквизитором на киностудии «Межрабпомфильм», он делал бутерброды с чёрной икрой для праздничного стола и вместо икры насыпал на хлеб с маслом охотничьей дроби. И как кто-то из-за этого сломал зуб, хотя поедание бутербродов не входило в сценарий. – На этом моя кинематографическая карьера… – Тут папа увидел, как мама на него смотрит, и осёкся.

– Будь счастлив, мой мальчик! – сказала мама.

Стол нашего скромного празднества был накрыт в небольшой полукруглой гостинойприхожей, в которую выходили двери трёх-четырёх комнат-номеров. У свободных стен этой прихожей стояли: мягкий кожаный диван с высокой спинкой; рядом, ближе к окну, горшок с разлапистой монстерой; в неглубокой нише лаковая тумбочка с лаковым же радиоприёмником, тем самым, который мозолил мне глаза своей свастикой; и в центре – небольшой круглый столик на гнутых ножках, на котором обычно лежали газеты. Над диваном висела на стене большая старинная гравюра, изображавшая Бранденбургские ворота и выглядывающий из-за них купол рейхстага.

Кроме нас троих, других постояльцев в это время года в отеле не было. По этой причине Ганс, правда, после некоторых колебаний, согласился с тем, чтобы в нарушение порядка (Ordnung) семейное торжество, не мешающее в данном случае другим гостям, состоялось в проходной гостиной. В нашей гостевой комнате «организовать стол», как выразился мой папа, было невозможно из-за тесноты, во всяком случае, крайне затруднительно. Папа прочитал в разговорнике: «Das ist ungemёglich», и стал показывать Гансу широким жестом заполонившую наш «номер» мебель. А там стояли почти вплотную друг к другу три большие кровати с высокими дубовыми спинками, громоздкий, резной и тоже дубовый платяной шкаф, кроме того буфет, четыре массивных стула, стол, к которому почти нельзя было подойти, и повсюду громоздились наши новенькие чемоданы. «Jawohl, naturlich, ich bin einverstanden» (о да, конечно, я согласен), – расплылся в улыбке Ганс, произнося слова совсем не так, как меня учили в школе на уроках немецкого языка: вместо «натюрлих» он говорил «натюрлишшь», а вместо «ихь» – «ишш». Я думал, у него дефект речи, а позже узнал, что есть берлинский диалект.

Со временем, по мере того как я всё больше и ближе узнавал немцев, я понял, чего стоило Гансу отступить от заведённого раз и навсегда порядка. Немцы (по крайней мере, я так для себя определил), уж не знаю по какой именно причине, легко поддаются внушению и организации. Не зря, наверное, идеи коммунизма и национал-социализма созрели в немецких, (отчасти немецко-еврейских), мозгах. Для немцев Ordnung – незыблемый закон, своеобразный религиозный постулат. Стоит внушить немцу идею и установить порядок, дальше из большинства представителей этой талантливейшей нации можно лепить кого угодно: и добропорядочного бюргера, мирно попивающего в огромных количествах пиво, и нациста, который будет с лёгким сердцем, не задумываясь, уничтожать евреев в газовых камерах, и преданного коммуниста, строящего социализм. И это, как мне казалось, касается не только всеобъемлющих идей и установлений, но и обычного бытового уклада. Поэтому (как я сам себе объяснил) Ганс смог нарушить порядок лишь под воздействием другого, более могущественного, порядка, а именно оккупационного режима, представительницей которого в его глазах являлась наша вновь прибывшая в его небольшой отель семейка.

Узнав, что у меня сегодня день рождения, Ганс так сильно обрадовался, точно получил важное сообщение, будто в войне победил не Советский Союз, а гитлеровская Германия. Он сказал с восторгом, что это есть «аусгецайхнет» (отлично) и «вундербар» (чудесно) и принёс в подарок бутылку вишнёвого ликёра. Папа оживился, потёр энергично друг о друга ладони, что он делал всегда, когда предоставлялась возможность что-нибудь «организовать», и пригласил широким жестом Ганса к столу. Но хозяин отельчика наотрез отказался, сославшись на то, что он находится на работе, а на работе сидеть за одним столом с гостями и пить вино никак нельзя, ибо это есть нарушение Ordnung. Во всяком случае, я так понял из его сбивчивого, объяснения. В его чуточку грассирующей, невнятной, скороговорной, сопровождаемой счастливой улыбкой речи проскакивали отдельные, трудно узнаваемые знакомые мне по школе немецкие слова, вперемешку с русскими, произносимыми им с «кошмарным» акцентом, что и позволило мне сделать упомянутый выше вывод. Однако папа уже завёлся, стал его уговаривать, несмотря на то что мама многозначительно пинала разговорившегося вдруг папу ногой под столом. Он не унимался, тыкал пальцем поочерёдно то в себя, то в Ганса и говорил горячо, с напором, забыв про разговорник:

– Вир теперь нихт враги, нихт пиф-паф, абер теперь интернационал унд рот фронт, унд брудершафт, мир, дружба. Нет уж, нет уж, зер гут», бите шён. «Setzen-setzen, nehmen Sie bitte platz», – закончил он, наконец, вспомнив про русско-немецкий разговорник.

Ганс, naturlich, после такой красноречивой речи тотчас согласился присесть на краешек свободного стула, покрывшись краской радости и сияя глазами, точно получил из рук Heer Offizier медаль «За взятие Москвы». Однако тут же заявил, что вполне saat (сыт) и не будет ничего essen, но лишь позволит себе ein wenig (совсем чуть-чуть) ликёр, чтобы поздравить shone junge Mensch с его замечательным днём рождения.

– Prosit, на здоровье, путь здорофф, карош, спасип! – закончил он своё ответное слово, подняв за толстенькую ножку гранёную рюмку и улыбаясь так широко, что казалось, рот его вот-вот разорвётся.

Мне тоже налили немного (в такую же рюмочку, напомнившую мне перевёрнутую подолом кверху девчачью юбочку) густой тёмно-вишнёвой жидкости. Я проглотил её не дыша. И тогда впервые познал вкус крепкого немецкого ликёра, который был похож на приторно сладкий, с неожиданным запахом и привкусом вишнёвой косточки, густой рыбий жир, обжигающий вдруг горло и пищевод. Я подышал часто, как рыба, вытащенная из воды, чтобы остудить горящий рот, и через минуту задышал спокойно и ровно. В голове моей зашумело, заиграло весело. Ганс раскланялся, а вскоре и мы втроём завершили свою праздничную скромную трапезу.

Примерно через две недели после этого «бурного» празднества, незадолго перед Новым годом, нам, наконец, была выделена просторная трёхкомнатная квартира на верхнем этаже кирпичного пятиэтажного дома по адресу:
«Метцштрассе, фюнф унд фюнфциг». У меня появилась своя отдельная комната с видом на далеко простирающийся пустырь, на котором (только почему-то это я и запомнил) разместился газораспределительный пункт, куда газ завозился в баллонах и откуда по трубам подавался в дома. В частности в тот, где мы получили квартиру. Центральное отопление в доме не было предусмотрено, но в каждой комнате стояла изразцовая печка болотно-зелёного цвета, дымоход от неё прятался в стене, возле которой она располагалась, и выходил наружу уже на крыше. На стоящих рядом домах и на нашем доме тоже кровли были черепичные, что, как я понимал, должно было обеспечить им особую долговечность (без учёта, конечно, бомбовых ударов). Возникало убеждение, что всё в доме было сделано добротно и продуманно.

Печки в комнатах по форме были совершенно одинаковые. Этакий отдельно стоящий глухой керамический шкаф с двумя чугунными дверками: одна, которая побольше, вела в топочную камеру, куда закладывалось топливо, другая – поменьше – служила для выгреба золы и одновременно являлась поддувалом. Словом, обычная печь-голландка, только сделана она была так тщательно, как будто готовилась для выставки. По размерам же печки отличались одна от другой, и это было не случайно: если в самой большой комнате с балконом – гостиной – печь была широкая и высокая, то в спальне родителей она выглядела значительно уже и ниже, а в моей комнатке смотрелась вовсе как тумбочка. Это напоминало мне русскую сказку о трёх медведях: «Кто топил мою печку и не убрал золу возле неё?». Полы во всех трёх комнатах были линолеумные, а в тех местах, куда случайно могли попасть из раскрытой дверцы горячие угли или зола, лежали аккуратные листы железа, почему-то никогда не ржавевшие и не цеплявшиеся за тапочки отогнувшимися уголками. Печки топились прессованными брикетами из торфа. Каждый брикет был идеальным по размеру и форме и чуть ли не отполирован.

Брикеты хранились внизу, в полуподвале, где за каждой квартирой был закреплён отдельный складской бокс. В этих боксах можно было хранить не только брикеты, но и всякую утварь, которой нет места в квартире, тем более что лифта в подъезде не было – пять этажей, ничего страшного, можно подняться пешком. Кто и когда доставлял эти брикеты, мне было неведомо, но хорошо помню, что они восполнялись регулярно и всегда вовремя.

Меня могут спросить: что здесь такого уж интересного, что ты всё так подробно описываешь? Действительно – чепуха. Но, во-первых, это есть – как это будет по-русски? – ах, да! – воспоминания, и мне хочется рассказать подробно, как оно было всё на самом деле. А во-вторых, было чему удивляться: после конца страшной войны прошло неполные три года, Берлин лежал в руинах, а тут уже строились новые прекрасные дома, и всё делалось так старательно, так тщательно, так для нас непривычно, что у меня уставали плечи постоянно ими пожимать. Какая живучая нация, эти немцы, поневоле думалось мне! Многое для нас было поистине открытием.

Например, только в Берлине я понял, что самым чистым местом в доме должна быть уборная, и немцы никогда не уставали заботиться о том, чтобы в уборных постоянно была идеальная, чуть ли не стерильная, чистота. И это было поразительно, поскольку у нас, в Советском Союзе, считалось: нет гаже места, чем уборная, поэтому было вполне объяснимо и естественно, что уборная всегда клоака, а её посещение вызывает брезгливость и отвращение. Если бы не эта противная физиологическая потребность, без грязной и дурно пахнущей уборной вообще можно было бы обойтись.

