Сальса
Евгений Пейсахович
Форма: Рассказ
Жанр: Проза (другие жанры) Объём: 28484 знаков с пробелами Раздел: "Ненастоящее продолженное" Понравилось произведение? Расскажите друзьям! |
Рецензии и отзывы
Версия для печати |
1 Иногда лицо его старчески сдувается, показывая недалёкое будущее. Он неподвижно и расслабленно застывает на диване: умостит большую коньячную рюмку на бедре и едва ее придерживает. Какие есть усилия - все в обнимающих широкое рюмкино пузо пальцах. И больше никаких. Не. Расслабленно. Неподвижно. И старость проступает. Минуты на две – на три. Но потом встряхивается – не трясёт боками, подобно псу какому, и головой не вертит, а так просто, весь вдруг, приходит в состояние эрекции, вливает в себя очередную малую толику виски и сразу молодеет. Лет на десять минимум. То есть где-то до сорока, плюс-минус. Ну а что – стройный, без выпирающего пуза, не седеет, волосы сзади до плеч, не то чтоб могутных, но вполне себе не чахлых. Кроме стоматолога, никто ж не будет разбираться, сколько зубов вставных. На сколько денег хватило, столько и вставных. Он всю жизнь Паша или Пашик для всех - исключая мелкоту, среди которой слывёт Павлом Александровичем. И дедом Пашей становиться не собирается. Тянется к девушкам - от двадцати пяти до сорока, можно с маленьким плюсом в возрасте, но лучше с минусом. Старше сорока пяти - уже не девушки, но тётки, изношенные, толстеющие, неперспективные. Несвежие, в общем. Фу. 2 Сударыня! Вы как будто попрекнули меня нерешительностью: всё шлю и шлю письма с нелепыми (вы-то наверняка полагаете их нелепыми) просьбами уточнить то да уточнить сё. Увы – печальный опыт движет мной. Предыдущая барышня шестидесяти двух годочков от роду повесила в интернете свою фотографию пятнадцатилетней давности и указала в объявлении вес килограммов на двадцать меньше, чем нежели. Это минимум. Да и то сказать – взвешивать же никто не станет. Не чемодан. Главного она не упомянула. Главного. Я не об её оплывших щеках сокрушаюсь и не о старчески припухших веках. Не об обвисших титьках и дрябло выпирающем пузе. Не. Хотя и о них тоже. Износу и амортизации так или иначе подвержен каждый – о чём толковать. Всё наше изнурительно длинное свидание на палимой солнцем скамейке в широком сквере, почти лишенном тени, я принуждён был слушать сагу о получении ей инвалидности. Все этапы. Каждый. Начиная от рождения в солнечном кое-чём – то ли Чирчике, то ли Намангане – не помню. От долгих часов, проведенных - в безвозвратно утраченном прошлом – в типографии за вёрсткой и вычиткой газеты Центрального Комитета Коммунистической Партии Узбекистана. Вчитайтесь. Разве это не музыка? Каждая трель – с большой ноты. Разве сам бы я не был счастлив, родись я в солнечном кое-чём, а не мрачном Свердловске? Трудясь в такой пышной газете, а не во вшивой заводской многотиражке? Был бы. Бы. Годами, годами и потом снова годами тянулось её дело. Которые врачи разводили руками, какие социальные работники отказывали, какие адвокаты беззаветно, подобно Чапаеву, сражались с какими судьями – накипело же и не остывает. Она тосковала по родине. Я много что забыл из её повествования. Вы ведь уже устали читать, хоть ушло у вас меньше двух минут – если только не выключились в самом начале. Пробежать глазами, закрыть, послать письмо в корзину, стереть навеки вечные – секунд пятнадцать-двадцать на всё вместе. Если неспешно. Тощища же, понимаю. А мне? А я? Вместо того, чтобы наслаждаться титьками, хвататься в экстазе за бёдра и ягодицы, пускай дрябловатые, но той, с фотографии, а не этой, из жизни, – слушать историю про инвалидность. - Это же