Впервые в Берлине я столкнулся с реальной экономией электричества не в кино, а наяву. Если никто не поднимался или не спускался по лестнице, то в тёмное время суток свет в подъезде не горел. На каждой лестничной площадке, в стене, имелась кнопка, которую легко можно было нащупать в темноте рукой. Когда жилец или гость вечером либо ночью входил в подъезд, или, как у нас ещё называли, парадное, он нажимал на кнопку – свет загорался. Через равные промежутки времени, достаточные для того, чтобы подняться (или спуститься) на один этаж, свет гас автоматически. Стоило нащупать очередную кнопку на следующей площадке, как он вновь зажигался. У нас же в московском парадном свет зачастую вообще никогда не горел, либо горел всю ночь напролёт, а то и днём.

В Берлине я не слышал о квартирных кражах или нападениях маньяков на женщин, но дверь в подъезд всегда была плотно замкнута, и каждый жилец должен был иметь (и имел) от этой двери ключ. Если к кому-либо из проживавших в доме жильцов приходили гости, у которых, разумеется, не было ключа, они должны были позвонить в нужную им квартиру с помощью соответствующей кнопки, и, если хозяева были дома, запирающее устройство получало от них электрический сигнал, и дверь можно было легко открыть.

В подъезде всегда было убрано, никогда и нигде я не видел на стенах надписей и рисунков, раскрывающих тайну деторождения, либо других
«художеств», выдававших страсть молодых идиотов к вандализму. Никто не мочился в подъезде. Странно. А ведь это так удобно, особенно в дождь. На площадках стояли два аккуратных бачка с крышкой – один для пищевых отходов, другой для прочего бытового мусора. В берлинской квартире у нас был газ, что особенно радовало маму. И газ этот можно было зажигать не обязательно спичкой, которую потом, горелую, надо было куда-то девать (помню, когда, годы спустя, в московских квартирах появился газ, у нас, на общей кухне, была выделена для этой цели пустая консервная банка из-под килек в томатном соусе), но имелась специальная зажигалка. Мне вновь могут возразить: бог мой! Ну, что здесь такого особенного, чтобы так удивляться? Это – правда. Теперь, когда Россия, пожалуй, самая газодобывающая страна в мире, и у нас есть свой Газпром, в этом действительно нет ничего удивительного. Но Германия никогда не имела в своих недрах углеводородов, а в нашей берлинской квартире газ, тем не менее, был. Откуда его брали эти проклятые немцы, непонятно. И всё это наблюдалось мною в разрушенном дотла Берлине, почти сразу же после войны.

Я никогда не бывал на заводах Круппа, не видел, как работают конвейеры Мерседеса, Опеля, БМВ, но зато я видел немецкие инструменты, ножи, готовальни, фотоаппараты, велосипеды, мотоциклы, автомобили и многие бытовые «мелочи», о которых рассказывал выше. Я видел их дороги! И порой меня охватывали вдруг сомнения: так ли это на самом деле, что мы смогли разгромить этих проклятых немцев, и не они, а мы празднуем День Победы? И где тут зарыта та самая собака, которая всё может объяснить?

Новый Год наша семья встречала в каком-то подозрительно советском клубе от новой папиной работы. На этой непонятной для меня работе папа быстро освоился, со многими, присланными, как и он, в Берлин специалистами подружился. Он чувствовал себя вполне в своей тарелке, а в компании отваживался, подвыпив, петь немного блекочущим, но, тем не менее, приятным тенорком арию «месье Трике» из оперы Петра Ильича Чайковского «Евгений Онегин», пожалуй, единственную, какую знал.

Ви роза, ви роза,
Ви роза, belle Tatiana…–

пел он, чуть прослезившись от хмельного умиления, и все ему дружно аплодировали и кричали: «Браво!», «Бис!» и «Ещё!».

Я выпил изрядно шампанского («Советское шампанское» доставлялось в Берлин из Москвы), наелся всяких мясных и рыбных консервных вкусностей, впервые отведал, например, копчёного угря в масле, напробовался разных сладостей немецкой кулинарной кухни, особенно мне понравился яблочный струдель, и в завершение надулся сверх меры немецкого пива, которое стояло на фуршетном столе в оригинальных, тёмного стекла, бутылках, закупоренных фарфоровыми с резиновой прокладкой пробками, легко открывающихся с помощью проволочной застёжки. В итоге я совсем осовел, стал клевать носом и глупо повторял, возвращаясь на своё место из очередного барражирования к фуршетным столам:

– Я осоловел, как соловей, и пьян, как фортепьян.

Я чувствовал себя смешно пьяненьким и, вздёргивая отяжелевшей головой, как норовистый конь, оглядывал мутным взглядом веселящуюся публику. В минуты просветления я обратил внимание на симпатичную, совсем взрослую женщину лет двадцати пяти, которая, я был уверен в этом, положила на меня игривый глаз и сама выглядела не слишком трезвой. Мне показалось даже, что она мне нахально подмигнула и стала откровенно строить глазки. Мой пока ещё нежный возраст не позволял мне оценивать красоту женщины вкупе со всеми её прелестями (что станет возможным много позднее), а именно: ногами, бёдрами, талией, грудью, плечами, причёской, лицом – но лишь только по лицу и, в основном, по глазам. На меня всё ещё оказывало сильное давление внушённая мне кем-то нелепая истина, что глаза – зеркало души. И в этом смысле я был пока ещё «душист». Женщина могла иметь фигуру Афродиты, но если лицо мне её не нравилось, её стан и всё прочее не имели для меня притягательного значения. И наоборот: если черты её лица – глаза, нос, губы, улыбка – были мне приятны, то такая женщина (если угодно, девушка) становилась для меня красавицей. И на всё остальное я не обращал никакого внимания. Лицо той «пожилой» женщины в клубе, в ту новогоднюю ночь в Берлине, мне сильно понравилось, и я набрался было уже смелости встать и подойти к ней ровной походкой вплотную, чтобы пригласить её на тур… неважно чего, как наше с ней тайное переглядывание было замечено моей зоркой, всевидящей мамой. Она взяла меня под руку, вывела из клуба в ночной Берлин и велела, подтолкнув легонько в спину, чтобы я немедленно отправлялся домой:

– Тебе уже достаточно, мой мальчик, – сказала она. – Пройдёшься по свежему воздуху, – погода стояла не по-зимнему тёплой – и всё пройдёт. И не вздумай возвращаться! – строго добавила она. – Здесь пройти до дома всего ничего, три квартала. Мы с папой тоже скоро придём.

– Хорошо! – сказал я заплетающимся языком, превратив его в совсем трезвый голос. – Любимая моя и дорогая моя мамулечка… Я повинуюсь и иду твёрдой походкой… ха-ха-ха! домой. Ночевать, в смысле почивать… Ха-ха-ха! Тем паче всего-то три квартала…

Узкая улочка, которая где-то там, чёрт-те где, выходила на Berlinerallee, а та в свою очередь вела от Weisensee к Aleksanderplatz, была по случаю Нового Года ярко освещена фонарями, и я бодро зашагал почти что строевым шагом, обуреваемый какой-то неясной отвагой. То и дело попадались мне навстречу группки, как мне чудилось, глупых молодых немцев со своими жеманно хихикающими завитыми подружками. Один из парней громко пукнул, чем вызвал у немочек взрыв истерического хохота. Я зашагал решительней, изо всех сил топая по тротуару, и неожиданно запел:

Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе,
В царство свободы доро-огу
Грудью проложим себе…

Немцы испуганно шарахались в стороны, уступая мне дорогу, и это меня сильнее подзуживало совершить поступок. Я был готов к любому безрассудству, но вскоре оказался у себя дома и рухнул, не раздеваясь, на свой диван. И только на следующее утро, вспоминая вчерашний вечер, понял, что означает выражение «двигаться на автопилоте».

Пришло время, и я стал учиться в новой для себя русской берлинской школе N2. Она располагалась к северу от центральной, полностью разрушенной площади Восточного Берлина Александерплац, в уцелевшем дворцовом комплексе Schonhausen (мы его называли Шёнхаузен-замок) в районе Панков. В нашей школе значительно позднее, когда будет образована Германская Демократическая Республика, станет размещаться резиденция Вильгельма Пика – первого и единственного президента ГДР. А пока в основном здании дворца в стиле барокко по белым мраморным лестницам на переменах носились сломя голову и орали дикими голосами озорные советские школьники младших и средних классов. Для старших классов, включая и тот, в который я был зачислен, отводился стоявший рядом двухэтажный белый флигель.

Первое время, пока я не научился ориентироваться в запутанной сети берлинских улиц, многие из которых пролегали между полуразрушенными домами и пустырями на месте полностью уничтоженных, я садился в школьный автобус, возивший в школу и обратно советских детей. Автобус был приземистый и неестественно длинный, с многими частыми окошками, из которых, когда он заполнялся галдящей детворой, выглядывали и корчили рожи озорные ученики младших классов. Дети называли этот автобус «крокодил», вслед за ними и я стал его так называть. Возили нас попеременно два водителя, один из них русский, другой – немец. У русского (нашего) были могучие волосатые руки, он сидел, развалившись в кресле, высунув толстый локоть в открытое боковое окно с левой стороны, а правой рукой залихватски рулил, почти не поворачивая мордатой головы. Выражение сытого лица его было всегда одинаково скучным, я ни разу не видел, чтобы он улыбался. Если впереди он видел красный глаз светофора, он продолжал гнать автобус, нажимая на педаль акселератора, и лишь перед самым перекрёстком резко сбрасывал газ и тормозил, при этом всех, кто находился в автобусе, с силой бросало вперёд, и детям это очень нравилось. Я должен признать, что несмотря на свою бесшабашность он был мастером своего дела, с ним никогда не случалось аварий, просто у него была такая «русская» манера вождения. Она была не по мне, так как не давала возможности додремать в автобусе недодрёманное сполна дома.