не сифилис, - утешала она. Пыталась. Я был безутешен. Меня хватило минут на пятнадцать. В смысле – меня в здравом рассудке. Который потом помутился от всеохватного горя. Скис. Всего-итого сидел же я на разогретой солнцем и собственной потной задницей скамейке около часа. К концу свидания в голове гудело и перед глазами плыли мигренозные завитушки, не давая сфокусировать взгляд. Ну то есть пожалуйста, фокусируй, но только на одном каком-нибудь предмете. На лике этом святом, стопроцентно инвалидном, оплывающем, обморщиненном густо годами борьбы за. Фокусируй, если охота. А вокруг будут нудно плыть завитушки, предвещая головную боль. И о главном. Сразу не упомянутом. Инвалидность её заключалась в глухоте. Стопроцентной. Непробиваемой. Ради всего святого, сударыня. Уверьте меня, что Вы не такая. Ну, потому что иначе-то – нахера ж нам встречаться? - Она тебе не ответит, - Паша смотрит в мой монитор озадаченно. В руке у него широкопузая рюмка, и в той пока ещё недопито. Хотя видно, что он уже на низком старте – допить и посеменить за налить. Резко бросать нельзя потому что. - Да пофигу, - я вполне доволен собой, хотя и не до конца. Что-то всяко упущено. – Не клюнет – не надо. Смысл рыбалки в процессе. Рыбонька-то у меня же есть, мне хватает. Знаешь, что у той тётеньки с инвалидностью в объявлении написано? Что она ищет мужчину без лишнего веса. И ещё там заголовок. В объявлении. Догадайся со ста раз, какой. Общение. Называется оно так: общение. С тёткой, глухой как тетерев. Когда Паша смеётся, за него бывает неловко. И за себя тож. Прижимает почти пустую рюмку к пузу, сгибается и так громко выкрикивает ха-ха-ха-ха, что охота за него извиниться – только не перед кем. 3 Остроугольно вздыбленные крыши с шифером, какого я раньше не видывал, - черепично-красным, рыжеватым, бледно-коричневым. Одна траурно-чёрная. Отсюда, где я стою, видно только выпирающий край её, угол с ограждением-заборчиком, тоже чёрным – ажурным, сколь можно судить. Под ногами у меня брусчатка с пробившейся между блоками мелкой травой, похожей на мох. Внизу, в самом городе, брусчатка на площадях и узких пешеходных улочках уложена так плотно, что зазоров нет вовсе. А здесь, на смотровой площадке, – специально, должно быть, для глуповатых и романтичных туристов – траву холят и лелеют, не дают засохнуть. - Ну что, насладились видом? Я глупею и цепенею, когда она смотрит на меня так – по мелкой искре в светло-серых глазах с ровной нижней линией век и слегка изогнутые – намёк на улыбку – мягчайшие, нежнейшие, розовейшие из всех-превсех губ. Точняк – поглупел. И сделать ничего не могу. И грудь у неё – четвертого размера. - Хватит, - прерывает она меня. Ну, то есть я молчу, но она всё равно прерывает. Как всегда делала в той жизни – на самом интересном и важном месте. - Насладимшись, сладчайшая, насладимшись, драгоценнейшая. Я готов продолжать, тряся головой, будто мелко и часто кланяясь, но она повторяет: - Хватит. Уходить неохота. Кирпичные трубы дымоходов торчат из покатых крыш треугольно, и мне нравится думать про жизнь, которая кишит там, под ними, в тёплых кухнях и спальнях. Думать. Нравится. Издалека. Потому что вблизи и изнутри, пропахшая едой, постиранным бельём или дорогим парфюмом, вся она, жизнь, в липучих нитях зависимости, приязни и неприязни, необходимости и обреченности. Сладчайшая из драгоценнейших окликает меня по имени-отчеству. Строго и требовательно. Вздрагиваю. Просыпаюсь. Что интересно – с эрекцией. 