Немец был прямой противоположностью нашему, русскому, водителю. Это был маленький субтильный человечек, ручки имел тоненькие, на вид слабенькие, но он крепко держался за руль, едва заметно перехватывая ими баранку во время поворотов. Он то и дело внимательно поглядывал по сторонам и назад в зеркала заднего вида, вёл автобус ровно, аккуратно, почти без ускорений и торможений. Создавалось впечатление, что немец едет гораздо медленнее
«нашего» и что он обязательно опоздает к началу занятий в школе. Но он всегда приезжал вовремя, минута в минуту. Завидев издалека предупреждающий либо запрещающий сигнал светофора, он заблаговременно сбрасывал скорость, выключал сцепление и ехал накатом. Казалось, автобус вот-вот остановится, а он всё катился и катился и подъезжал к перекрёстку в тот самый момент, когда зажигался зелёный глаз светофора. И ав¬тобус, не останавливаясь, ехал дальше, постепенно набирая скорость. Бывали дни, когда автобус, управляемый немецким водителем, ни разу не останавливался во всё время пути. Детей никогда не бросало вперёд во время торможения и не клонило ни влево, ни вправо при поворотах, и всегда, когда за рулём сидел немец, я успевал без помех сладко вздремнуть. Немец всегда был приветлив, каждому входящему в автобус говорил «гутн морген» или «гутн тааг», а каждого выходящего из автобуса обязательно благодарил, как будто не он нас, а мы его везли: «филь данкэ» или «данкэ шеен». Но дети его не любили, они называли русского шофёра «водилой», а немца – «фашистом». Мне это было странно.

Необходимость ехать автобусом меня тяготила, так как надо было успевать к отправлению, и нельзя было задерживаться в школе после уроков. Постепенно я освоился, познал все «тонкости» и «толстости» маршрута и мог уже самостоятельно добираться до школы и обратно трамваем с двумя пересадками. Берлинский трамвай выглядел маленьким, почти игрушечным, чаще всего это был один вагончик, и на крыше у него была не дуга, как у наших трамваев, а одна контактная «рука». Кондукторами всегда были мужчины (женщин я не видел). В вагоне имелось специально для него отведенное место, но, сколько я помню, кондуктор чаще всего пробирался между тесно стоящими пассажирами, поминутно гнусаво повторяя:

–Entschuldigen Sie bitte, ein Moment. Bitte Karte! (Извините, минутку.
Пожалуйста, билет).

Он был одет в форменную куртку и фуражку с заломленной тульей. На широком ремне через плечо, на животе у кондуктора висела кожаная сумка в виде кошеля с металлическими закраинами и громкой шариковой защёлкой. Сверху сумки, на груди, было прикреплено замысловатое громоздкое устройство, состоящее из выстроенных в ряд высоких узких цилиндриков, напоминающих патронташ, из которых с помощью специальных рычажков кондуктору удавалось лихо выщёлкивать необходимое количество разнокалиберных монет для сдачи. А поверх этого «патронташа», на тонкой железной оси были нанизаны рулончики билетов разного достоинства. Всё это вместе взятое отдалённо напоминало шотландскую волынку. Когда кондуктор заканчивал отрывать билеты очередному пассажиру, он прятал деньги в сумку, ловко отсчитывал из «патронташа» сдачу, произносил «данкэ щён» и пробирался дальше. Во время пути он громко объявлял остановки, а перед отправлением вагона дёргал за верёвку звонка (совсем как у нас в Москве) и кричал: «Ab-fahren!» (Поехали!).

Со временем я уже мог не только доезжать до школы и возвращаться обратно, но и путешествовать по Берлину, постепенно расширяя круг своих экскурсий. Приходилось не раз наблюдать «забавные» сценки, которые надолго застревали в памяти. Однажды я стоял на задней площадке трамвая, как всегда с жадным любопытством разглядывая в окно руины Берлина, и вдруг слышу из середины вагона грубый женский окрик на родном языке:

– Ну ты, фрау, куда прёшь? Не видишь, киндер сидит! Геен зи вег! Топай отсюда! Вег, вег!

Я попытался разглядеть, кто там хамит, но из-за тесноты успел только заметить испуганное бледное лицо измождённой немки. Она была в шляпке с вуалью и суетливо пробиралась к выходу. Я собрался было урезонить зарвавшуюся мамашу, позорящую, по моему мнению, советский оккупационный режим, но в последний момент сдрейфил и мысленно махнул рукой.

В другой раз мне пришлось столкнуться с прелестями оккупационного режима, когда два молодых советских солдата, пытавшихся сесть в переполненный трамвай (вагон уже начинал трогаться), вытащили, не церемонясь, стоявших у самого входа, почти на подножке, двух немцев. Солдаты грубо схватились за борта их ветхих пальто и, чтобы освободить для себя место, дёрнули изо всех сил, едва ли ни вырвав им все пуговицы вместе «с мясом». Никогда не забуду выражения посеревших прямо у меня на глазах худых небритых лиц тех бедняг, оставшихся внизу, на мостовой: в них не было ни возмущения, ни гнева, ни ненависти, но лишь безропотная покорность, как у побитой собаки. Я протиснулся к солдатам, ещё не зная, что буду делать, и, преодолевая смущение, негромко сказал:

– Как вам не стыдно! Вы позорите Советскую Армию.

Они посмотрели на меня зло, а один, который поплечистей, едва сдерживая порыв вышвырнуть меня вслед за немцами из вагона, процедил угрожающе сквозь зубы с заметным кариесом:

– Заткнись, салага! Пока по роже не схлопотал. Тоже мне защитник нашёлся, немецкий прихвостень! Молокосос, ублюдок!

Я вспыхнул, но промолчал, не в силах что-либо сделать, ни что-либо произнести в ответ. И продолжительное время потом не мог успокоиться, переживая случившееся, придумывал обидные слова и думал: вот она, война, ещё совсем не кончилась и, наверное, ещё долго будет продолжаться.

В своих самодеятельных экскурсиях по Берлину, постепенно, помаленьку увеличивая радиус освоения незнакомого мне городского пространства, я добрался, наконец, до знаменитой площади Alesanderplatz, названной так (как я потом это узнал) в честь российского императора Александра I, приезжавшего в Берлин для заключения союза против Наполеона. Передо мной открылась страшная картина. Ничто не напоминало о том, что здесь когда-то кипела жизнь, площадь была, наверное, очень красивой, здесь располагались богатейшие банки, фешенебельные отели, роскошные магазины, кинотеатры, деловые центры. Сейчас площадь выглядела ужасно. Стояли лишь, как печи после пожара, опалённые остовы разрушенных зданий с мёртвыми глазницами пустых оконных проёмов в сохранившихся кое-где жалких остатках закопченных стен, изгрызенных страшными зубами рвавшихся бомб, снарядов, мин, изрешеченных пулями и осколками. На торчащих всюду искорёженных невероятной силой металлических балках, на закрученных в немыслимые спирали плетях арматуры висели огромные рваные куски бетона, готовые вот-вот рухнуть. На земле лежали груды битого, почерневшего кирпича, обломки железобетона, уродливые чёрные скелеты стального каркаса. Во многих местах были установлены треноги с табличками: «Achtung! Gefahr!» (Внимание! Опасно!). И хотя я всё ещё был полон мстительного чувства по отношению к немцам, вид разрушенной площади не вызывал у меня злорадства, но, напротив, производил удручающее впечатление. По мере того как я всё чаще встречался со страшными следами войны, я постепенно привыкал к этим видам. Так, наверное, привыкают на фронте солдаты к виду убитых людей, их оторванным ногам, рукам, головам.

Свои экскурсии я совершал либо после уроков, по пути домой, либо в выходные дни. Остальное время было посвящено учёбе в школе и, разумеется, проказам. Куда от них деться в 17 лет? Ещё, конечно, как и положено для этого возраста, где-то там, в глубине души, зрела готовность и желание влюбляться в девушек. Но для меня она так и не успела созреть, потому что, как видно, не хватило срока: до окончания 10-го класса оставалось совсем ничего. Правда, была, помнится, одна девушка – её звали Нина Дривинг. У неё был римский профиль, тяжёлые веки томных глаз и толстая коса, но стоило мне увидеть, с какими кошмарными, на мой взгляд, ошибками она пишет, как зародившееся было во мне чувство влюблённости тотчас прошло без следа. «Как сон, как утренний туман» или ещё – как корова языком. Вот лишь в памяти сохранилась эта мимолётность как некий забавный казус.

Чуть ли не с самых первых дней, как я появился в новом для меня классе берлинской школы для детей совслужащих, я сошёлся с Юликом Гусевым, ставшим потом для меня самым близким другом на многие годы. Юлька был умён, начитан, остроумен, насмешлив и, как и я, любил озоровать. Если бы удалось собрать воедино все наши многочисленные «милые» проказы, то получился бы, вероятно, внушительных размеров том. Я уж не говорю о наших глупых и злых эпиграммах, которые мы, хихикая от восторга, придумывали про девчонок из нашего класса. Помню одну, которую я, обуреваемый весёлым ехидством, сочинил про высоченную, широкую в плечах и ниже, сисястую Азу Рихтерман: «Дылда здоровая, рожа коровая, длинные ноги, как у миноги». Как хорошо, что она этого никогда не читала и не слышала! А теперь – я и не знаю, жива ли она. Если жива, я прошу у неё прощения. Мне стыдно, но уж что было, то было.

Красивый белый замок, с двухэтажным флигелем и несколькими другими аккуратными, крытыми нарядной черепицей немецкими домиками, где размещались классы нашей школы и её учительская администрация, был окружён со всех сторон огромным тенистым парком, в котором произрастали вековые дубы, буки, грабы и платаны. Во время перемен девочки старших классов чинно прогуливались по идеально ровным и ухоженным дорожкам, а мы, мальчишки, куролесили и ходили на голове. (Как было написано в моей характеристике, которую я привёз из Москвы: «любит подвижные игры»).