4 Бёдра у неё наикрутейшие, в наипрямейшем изогнутом смысле. Скажешь себе разгневанно: да ну его в задницу – и деревенеешь. С номинациями надо осторожней. Слова могут отбросить к смыслу. Внезапно. Скажи я себе разгневанно: ну его на фиг – и не колбасило бы, а слегка только торкнуло. Бёдра-то ея крутые кончаются верхушечно как раз - ой, мамычки, - выпуклыми филеями. Или из них произрастают – как смотреть. Смотреть. Смотреть. Смотреть. Любоваться, обмирая. Самая-то филейная часть все равно же исторически наша. О, оргазм. О, слёзы! О, Гагарин! Скажи: всё равно – и остынь. У меня, в конец концов, не так много желаний, как хотелось бы. - Гробы тут, вообще-то, не приняты. В талит заворачивают. Евреев. А меня – не знаю. Завернут в какую-нибудь тряпичку. Мне становится жалко своих останков – чо они будут как неприкаянные. Но им, похоже, всё равно. А ей – или она делает вид – не. Бледные губы сужаются до пределов скорби, горе рвётся наружу и не находит выхода. Даже края густо-серых глаз опускаются вниз, и какие есть морщины – туда же. - Э-э-э, - у меня не было плана так её расстраивать. – Лютеция. Имя ея меня изнуряет. Сократить не сократишь. Преобразуешь в Люську – обидится и не простит никогда. За Люшу – спасибо, если не прибьёт. Приходится выговаривать целиком – и даже в постели особо не посюсюкаешь. Ей и самой не проще. Сложнее намного. Гигантское напряжение. Всю жизнь. Ждать и предусматривать, кто тебя как назовёт, и готовиться к решительному отпору. Мы топчемся в блескучем пространстве, заставленном полками с шампунями в пластиковых флаконах, разноцветными коробками с зубными пастами, цилиндрами с пеной для бритья, похожими на фаллоимитаторы. Искусственная прохлада пробивает до прозрачной сопли. У неё трогательно нет денег. - Шампуни, - объясняю я снисходительно, - они же разные. После какого-то на пятый день понимаешь, что башка не мыта. После другого – на третий. Есть такие, что еще не помыл, а уже чувствуешь, что башка грязная. Этот вот отличный. Моет только плохо. И пахнет гнусно. И вообще, ничего тут нет, тебе подходящего. Я изнываю от благосклонности и благожелательности. Будь у неё деньги - купила бы чо ни попадя, и чихать я хотел на палево-рыжеватый волосяной покров ея, простёртый почти до поясницы, до зоны, запрещенной для осмотра. Добровольно-принудительно. А так – нет. Груз ответственности давит на плечи, как набитый учебниками и тетрадками школьный ранец, отягощает, гнетёт. Шампунь я ей могу купить только лучший, необыденный, необычный. Сказать кассирше гордо-пренебрежительно: в один платёж. И пойти, помахивая ключом – будто не от сраного шевроле, а от мазератти. И чо – как меня после этого не полюбить? Подобное тянется к бесподобному – всяко. Мы любим друг друга тщательно. Стараемся ничего не упустить. Оба понимаем: сейчас упустишь – потом не наверстаешь. Пока можно – совокупляйся себе. Целуй в потаённые места, пока ничего не мешает. Кроме номинации. Невыносимо. То ли по имени-отчеству даму звать – баланса для, то ли тётку – по отчеству, по-простецки: Мкртычановна. Внятно выговаривать – сорочка нужна и галстук с вольготно распущенным узлом. И хорошо бы благожелательную рюмку коньяка в руке. А так не рискую, не. Разгневается, затрепыхается, как рыба, - и держи ее, сжимай. Вся энергия на это уйдёт. На удержание. Потное же всё, скользкое. Ни от чего так не устаёшь, как от беспомощности. - Не думай, - советует она. - В мыслях не было, - легко вру я, потому что привык врать. - Я оставлю тебя только если без меня тебе будет лучше. Она не врёт – просто говорит кому-то другому, потому что привыкла говорить кому-то не тому, кому говорит. И никакой реакции не ждёт. Не от меня. Не. И номинации напрочь лишаются смысла – слушает-то она тоже же не меня, а Главреж этого сраного спектакля весть кого. - Лютеция, - говорю я, радуясь отсутствию смысла. Ликуя. – Лютеция. 