Пожалуй, самой тихой, спокойной и, несомненно, «интеллектуальной» из всех подвижных игр на большой перемене была игра под названием «сороконожка». Она заключалась в том, что играющие, по жребию или считалке, делились на две группы, одна из которых должна была «водить». То есть передний становился возле платана, обхватывал его руками и, согнувшись в пояснице, упирался в него плечом; за ним выстраивались вереницей другие из этой группы, повторив согбенную позу самого первого, и таким образом получалось некое подобие гусеницы. При этом каждый из водящих старался как можно дальше запрятать голову, чтобы не получить по затылку коленом, когда другая группа станет на эту гусеницу «садиться» верхом. Затем члены второй группы поочерёдно, с разбегу запрыгивали на длинную спину этого членистоногого подвижного существа, хватаясь за что попало, чтобы не свалиться на землю. Кому удержаться не удавалось, и он под крики
«болельщиков» валился на землю, тот на время выбывал из игры, и ему не позволялось делать вторую попытку. При благополучном исходе, когда
«всадники» плотно усаживались друг за другом на спинах водящих,
«сороконожка» трогалась с места и должна была, понукаемая криками и шпорами «всадников», пройти заранее обговоренное расстояние. Если
«гусеница» разваливалась, всё начиналось сызнова, если же она благополучно добиралась до назначенного дерева, группы менялись ролями. После подобных подвижных игр мы возвращались в класс, подгоняемые пронзительным звонком, возбуждённые, вспотевшие, с красными ушами – словом, отдохнувшие и полностью готовые к получению новых необходимых знаний по важным школьным предметам.

Однажды мы с Юлькой Гусевым на перемене поймали в парке холодную «голую» зелёную лягушку, принесли тайком в класс и незаметно посадили её в новенький портфель к Азе Рихтерман. Бог мой! – сколько же было ору, когда Аза, ничего не подозревая, его открыла, чтобы достать тетрадь (или дневник – неважно что)! Лягушка, видно, обезумевшая от заточения в душном, замечательном портфеле из тщательно выделанной немецкими спецами свиной кожи «под крокодила», чем Аза хвасталась незадолго до этого своим подружкам, скакала по партам, по полу, по коленкам. Её никак не удавалось схватить руками, ни даже накрыть форменной тужуркой, которую мальчикам полагалось носить. Девчонки заскакивали на лавки и пронзительно визжали, мальчишки хохотали – урок был сорван. А я и Юлька Гусев чувствовали себя героями дня.

Это ещё что! Пришло время рассказать об одном, поистине «вопиющем», случае, из-за которого нас с Юлькой едва не вышибли из школы. Если бы не комсорг, так бы оно и было. И здесь, сдаётся мне, следует поведать читателю (если найдётся такой!), что у нас в берлинской школе был освобождённый комсорг. Это было похоже на то, как во время войны на крупнейших промышленных предприятиях Советской страны вводились должности освобождённых парторгов, которые подчинялись напрямую чуть ли не ЦК партии. С разницей лишь в том, что те парторги контролировали выполнение государственного плана, а нашему комсоргу достался удел держать под контролем поведение советских школьников в побеждённом Берлине. Мой папа следил за частью советских специалистов, наш освобождённый комсорг следил за их детьми, а кто следил за папой и комсоргом, мне неизвестно. Но уверен,
что были и те, кто следил за теми, кто следил за папой и нашим комсоргом. Наверное, это была глубоко эшелонированная система партийно-комсомольской слежки сверху донизу.

Наш комсорг – его звали Виктор Сагайдачный – был недавно демобилизован из рядов Советской Армии, где занимал должность младшего политработника, поэтому на «гражданке» он продолжал ходить в неполной военной форме: хромовых сапогах, диагоналевых брюках-галифе, подпоясанной широким офицерским ремнём гимнастёрке без погон. На чубатой голове его всегда красовалась чудом державшаяся, надетая круто набекрень залихватская пилотка. С одной стороны, Сагайдачный являлся освобождённым комсоргом, назначенным на эту должность каким-то там политотделом Советской комендатуры, с другой стороны, делать ему в нашей школе было особо нечего. Поэтому, чтобы «не помереть со скуки», он по собственной инициативе и по договоренности с директором школы Леонардовым, помимо своей основной задачи – следить за нашим поведением и заниматься политическим воспитанием подрастающего поколения, – проводил в старших классах занятия по физкультуре и вёл строевую подготовку среди «мальчишеского состава». Однако в отличие от других учителей, которые в перерывах между уроками, а также до начала занятий и в конце рабочего дня, собирались все вместе в учительской, размещавшейся в одном из уютных, словно сказочных, домиков, стоявших в непосредственной близости от основного здания замка, Виктор Сагайдачный (наравне с директором Леонардовым) имел отдельный кабинет. Он, этот кабинет, примыкал к Красному уголку, для которых был выделен другой, менее сказочный домик, отстоявший от основного здания на некотором удалении, чем как бы подчёркивалась некая обособленность и особое, негласное, значение как кабинета, так и его владельца. В Красном уголке, на длинном столе, покрытом зелёным сукном, лежали и заметно пылились толстые подшивки газет, которые, по наивному замыслу тех, кто в своё служебное время занимался политическим воспитанием масс, должны были регулярно и с большим интересом прочитываться учениками старших классов. Но мы их никогда не читали из духа противоречия, хотя газеты в советское время всегда были необыкновенно интересными и, главное, отличались одна от другой необычайным разнообразием. По этой причине в Красном уголке, да и в кабинете Сагайдачного, всегда царил незыблемый порядок, и стояла первозданная тишина, нарушаемая лишь щебетом птиц и шелестом листвы, доносившихся из парка сквозь раскрытые форточки.

Теперь, пожалуй, можно возвратиться к «вопиющему» случаю, о котором я обещал рассказать чуть выше. Наши учебные занятия чаще всего проходили в аудитории (так называл наш класс Леонардов) на втором этаже флигеля. Высота этажа от пола до потолка в этом доме достигала почти четырёх метров, так что от низа окна до земли было никак не меньше девяти метров с учётом того, что первый этаж представлял собою по сути дела бельэтаж, так как под ним находился ещё высокий полуподвал. Так что выпрыгнуть при желании из окна, как это по-немецки сказать? – есть Problem. Особенно если вам нежелательно сломать, ногу, руку, шею или что-нибудь ещё похуже. Однако рядом с окном висела прикреплённая в отдельных местах к наружной стене железная пожарная лестница, до которой можно было, поднатужившись, дотянуться рукой. С трудом, но можно. Риск сорваться тоже, как говорится, имел место быть, но он был несравненно меньше, чем при свободном прыжке без парашюта.

Я сидел за одной партой рядом с Оксанкой Гринкевич, моё место находилось возле окна. Оксанка была необычайно смешливая девчонка, и мне доставляло удовольствие постоянно её смешить. В тот день окно было раскрыто настежь по причине несусветной жары, пришедшей неожиданно весной в Берлин, и мы буквально плавились, обливаясь потом. Я время от времени поглядывал мутным взором в тенистый парк, зевая от скуки. У нас в этот час шёл урок геометрии, и наш учитель математики, суровый на вид отставник, заметно приволакивавший раненную ногу, повернувшись к классной доске, чертил на ней, пристукивая мелком, нудные геометрические фигуры. Он то и дело отирал тыльной стороной руки с мелом пот со лба, а другой рукой, с тряпкой, отгонял назойливых немецких мух. Звали преподавателя, как сейчас помню, Иван Фёдорович Кривоногов.

Я написал записку: «Давай сбежим через окно к чёртовой матери. Как понял? Перехожу на приём», и передал её через Оксанку Юльке Гусеву, сидевшему в соседнем ряду. Оксанка успела прочитать и прыснула в кулак, как будто бы чихнула. Юлька мне согласно кивнул, и я, улучив подходящий момент, осторожно, стараясь не производить шума, забрался на подоконник. Оглянувшись, я сделал знак Оксанке, приложив палец к своим губам, чтобы она молчала и не хихикала, – и исчез за окном. А Юлька в это время, показав жестом, чтобы Оксанка на секунду вышла из-за парты, быстро пересел на моё освободившееся место. Иван Фёдорович был туговат на ухо из-за контузии на фронте, но и он уловил некое за своей спиной движение и неясный шум. Он повернулся лицом к классу, медленно оглядел всех и, не заметив ничего подозрительного, но в то же время обратив внимание на тупо уставившиеся на него осоловелые взгляды юных пухлых лиц, решил, видно, подшутить, чтобы взбодрить дремлющую аудиторию, и с расстановкой, как во время диктовки задача, произнёс:

– Дано: ученик на уроке вылезает в окно. Требуется доказать: как он будет обратно влезать? Допустим: мы его не пустим…

В ответ на эту непритязательную шутку из богатого лексикона учеников младших классов раздался дружный, неестественно громкий смех оживившихся десятиклассников. Иван Фёдорович, скупо улыбнувшись, удовлетворился неожиданным для него самого эффектом от своего находчивого педагогического приёма, опять повернулся спиной к классу и вновь, как дятел, застучал мелком по доске.

В это время Юлька Гусев без промедления повторил мой нехитрый маневр: влез на подоконник и через минуту исчез за окном. Тут уж класс загудел, как потревоженный пчелиный рой. Иван Фёдорович на этот раз (как потом нам рассказывали ребята из нашего класса) выказал явные признаки беспокойства. И с недоумением стал спрашивать, отойдя от доски аж на целых три шага, почти вплотную к первому ряду парт:

– Что происходит? Неужели так невероятно сильно подействовала на вас моя примитивная шутка, рассчитанная на то, чтобы вас взбодрить? Признаться, я этим крайне удивлён. Вы что, шуток не понимаете?

Непрекращающееся оживление в классе, после этих слов, переросло в поистине гомерический хохот. Аза Рихтерман сотрясалась всем своим пышным бюстом, как вишнёвое тугое желе, которое нам давали на завтрак в школе. Оксана Гринкевич заходилась истерическим смехом, пристукивая ладошкой по крышке парты, и негромко повторяла, чуточки заикаясь:

– Ой, д-девочки, я сейчас, к-кажется, уписаюсь!

Заподозрив неладное. Иван Фёдорович, повторил свой вопрос, теперь уже с напором и тревогой в голосе:

– Объясните мне, пожалуйста, что происходит? Я не понимаю, честное слово. Кто-то из нас сошёл с ума: или вы, или я.

Класс буквально бесновался и бился в истерике, полагая, очевидно, что оказавшийся неожиданно таким необыкновенно весёлым человеком учитель математики продолжает придуриваться и прикалываться с неподвижным лицом. Иван Федорович перешёл на повышенные тона:

– Я требую, в конце концов, чтобы вы мне русским языком объяснили: что происходит? Я не понимаю.

И тут не выдержала искушения Аза Рихтерман: она раскололась и призналась, что Гусев и «этот новенький» только что выпрыгнули из окна.

– Как это так выпрыгнули?! – сильно удивился и даже встревожился Иван Фёдорович – Этого ещё мне не хватало, ей-богу! – Он помедлил немного, задумавшись, потом подошёл к раскрытому окну, выглянул в него, посмотрел вниз, с сомнением покачал головой, но тут заметил сбоку пожарную лестницу и всё понял.

Дальнейшие события развивались стремительно, как в киношном американском боевике. Иван Фёдорович быстро покинул класс, даже забыв прихватить с собой свои нехитрые «манатки». А вскоре после этого (уже начался другой урок) меня и Гусева вызвал к себе через посыльного – одного из свободных в этот час учителей – директор школы Леонардов. Когда мы, демонстративно понурив головы, приплелись к нему в кабинет, директор долго молчал, пристально смотрел на нас, почти не мигая, стараясь поймать своим пронзительным взглядом наши бегающие бесстыжие глаза, и нервно барабанил пальцами по крышке стола. Леонардов был лыс и, чтобы прикрыть лысину, зачёсывал поперёк головы длинную прядь волос, густо росших у висков и на затылке вокруг головы, поэтому лоб директора казался большим и умным. Этот зачёс никогда не спадал ему на глаза, видно, он смазывал свою лысину каким-то липким составом, возможно, жидким дорогим туалетным мылом, не смывая его потом водой. Решив, что затянувшаяся вступительная пауза, возымела свое педагогическое воздействие, он спросил сухо:

– Это правда, что вы удрали с урока математики через окно второго этажа? Это первый вопрос. И второй: кто, по-вашему, должен был ответить, если бы вы, не дай бог, разбились?

– Правда, – сказал я и, честно говоря, немножко струхнул.

– Я жду ответа на второй вопрос.– Мы молчали. – А зачем вы это сделали? – спросил Леонардов с ярко выраженной расстановкой слов.

Подумав немного, Юлька Гусев ответил, явно изображая Швейка:

– Мы это сделали затем, чтобы Аза Рихтерман показала всем своё истинное бесстыжее лицо.

Директор Леонардов нахмурился, потом вздёрнул брови, отчего лоб его сразу сделался маленьким и не таким умным, как прежде.

– Ничего не понимаю. Причём здесь Аза Рихтерман? Вы можете мне толком объяснить: зачем вы это сделали? Не стесняйтесь, говорите, я всё пойму. Вы же не стеснялись, когда вылезали в окно. – Мы молчали, тупо уставившись в пол. – А вы знаете, чем вам это грозит? И чем грозит это вашим родителям? Вы об этом не подумали? – Мы продолжали молчать. – Я вижу, что не подумали. Ну что ж, хорошо, орёлики. Я решу, что с вами делать. А пока пусть побеседует с вами ваш любимый комсорг. Я передам ему свою просьбу и своё мнение. Ступайте.

Вызов к Виктору Сагайдачному, как говорится в таких случаях, не заставил себя долго ждать. Но перед тем, как явиться к нему с повинной, мы, виновники ЧП, обсудили вдвоём своё сомнительное положение.

– Мне кажется, пахнет керосином, – осторожно заметил я.

– Да брось ты! Мне кажется, ничего не будет, – неуверенно произнёс Юлька решительным тоном.

– Почему ты так думаешь?

– Ты пойми: мы с тобой десятиклассники. До выпускных экзаменов осталось совсем ничего. Наша школа, сдаётся мне, у военной администрации на хорошем счету. Представляешь, какой может разразиться скандал, если накануне выпуска…

– В условиях оккупационного режима, – вставил я.

– Вот именно!…двух оболтусов десятого класса турнут из школы? Да Леонардов тут же слетит с работы, как голубь. Вот увидишь, они не захотят выносить сор из избы. Это бесспорный факт оккупационного режима. Погрозят, пожурят, подавят на психику – на том и делу конец. Что они, в самом деле, себе враги? Оно им надо?

– Ты так думаешь? – с надеждой в голосе сказал я. – Не совсем уверен, но, возможно, ты прав. По существу вопроса.

– И потом учти ещё вот что, – продолжил Юлька уверять меня и себя, что всё обойдётся. – Без лишней скромности скажу: мы с тобой неплохие ученики. И можем запросто претендовать на медали. Нет, я вполне серьёзно. Вспомни, какова была реакция Леонардова на твоё сочинение, когда мы недавно писали контрольную работу по литературе. У него слюнки текли от восторга. Я уверен, он уже тогда решил тащить тебя на золотую медаль.

– Да ладно тебе! – возразил я с ложной скромностью. – Если кто заслуживает медали, так это ты. По-немецки почти свободно шпрехаешь и вообще. – А сам, между тем, подумал: «Юлька-то, пожалуй, прав, чёрт побери! Теперь придётся зубрить как следует, особенно этот проклятый немецкий. Чем чёрт не шутит, может, и правда удастся медаль заполучить».

И вспомнил, как я писал сочинение на тему: «Роман М.Горького «Мать» и использованный в нём метод соцреализма». Что касается грамматики и синтаксиса, то я давно наловчился не допускать ошибок, избегая по возможности трудных слов, а также сложноподчинённых и сложносочинённых предложений, – это, во-первых. А во-вторых, если я был неуверен в правильности написания слова, то заменял его другим, близким по смыслу, орфография которого была мне знакома. Что же касается содержания и стиля изложения, то тут я разошёлся, что называется, во всю ивановскую, потому что, честно признаюсь в этом, роман мне очень нравился. Как, впрочем, и всё, что поддерживалось и превозносилось тогда официальной пропагандой. В отличие от критического реализма, писал я, которому свойственно описывать жизнь такой, какова она есть в действительности, со всеми её пороками и нищетой, метод социалистического реализма, который изобрёл великий пролетарский писатель Максим Горький, ставил перед инженерами человеческих душ важнейшую задачу показывать жизнь, какою она должна быть на примере реалистических образов. Такими образами, без сомнения, являются образы Павла Нилова и его матери. Критический реализм направлен своим вектором в мрачное прошлое, в то время как соцреализм направлен в настоящее и светлое будущее. Но особенно я гордился (и надувался, как лягушка через соломину) концовкой своего сочинения. Оно завершалось примерно так: «Век критического реализма, который был прогрессивным явлением в литературе в свое время, уходит в прошлое. Метод социалистического реализма уверенной поступью завоёвывает всё новые рубежи, становится передовым и занимает подобающее ему место в советской литературе и искусстве в целом. Но и его век недолог. Ему на смену уже спешит, торопится метод коммунистического реализма, когда можно будет смело изображать нового советского человека, для которого лозунг «От каждого по способности, каждому по потребности» станет живой реальностью». Помню, как Леонардов бегал тогда по классу и всё повторял: «Вот учитесь, друзья-товарищи, как надо писать сочинения!». Пока я предавался щекочущим нервы воспоминаниям, Юлька продолжал приводить доказательства своей правоты:

– Что они, по-твоему, совсем уж полные глупые дураки, чтобы своими руками резать кур, несущих им золотые яйца, – говорил он и в подтверждение своих слов отчаянно жестикулировал.

– Медали, – поправил я его.

– Да, медали. А что? Я тебе скажу, для Леонардова, да и для Виктора это очень важно. Это джокер в их карьерной игре в покер…

– А ты что, умеешь играть в покер? – спросил я.

– Умею. Дело нехитрое.

– А меня научишь?

– Научу. Когда нас вместе в Бутырку посадят.

– Так ты думаешь, по комсомольской линии тоже всё будет «зер гут»?

– Конечно. Всё то же самое. Надо только не показывать Виктору, что мы его боимся. Сбивать его с толку и ставить его в тупик. Вот увидишь, он долго не выдержит позы важного руководителя и сдуется.

Как только мы появились в кабинете Сагайдачного, Виктор сделал озабоченное лицо и, встав из-за стола, сказал, грозя нам пальцем:

– Подождите меня здесь, я скоро вернусь.– И тут же направился к двери. – И чтоб всё было в порядке! – добавил он на выходе.

– Психическая атака, как в кино про Чапаева, – сказал Юлька, когда дверь за Виктором закрылась. – Поверь мне, он будет отсутствовать не меньше часу. Если не больше.

Юлька стал прохаживаться по кабинету, разглядывая книги в шкафу и портрет Сталина на стене, а я уселся за стол и принялся машинально перебирать лежавшие на нём бумаги. Не обнаружив ничего такого, что было бы достойно нашего внимания, я спросил:

– Интересно, что имел в виду Виктор, когда сказал, чтобы всё было в порядке. Как ты думаешь? Может быть, теперешний порядок его не устраивает, и он хочет, чтобы мы с тобой навели здесь другой порядок. Шевели мозгами. Например, я вижу, что книги в шкафу стоят не по росту. Это никуда не годится. Тем паче для Виктора, в недавнем прошлом военного. Надо это исправить. И портрет висит неправильно: у него за спиной. Надо перевесить, чтобы товарищ Сталин всегда находился перед глазами у Виктора, когда он будет сидеть за столом. Что ты на это скажешь?

Глаза у Юльки сузились и заискрились; он сразу оценил моё дельное предложение и оживился, загоревшись опасным озорством.

– И вот ещё, что мы сделаем, – добавил я. – У него тут на столе перекидной календарь, по-моему, порядок в нём тоже не соответствует. Что это такое, в самом деле! Сегодня, к примеру, вторник. Листаем дальше – снова вторник. А следующий вторник вообще чёрт знает где. Ничего не поймёшь, так ведь и свихнуться недолго. Надо сделать так: чтобы понедельники были с понедельниками, вторники со вторниками, среды со средами и так далее. Думаю, Виктору такой порядок понравится. Ты как полагаешь?

Юлька весело рассмеялся и внёс в озорную затею свою лепту:

– И чтобы недели были сложены строго по возрастанию чисел.

– Это уж само собой! – сказал я.