5 - Чо делаешь? - Думу думаю. - Государственную? – уточняет Паша. - Иди в жопу, - уточняю я. Паша занят бессмысленным важным делом: сидит за обшарпанным овальным обеденным столом, доставшимся мне от прежних хозяев квартиры, ёрзает тощим задом по просиженному стулу, доставшемуся мне же от них же, и, уткнувши изостренный, как заточенный карандаш, нос в свой ноутбук... Фуххх... Не в силах завершить. Всё так запутанно. Он обменивается посланиями с Лютецией. В бесплодной надежде на. А мне лениво и неудобно говорить ему, что уже поздно. Что всё необходимое и достаточное я уже сделал, и теперь надо искать другой объект приложения сил. Всякую свою девушку Паша зовёт Малыша, ударяя её на ы. Не сразу, не сходу – но как знак состоявшейся близости гениталий. Как дорвётся до фильдеперсовых недр, так она у него сразу Малыша. От двух своих ударенных на ы Малышей он сбежал сам. Остальные не стали дожидаться. 6 И пеню платили, бывало, пеню. Что, а не кому. Жировки – узкие длинные желтоватые бумажки, поделенные чёрными вертикальными линиями на равные прямоугольные сектора, - клали в почтовый ящик вместе с газетами. С неизбежной Правдой, с цветной, многотиражного формата, Пионерской Правдой, с журналами Мурзилка и Юный Техник. И там была пеня – в последнем из секторов жировки. Неровно напечатанная или вписанная от руки – теперь не вспомнить. Две копейки, пять, семь, двенадцать. За давешнюю недоплату. Через дырки внизу ящика было видно только газету, по-взрослому чёрно-белую. Остальное, худо-бедно цветное, ей обворачивалось. И только кончик жировки иногда торчал в верхней щели. Предупреждением и напоминанием. Задержался, не постоял в очереди в домоуправлении: цок – две копейки выпали. - Пломбир девятнадцать копеек стоил, - сообщает Паша, вылизывая пятнадцатилетний Гленливет из большой коньячной рюмки. Бесит. Меня. Но раз он говорит, что ему так вкусней, то пускай. Бокал под виски я ему больше не предлагаю. Смысла нет. Надоело. - И чо? – отзываюсь. – А свадьбы какие были. А похороны. А счёты в магазине. Деревянные, настоящие. Всё настоящее было, не как теперь. - И газировка с сиропом четыре копейки, - Паша неумолим во вспоминании удовольствий. Сладострастник. - Свали в канаву, - советую я. Благожелательно. – Я в тоске. - А зачем ты эту штуку хранишь? – Паша тычет пальцем в сторону белой, с фиолетовыми и розовыми цветами на круглых боках, фаянсовой сахарницы с одной обломанной ручкой. Сахарница стоит за стеклом в соседстве с бутылками приличного виски, обнаженных и в коробках. Пипка на крышке тоже повреждена – лучше её вообще не трогать, скол получился эксклюзивно острый. - Она мне дорога как память, - объясняю. – Не помню, о чём. 7 Колька был тих и не хулиганист. Но становился сопливым и грязным, как только выходил из подъезда, будучи предварительно тщательно вымытым и высморканным. Сидевшие на дощатой, покрашенной в густо-синий цвет, лавке пенсионерки с расплывшимися половыми признаками осуждающе качали головами. Во дворе, образованном двумя блочными грязно-белыми пятиэтажками и одним вальяжным четырехэтажным домом из красного кирпича, пахло пылью и висящими на бельевых веревках мокрыми простынями. Кольке было лет пять или шесть, когда он дал себе и своей семье фамилию, о которой семья не узнала. Ни мать с огромными титьками и обесцвеченными волосами. Ни папаша, пузатый и безнадёжно серьёзный. Ни красавица старшая сестра Люська. Никто. В ясный июльский день, часа в два пополудни, когда солнце