Мы, непрерывно хихикая, споро взялись за дело. Для начала расчленили перекидной календарь, вытащив листки из железных дугообразных скреп, разложили эти листки отдельными стопками: понедельники, вторники, среды, четверги, пятницы, субботы и воскресенья. Затем поправили каждую стопку, чтобы обе дырочки совпадали между собой, и собрали календарь, начиная с понедельников; наверху оказались воскресенья – комар носу не подточит. Потом переставили в книжных шкафах все книги с убыванием по росту, как и положено: на правом фланге самая большая, на левом – самая маленькая. Собрались уж было перевесить портрет, но не нашли ни гвоздя, ни молотка, которым можно было бы забить этот гвоздь, если бы мы его нашли. Тогда, посоветовавшись, решили сделать небольшую перестановку.

Покрытый мягким зелёным сукном письменный стол Виктора Сагайдачного, скажем прямо, стоял безыдейно: он был обращён фронтом к окнам, а тылом к стене, поэтому висящий на стене важный портрет неуважительно оказывался за спиной у сидящего в кресле. В этом было не только нечто неуважительное, но даже, если вникнуть, преступное, близко к контрреволюции. Надо было Виктора немедленно выводить из-под удара грозящей ему опасности. Стоило всего-навсего передвинуть стол и кресло к окну и развернуть их на 180 градусов, как всё сразу становилось на свои места, и неуважительность пропадала, как корова языком. Мы так и сделали. Кроме того, навели порядок на столе, выбросив «лишние» бумаги в мусорную корзину, а саму корзину поставили так, дабы её хорошо было видно отовсюду для ловкого попадания в неё бумажных комков, с тем чтобы в минуты размышлений Виктору удавалось тренировать свою целкость. Затем вымели веником в угол комнаты пыль и накопившийся сор, которые обнаружились на том месте, где стоял раньше письменный стол. Оглядев дело наших умелых рук, я проговорил с большим удовлетворением и воодушевлением:

– По-моему, старик, теперь всё классно!

– Просто ausgezeichnet (отлично)! – согласился Юлька.

И мы стали с некоторой тревогой в душе ждать возвращения Виктора Сагайдачного. От нечего делать я заглянул в соседний Красный уголок и полистал там пыльную подшивку газеты «Правда». И случайно наткнулся на постановление Президиума Верховного Совета СССР, который во изменение ранее принятого постановления, постановил считать, начиная с 1948 года, 9 мая рабочим днём. Меня это почему-то неприятно задело, хотя я привык считать, что всё что делается «наверху», всегда правильно, потому что так, видно, надо. Оправившись от укола в сердце, я крикнул в раскрытые двери:

– Слышь, Юлька? Теперь День Победы будет рабочим днём.

– Правда? Иди ты! – крикнул он в ответ. – Ну и чёрт с ними! Праздник-то всё равно остаётся с нами навсегда.

– Да. Ты прав. Здесь, кстати, так и написано, – подтвердил я.

Действительно, как и предрекал Юлька Гусев, ровно через час, минута в минуту, послышались решительные шаги нашего комсорга Виктора Сагайдачного. По-видимому, нашпигованный, как жареный поросёнок чесноком, наставлениями директора Леонардова, он стремительно вошёл в свой кабинет, готовясь учинить нам суровый разнос… И остолбенел. Потом медленно подошёл к столу, туго соображая, что бы это могло значить, зачем-то полистал календарь, поднял на нас изумлённые глаза и почти испуганно произнёс заранее подготовленную фразу, ничем не отличавшуюся от той, что раньше произносил Леонардов:

– Зачем вы это сделали?

– Что именно? – прикидываясь тупицей, спросил я. А Юлька от себя добавил: – Послушай, Виктор, не могли бы вы с Леонардовым как-то разнообразить свои вопросы? А то заладили одно: зачем-зачем? Затем.

– Молчать! – вдруг взбеленился Виктор. Губы его тряслись. – Сопляки, вашу мать! Сосунки говёные! – И выпустил длинную очередь отборных матерных ругательств, которым он научился на военной службе, что привело нас в некоторое замешательство.

– Браво, – робко сказал Юлька.

– Брависсимо, – повторил я тоже не очень уверенно.

– Наглецы! – проговорил Виктор уже значительней тише и спокойней. – Я сейчас уйду ровно на двадцать минут. А когда вернусь – чтобы всё здесь было убрано! – взвизгнул он и тотчас удалился. Даже по его тоскливой спине было заметно, как сильно он возмущён, если не сказать взбешен.

– Послушай, Юлька, – сказал я, когда след Сагайдачного простыл, – возможно, я что-нибудь не так понял, но мне послышалось, будто он попросил нас всё отсюда убрать. Может быть, он затеял капитальный ремонт, и ему нужно помочь освободить комнату?

– А успеем? – быстро сообразил Юлька.

– Успеем, – уверенно ответил я. И мы живо принялись за дело.

Через четверть часа всё, что находилось в кабинете Сагайдачного, переместилось в коридор и, частично, в соседний Красный уголок. И мы даже успели подмести пол в опустевшей комнате.

– Знаешь, милый друг, – сказал Юлька, отирая тыльной стороной руки пот со лба, – давай на всякий случай смоемся отсюда подобру-поздорову, не то он, чего доброго, драться начнёт каким-нибудь тяжёлым предметом.

И мы ушли. Не успели мы скорым шагом добраться до нашего спасительного флигеля, как сзади до нас донёсся громкий топот бегущих озверелых сапог. Задыхающиеся, плюющиеся гневные слова, которые мы услышали, повторить не берусь – плавится перо и обжигает пальцы. Скажу только с лёгкой грустью и вздохом сожаления, что нам с Юлькой пришлось, повесив буйны головы, возвращаться обратно и до самого вечера заниматься восстановлением первоначального порядка в кабинете освобождённого комсорга. Виктора Сагайдачного мы в тот день больше так и не увидели. Вызвал он нас вторично только на следующий день после уроков.

– Ну вот, – сказал он миролюбиво, решив, видно, изменить тактику воспитательного поведения, – теперь совсем другое дело. Теперь давайте поговорим спокойно, как взрослые люди. – Мы согласно кивнули повинными головушками. – Хорошо. Только прошу вас отвечать честно и вразумительно, без выкрутасов, положив руку на сердце. – Мы с Юлькой чётко прижали правую руку к груди. – Не валяйте дурака! Скажите: зачем вы это сделали? Я имею в виду не вчерашнюю дурацкую выходку, а ваш идиотский побег с урока математики через окно второго этажа. Итак, зачем?

Мне надоело куражиться, и я сказал:

– Мы это сделали просто так.

– Благодарю за честный ответ! – удивился Сагайдачный. – А кому из вас первому взбрела в голову эта идиотская затея? Объясните, пожалуйста.

– Мне, – сказал я.

– Нет, мне, – поправил меня Юлька.

– Понятно, – со вздохом проговорил Виктор. – Как и следовало ожидать, налицо круговая порука. – Мы с Юлькой удивлённо потрогали свои лица. – Не паясничайте! Не надо. Ну, да ладно. Как видно, горбатого только могила исправит. А пока скажу: я договорился с Леонардовым, что он временно не будет ставить вопрос ребром об отчислении вас из школы. Но! То, что вы у меня каждый получите по строгому выговору с занесением в учётную карточку, так это – непреложный факт. И точка! Без всяких запятых.

На этом наш «инциндент» был «исперчен», как писал Владимир Маяковский в своих неоконченных стихах о любви.

Вскоре подоспели с пылу с жару горячие первомайские праздники, а за ними уже близко выглядывал из календаря День Победы. В честь Первомая организаторами всего и вся, среди которых не остался незамеченным освбождённый комсорг нашей школы N2 Виктор Сагайдачный, была проведена на широкую ногу грандиозная Спартакиада, получившая широкую огласку в немецких газетах. К спортивным состязаниям были привлечены военнослужащие Берлинского гарнизона, советские специалисты и члены их семей, главным образом ученики старших классов двух (либо трёх – не помню) советских берлинских школ, а также отдельные представители немецкой молодёжи, принимавшей активное участие в строительстве новой Германии. Многие ребята из нашего десятого класса уже давно занимались спортивным плаванием в закрытом бассейне, и Юлий Гусев на этой спартакиаде занял второе место в комплексном плавании на дистанции 200 метров. При награждении победителей и призёров, стоявших на ступенчатом пьедестале почёта, радостно и немножко растеряно улыбающемуся Юльке была повешена на шею серебряная медаль на широкой муаровой ленте и преподнесён букет цветов вместе с невинным поцелуем нарядной красивой девушки, этот букет вручавшей. Кроме того, Юлька был награждён почётной грамотой Советской Военной Администрации в Германии и получил ценный подарок в виде фотоаппарата «Contax» с просветленной цейссовской оптикой.

Этим спортивным достижением Юлий Гусев поднял престиж нашей школы на такую высоту, что у директора Леонардова закружилась голова от счастья и впервые отклеилась маскировочная прядь волос, прикрывавшая ему ненужную и, прямо скажем, лишнюю лысину. Леонардов прослезился совсем по-старчески, обнял дрожащими руками одного из своих недавних обидчиков и неисправимого шалуна Гусева, проговорив с широкой улыбкой:

– Молодец, сынок! Спасибо тебе, братец! Вот уж удружил, так удружил – ничего не скажешь. Я тебе этого не забуду.

А ближе к 9 мая меня и Юльку Гусева вызвал к себе наш комсорг Виктор Сагайдачный и, оскалившись натужной улыбкой (признаюсь, мне стало жаль его в тот момент), сказал:

– Ладно уж, чёрт с вами совсем! Гусева поздравляю с серебряной медалью на спартакиаде, а от тебя, сукин кот, – погрозил он мне пальцем, – я жду золотой медали по итогам выпускных экзаменов. – И мы крепко пожали поочерёдно друг другу руки. – И вот ещё что, дуралеи, – добавил Виктор после непродолжительной паузы. – В честь великого праздника Дня Победы объявляю вам, так и быть, амнистию по комсомольской линии, чёрт вас подери!

– Ну вот, видишь – что я говорил? – сказал Юлька, когда мы вышли из кабинета комсорга Сагайдачного в парк.

– Да уж. Признаю: ты был совершенно прав, – сказал я. Юлька протянул мне раскрытую кверху ладонь, я шлёпнул по ней с размаху своею, и мы оба весело расхохотались.

В том году День Победы пришёлся на воскресенье, и я решил отметить этот день каким-нибудь важным патриотическим поступком. Я встал в то утро позднее обычного – всё же выходной, можно подольше понежиться в постели и помечтать о том, каким будет этот выдающийся поступок. Мне в голову лезли без спроса разные идеи, порой фантастические, но, в конце концов, я остановился на той, которая показалась мне, с одной стороны, рискованной и смелой, а с другой – наиболее реалистичной. Отвезу, пожалуй, сегодня хороший букет цветов, подумал я, к Мемориалу в Тиргартене, что находится в британском секторе недалеко от рейхстага, и возложу там эти цветы к подножию памятника погибшим советским воинам. Однажды мне уже доводилось там побывать вместе с экскурсией от папиной работы, которую папа сам же и «организовал» 23 февраля в день Красной Армии и военно-морского флота. Тогда английские часовые, стоявшие у Бранденбургских ворот, довольно свободно пропустили наш автобус, спросив только, куда он держит путь. Я надеялся, что и на этот раз мне удастся проникнуть в английскую зону оккупации без особого труда, хотя, конечно, уверенности в этом у меня не было. Тем более авантюрным и героическим будет выглядеть мой поступок, рассуждал я, если я смогу, преодолев все барьеры на своём пути, в том числе языковой, пройти через британский контрольно-пропускной пункт в английский сектор. Если меня остановят часовые, покажу им букет цветов и попробую как-нибудь объяснить, что сегодня как-никак День Победы и я направляюсь к памятнику павшим воинам – их союзникам. Они посмотрят – мальчишка, улыбнутся во весь свой зубастый рот, похлопают меня по плечу, дескать, «союзники – о,кей!» – и пропустят.

Я ещё долго валялся под одеялом и рисовал себе красочные картины воображаемых событий предстоящего дня. Но тут взглянул на часы, убедился, что – бог мой! – уже двенадцатый час, торопливо вскочил с дивана, наспех умылся в ванной и, крикнув маме: «Я скоро буду!», заставил себя выбежать из дома на пустырь, где я по воскресеньям, если была ясная погода, делал
«ежедневную» зарядку на свежем воздухе. Одновременно с тем, как я пыхтя и отдуваясь размахивал руками, приседал, отжимался, делал наклоны корпусом и прыгал на одной ноге попеременно, фантазия моя продолжала свою бурную деятельность. Вот меня показывают в кинохронике, и диктор говорит голосом Левитана: ученик десятого класса берлинской советской средней школы номер два, отличник учёбы, в День Победы возлагает цветы к памятнику советским воинам, сложившим свои головы при штурме рейхстага. Вечная слава героям! На экране бронзовая фигура солдата в каске, плащ-палатке, с автоматом на плече. Потом объектив кинокамеры показывает стоящие рядом танк Т-34 и артиллерийское орудие, которые принимали участие в боях за взятие Берлина. И снова показывают меня крупным планом. Вот я, театрально нагнувшись, кладу цветы на ступени мемориала, медленно выпрямляюсь и стою, склонив голову, изображая торжественную минуту молчания. И сам себя нахваливаю, раздуваясь от гордости.

Когда я, вспотевший от физических упражнений и умственных усилий, вернулся домой и принял холодный душ, мама позвала меня завтракать:

– Иди, поешь! Что-то ты сегодня припозднился, мой мальчик, – заметила она. – Ты не забыл, что сегодня День Победы? Папа позвал гостей.

– Не забыл, – буркнул я, встревожившись, что план мой может рухнуть. И возмутился: – Мама! Сколько раз тебя просить не называть меня «мой мальчик»! Когда, ты, наконец, поймёшь, что я уже совсем взрослый человек?

– Ну, хорошо, будь по-твоему: я больше не буду так тебя называть. Отныне я стану тебя называть «мой взрослый человек». Ты удовлетворён?

Я не стал ничего говорить. Молча доел опостылевшую мне овсяную кашу и допил чашку растворимого кофе с моим любимым бутербродом: на куске хлеба, намазанного сливочным маслом, тесно лежали в два слоя тонкие овальчики колбасы «салями», восхитительный вкус и аромат которой мы впервые познали в Берлине. После завтрака я прилёг, чтобы продолжить свои размышления, отягчённые сообщением о вечерних гостях, и ещё немножко поваляться на диване. Что касается гостей, я быстро себя успокоил, решив, что успею вернуться к их приходу. Зато другая мысль не давала мне покоя.

Как и всякому настоящему герою, мне не хотелось делить славу с кем бы то ни было, но я понимал, что с моей стороны будет предательством, если я не приглашу Юльку Гусева отправиться вместе в английскую зону. Надо ему позвонить, думал я, всё ещё продолжая тянуть время. Я себя корил, но мне очень хотелось, чтобы моего лучшего друга не оказалось дома. Он жил в другом районе Берлина, который назывался Карлсхорст и был знаменит тем, что там фельдмаршал Кейтель подписал акт о безоговорочной капитуляции Германии. Я позвонил. Долго никто не подходил к телефону. Я уж было собрался положить трубку на рычаг, как мне ответил тонкий голосок Бориса, младшего Юлькиного брата. Как же я обрадовался, когда Борюня сказал мне, что «Юлик вместе с папой уехали ни свет ни заря на рыбалку за город»! Теперь совесть моя была чиста, и вся слава от патриотического поступка достанется мне одному. Порой всё же меня продолжали тревожить угрызения совести – ведь я мог позвонить Юльке ещё вчера – но её укусы были весьма незначительными, похожими на то, как мальки хватают губами за ноги, когда входишь летом в речную воду. Я же не виноват, в конце концов, что идея отправиться в Западный Берлин пришла мне в голову только сегодня утром. И даже позвони я ему раньше, то всё равно не застал бы его дома. Я неосознанно продолжал тянуть время, всё ещё в чём-то сомневаясь, и заставил себя «стартовать» в рискованный вояж лишь после обеда.

Ничего не сказав родителям об истинной цели своей «прогулки» (узнав о ней, они меня наверняка не пустили бы) я с равнодушным видом направился к выходу, предупредив маму, что пойду «прошвырнусь».

– Не задерживайся долго, – сказала мама. – Не забудь, сегодня гости.

– Я помню, – сказал я и вышел из дому.

Сперва я прошёл знакомыми мне гулкими переулками до озера Вайсензее, где – я раньше приметил это – росли густые кусты сирени. Стояла жаркая весенняя погода, сирень уже вовсю расцвела и распространяла вокруг себя чудный нежный запах. Я с трудом обломал несколько веточек, озираясь и хоронясь от посторонних глаз, чтобы меня не заметили и не сообщили кому следует. Подобрал брошенную кем-то возле киоска газету «Neue Zeitung» (Новое время), торопливо завернул в неё свой букет; вышел с независимым видом на широкую Berlinerallee и сел в трамвай. На остановке Aleksanderplatz я, уже несколько успокоенный, вышел и направился пешком в сторону одной из центральных улиц Берлина Unter den Linden (под липами), представшей предо мною в ужасном состоянии сильной разрухи. И вскоре был уже перед избитыми снарядами, минами и пулями Бранденбургскими воротами, после которых начинались западные зоны оккупации Берлина наших союзников.

Я уже приготовился было к сложным объяснениям с часовыми Британского КПП, как вдруг обратил внимание на то, что через ворота почти беспрепятственно проезжает маленький берлинский трамвайчик. «Вот так удача!» – мысленно воскликнул я и вскочил в двигавшийся мимо меня вагон. В воротах – это был узкий проезд между двумя центральными пилонами, изрытыми раковинами от осколков и пуль – вагон остановился. В него вошёл губастый темнокожий солдат с длинным автоматом поперёк груди, на который он расслабленно облокотил свои руки, свесив смуглые кисти вниз. На голове его была каска, больше похожая на шляпу, чем на защитный шлем. Солдат медленно обвёл взглядом находившихся в вагоне пассажиров, показывая всем, какие у него страшные маслянисто-жёлтые белки глаз. Не заметив ничего подозрительного (букет свой я уже успел освободить от газеты, а саму газету скомкал и засунул под сидение), солдат вышел, дав знать кондуктору мановением руки, что вагон может следовать дальше. Я вздохнул с облегчением, все страхи позади.

На первой же остановке я покинул трамвай и огляделся вокруг. Справа от меня маячила почерневшая громада разбитого, изуродованного войной рейхстага, а слева далеко простирался перепаханный, изрытый воронками, безжизненный пустырь с отдельными голыми прокопчёнными деревами, бывший когда-то знаменитым садом Тиргартен, откуда велось наступление советской армии на рейхстаг, чтобы водрузить на нём знамя победы.

Я проследовал неторопливо мимо этого мрачного пустыря и вскоре увидел вдалеке перед собой памятник, к которому шёл. Через десять минут я уже был возле него. В центре возвышался высокий постамент, на котором стояла бронзовая фигура советского солдата. Под ним, чуть ниже, на центральном пилоне, сиял золотой герб Советского Союза. Гранитный пьедестал был словно пронизан «гребёнкой» пилонов поменьше, на которых были выбиты имена погибших солдат. Возле центрального пилона-постамента стоял безмолвный почётный караул с приставленными к ноге карабинами. На стилобате вдоль пилонов всё было уставлено на подпорках свежими венками, всюду лежали груды живых цветов. Я понял, что до меня уже многие побывали здесь сегодня утром. Я положил неловко рядом свой скромный букетик сирени, он сразу же потонул в гуще других ярких и крупных цветов. Никакой хроники не было видно, стояла гнетущая тишина, как на городском кладбище перед его закрытием. Возможно, кинохроника и приезжала раньше, но я её не застал. Я постоял с минуту, молча, безуспешно пытаясь настроить себя на скорбный лад – мешали живые часовые караула, мне показалось, что они за мной исподтишка подглядывают, – и отправился в обратный путь.