только начинало посматривать на город косо, будто размышляя, двигаться ему дальше или так и остаться висеть поближе к зениту, Колька вдруг побледнел и рванулся от песочницы к густым темно-зелёным кустам, которые опоясывали дом. До кустов он добежать не успел. Равнодушно, не понимая, что принимает участие в обряде крещения, пенсионерка с морщинистыми руками, сложенными на дряблых бёдрах, обтянутых цветастым ситцем, сказала сидевшей рядом совсем уже древней беззубой бабушке: - Засранец. И кивнула, указывая на Кольку. Тот, обхватив ладонями набухшие и потемневшие сзади короткие коричневые штаны, безутешно рыдал. В кусты ему уже было не надо. Он боялся сдвинуться с места. Привыкал к внезапно изменившейся реальности. Понимал, что мир теперь стал другим. Безвозвратно. Бабушка плохо слышала. Дрожащим коричневым пальцем она сдвинула повязанный под подбородком белый платок, приставила к уху ладонь и переспросила: - Ась? - Засранец! – проорала пенсионерка в поросшее пухом бабушкино ухо. И показала на Кольку пальцем. Бабушка счастливо улыбнулась, не открывая беззубый рот, и кивнула. Она радовалась, что не совсем еще утратила коммуникативную функцию. Запах от Кольки был густ, как казеиновый клей. Люди, в сути своей, добры. Когда во двор въезжала тёмно-коричневая «Победа», Лёва, посмотрев на автомобиль из-под спадавшей на рыжие брови рыжей чёлки, объяснял: - Ухажёр к Люське Засранец приехал. Или рассказывал: - Папаша Засранец вчера на Кольку Засранца орал. У нас через два этажа было слышно. Пенсионерки на лавке делились наблюдениями над жизнью: - Засранцам вчера тахту привезли. Но озлобления в людях не было. Не. Тогда в них жила надежда. На лучшую жизнь. Все надеялись. Даже плохо слышавшая бабушка. Меньше чем через год после Засранцевых крестин, в праздничном начале мая, она утратила коммуникативную функцию. Совсем. Сделала она это с крестьянской мудростью. Сидя в ванне. Так что в этой самой ванне её останки сразу обмыли. Сократив трудозатраты. Хоронили её всем двором. Через три жарких дня. Которые она, верней, то, что от неё осталось, пролежала, верней, пролежало, в квартире, обложенная, вернее, обложенное, остатками недотаявшего грязноватого льда с ближайшего озера. Морг был тогда роскошью. Потому что тогда его не было. Был, но не для всех. На всех не хватало. - Вон смотри, - сказал Лёва и мотнул головой вверх. Мы сидели с ним на темно-зеленом заборе, который окружал детский сад посреди двора. Верхушка забора была узкой, но ровной. Наши задницы помещались довольно надёжно. Чуть ниже нас колыхались на слабом ветру чьи-то простыни и наволочки. развешенные на провисшей бельевой верёвке. Верёвка была привязана к трубчатым перекладинам врытых в землю конструкций, напоминавших футбольные ворота без сетки. Я посмотрел туда, куда Лёвчик взмахнул рыжим вихром, сразу рухнувшим на своё привычное место – на рыжие же густые брови. В окне четвертого этажа мать Кольки Засранца тянулась вверх, чтобы захлопнуть форточку. Было видно её пузо, вдавленное в подоконник, килограмм десять грудей, обтянутых тусклым фланелевым халатом, и тяжёлую башню шиньона. Она хотела захлопнуть форточку, потому что пугающий запах бабушки, которая напрочь утратила коммуникативную функцию, долетал и туда. - Ни один Засранец проводить бабку не вышел, - сказал Лёва. – Попрощаться. И правда засранцы. Запах неживой бабушки висел во дворе до вечера, медленно растворяясь в серо-фиолетовых сумерках. 8 - И впитывался, наверно, в простыни, как считаешь? - Лютеция тебе привет передаёт, - сообщает Паша вместо ответа. - Пошли её нахер, - доброжелательно советую я. - И тебе приветы, - набирает Паша на плоской клавиатуре мелкого своего ноутбука. - Жопа, - печалюсь я.- Прекращай уже, варан. Найди себе другую малышу – эта пользованная. Главное дело, её ж по имени надо звать – за малышу она тебя инвалидом сделает. Пресекаюсь. Замолкаю. Прикидываю, сколько чего пришлось бы объяснять. И зачем. Всё равно ж человек не слушает, когда у него пыпыська торчит как антенна. Совсем другие сигналы ловит. Не слышит. Инвалид стопроцентный. - Ладно, извини, - я примиряюсь с реальностью такой, какая она. – Фантазируй на здоровье. Дело полезное. Будто сам лучше. 9 Трахаться со всеми девчонками подряд – идеалы юности. Идеалы юности я предавать не могу. На предательство не способен. Врать девушкам, что давно ни с кем не трахался, – тоже идеал юности. Что можно с этим сделать? Я хотя бы не зову их всех подряд малышами, ударяя на ы. И тут вдруг такое дело – к пятидесяти, самый максимум - к пятидесяти пяти, девчонки вспоминают, что им нужны серьёзные отношения. Только. Что-то у кого-то когда-то не сложилось, сложилось не так, к шестидесяти развилась глухота – и иди давай компенсируй им. А как? Орать в самое - поросшее мелким седым волосом - ухо? Сахарница с фиолетовыми и розовыми цветами на круглых боках стоит между нами на низком столике. Целая. Нисколько не покоцанная. И кофейные чашки из тонкого фарфора – цветуёчки на их боках зелёные, и поверху идёт тонкая золотая каёмка. Их вообще давно нет. Канули. Где-то остались или разбились – понятия не имею. Но тут они тут. В смысле, здесь. Здесь они здесь. Наполненные кофе. С буро-коричневой нежной пеной поверху. Я трезво – увы, увы, – со стороны, думаю, как надоели мне эти сны и как надо было принять на ночь хотя бы грамм семьдесят, чтобы они не снились. Ни такие, ни сякие. Алкоголь благостно отключает мозги, погружает в сон и лишает снов. А без него – сиди перед чашкой кофе, вкуса которого всё равно не почувствуешь, и выясняй несуществующие отношения с тётенькой, которая лет всего-то двадцать пять – тридцать назад была цветущей духмяной девушкой. И такой во снах, зараза, и притворяется. - Нет, - говорю я ей. – Жены у меня нет. У меня есть рыбонька. Она мне больше, чем какая-то ещё жена. С ней я предаю идеалы юности. - Врёте, - она права, как всегда была. - Вру, - легко соглашаюсь. Легче согласиться, чем начинать спорить. И к тому же. Если я вру, будто бы вру, - получается правда. Почему не сказать ей правду? Не признать её правоту, если ей это так важно. Мне – нет. Уже. Не. Я бы предпочёл сон со смотровой площадкой. С видом на островерхие крыши. А не астматическую духоту тесной комнаты. С надеждой на что-то такое, чего быть не могло. Она называет меня по имени-отчеству. Просыпаюсь в поту. Что не интересно – без эрекции. 10 Такая погода если бывает, то раз в году. Мне жалко тратить её на разговоры. Ветра нет, солнце мягко подсвечивает из-за тонкой кисеи – ни тучами её не назвать, ни облаком. Море спокойное, как пруд в парке. И никого на берегу. Пусто. И какая-никакая глубина образовалась, и вода почти что прозрачная, и блестит в ней кто-то, наживку объедает беспощадно. И тут Паша со своими дурацкими, с похмела, разговорами. - Она какая-то дура, - сообщает. - Кто? - наживка не хочет лезть на крючок, зато с крючка уходит моментально. Бесит. - Лютеция, - объясняет Паша. - Отменное порево, - бормочу себе под нос. Не адресуясь. Чтобы не расстраивать ещё больше. - А тебе кто-нибудь ответил? – непонятно спрашивает Паша. - Кто? – повторяю. - Ну... Ты же писал кому-то. - А-а-а... – настроение даже слегка улучшается. – Так я много чего писал. И никто мне ничего не отвечал, слава богу. Море мягко плещет, еле-еле душа в теле; мне охота подойти поближе и забросить подальше. И чтоб клевало. И больше ничего неохота. - Пашик, - я забрасываю снасть метров на пятьдесят, потому что дальше намыто песку - рыбе там делать нечего. – Плюнь, забудь. Вернёшься домой – надыбаешь себе ещё малышу. Новую. Он стоит у самой кромки воды и смотрит в горизонт, будто алые паруса высматривает. Щас выплывет парусник, большущий, набитый голыми тётками, и все они, ударенные на ы малыши, сиганут в воду и поплывут размашисто к нему, единственному. Меня он не слышит. Вот же суки. В смысле – рыбы. Опять наживку сожрали. 11 Когда бифокальное зрение пропадает, кино приходится смотреть, прищуривши один глаз. Догадываюсь, что надрабалызгался всласть и пора завязывать. Снов – догадываюсь – не будет. Благо. Неоценимое. С утра с бодуна я зол на себя, и терпеть приходится Паше. - Рыбонька, - объясняю ему, - это не какая-нибудь сраная малыша. С позапрошлой малышей ты семь лет всем голову морочил. И через семь же потом слинял. Ещё две семилетки хочешь зарядить, варан? У нас столько времени нет. Гнев с бодуна всегда только праведен. - Я, похоже, тоже вчера перебрал, - Паша зрит в суть. – Надо перерыв сделать, - он тяжело задумывается и добавляет. – Часов до четырёх. - Я бы щас пивка выпил, - говорю примирительно. – Только неохота. Проходят долгие полсекунды тягостного молчания, пока Паша постигает смысл сказанного и отзывается: - Тогда я за тебя его выпью. - Да, - соглашаюсь. – Это по-товарищески. 12 - Евгений, - сказал брат. – Право же, это чрезвычайно любезно с вашей стороны. Позвольте вам заметить. Очень вам признателен. Чтобы зайти в травмпункт, надо было взобраться на три скользкие, присыпанные снегом, ступени крыльца. Чтобы сделать рентген – вскарабкаться по негостеприимной лестнице на второй этаж. Преодолевая. У брата была сломана нога. Я волок его на себе наверх, в рентгеновский кабинет, хватаясь левой рукой за перила, покрытые скользким синим пластиком. Лестница была неширокая, так что братово бедро обтирало тёмно-зелёную стену. Мне это помогало. Я раза два останавливался, чтобы передохнуть, - и мы не съезжали вниз. Упирались. Держались моей левой рукой за перила, а братовым бедром утыкались в стену. И не скользили. Два тёмных лестничных пролёта озарялись братовым водочным перегаром. Мы верили, что наше будущее светло и беспечально. Травматолог был широкоплеч, приземист, угрожающе мускулист, но помогать нам взбираться по лестнице к лучшему будущему не стал. Рассердился на то, что брат был нетрезв так, что уже не отличал означающее от означаемого. И обидел доктора, рассказав ему обстоятельно, какая кость где сломана и какое лечение он, доктор, должен теперь прописать. И почему. Мы всё-таки вскарабкались туда, на второй этаж. Преодолели временные трудности и отдельные недостатки. Добрались до темных недр рентгеновского кабинета, где за письменным столом, скупо освещенным настольной лампой, скучала - элегантная даже в бесформенном белом халате - пожилая женщина. На ночном дежурстве делать ей было нечего и хотелось утешать страждущих. Когда человеку скучно – ему хочется утешать страждущих. Особенно по ночам. Иначе зачем всё это? Брата мы с ней уложили на обшарпанную белую каталку под рентгеновский аппарат. - Фамилия, - потребовала дама, вернувшись в полутьму за письменным столом. – Имя, отчество. Год рождения. - Но позвольте, - смутился брат. Стараясь, видимо, вспомнить. Всё сразу. Я продиктовал ей. Разборчиво. Как диктуют годовую контрольную работу. - Право же, - отозвался брат. – Это чрезвычайно любезно с вашей стороны, Евгений. Позвольте вам заметить. - Не может быть, - женщина распахнула густо покрашенные ресницы. – Евреи так не пьют. - Но позвольте, - удивился брат. Сбитый с толку. Пытаясь постичь спутанную нить женщиновых рассуждений. - Вэйзмир, - простонал я, будто нога была сломана у меня. – Азохнвэй. А нельзя просто сделать рентген? Было бы, право же, очень любезно с вашей стороны. - Чрезвычайно, - добавил брат. – Чрезвычайно любезно. 13 - А тётки-то тебе не ответили? – интересуется Паша. Будто бы даже сочувственно. Я пялюсь на дорогу. Тут она весь день перегружена мазохистами, взыскующими неприятностей. Полоса, по которой я качусь, уйдёт вправо раньше, чем мне нужно. Перестроиться не могу – слева толпятся беспросветные психи. Мне надо доставить Пашу в аэропорт. Там он прорвётся в сверкающий бутылками дьюти-фри, выберет себе вкусный коньяк и отбудет в моё прошлое, где, как ему сдуру кажется, его ждёт не дождётся будущее. Новая, пока ему не известная, духмяная молодая малыша, с музыкальным слухом и не страдающая по утрам запорами, пригорюнится у окна и станет ждать его, ненаглядного. И пойдёт губерния плясать сальсу. - Нет, Пашик, - я сосредоточенно выискиваю свободное место в потоке психов. – Текст, знаешь ли, закончился. Без их помощи. Идут они в задницу. - Какой текст? - Долго объяснять, - я переключаюсь на вторую передачу, жму на газ и с рёвом влетаю в нужную полосу. – Суки, - жалуюсь. – Не протолкнуться. - Так ведь не обошлось же без них, - Паша иногда способен умозаключать. - Не обошлось, - соглашаюсь. – Без них никуда. Особо философничать неохота. Осталось свернуть, ещё пару раз перестроиться, ускориться и домчать Пашу до. - А рыбонька же твоя приедет, - ему хочется развить тему, но он не знает куда. - Обязательно, - чем меньше остаётся до Пашиного отлёта, тем чаще я с ним соглашаюсь. - И чо? – он горазд задавать всеобъемлющие вопросы. - Ничо, - я зато силён во всеобъемлющих ответах. Самолёт с грохотом заходит на посадку над бледной изжелта-бурой почвой, покрытой выгоревшей за лето травой и белесыми плетьми мёртвых то ли чахлых кустов, то ли пышных сорняков. Машины с психами внутри несутся по распалённому солнцем асфальту. Диспетчерская вышка выпирает в лазуритовое, голубое с белым, пространство над невидимым с шоссе лётным полем. Всё будто вытащено из старого фантастического романа, из потрепанной книжки, где оно было нарисовано чёрными штрихами по пожелтевшей, теперь уже пожелтевшей, бумаге. И расцвечено. Если бы, думаю себе, и впрямь на самолёте можно было полететь так, чтобы на полпути Боинг обратился бы в АН-24. И чтоб уже завтра пойти в тесную районную библиотеку на первом этаже засыпного оштукатуренного барака. За книжками, которые теперь и читать не будешь. Встать на цыпочки и положить их на покрашенную деревянную стойку. Чтобы тётя библиотекарша записала на узкой картонной учётной карточке. И дату бы поставила там перьевой ручкой – когда вернуть. Пером тыкнула бы в тёмные недра стеклянной чернильницы и написала, окорябав картон. И чтобы впереди только рыбоньки и никаких глухих тёток. Но нет же. - Ладно, Паш, - я высаживаю его перед полупрозрачными - полупризрачными стеклянными дверями аэропорта, огроменными раздвижными воротами. – Приезжай. Можешь даже с новой малышей. - Обязательно, - обещает он. Не позволяет себе усомниться, что всё у нас ещё впереди. И не хочет, чтоб я сомневался. © Евгений Пейсахович, 2015 Дата публикации: 07.11.2015 11:19:47 Просмотров: 2885 Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь. Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель. |