Когда я поравнялся с рейхстагом, меня с площади перед ним поманил к себе рукой какой-то подозрительный тип в кургузом пиджачке и короткополой шляпе. Я подошёл, готовясь на всякий случай дать стрекача, – только б меня и видели, ведь я бегал стометровку за 12 секунд ровно.

– Guten Tag! – поздоровался со мной этот тип, стараясь проглотить первое слово и по-гусиному растянуть второе.

Я ответил ему скупым, настороженным кивком. Он огляделся вокруг, словно хотел убедиться, не следит ли кто-нибудь за нами, потом вытащил из-за пазухи пачку фотографий и стал показывать их мне, приговаривая:

– Айн штюк – фюнф марке, цвай штюк – нойн марке, драй штюк – цвёльф марке und so weiter (одна за пять, две за девять, три за одиннадцать).

Я мельком взглянул на фотографии и увидел, что это порнографические открытки, изображавшие совершенно голых женщин и мужчин в самых непристойных позах. Я никогда раньше не видывал такого, и, честно говоря, мне ужасно захотелось рассмотреть эти гнусные открытки. Адреналин и половые гормоны ускоренно устремились в мою молодую кровь, сердце бешено заколотилось, в глазах у меня помутилось, я испугался, замахал руками, бормоча путаные немецкие и русские слова:

– Nein, nein, danke, мне этого nicht надо! – и ринулся от него прочь.

А он мне кричал вдогонку: – Kamerad! Камрад! Ein Moment bitte… – полагая, видно, что слишком задрал цену за свой «пикантный» товар.

Но я не останавливался и скорым шагом, почти бегом, удалялся от него в сторону рейхстага. «Ах, ты сволочь, ах, ты паскудник развратный! – возмущался я про себя, – Ах, ты негодяй, извращенец поганый! Ты меня унизил! Ты добился моего позорного трусливого бегства. Ты меня испугал и заставил меня струсить. Но я докажу тебе, низкая тварь, и все вам, вонючим немцам, что не боюсь ни тебя, ни кого-либо другого. Я плевал на вас с высокой колокольни! Я всех вас ненавижу и видал вас всех в гробу! Меня голыми руками не возьмёшь! Я смогу за себя постоять. И все вам назло, кость вам в горло, заберусь сейчас на самую верхотуру вашего вонючего рейхстага».

Я всё больше кипятился и распалял себя. И вскоре очутился прямо перед этим молчаливо-грозным, как привидение, громадным затаившимся зданием, от которого сохранился лишь могучий каменный остов и отдельные элементы стального каркаса, избитые, изгрызенные колонны, остатки обуглившихся кирпичных стен с обнажившимися кой-где красным кирпичом, словно то были кровоточащие раны. Зияющие чёрные рваные дыры вместо бывших дверей и окон напоминали мёртвые глазницы. Вознесённый высоко вверх огромный центральный купол и одна из сохранившихся боковых башен смотрелись чёрными скелетами. Присмотревшись внимательнее, я увидел, что все оставшиеся колонны, участки оштукатуренных стен, частично сохранившаяся часть антаблемента и большого портика нал ним, входные длинные ступени широкого стилобата, проступи и подступёнки лестничных маршей, даже куски обрушившихся перекрытий – буквально всё, где можно было оставить письменный след своего присутствия здесь, было сплошь испещрено сотнями, тысячами, десятками тысяч надписей и подписей советских солдат, оставшихся в живых после кровопролитнейших, смертельных ожесточённых боёв за взятие Берлина.

Картина, представшая предо мной, была одновременно жалкая, потрясающая и величественная. Каким-то таинственным внутренним слухом я услышал вдруг громовые крики «Ура!» и беспорядочную пальбу торжества из всех видов стрелкового оружия победившей армии. Это придало мне уверенности в своих силах, и я вошёл внутрь. Мои шаги отдавались гулким тревожным эхом в огромном пустом пространстве, из сумрака которого торчали страшными скрюченными руками и пальцами закопченные балки и прутья арматуры, свисали искорёженные, оборванные лестничные марши, падали со стуком на пол
«мёртвые» куски бетона и штукатурки. Мне чудилось, будто кто-то следует за мной по пятам, и я слышу тяжёлый стук его деревянных башмаков по каменному полу. Почему деревянных, я объяснить не могу, но стук был особенный, ни на что не похожий. Я со страхом поглядывал по сторонам, озирался, внизу живота что-то сжималось и расправлялось, но остановиться и повернуть обратно я уже не мог. Я двигался почти как сомнамбула, меня влекла неведомая сила. Противоречивая смесь чувств охватила меня: безотчётного страха, бесшабашной рискованной удали, упрямого духа противоречия. Я сделаю это, твердил я себе! Ничего! Где наша не пропадала! Риск – благородное дело! Победа будет за нами!

Я добрался до повисшего марша, посмотрел вверх, примерился, сделал два-три шага назад для короткого разбега, подпрыгнул, разбежавшись, и ухватился за рваные края обрушенного железобетона. Подтянулся на руках, занёс сбоку ногу и перевалился на усыпанную обломками каменной кладки промежуточную площадку. Марш качнулся, грозясь оторваться и рухнуть вниз. Я замер в ожидания, едва дыша, чтобы не нарушить частыми движениями своей грудной клетки зыбкого равновесия. Немного успокоившись, я стал осторожно, шаг за шагом, подниматься по раздолбанным вдребезги, истресканным вдоль и поперёк ступенькам кверху. Я двигался медленно, хватаясь за шатающиеся остатки перил, при малейшей возможности крепко вцеплялся пальцами в торчавшую отовсюду арматуру, как за голые сучья деревьев. Перешагивал, иногда перепрыгивал через большие рваные дыры в полу лестничных площадок. Один раз едва не сорвался вниз, но удалось удержаться, вовремя ухватившись за какую-то искорёженную железную балку. Мелькнула мысль: случись со мной что-нибудь, меня здесь никто не найдёт, хоть криком кричи. Но я тут же отринул эту мысль от себя как недостойную и трусливую. Будь что будет, но я нипочём не отступлю.

Там, где лестница оказывалась полностью разрушенной, я находил пути, чтобы карабкаться, как заправский скалолаз, по голым выступам стен и перекрытий, и добраться до сохранившихся участков лестниц. И вновь упорно продвигался всё выше и выше.

И повсюду меня сопровождали надписи советских солдат. Они, эти надписи, были начертаны кусками тут же валявшегося красного кирпича, мелом, углем. Некоторые намалёваны краской – белой, зелёной, чёрной, синей, красной, – какая была, видно, в тот момент под рукой либо принесена сюда откуда-то специально. Надписи были примитивны, не отличались особым разнообразием, но выдавали прямодушие и чистосердечие счастливых авторов, в них сквозила радость великой победы и сохранившейся жизни в аду. Часто это были просто подписи. Мне кажется теперь, много лет спустя, что я тогда не встретил ни одной надписи с матом. Возможно, я сильно ошибаюсь, но мне очень хочется, чтобы так оно и было.

Постепенно я добрался, порой карабкаясь, как краб, до одной из башен и убедился с огорчением, что дальнейший путь возможен, да и то с огромным риском, только с помощью альпинистского снаряжения. У меня такого не было, а если бы даже и было, оно вряд ли бы мне пригодилось, потому что я не умел им пользоваться. Оглядевшись, я осторожно подошёл к краю разлома, который зиял, похоже, на месте бывшего высокого окна, и с опаской выглянул наружу. Передо мной лежал Берлин, похожий на большого раненного зверя, зализывающего свои страшные раны.

Начинало смеркаться, кое-где зажигались огни. Бранденбургские ворота выглядели с этой высоты маленькими, словно игрушечными. Воздух был чист и свеж, я дышал полной грудью, ветерок трепал мои волосы. Мне вспомнились строчки Пушкина: «Кавказ подо мною, один в вышине…» Я переиначил их на свой лад, соответствующий «злобе дня»:

Берлин подо мною,
Один в вышине
Стою на рейхстаге
В разбитом окне…

Жаль, Юлька этого не видит: ни Берлина с этой высоты, ни моего торжества. Я вернулся в глубину башни, нашёл относительно свободный, ровный участок стены с уцелевшей штукатуркой, разгрёб ногой каменный мусор. Разыскал обломок кирпича, потёр острым углом его о шершавую поверхность бетона, убедился, что кирпич пишет. Опустился на колени, превозмогая боль в коленных чашечках от соприкосновения с многочисленными острыми осколками камней, и старательно, но, увы, коряво написал: «Брал рейхстаг в День Победы 9 мая 1948 года!». И размашисто расписался. Посмотрел на дело рук своих, помолчал, любуясь, и остался доволен. И отбросил прочь своё кирпичное стило.

Потом я бесконечно долго, предельно осторожно, иногда чуть ли не ползком, порою пятясь крабом, спускался вниз. Тот, кто ходил в горах, знает, что спускаться чаще всего опасней и трудней, чем подниматься в гору. Много сил истрачено на подъём, и на спуске ноги начинают дрожать, подгибаться и оступаться. Когда идёшь вверх, все препятствия у тебя на виду, а вниз – их приходится нащупывать стопой. И держаться руками за что-нибудь совсем не просто. Когда я, наконец-то, преодолел последние метры опасного спуска, спрыгнул вниз с висящего марша, по которому час назад начинал свой штурм рейхстага, и торопливо вышел на площадь, уже почти стемнело. Площадь была пустынна, тот немец, что предлагал мне порнографические открытки, давно ушёл. Я испытывал огромное облегчение, как будто с плеч моих свалилась тяжкая ноша, и одновременно неизъяснимую, всеобъемлющую радость Победы.

Значительно позже я узнал, что, когда восстанавливали разрушенный рейхстаг, западные немцы (тогда были ещё две Германии) приняли решение сохранить некоторые участки стен с надписями победителей навечно, чтобы люди помнили. Думаю, моя не сохранилась – уж слишком высоко она забралась. Но ничего. Зато теперь она, моя победная надпись, будет жить вечно на страницах этого рассказа. Насчёт вечности я, конечно, здорово загнул, но уж сколько проживёт, столько и проживёт.


Конец













© Юрий Копылов, 2011
Дата публикации: 05.09.2011 19:33:39
Просмотров: 2805

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 7 число 58: