Гений невезения
Юрий Копылов
Форма: Роман
Жанр: Ироническая проза Объём: 696631 знаков с пробелами Раздел: "Все произведения" Понравилось произведение? Расскажите друзьям! |
Рецензии и отзывы
Версия для печати |
Небольшой такой угр-юмо-ристический роман на заданную тему по национальному вопросу. Гений невезения I Вы, конечно, станете смеяться, когда узнаете в чём дело. А дело в том, что мой троюродный дядя в знаменитом пятом пункте анкеты, которая называлась в далёком прошлом «Личный листок по учёту кадров», всегда писал: русский. Вы, возможно, спросите: а что здесь, собственно, смешного? И я вам отвечу так: если при таком основополагающем имени, таком ласкающем слух отчестве и такой идеальной фамилии, какие были у него, он рискнул бы написать что-либо другое, то ему никто бы не поверил. И это, во-первых, могло быть воспринято патриотически-настроенными окружающими, и в первую очередь, конечно, ретивыми кадровиками из соответствующего отдела, как явная издёвка над здравым смыслом или даже откровенное проявление ядовитого и чуждого нам шовинизма, борьба с которым ведётся непрерывно и носит подчас комический характер. А во-вторых, подобная опрометчивость свидетельствовала бы о его очевидной недальновидности. Однако мой дядя, вне всякого сомнения, был человеком далеко не глупым, если не сказать больше, а именно: весьма умным. Я бы даже рискнул сказать: чересчур. И, кроме того, широко образованным, что, как ни странно, в наше время встречается, как говорится, в одном флаконе крайне редко. Как давным-давно вымершие мамонты. Подобное сравнение, несомненно, является преувеличением, но вполне, мне кажется, допустимым при изложении столь редкого случая. На самом деле по древней крови, текущей в его жилах не всегда ритмичными и пружинистыми толчками от перебойной работы необычайно доброго и честного, тогда ещё живого сердца, он был русским лишь частично и в гораздо меньшей степени, чем ему этого хотелось бы для спокойной и счастливой жизни в родной, горячо любимой стране. Если вы с первого раза догадались, что я имею в виду, то это в порядке вещей и свидетельствует о вашей быстрой сообразительности. Однако всё же рискну пояснить для тех, кто ещё не понял. По языку, духу, культуре и так называемому менталитету, что, вместе взятое, как известно, определяет национальность, он ощущал себя глубоко русским, а вот что касается этнической принадлежности и генов, то здесь возникал большой вопрос. Правда, дед моего дяди был действительно русским без всяких там сомнительных или вредных примесей. Хотя поручиться за это с непоколебимой уверенностью, принимая во внимание монголо-татарское иго, набеги польской шляхты, беспрестанные войны со шведами, турками, литвой и другие исторические катаклизмы, поражавшие время от времени великую, могучую и святую Русь, вряд ли кто-либо решился бы. Как, впрочем, и в отношении, пожалуй, любого из нас, поскольку все люди на Земле, где бы они ни жили, как известно, безмерно грешны и падки на скорую любовь. И, кажется, на самом деле, несмотря на все усилия разнообразных вероисповеданий, постоянные покаяния и зароки, вовсе не собираются избавляться от этой своей непростительной, но такой естественной и сладостной греховности. Звали деда моего дяди Алексеем Сергеевичем Ивановым. Он был, по-видимому, весьма оригинальный, если не сказать попросту чудной, человек, отличался слабохарактерностью и упорством одновременно, что, впрочем, вполне объяснимо, так как вторая черта его характера являлась как бы некой защитой от житейских невзгод, или компенсацией первой. Способен был с необыкновенной лёгкостью профукать целое состояние, нажитое с превеликим трудом предыдущими поколениями Ивановых, но вдруг становился до смешного упрямым и даже совершенно непоколебимым в какой-нибудь полнейшей чепухе. Например, с какой-то непостижимой горячностью мог настаивать на том, чтобы ударение в его фамилии ставилось не на последнем, а на первом слоге. Когда ему пытались возражать, приводить разнообразные примеры или высказывать удивление: мол, какая для тебя, в сущности, разница, не всё ли равно, хоть горшком назовись, лишь бы в печку не ставили, Алексей Сергеевич кипятился и в подтверждение своей, как ему казалось, несомненной правоты приводил такие бесспорные резоны: - Позвольте, господа! Позвольте! Ведь ПАвлов же, а не ПавлОв, СИдоров, а не СидорОв. В конце концов, АбрАмов, а не АбрамОв. Поэтому правильно будет ИвАнов, а не ИванОв. Окружающие относились к нему с уступчивой снисходительной улыбкой и даже с некоторой вполне естественной жалостью. Мол, чего с него, наивного и простодушного, зато доброго и честного, спрашивать по большому счёту: уж такой, видно, человек уродился, не от мира сего. С подобных вот чудных людей, наверное, Фёдор Михайлович Достоевский, как известно, великий русский писатель и горячий почитатель евреев (как, кстати, многие другие русские писатели, великие и не очень), и писал своего знаменитого князя Мышкина в романе «Идиот». Происходил Алексей Сергеевич из славного купеческого сословия и держал до Великой Октябрьской социалистической революции небольшую, доставшуюся ему по наследству от рано скончавшегося отца галантерейную лавку в глухом городке Павлограде, что недалеко от нынешнего Днепропетровска, в тогдашней Малороссии. Он был практически полностью лишён барышней хватки, или предприимчивой торговой жилки, хотя и обладал недюжинной природной смекалкой. Как ни старался, не смог поставить дело, как того требовало время и собственные коммерческие интересы, и едва сводил, немудрёные, впрочем, концы с концами. Будучи человеком необычайно совестливым, много печалился, или, как теперь стало принято говорить, комплексовал по поводу своей во многом надуманной им самим вины перед ближними родными, а именно: матушкой вдовой и тремя незамужними сёстрами, так и оставшихся навсегда девушками. Было принято считать, что причиной тому явилась невозможность обеспечить их необходимым, по понятиям их житейского семейного круга, приданым. Почему-то забывалось при этом, что их неземная красота приводила всех, кто с ними соприкасался, в неизменное уныние. И вовсе необязательно, чтобы это были непременно потенциальные женихи. Однако Алексей Сергеевич не находил в себе ни физических, ни душевных сил, чтобы отменно поставить дело и хоть немного изменить материальную жизнь семьи в лучшую сторону. Возможно, именно такая неуверенность в своих силах, а также скрытая раздвоенность личности и толкнули его неожиданно для всех на тот романтический шаг, который потребовал от деда моего дяди незаурядной, если так можно выразиться, вспышки мятежного духа и изрядной твёрдости характера, совершенно для него несвойственных в подобных вопросах. Ибо женился он, вопреки воле матушки, косым, ревниво бросаемым, строгим и одновременно испуганным взглядам поджатогубых и прямошеих некрасивых сестёр, а также суровым местным обычаям, зато по большой и страстной любви, на лице, как теперь принято выражаться, нехорошей и коварной национальности. Да и время для рискованной женитьбы он выбрал, прямо скажем, не самое подходящее: ещё не утихли отголоски отгремевшего на юге страны жестокого погрома в Кишинёве и уже передавались из дома в дом полушёпотом тёмными слухами тревожные сигналы скорого и близкого Екатеринославского. Но страстно влюблённый Алексей Сергеевич, ничего не видел, ничего не хотел слышать, на все предостережения родни только отмахивался, как от назойливых, кусачих осенних мух, решительной рукой, хмурился, тучился, пыхтел, как глухой тетерев на току, и упрямился, будто капризный ребёнок, требующий приглянувшуюся ему заманчивую и яркую игрушку. Он был словно ослеплён прекрасными, колдовскими чарами своей суженой, такой запретной и такой желанной. Его избранница носила, как ему вдобавок чудилось, невероятно красивое и к тому же чрезвычайно редкое, овеянное библейскими преданиями, имя Сусанна, что для его романтически настроенной и восторженной натуры много значило само по себе, и была якобы необыкновенно хороша собой. Сохранилась в пыльном семейном архиве всего одна-единственная потрескавшаяся от времени фотография этой дядиной бабушки. На небольшом, с оторванными уголками, глянцевом, хотя и сильно потёртом, куске плотной бумаги цвета сомлевшей пенки топлёного молока изображено, как на портрете Натальи Николаевны Гончаровой в обрамлении мягких вертикальных локонов, лицо действительно миловидной юной барышни. Но одинокое семейное предание дядиными устами упрямо гласит о том, что она, эта фотография, не может передать десятой, а может быть даже и сотой доли того очарования и обаяния, которые излучали её живые прекрасные, сверкающие чёрным агатом глаза с невероятно длинными ресницами, загнутыми, как с некоторых пор повелось, с помощью косметической щёточки и немножечко собственных слюней. Впрочем, подобную банальность можно отнести, пожалуй, к любому человеку: в самом деле, разве может мёртвая, пусть даже и глянцевая, фотографическая бумага сравниться по большому счёту с живым лицом? Тем более, если это лицо молодо, свежо, одухотворённо и прекрасно. Ещё о ней сохранилась, в дядиной передаче, бережно хранимая и лелеемая семейная легенда о том, будто бы она, эта красавица-бабушка, была обладательницей волшебного колоратурного сопрано, и ей даже прочили судьбу знаменитой Галли-Курчи. Однако предсказанию стать великой оперной певицей не суждено было сбыться. Ибо Алексей Сергеевич, дед моего дяди, против так и не начавшейся сценической жизни своей молодой супруги, вопреки распространившимся тогда в их среде либеральным взглядам, стал сильно и ревниво бунтовать. И противиться малейшим проявлениям опасного влечения жены самым решительным образом, полагая для неё наилучшим уделом полное растворение в тихой семье, в тесном тёплом круге счастливых, многочисленных, озорных детишек, которых он не без основания считал истинной солью земли. Первенца назвали Иваном. Сусанна не стала возражать против такого совсем уж русского и, как тогда кое-кому казалось, набившего всем оскомину, к тому же немного сермяжного имени. Потому что, во-первых, самозабвенно любила мужа и почти ни в чём ему не перечила, а во-вторых, имя Иван, как она сама себе втихомолку объяснила, было почти то же самое, что иудейский Иоанн. Возникла некоторая заминка, когда пришло время определиться с вероисповеданием отпрыска. Но в итоге возобладал неколебимый авторитет отца, и младенца крестили по православному обычаю. Получился Иванов Иван Алексеевич, будущий отец моего дяди. Достиг Иван Алексеевич нужного возраста и, конечно, само собой, женился. Ибо это в порядке вещей и вообще свойственно людям. И снова, будто кому-то назло, по трагическому, как в итоге стало понятно, стечению обстоятельств, на лице той же самой нежелательной и злой национальности. На этот раз, верно, мужества от жениха требовалось гораздо меньше, чем от его отца, ибо годы были другие и мода – совсем другая. Эпоху можно было бы назвать вполне и даже до смешного коммунальной, если бы она не была столь опасно героической в захватывающем деле формирования нового, советского человека. Невесту Ивана Алексеевича и будущую мать моего дяди, приходившуюся двоюродной сестрой моей бабушке, звали Вероникой Семёновной, что можно было расценить как угодно: и так и так. И родился у них сын. И назвали его так же, как отца, Иваном. Потому что это звучало для унаследованного Иваном Алексеевичем от матери музыкального слуха, пожалуй, мелодично; и, кроме того, показалось счастливым родителям даже особенно оригинальным. Тем более что ударение на первом слоге фамилии стало как бы семейной традицией, если не сказать причудой. Сочетание слов: «Иван Иванович ИвАнов» выглядело почти как совершенная стихотворная строка, написанная ямбической строфой. Когда мы с ним поближе познакомились и подружились, я даже сочинил про него с помощью Александра Сергеевича Пушкина такой шутливый стишок: Иван ИвАнов сын Ивана, Когда не в шутку занемог, Он не продавливал дивана. Я лучше выдумать не мог. Хотя, надо заметить, и прежде и в последующем редко кто называл членов этой злополучной семьи ИвАновыми, но всё больше ИванОвыми. Потому что так уж повелось на Руси испокон века. При желании в этом своеобразном лингвистическом капризе можно углядеть, если угодно, почти беглую гласную, хотя это и не совсем точно. Вопрос о вероисповедании отпрыска вообще тогда не стоял, так как уже повсеместно торжествовал воинствующий атеизм под бодро-похоронное пение великого и могучего «Интернационала». Поэтому Ванечка-младший остался навсегда и без православного крещения и без иудейского заветного обрезания. Последнее было потом всегда хорошо заметно и вовсе не обязательно, чтобы непременно в бане. Так стал мой троюродный дядя Иваном Ивановичем Ивановым. Ни маму его, Веронику Семёновну, ни отца, Ивана Алексеевича, я не знал, потому что семьи наши жили в разных городах России, они – тогда уже в столице, мы - в провинции. И мы не могли видеться не столько из-за недостаточно крепких родственных связей или нежелания по национальным соображениям общаться, сколько в основном по географическим причинам. Когда точно и каким образом дядины родители перебрались из Павлограда в Москву, мне неизвестно. Знаю только, что умерли они по неизвестной причине подозрительно рано, оставив своего единственного и горячо любимого отпрыска на попечение заботливого государства в одном из детских домов. Оттуда его почти в самом конце войны забрала тётушка, дальняя родственница, жившая в старом районе Сретенки, знаменитого до революции своими публичными домами. Их сыну, Ванечке, было тогда лет около восьми-девяти, а мне и того меньше. А сошлись мы с ним близко много лет спустя, уже после войны, когда я приехал учиться в Москву на предмет получения нужного для основательной жизни высшего образования. От бабки и матери достались моему дяде в наружное наследство загадочные, карие с прозеленью и жёлтыми рябинами в радужке, сильно близорукие глаза, невысокий крутой лоб в мелкую морщинку, похожую на пенку вскипающего в кастрюльке детского молока, тонкий хрящеватый орлиный нос с крылатыми ноздрями и большие музыкальные уши с длинными мясистыми мягкими мочками. А от его деда, Алексея Сергеевича, – неожиданный шёлковый, солнечно-светлый лён в золотистых кудрях и… знаменитая русская фамилия. Иной раз посмотришь подозрительно и вдруг засомневаешься: чистой воды пятый пункт, а другой раз – вроде как свой в доску; ничего сразу не поймёшь. А узнаешь, как зовут, и все сомнения вмиг отпадут, и сам над собой криво усмехаешься, будто прежде пальцем в небо попал. Или ошибся номером, случайно ткнув, опять же тем же пальцем, не в ту дырочку наборного диска старомодного телефонного аппарата. Вы, конечно, снова станете смеяться и, возможно, даже едко хихикать, будто услышали нелепую претензию, но мой дядя был ещё настоящим гением. Вы, несомненно, вновь спросите: почему же, собственно, смеяться? Может быть, напротив, им следует восхищаться или даже перед ним преклоняться, как перед выдающейся личностью? Не торопитесь с поспешными выводами, я вам отвечу на это так: троюродный дядя мой был гением не в том смысле, какой обычно вкладывается в это слово. Он был, если так можно выразиться, гением трагикомическим. Вероятно, можно долго спорить по поводу того, что такое вообще есть гений, кого можно причислять к этой категории выдающихся людей, кого нет. Заранее предупреждаю: не волнуйтесь, я не собираюсь затевать здесь по этому, безусловно, важному и злободневному поводу научного академического или же бытового кухонного спора, потому что, честно признаться, я этого с некоторых пор и сам не совсем понимаю. II Я просто позволю себе, если вы, конечно, не станете сильно возражать, сделать в этом месте от последовательного рассказа дядиной истории некое отступление, какое обычно допускают некоторые излишне раскованные авторы, когда хотят показать вольный стиль изложения. И вспомнить, пусть ненадолго, большую коммунальную квартиру в старом многоэтажном кирпичном доме с аляповатыми, могучими, пыльными атлантами, что стоял когда-то в крохотном уютном арбатском переулке, неподалеку от известной в центре Москвы Собачьей площадки. Я тогда временно проживал в этой самой квартире у друга своего босоногого детства Юрки Ковалёва, будучи, скорее по недоразумению, чем по осознанному призванию, студентом Московского геологоразведочного института имени Серго Орджоникидзе, сокращённо: МГРИ. Размещался он в то время рядом с роскошной гостиницей «Националь» на Моховой улице и одновременно, по странной прихоти судьбы, буквально через стену от «анатомички» какого-то, пожалуй, даже и знаменитого Первого медицинского института, что давало «прикольный» повод некоторым острословам называть наше всеми уважаемое высшее учебное заведение МГРИЖП, что в вольной зубоскальной студенческой расшифровке означало: «Московский геологоразведочный институт живых покойников». А если вы против моего намерения уклониться немного в сторону от прямой нити повествования возражаете, то можете это отступление смело и без всякого сожаления пропустить, ибо ничего существенного к истории моего дяди, которую я хочу здесь рассказать, оно добавить не может. Мне же отказываться от него просто жаль, раз уж оно всё равно написано. Хотя, возможно, и придётся, поскольку, как я подозреваю, строгий и многоопытный редактор будет на этом настаивать. Кстати, недоразумение, о котором я упомянул чуть выше, заключалось в том, что в общеобразовательной школе я всегда тяготел к так называемым гуманитарным дисциплинам, то есть любил историю, литературу и русский язык. Ещё, конечно, физкультуру, хотя к данной теме это не имеет прямого отношения. Зато недолюбливал математику, физику, химию, астрономию и прочее подобное занудство, и это ещё мягко сказано. В то же время сдал по счастливой случайности и совершенно неожиданно для всех окружающих, включая, как говорится, меня самого, экзамены на аттестат зрелости с одними пятёрками. Хотя, надо признаться, в нашем провинциальном городке, где я родился и жил до того, как отправиться в Москву для получения высшего образования, стать медалистом было не так уж и сложно. Особенно, если у тебя лёгкий, общительный характер, отец - главный инженер крупного оборонного завода, пользующийся широкой известностью в городе, а мама работает старшим инспектором в РОНО. И в технический ВУЗ попал тоже совершенно случайно, поддавшись на уговоры, хотя, надо признаться, весьма деликатные, моего новоиспечённого друга, к тому же новоявленного родственника, то есть того самого московского дяди, Ивана Ивановича, о котором, собственно, и пойдёт в дальнейшем речь. Он считал, что гуманитарное поприще в наше время, как правило, не может дать достойного материального обеспечения, если иметь на прицеле обузданной мечты семью, и, следовательно, полноценного удовлетворения от нормальной безбедной жизни. А что касается «прекрасных порывов души», то, по его мнению, они остались в далёком прошлом как некая поэтическая химера, которая годится лишь для красного словца. Стать для меня студентом практически любого московского высшего учебного заведения можно было без особого труда, поскольку медалистам в то время не надо было сдавать вступительных экзаменов. Выбор на Геологоразведочный институт пал также совершенно случайно, уж и не помню точно, по какой именно причине. Порой мне кажется лишь потому, что просто я однажды, рассеянно бредя вольной, небрежной походкой вдоль улицы Горького (ранее она называлась и теперь вновь называется Тверской), туманно размышляя о том, куда бы мне податься после окончания десятилетки, случайно обратил внимание на огромную цветную фотографию, помещённую в «Окнах ТАСС». Существовала тогда такая плодотворная форма наглядной агитации, которая была призвана поддерживать в трудящихся, гордо созерцающих сквозь эти пыльные окна отважную жизнь страны, окрылённую бодрым духом созидания, нацеленным на выполнение исторических решений партии. На этой яркой цветной фотографии была изображена симпатичная, понравившаяся мне счастливой, белозубой улыбкой девушка в тёмно-синей форме с небольшими, пикантными, поперечными погончиками, окантованными золотой кручёной нитью, на которых светились сияющей бронзой загадочные буковки МГРИ. Ей, этой очаровательной студентке третьего курса, что прямо вытекало из подписи под фотографией, не терпелось как можно скорее отправиться в подмосковный подшефный колхоз. А там, как косвенно вытекало из туманного, но вместе с тем энергичного лозунга, происходила в это время ударная уборка давно поспевшего и даже наверняка уставшего ждать в сырой земле картофеля, торопящегося до гниения попасть в столичные овощехранилища на предмет неукоснительного выполнения партийной продовольственной программы, которая всегда была первейшей заботой тех, кому приходилось неустанно yдумать о народе. Хотя, надо отметить, романтический ореол, всегда окружавший профессию геолога, тоже сыграл в моём поспешном выборе определённую и, отнюдь, не последнюю роль. Кроме того, если уж быть до конца откровенным, меня привлекла относительная близость этого высшего учебного заведения к арбатской квартире, где я, как уже говорил, временно проживал тогда у своего друга Юрки Ковалёва (мы подружились с ним давно, когда он, будучи ещё дошкольником, а потом и школьником, каждое лето приезжал на отдых в наш город к своей бабушке), родители которого в это время работали за границей, такой всегда вожделенной для большинства советских служащих. Ну, в данном случае не совсем уж, чтобы настоящая, загадочная и таинственная заграница – желанная цель всех советских чиновников - но всё же не какие-нибудь там прибалтийские республики и не Западная Украина, а советская оккупационная зона лежавшего тогда в почти дымящихся руинах повергнутого Бер¬лина. Я был раздираем, правда, не очень глубокими сомнениями и туманными внутренними противоречиями по поводу своего поспешного выбора. Иногда мне приходило на ум, что подобные метания и есть то самое единство противоположностей, оставшееся для меня навсегда загадочным понятием, при упоминании о котором я всегда почему-то вспоминаю об острой зубной боли. Вместо того чтобы с желаемым прилежанием изучать историю, литературу, философию, разные классические древние и современные языки, о чём мечтал когда-то, пришлось скрепя сердце зубрить минералогию, кристаллографию, высшую математику, физику и другие нудные, так называемые точные науки. Учился я, мягко говоря, недостаточно прилежно и много прогуливал, предаваясь с незабываемым наслаждением младой поэтической лени, с восторгом упиваясь весёлым бездельем, а порой и безудержными, хмельными, удалыми проказами, что как ни странно позволяло мне, хотя и с многочисленными «хвостами», переходить со скрипом с курса на курс. В этом единстве противоположностей, как я в дальнейшем понял, и заключалось своеобразие и главное отличие отечественного высшего образования от хвалёного западного. Со временем я, умудрённый жизненным опытом, приходил ненадолго к выводу, хотя и не безусловному, что мой дядя в искреннем и вполне доброжелательном совете, касающемся выбора жизненного пути, был, к сожалению, неправ и что иногда всё же стоит прислушаться к рискованному зову горячего сердца, нежели к расчётливым доводам холодного разума. Да. Так я опять отвлёкся от нити повествования, ведущей прямым путём к намеченной мною цели. Ничего не могу с собой поделать, вечно меня уводят в разные стороны набегающие волнами дальние воспоминания. Знаете? как большая расписная матрёшка: откроешь одну, а в ней другая поменьше, дальше ещё мал-мала меньше – третья, четвёртая и так далее. И про всех, так будто и подмывает, надобно успеть всё в подробностях рассказать, иначе, кажется мне, непонятно будет, что ты хочешь поведать слушателю или, если угодно, читателю, и никто тебе не поверит на краткое, будто ты завзятый скупердяй, слово. Так вот, дома, где была когда-то Юркина славная коммунальная квартира, да и самого переулка, где стоял этот дом, давно уж нет. Они исчезли, увы, навсегда. Как выражался один мой знакомый остряк (по секрету скажу: это был мой дядя, Иван Иванович), «капнули» крупной солёной слезою в знаменитую своей невозвратностью Лету. Это случилось в те памятные годы, когда так называемые шестидесятники наивно полагали, что надвигается совсем другая, долгожданная, светлая и свободная жизнь. Тогда всесокрушающий, безжалостный плуг отважных, решительных на революционные преобразования и смелый полёт мысли, безмерно талантливых московских зодчих, вдохновляемых обнадёживающими велениями партийных бонз, прокладывал, руша милую старинную застройку исторического центра Москвы, прямую, как оглобля, глубокую борозду Новоарбатской магистрали. Эта магистраль получила впоследствии на некий короткий исторический срок почётное имя всеми уважаемого в стране, милого и симпатичного на вид «всесоюзного старосты» Михаила Ивановича Калинина, запомнившимся мне по портретам того времени этаким добрым дедушкой в круглых очках и с седой бородкой клинышком. Откуда нам было знать, что этот дедушка легко подписывал страшные документы о раскулачивании, которые прятались долгие годы под грифом «Секретно». Опять не могу удержаться от коварного соблазна рассказать здесь связанную с этим громким именем одну забавную историю. И даже не историю в полном смысле этого слова, а некий мелкий факт Большой истории. Прошу меня извинить за некоторую сумбурность изложения, но мне придётся внутри сравнительно большого отступления про славную коммунальную квартиру в районе Арбата сделать ещё одно, поменьше, про тётю Настю из подмосковной деревни Новлянково. Ей-богу, это стоит того, чтобы здесь об этом вспомнить. Иногда я ставлю себя на место читателя, и мне становится не по себе. Но ничего не могу с собой поделать, и тянется рука к перу, перо – к бумаге. Утешаю себя тем, что читатель волен не читать, хотя сознаюсь, если такому суждено случиться, это станет для меня очередным разочарованием и, не скрою, ударом по самолюбию. III Я тогда, будучи к тому времени уже молодым специалистом, отработавшим положенный по распределению срок в двух полевых партиях по разведке редких металлов вольфрама и молибдена в районе города Тырныауза, что в горах Кабардино-Балкарии, не на шутку увлёкся альпинизмом и горными лыжами. При этом, как это, впрочем, частенько бывает, по случайному стечению обстоятельств, потому что попал однажды в весёлую, порой чрезмерно шумную компанию горнолыжников. Если вы при этом подумали, что в данном случае уместно будет обратиться к французской поговорке: «шерше ля фам», то вы, признаюсь, не ошиблись, а попали, как говорится, в самую точку десятки. Впрочем, без Юрки Ковалёва тоже дело не обошлось. Поскольку в те годы, когда мы, хоть и жили уже в разных местах Москвы, всё ещё по-прежнему крепко дружили, и без его участия в моей судьбе, пожалуй, вообще ничего не происходило. Если кто-то пока ещё плохо представляет себе, что такое горные лыжи, то для тех постараюсь пояснить. Хотя, надо признаться, задачка эта не такая простая, как может показаться. Это всё равно, как пытаться объяснить, что такое любовь или даже вообще жизнь. Один из знаменитых французских лыжников (кажется, Жубер или Кларе или кто-то другой, такой же недосягаемый для нас - новичков) по этому поводу высказался приблизительно так: горные лыжи – это ещё не само счастье, но вполне могут его при случае заменить. Пожалуй, образней не скажешь. Да и зачем? Впрочем, если как следует постараться, наверняка можно придумать что-нибудь не такое избитое; только вряд ли стоит тратить на это драгоценное время и обычно бережно лелеемое авторами внимание ускользающего читателя, который стал в последнее время буквально нарасхват по причине угасающего интереса к чтению литературных текстов. Это теперь горные лыжи стали модными и даже отчасти признаком так называемого гламура, ненавидимого мною, а в то время этим экзотическим и не таким уж дорогим по тем временам видом спорта увлекались буквально считанные единицы. И все горнолыжники на склонах шуваловских, парамоновских, сходненских или других оврагов Подмосковья друг друга знали в лицо, а многих – и по имени. Ни о каких, ныне столь банальных, механических подъёмниках на электрической или бензиновой тяге тогда никто не мечтал, многие лыжники о них попросту не слыхивали. Поднимались все в гору дружно так называемой «лесенкой» или «ёлочкой», нисколько не сокрушаясь и никогда не ворча на превратности судьбы, выпуская из раскрытых румяных ртов белый пар горячего молодого дыхания. И никто не испытывал никаких видимых неудобств. Даже распространённо считалось, что от этого карабканья с упором железными кантами в утоптанный бело-серый наст только крепче становятся мышцы ног, так необходимые для виртуозных, вилявых, оставляющих после себя шипящие, взметавшиеся искрящимся снегом веерные хвосты, головокружительных спусков на слаломных лыжах. Лыжи, признаться, были, конечно, - просто обхохочешься! Прямо скажем, до слёз. Уж такие древние полозья, такие снегоступы, такие «дрова» - дальше просто некуда. Впору их выставлять в музее, наподобие кунсткамеры, где имелись бы залы гомерического смеха. Чтобы люди могли в свободное от созидательного на благо страны труда время искренне удивляться и разводить руками: как можно было спускаться на таких, с позволения сказать, лыжах без риска для жизни? Да ещё при этом получать блаженное удовольствие не только от бесшабашного, захватывающего дух радостного катания по снегу с горки, но и от растяжения мышечных связок или, к примеру, отрыва ахиллесова сухожилия. Да и ботинки лыжные тоже были весьма и весьма своеобразные: из разряда, так сказать, «пытошных». Чтобы они становились жёстче и крепче держали ногу, не позволяя ей вихляться во время спуска внутри ботинок, мы нарочно пропитывали их расплавленным, бледным, как зрелый льдистый наст, парафином. Для этого, к несказанной радости соседей по квартире, подолгу держали эту неуклюжую, похожую на ортопедическую инвалидную обувь в общей кухне над газовой горелкой коммунальной плиты. Подносили маслянистый, размягчённый от жара горячий бок как можно ближе к голубому, с красными сполохами от падающих время от времени и шипящих парафиновых капель, пламени и поворачивали едко пахнущий дымящийся ботинок, будто перекопченную, почерневшую дичь на вертеле. Торопливо обуться, и крепко зашнуровать этот «испанский сапог» надо было тогда, когда он ещё был мягким, так как не успевал остыть, чтобы обувь приняла форму ноги со всеми её милыми, родными изъянами и не так впоследствии мучительно давила на стопу с её выпирающими в самых неподходящих местах любимыми косточками. Вот так тогда обстояло дело с горнолыжными ботинками. А уж про самодельные лыжные крепления, сделанные наспех за бутылку водки умельцами-мастерами, вообще лучше стоит промолчать, чтобы не получился столь привычный для матушки России смех сквозь слёзы. Ибо падения при таких жёстких креплениях, состоящих из коротких П-образных металлических скоб с полукольцами и длинных сыромятных ремней, были крайне нежелательны. Они завершались обычно вывихом голеностопного или коленного сустава, а то и переломом костей, нужных людям для банального передвижения на ногах по земле. Волглые сыромятные ремни покупались обычно в маленьком магазинчике на Лесной улице, где продавались сёдла, хомуты, уздечки, подпруги и прочая конская упряжная сбруя, пахнущая чем-то острым и кислым, как, наверное, пахло когда-то в шорных мастерских, теперь уже исчезнувших, как говорится, с лица земли. Того магазинчика тоже давно нет, и Москва совсем не та, какая-то неродная, и запах уж забылся. Самым популярным местом для московских любителей горнолыжного катания были окрестности станции «Турист» по Савёловской железной дороге. Туда спускается, как известно из учебника географии, живым напоминанием о ледниковом периоде в жизни планеты, Клинско-Дмитровская гряда, изрезанная многочисленными глубокими оврагами с порой крутыми, порой отлогими, увалистыми бортами. Вот на верху одного из таких длинных, пологих склонов, опушённых тёмными перелесками, а зимой покрытых, будто ватным одеялом, глубоким снегом, и расположилась среди белого безмолвия неприметная, старенькая деревушка Новлянково. В одной из приземистых, обветшалых, потемневших от времени изб на самом краю деревни наша шумная компания останавливалась, чтобы провести беззаботно и весело вожделенные выходные дни. Мы выбрали этот дом для себя не сразу, он показался нам сначала чересчур неказистым. Но в других домах, как вскоре выяснилось, либо вообще не пускали постояльцев, либо все свободные помещения были давно заняты теми, кто нас опередил. Побродив безрезультатно по деревне, мы были вынуждены вернуться к самому её началу и заглянуть в эту крайнюю избу. Нас там приняли очень радушно и с радостью согласились пустить нашу компанию на постой. И даже практически бесплатно. Сказали только: - Привезёте когда-нибудь из Москвы что-либо из одежки, пусть даже ношенной, нам всё сгодится, да вон девчонке малой пару-тройку каких-нибудь игрушек – и на том спасибо. Хозяев избы звали тётя Настя и дядя Вася. Вскоре обнаружилось, что хозяин редкий балагур и, естественно, большой любитель выпить. Он никогда не лез в карман за острым словцом и нисколько не стеснялся при всех, даже в присутствии женщин, свободно материться без очевидного повода, просто присаливая и приперчивая свою обыденную речь солью с перцем, как это всюду водится на Руси. И ещё: он буквально боготворил Сталина. Дядя Вася считал, что при нём был порядок, не то что нынче. Вы, конечно, можете не поверить, это ваше дело, но факт остаётся фактом: в красном углу своей небольшой горницы, где мы стали впоследствии усаживаться за общим столом, а затем укладываться на полу для ночлега, он приладил на специальную полочку, оставшуюся, очевидно, от прежнего домашнего иконостаса, портрет усатого вождя. Когда кто-то из нас напрямую спросил у хозяина избы, зачем тот вместо иконы поставил портрет Сталина, культ личности которого был, казалось бы, развенчан на XX съезде партии, дядя Вася, хитро поглядывая и покуривая самокрутку, ответил: - Я беспартийный, и ваш грёбанный съезд мне не указ. Кого хочу, того и ставлю. В бога нам верить запретили. Старую икону с лампадкой спёрли любители старины. Дома никого не было, зашли и свистнули. Вот так, б-дядь! А молиться-то надо, без этого нам никак нельзя. Кого просить? Кроме Сталина, некого. Других бесполезно. Не Хруща же, в самом деле, серп и молот, птвою мать! Словом, несмотря на некоторую стеснённость помещений, скудость удобств, которые были далеко на отшибе во дворе, нас привлекло радушие хозяев, их неподдельная искренность, простота и щедрость. И этот дом стал на многие годы нашим постоялым двором в выходные дни. Мы скидывались по рублику (тогда это были ещё какие деньги!), и выходила из нашей складчины, наряду с остатками немудрёной провизии, плата за ночлег, ставшая подспорьем хозяевам избы. Хоть и не ахти какая мзда, однако, другого дохода им всё равно брать было особо не откуда. Уже тогда деревни потихоньку вымирали, но ещё почти в каждом доме была настоящая корова, и можно было услышать, если выйдешь в нужное время в сенцы, доносящееся со скотного двора забытое теперь в Подмосковье тугое шипение тёплых молочных струй об звонкие стенки подойников. Это сейчас привозят с собой в село пастеризованное молоко в бумажных пакетах с незатейливой картинкой «Домик в деревне» или «Тридцать три коровы», а в те времена, по крайней мере, на нашем воскресном постое у тёти Насти, можно было всегда испить стакан духовитого парного молочка. А уж про терпкую, сочную, вызывающую обильный приток слюны квашеную капусту и хрупкие огурцы кислого, с ветками укропа и листьями смородины простого бочкового засола и говорить, как говорится, не приходится. А если ещё к этому добавить дымящуюся рассыпчатую картошку, сваренную спешно для весёлого субботнего вечернего застолья в обливном изнутри голубой глазурью и чёрном снаружи большом деревенском чугуне в русской печи, так необходимую вкупе с капустой и огурцами для закуски, то остаётся только скорее наполнить гранёные стаканы и проглотить непрошенную слюну. Мы все дружно, суетливо собирались в самой просторной, служившей хозяевам одновременно залой, столовой и спальней комнате с широкими, лоснящимися половицами, натираемыми время от времени неизвестно кем жирным воском, от чего они всегда казались особенно гладкими и тёплыми. Посредине комнаты был установлен непомерно длинный обеденный стол. Чтобы он не качался, под одну толстую, фигурную ножку всякий раз подкладывалась сложенная несколько раз грязная, затёртая до рванины газета. На щербатые, надтреснутые, глухо дребезжавшие, когда их неосторожно выставляли на стол, тарелки торопливо раскладывалась привезенная с собою каждым из шумно ввалившихся в избу румяных гостей немудрёная закуска. Она состояла обычно из рыбно-томатных консервов, круглых толстых кусков пахучей любительской колбасы и мелкодырчатого российского сыра вперемешку с банками кабачковой икры и торопливо нарезанным грубыми ломтями ароматным бородинским хлебом. Стол был накрыт всегда одной и той же видавшей виды клетчатой клеёнкой с горелыми круглыми следами от неосторожно прежде поставленных кем-то впопыхах горячих кастрюль и завернувшимися порезами от неловких торопливых ножей. К столу мы всегда звали хозяев избы: тётю Настю и дядю Васю Коноплёвых, сухоньких, морщинистых, чем-то неуловимо похожих друг на друга, с явно выраженным весёлым, озорным блеском в выцветших от долгой жизни глазах, в которых сквозило нетерпеливое, жадное предвкушение дармовой выпивки, любителями которой они были, несомненно, ещё с младых ногтей. Они никогда не отказывались от приглашения и с торопливой суетной готовностью занимали тесно рядышком места на гладкой, отполированной многими шерстяными юбками и штанами лавке. Всегда ближе к краю стола, почти вплотную к высоченной двуспальной кровати с затейливыми железными спинками, увенчанными пожелтевшими и потускневшими от времени никелированными набалдашниками. На этой кровати, как мы понимали, происходило в далёкие времена порочное, но вместе с тем безгрешное супружеское зачатие их многочисленных, ставших давно взрослыми детей, разбредшихся кто куда по своим выделившимся избам в Новлянкове или в соседних деревнях. Кроме одной, младшей, дочери Тани, которая осталась пока жить в родительском доме в терпеливом ожидании сомнительного и долгожданного замужества, однако, успевшей обзавестись, пока без законного мужа, собственным сопливым дитём, хворой девочкой по имени Нюрка. Таня торопливо укладывала её в стоявшую в той же общей комнате, возле низкого окошка, детскую деревянную скрипучую кроватку. Безропотная, болезненного вида, полуторагодовалая дочка скоро засыпала глубоким, чистым, ангельским сном, щёчки её едва розовели, и освободившаяся от материнских забот Таня усаживалась за общий стол рядом со своими пожилыми родителями. Первое время, пока не привыкли, мы стеснялись не только петь, но и громко разговаривать, шипя друг на друга и кивая со значением в сторону безмятежно спящего ребёнка. Но со временем, убаюканные горячими Таниными заверениями, что Нюрка всё равно ничего не слышит, так как очень крепко спит и ей «по барабану» любой шум, перестали удивляться и обращать внимание на это казавшееся нелепым соседство, и уже более себя ничем не сдерживали. IV Начиналось застолье всегда одинаково: шумно разбирали, галдя и подначивая друг друга, сладковатые куски бородинского хлеба, влажные, холодные, пахнущие промокшей бочкой кислые, болотного цвета крупные огурцы, белые с кожистым желтоватым краем куски сала, кружки серо-розовой колбасы, другую немудрёную закуску. Разливали, аппетитно булькая из узкого горлышка бутылки, в гранёные стаканы прозрачную водку - ребятам по половине, девчатам по четверти – и с нетерпением ждали, когда Витёк Поляков, студент МИФИ, завзятый балагур, поймав паузу в гвалте, вопрошал с серьёзным и даже немного мрачным выражением лица негромким голосом: - А не выпить ли нам, братцы, по перьвенькой? Это вызывало каждый раз дружный, громкий смех, все чокались, норовя погромче стукнуть краем своего стакана стакан соседа. Некоторые нетерпеливо упражнялись в довольно плоском остроумии. Известный в нашей среде парусник, без году неделя как яхтенный капитан, Димка Орлов, радостно, с каким-то даже особенным изумлением возглашал: - За ветер добычи, за ветер удачи! Старавшийся не отстать от «взрослых» собутыльников десятиклассник Ромка Анисимов, изумительный слаломист, пытаясь перебить старших, торопливо выкрикивал ломающимся голосом подростка: - Поднимем стаканы и сдвинем их – сразу! Клавка Гусев (у него было редкое имя Клавдий), повернув коротко стриженую голову к своей молодой, с копной роскошных рыжих волос красивой жене, уже, кажется, чуть-чуть беременной, за которой он не устал пока ещё прилипчиво ухаживать, говорил восторженно и слезливо, чуть не плача: - Я встретил вас – и всё! Выпивали, крякая и шумно выдыхая задержанный ненадолго в животе воздух, нюхали смачно пахучий хлеб. Какое-то время молчали, было слышно лишь хрумканье, чавканье, жевание, глотание, скребыхание ложек. Однако вскоре вновь в наступившей тишине раздавалось, будто каноническое возглашение дьякона во храме: - А не выпить ли ещё нам, братцы-ы? По мере того как поднимался градус застолья, общий человечий шум усиливался, то тут, то там раздавались взрывы молодого раскованного смеха, глаза узились, начинали блестеть хмельным маслом, уши и щёки краснелись, на лбах проступали бисеринки пота, душа раскрывалась нараспашку и рвалась петь. Наш Орфей, Володька Гришин, брался за гитару. И тут тётя Настя, раскрасневшаяся, стянувшая с головы белый в синий горошек платок, отчего спутанные, жидкие, седые волосы её моложаво растрёпывались, закрывая морщинистый лоб, вдруг громко, торопливо, словно опасаясь, что не успеет донести до слушателей нечто важное, а запоют что-то другое, визгливым голосом на полную громкость затягивала: Вот ктой-то с горочке-е спустилыся-а, Наверн-а-а ми-илай мо-ой идёт… Ей дружно хлопали, кричали «Браво!», предлагали выпить за её народный талант, здоровье и желали нараспев, размахивая невпопад руками, многая лета. Она решительно опрокидывала стакан с водкой по-мужски, пьяненько блаженно улыбаясь, и медленно закусывала, роняя слюну. Я, конечно, признаться, в рот ей никогда не заглядывал, но думаю, она давно и бесповоротно потеряла все свои полагавшиеся ей от природы зубы. Такой вывод напрашивался сам собою, потому что при жевании остренький подбородок её, поросший длинными, редкими, жёсткими, курчавившимися волосками, ритмично придвигался почти вплотную к скрюченному, как у бабы Яги, носу, и всё её сморщившееся, наподобие печёного яблока, личико смешно и суетливо двигалось, будто резиновое. Одно время в продаже тогда появились перенятые скорей всего у немцев, склонных, как принято считать среди российских патриотов, к примитиву, игрушки не игрушки, а так, рожицы из пористой, плохо пахнущей резины. Так и подмывает сказать, гуттаперчевые. Возможно, они действительно были сделаны из мягкой гуттаперчи. Тыльная сторона такой рожицы была плоской, и в ней проделаны неглубокие дырочки-ямки, куда можно было вставлять пальцы, манипулируя которыми удавалось заставлять рожицу уморительно жмуриться, кособочиться, кривляться как попало, потешно корчиться. Глядя на монотонно жующую тётю Настю, я всякий раз вспоминал с усмешкой эту игрушку-рожицу. Дядя Вася, то и дело - согласно закону всемирного тяготения - роняя её до упора в грудь, клонил к столу худую, с редкими, истончившимися седыми волосами отяжелевшую голову. Выцветшие глаза его слипались, впалые морщинистые щёки, заросшие жёсткой седой щетиной, рдели лихорадочным, пунцовым цветом. По всему было видно, что хозяину давно пора на заслуженный отдых в койку. Некоторое время он сопротивлялся Таниным попыткам уложить его, повторяя время от времени пьяненьким голосом: - Ну, уж нет! Б-дядь! Моё время пока иш-шо не вышло. Как-то незаметно тётя Настя и дядя Вася, будто по волшебству, оказывались вдруг лежащими рядышком на кровати и крепко спящими. Для меня поначалу это было загадкой: как можно так безмятежно спать при столь невообразимом шуме и гаме, когда десяток лужёных глоток, прогретых спиртным, орут под гитару? При этом Володька Гришин, с надутыми на горле жилами, приятным сипловатым голосом выразительно вёл основную тему, остальные дружно подхватывали немудрёный припев: В Могилёве Беня жил, Все: Ай! И здрасьте! Беня мамочку любил, Ай! И здрасьте! Значит, есть у Бени мать, Ай! И здрасьте! Значит, есть куда послать… Ай! И здрасьте! Или вот ещё: В тазу лежат четыре зуба… И я как безумный рыдал. А женщина-врач хохотала, Все: Ха-ха! Я голос Маруси узнал… Когда в дело вступал наш громогласный доморощенный «хор», от его могучего, лихого, дружного вскрика дрожали, дребезжа, засиженные с лета мухами мутные зеленоватые стёкла. Многие из них были составными, из мест грубых накладных сочленений въевшаяся грязь никогда не извлекалась и оставалась там навеки-вечные. Стёкла эти были закреплёны в рамных переплётах низеньких, пыльных оконцев тоненькими, ржавыми гвоздиками и отвалившейся местами, засохшей, серой замазкой. Помнится, я всегда с любопытством и даже азартом поглядывал на эти пыльные стёкла, всё ждал, когда они, наконец, вывалятся. Но они чудом упрямо держались. Толком не помню, жалел ли я тогда, что моего дяди, Ивана Ивановича, умевшего быть душой любой компании, не было с нами, я его уже успел к тому времени полюбить всей душой и всегда ощущал жадную потребность в его обществе. Однако думаю, вряд ли особенно жалел, ибо понимал, насколько он был совсем другим человеком: весёлым – да, остроумным – да, но не чета нам, оболтусам. Да и спорт, кроме, кажется, «умных» шахмат, считал он занятием крайне легкомысленным. Не раз, впрочем, я пытался его уговорить поехать в Турист вместе с нами, чтобы провести выходные дни на природе и подышать свежим, морозным воздухом, но он каждый раз отказывался, отшучиваясь и ссылаясь на то, что горные лыжи ему противопоказаны. Кроме того, мысли и чувства мои были поглощены в те дни будоражащей сердце близостью некой длинноногой и пышногрудой Марины, о чём нетрудно догадаться, поэтому я особенно не настаивал. Наконец, когда все так называемые «коллективные» песни были перепеты, немного утомлённый Володька Гришин откладывал в сторону гитару, довольно похохатывая дробным рокотом, счастливый своей немудрёной местной славой компанейского запевалы. Его лоб, окольцованный ремешком, чтобы сальные, длинные, взмокшие волосы не лезли на глаза, поблёскивал капельками пота. И тотчас, завершая вечер, давно уже переваливший за полночь, выступал «солист» Иван Кравец, умевший пронзительной модуляцией голосовых связок изображать горловое тирольское пение. Он начинал протяжно, как бы беря долинный, вольный, альпийский песенный разгон: Я мальчишка-а маладо-ой Все: Блям-блям! И в тирольских жил гора-ах, Блям-блям! Там весеннею поро-ой Блям-блям! Все тирольцы пели та-ак: Блям-блям! И тут его пронзительный голос начинал высоко вибрировать и выделывать такие горловые коленца, что, казалось бы, даже мёртвые должны были срочно воскреснуть, чтобы узнать впопыхах, что случилось, почему шум и гам на тирольский манер посерёдке России: Ола-ри, ола-ри, ола-ри… Ола-ри-ри… ри-ри-ри… Но ни тётя Настя, ни дядя Вася, ни их полуторагодовалая внучка Нюрка, ни разу, сколько мне помнится, не пробудились, безмятежно посапывая раскрасневшимися носами и подрагивая лихорадочно румяной кожей младенческих пухлых и старческих морщинистых щёк. Каково же было наше удивление и даже недоумение, когда мы узнали истинный секрет такой неестественной крепости сна. Оказывается, Таня кидала незаметно для всех нас в стопки родителей по паре таблеток димедрола, да ещё умудрялась, так же незаметно, скоро размешивать их чайной ложечкой. Это же крепкое снотворное, как потом стало известно, она, нисколько не сомневаясь, прямодушно подмешивала своей малолетней дочке в тёплое молоко, когда поила её на сон грядущий, укладывая в кроватку. Вот почему мы могли, ничем себя не сдерживая, орать далеко за полночь и изображать бурное молодецкое веселье. Но это удивление от необычайной крепости сна приютивших нас милых жителей села Новлянково, не шло ни в какое сравнение с тем радостным изумлением, когда мы однажды узнали, что ухажёром тёти Насти в молодости был никто иной, как Михаил Иванович Калинин, и даже сватался к ней, когда жил в Тверской губернии и ещё тогда не занимался героической революционной деятельностью. Однако получил категорический отказ. Когда до нас дошёл смысл этого потрясающего открытия, мы так дружно ржали, как, пожалуй, никогда до этого. В самом деле, так было смешно смотреть на пьяненькую тётю Настю, спящую на высокой кровати рядом с дядей Васей глубоким, безмятежным сном, и представлять себе, как могущественный, по нашим тогдашним понятиям, всесоюзный староста получает от ворот поворот и, понурив голову, бредёт вдоль деревни, несолоно хлебавши, как простой беспартийный трудящийся. Это сейчас спроси у современного, продвинутого юноши, кто такой Калинин, в ответ почти наверняка получишь выпяченную нижнюю губу и пожатие плечами. В лучшем случае кто-нибудь скажет: «Вроде ещё при царе Горохе председатель какого-то ЦИК-МЫК». А для нас это была фигура. Мы понимали, конечно, что в то время, когда случилась эта, возможно, неприятная для Калинина история, и которую он наверняка давно уже забыл, он скорей всего даже не предполагал, что станет в будущем одним из советских вождей. Но нам почему-то очень хотелось соединить не тогдашних, из далёкого, но вместе с тем и ощутимо близкого прошлого сельскую девушку Настю с сельским парнем Мишкой, а теперешних, современных, когда жизнь их так далеко и непоправимо развела. К тому же одного из них к тому времени уже и не было в живых. В этом предположении скрывалось что-то злорадное, смелое и одновременно трусливое. В соединении, даже воображаемом, вождя, пусть и не самого главного, но всё же достаточно крупного, всесоюзного, так сказать, масштаба, с простой деревенской бабою было нечто комичное, но вместе с тем недопустимо вольное, почти запретное. Как если представить себе вдруг, предварительно набравшись трусливого хамства, как великий Ленин расстёгивает или застёгивает на брюках ширинку. А уж про Сталина с его сухой рукой и говорить нечего. Тогда это казалось святотатством и немедленно изгонялось из случайно воспалившегося сознания. При этом совершенно явно не под воздействием каких-либо внешних факторов типа идеологического воспитания, то есть непрестанно вдалбливаемой в чистые юные мозги пропаганды, а исключительно по внутреннему, искреннему и горячему убеждению естественного запрета посягательств на партийные святыни. Впрочем, стоп! Это мы теперь знаем о сухорукости Сталина. И его неожиданно небольшом росте. И рябых тёмных цапинах оспы на лице. И заросших ногтях на толстых, как черви, пальцах рук. А тогда он был само совершенство, почти священный идол. Несомненно, многие из его окружения, кто близко с ним соприкасался, знали о его перечисленных выше физических изъянах, и даже, возможно, других, менее известных, но только не миллионы простых трудящихся, так называемые широкие народные массы. Для них это было живое божество, непогрешимое и гениальное, как и полагается быть обыкновенному богу. И не надо мне толковать, что были люди, которые уже тогда смогли разглядеть злого и голого короля. Наверное, были. Но их насчитывалось не так уж много по сравнению с миллионами. И потом я почти уверен, что те, кто, как утверждал, ненавидел Сталина, в глубине души обожали его. Потому что в массе своей человек труслив и мечется между богом и дьяволом, добром и злом, правдой и кривдой. И в каждом намешено всего-всего, в одном меньше, в другом больше, но обязательно всего: и хорошего, и плохого. И всегда, когда речь заходила о Сталине, почему-то неизменно торжествовало поклонение, вызванное его истинным или мнимым величием. Возможно, и даже почти наверняка, эти рассуждения покажутся кое-кому спорными, а может быть, даже банальными. И в этом не будет ничего удивительного. Поскольку, если задуматься, вся наша жизнь, в сущности, состоит из одних банальностей. Особенно, если разговор касается больших вождей. Иногда мы, каждый раз надеясь на желаемые скабрёзные подробности, безуспешно впрочем, пытались «разговорить» тётю Настю, подталкивая к откровенности, игриво спрашивали её, когда она не была поглощена домашними делами, и заговорщицки, будто она наша закадычная подружка, вроде замечательной Пушкинской няни, многозначительно подмигивали: - Тёть Насть, ну рассказала бы нам про Калинина. Про Михал Иваныча. Как он с горочки спустился… Она каждый раз отмахивалась от нас морщинистой, почти пергаментно-коричневой рукой, как от назойливых мух, тихо и счастливо посмеиваясь, с плохо скрываемой гордостью и даже неловким, давно, пожалуй, забытым бабьим кокетством: - А чего тут, ребятки милые, рассказывать-то? Я уж и не помню ничего. Давно ведь дело-то было. Я тогда молодая была, глупая. А Мишка вскорости уехал из нашей деревни в город. И там пропал. И всякий раз мы отходили от неё, как говорится, несолоно хлебавши, понимая с сожалением и некоторым разочарованием, что подробностей нам не дождаться. Зато уж восполняли пробел в нашей осведомлённости, что называется, на всю катушку безудержной весёлой фантазией, где всему находилось своё законное место. Однажды я рассказал об этой, как мне тогда казалось, необыкновенно весёлой деревенской находке (кстати, и о портрете Сталина вместо иконы в красном углу избы тоже) своему дяде, Ивану Ивановичу, заглянув к нему в очередной раз на Сретенку, где мы обычно коротали время в болтовне. Он, оттопырив пухлую, по детски нежную нижнюю губу, подняв брови и сморщив мелкими морщинками невысокий, но широкий лоб, пожал плечами и спросил, глядя на меня в упор: - А что тут, собственно, смешного, старик? Любопытно – да, но не смешно. Вполне заурядная история. И вовсе не единственная в своём роде. Ещё когда, давно уж, считай на заре человечества, мудрейший из мудрых царь Соломон, назвавшись Екклесиастом, говорил, что ничего нового нет под солнцем. «Бывает нечто, - как-то необычайно просто и понятно сказано в книге великой Библия, - о чём говорят: «смотри, вот новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас». Я бы мог при желании припомнить с десяток таких, с позволения сказать, душещипательных историй. Но все они до приторности банальны и вовсе не стоят того внимания, которое им уделяется. Впрочем, возможно, я чего-то не понимаю. – И покачал головой, но как-то неопределённо, то ли с удивлением, то ли с осуждением. Каждый раз, когда я по каким-нибудь делам либо случайно, так сказать, проходом, оказывался в районе Калининского проспекта и шагал мимо памятника Калинину, установленному тогда неподалёку от здания «Военторга», я подмигивал хитро Михаилу Ивановичу, задумчиво, с угрюмым выражением чугунного лица сидящего в чугунном кресле, и смело и решительно шептал, ничего не боясь: - Мишка, Мишка! Где твоя улыбка, полная задора и огня? Привет тебе от Настеньки! Помнишь такую? И мне становилось почему-то грустно. То ли от этой несостоявшейся тогда, в далёкие теперь годы, любви, то ли оттого, что я уже никогда более не попаду в прежнюю, такую милую арбатскую коммунальную квартиру, ставшую для меня поистине фантомом. Вот я и вернулся, наконец, к тому, с чего начал своё второе, затянувшееся отступление, не завершив первое, которое должно было касаться понятия гениальности тоже как некоего фантома. V Так вот. То были незабываемые дни весёлого и беззаботного студенчества в конце «ревущих сороковых» - начале пятидесятых годов. Такие безмятежные, безалаберные и счастливые годы студенчества возможны, наверное, лишь в советской России, потому что только в этой огромной, загадочной, непостижимой и непредсказуемой стране понятия «студент» и «шалопай» являются почти синонимами. И если говорить об особом пути великой России, то высшее образование в отечественных учебных заведениях, и та неповторимая вольница, имеет к этому пути самое непосредственное отношение. В одной из многочисленных комнат, наиболее, пожалуй, просторной в Юркиной коммунальной квартире, проживала Елизавета Аркадьевна Завалишина, артистка Московской филармонии, мастер, как она сама себя называла, художественного слова, вдова и по крайне запутанной, возможно, ею самой же придуманной родословной линии потомок декабриста. Мы с Юркой, да и все соседи, называли почему-то эту комнату залой. Если в других комнатах квартиры потолки были гладкие, без каких-либо особых лепных украшений, кроме простых линейных гипсовых карнизов, то в этой «зале» высокий потолок отличался сложной витиеватой лепниной. Здесь можно было, задрав голову, увидеть тонкие, казавшиеся почти прозрачными, покрытые пылью алебастровые розы и пухлых, тоже пыльных, амурчиков по углам. А в центре, через роскошную гипсовую розетку, свисала на поржавевшей цепи низко над круглым дубовым столом бронзовая витая люстра, покрытая светло-зелёными язвами окисления. Она рано зажигалась, потому что окна выходили в сумрачный, колодезного вида двор, всегда гулко отзывавшийся эхом даже на казавшийся неслышным малейший шорох, не говоря уже о громком разговоре внизу. Стены почти всегда неприбранной, с паутиной по углам комнаты - этой самой «залы», - крашенные матовой масляной краской в цвет жандармского сукна, были увешаны потемневшими от времени портретами в овальных золочёных рамах, тоже изрядно потускневших и изъязвлённых… Вот написал я: «жандармского» и остановился, как бы споткнувшись об невидимую препону. На минуту задумался. Сам себя спрашиваю: «Ты что, видел, какого цвета было сукно, из которого шили жандармам шинели?» И отвечаю себе: «Нет, не видел, да и не мог видеть. Меня тогда вообще на свете не было». - «А зачем тогда пишешь, если не видел?» - «Не знаю. Показалось, что звучит красиво…» Вспомнился тут по не совсем понятной и, может быть, не совсем уместной ассоциации анекдот. Сидит в ресторане «Националь» знаменитый командарм Забубённый, собирается обедать. Приносит ему молодой официант мясную сборную солянку. С розовой колбасой, светлым салом, чёрными маслинами – всё как полагается. Забубённый съел, вытирает свои пышные храбрые усы белой, накрахмаленной салфеткой. Зарумянившийся официант приносит котлеты по-киевски, улыбается, склоняется, сгибаясь в пояснице, пытается радость показать, что выпала ему несказанная честь обслуживать такого большого вождя. Забубённый взглянул на официанта и спрашивает: «Что-то лицо мне твоё знакомо, ты в Гражданскую не воевал?» Официант смущается, отвечает: «Михал Семёныч, меня тогда на свете не было». Забубённый снова пристально смотрит и говорит: «Странно. Точно, я тебя где-то видел. А ты в Отечественную не воевал?» Официант пуще прежнего стесняется, не хочет важного гостя в неловкое положение поставить. Я, говорит, никак не мог воевать, потому что я по метрике тридцать первого года рождения и то в конце. Забубённый нахмурился, будто силится вспомнить что-то. Потом просиял радостно, как хлопнет себя по геройскому лбу: «Ба! Так ты ж мне первое приносил! Вот в чём дело!» Я, конечно, признаю, что анекдот этот, бесспорно, с длинной седой бородой. И рассказывать такие немного пошло, тем более в претендующем на художественное изображение словами произведении. Но привожу его здесь теперь лишь по той простой причине, что впервые услышал его от своего дяди, Ивана Ивановича Иванова, про которого, собственно, и веду это угрюмо весёлое повествование. Кроме того, мне кажется, не будет лишним показать, какие именно анекдоты нравились моему дяде, потому что это тоже его как-то характеризует. Не так ли? Дядя вообще любил анекдоты разные рассказывать, не обязательно про евреев, армянское радио или про Чапаева с Петькой, и сам всегда заразительно смеялся. Иногда, надо заметить, рассказывал весьма рискованные и даже опасные (современным молодым людям этого не понять), но всё ему сходило до поры до времени с рук. Будто судьба к чему-то другому его готовила, как кошка с мышкой с ним играла, перед тем как сцапать острыми коготками за мягкую серую шкурку и слопать в конце, разжёвывая с особым, хищным мурлыканием хрусткие вкусные косточки. Так вот, значит, по поводу этого самого жандармского сукна. Нет, право, честное слово, я не теперь это придумал. Этот литературный образ, или, по-учёному сказать, метафора, давно уж во мне ржавым гвоздём сидит. Раньше, когда ещё студентом был, я не то чтобы регулярно, но всё же время от времени вёл личный дневник, вдохновляемый примером классиков. Записывал разные мысли и события. Зачем? Не знаю. Возможно, даже предполагал: когда-нибудь соберусь с духом и напишу про Юркину коммуналку. Тогда уж та жизнь, верно, забудется, потому что у всех будет по отдельной квартире с европейской классической нормой: каждому члену семьи по комнате, плюс одна общая - на семью. Казалось мне тогда, что эти воспоминания будут для будущих молодых современников забавными. Потому что всё, что было не с нами, заведомо интересно. Всё равно, как везде хорошо, где нас нет. Вот, в то время, думал я, впечатления тех лет и пригодятся. И записал в дневнике: «Обои в комнате Елизаветы Аркадьевны Завалишиной цвета жандармского сукна; похоже на морскую пучину, когда смотришь с лодки в глубину моря». Прочитал теперь и говорю себе: «Вот и напиши: цвета морской волны». Нет, всё же решил оставить жандармское сукно. Я тогда был оглоушенный, настроенный на сугубо патриотический лад, верил в справедливость и разумность социалистического государственного устройства, и всё, что было связано с дореволюционным прошлым счастливой страны советов, представлялось мне неизменно окрашенным в мрачные тона. Поэтому, естественно, жандармы для меня звучали более зловеще, чем даже тёмная морская пучина. К древним картинам, облупленным и покрытым благородной патиной; поцарапанным бочкообразным креслам янтарно-жёлтой карельской берёзы, изрядно потускневшей, с обтрёпанными прямыми подлокотниками; стоящей на основательных, круглых, как у биллиардного стола, ножках державной кровати под нелепым по тем временам балдахином линялого лилового шёлка; синему с золотом фарфоровому екатерининскому прибору на массивном письменном столе; медным окислившимся канделябрам с оплывшими бледными свечами на обшарпанном пианино и прочим предметам в таком же роде, которыми отличалось убранство жилища Елизаветы Аркадьевны, я относился тогда с неосознанным внутренним протестом. Ибо они, эти предметы, вступали в явное противоречие с той очевидной истиной, внушённой нашему коммунистическому поколению партийной пропагандой, что прежний мир должен быть разрушен до основания. Но мой молодой максимализм, или, если угодно, Базаровский нигилизм, никогда не выходил, красиво выражаясь, из берегов приличия, поскольку Юркина интеллигентная соседка умела непостижимым образом легко и непринуждённо подбирать ключи ко всем, практически без исключения. Елизавета Аркадьевна, по общему признанию проживавших в квартире жильцов, была женщиной необыкновенной, редкой доброты и ума, к тому же - как бы это точнее выразиться - благородно красивой. Она была строга и одновременно добра, величава и проста, артистична и мила, с яркой запоминающейся внешностью, словно просящейся на холст художника. Выразительно подведённые синей тушью и без того огромные прозрачные глаза с пронзительными чёрными, как загадочный космос, зрачками, сочно накрашенный душистой помадой рот и, увы, предательски дряблая, с крупной родинкой шея в глубоком вырезе платья – вот отдельные черты её внешности, которые всплывают в моей слабеющей памяти. Да, кажется, ещё была родинка, скорее даже бородавка, на щеке. Елизавета Аркадьевна её специально ярко сурьмила, чтобы не маскировать, а, напротив, явно подчеркнуть. Она часто повторяла, мило усмехаясь и многозначительно кривя тонкие, красиво обведённые губы: - Изъян, друзья мои, следует выпятить, возможно, даже с некоторым нарочитым вызовом, чтобы превратить его в бесспорное достоинство. Её всегда окружали поклонники, которых другая соседка, Дарья Афанасьевна (а может быть, Агафоновна, забыл уже, право), по прозвищу Грымза, маленькая, сухонькая, со сморщенным пергаментным личиком, видевшая своё жизненное предназначение в неуклонном, дремучем прозябании, называла по простоте душевной кобелями. Обычно кто-нибудь из поклонников Елизаветы Аркадьевны проживал в арбатской квартире постоянно, но вместе с тем как бы и временно. Если это был музыкант, все соседи, и я в том числе, терпеливо и безропотно ждали, когда его сменит жрец другого, более тихого вида искусства, например, поэт, декламатор или художник. Тишиной мы, правда, не были особенно избалованы, непривычный покой, как говорится, нам только снился. До сих пор в ушах моей дырявой памяти, затянутых, образно говоря, паутиной времени, звучит жестяной, будто от пустой консервной банки, грохот разболтанного трёхколёсного велосипеда. На нём по длинному, пахнущему пылью коридору, уставленному сундуками с висячими замками, пустыми старыми чемоданами и прочим подобным скарбом, носился, не ведая преград, зловредный четырёхгодовалый мальчишка Вовка, умевший удивительным для столь малолетнего возраста сиплым басом картаво вопить: - Дор-рогу кр-расному бр-ронепоезду! Ур-ра! Пар-разиты! В ванной комнате никогда не смолкала громко журчащая вода, потому что несчастная мать этого Вовки, видно, поклялась извести свои худущие, всегда багровые, перевитые набухшими голубыми венами руки непрекращающейся подённой стиркой серого, уморенного белья. Её муж, Игорь Валентинович Кузнецов, Вовкин отчим, заматеревший астматик и тихий пьяница со стажем, кашлял, не переставая, надсадно, удушливо и влажно. Он был немного туговат на ухо, видно, поэтому говорил всегда громко, как отставной артиллерист, и «обожал» слушать радио, включённое, как говорится, на полную катушку, при этом всегда забывал его выключать, несмотря на постоянно делаемые ему замечания. Впрочем, в шумной квартире нашей (вот, я уже называю её «нашей», хотя всего-навсего временно квартировал у Юрки), насколько я помню, никогда не бывало «диких» скандалов, составивших, наряду с ностальгической грустью, печальную славу эпохе столичной коммунальной жизни. И всё это потому, что Елизавета Аркадьевна, как я теперь понимаю, была гением общения. Даже Грымза, склонная к тому, чтобы прямо и без обиняков, называть вещи своими откровенными именами, никогда не смела вслух перечить Елизавете Аркадьевне или даже втихомолку ворчать на неё и с удивительной кротостью терпела всех её «кобелей». Иногда зимними вечерами у Елизаветы Аркадьевны собирался старомодный преферанс или знаменитый чересчур азартный покер, что было по тем временам явлением, прямо скажем, исключительным, поскольку людей, знавших досконально правила забытых дворянских «благородных» карточных игр, сохранилось тогда на свободе в родной стране до смешного мало. Мой друг, Юрка Ковалёв, отличавшийся почти пуританским образом мыслей, пожалуй, даже откровенным ригоризмом, над чем я всегда откровенно потешался, крайне редко принимал участие в картах, вполне серьёзно полагая, что азартные игры тлетворно воздействуют на сознание советского человека и могут привести к его опасному перерождению. Он был счастливым человеком, мой Юрка. Его искренний патриотизм питался замечательными песнями военных лет, оглушительной Победой, бодрыми и светлыми советскими фильмами. Не только художественными, но и документальными. Тогда на каждом сеансе перед художественной лентой полагалось такие фильмы демонстрировать в обязательном порядке. Иногда это раздражало, но терпеливые советские зрители наивно полагали, что так надо, и никогда не роптали. В них, этих почти живых свидетельствах героической эпохи, во весь экран колосились налитым зерном и волновались под свежим ветром поля спелой Лысенковской пшеницы. Зрели в садах гигантские, краснобокие, сочные Мичуринские яблоки. Вырывались снопы жарких искр из жерл плавильных печей огнедышащих домен. Поднимались кирпич за кирпичом, как на дрожжах, новые прекрасные, светлые, похожие на несбыточную мечту, многоэтажные дома. Бороздили необозримые морские просторы быстроходные сейнеры, выбирая на ходу полные струящейся серебристой рыбой огромные неводы. Била из пробуренных в рекордные сроки глубоких скважин чёрными тугими маслянистыми фонтанами жирная нефть. Светились недюжинным умом просветлённые лица рабочих, колхозников, инженеров, учёных, студентов. Ну и прочая классическая «лабуда» изрядно подзабытого ныне социалистического реализма, сопровождаемая радостной маршеобразной музыкой бесспорно талантливых, но по-своему несчастных советских композиторов. Юрка постоянно, с редким, прямо-таки маниакальным упорством, возвращался к одной и той же, видно, крепко-накрепко захватившей его однажды недюжинной мысли: - Знаешь, Влад, - говорил он мне, подложив под голову сплетённые в пальцах руки, лёжа на продавленном диване и уставившись туманным взглядом в потолок «нашей» славной двенадцатиметровой комнаты, - я часто думаю вот о чём: как же нам всё-таки несказанно повезло, что мы родились с тобой в Советском Союзе! А ведь могли родиться где-нибудь во Франции, Италии, Швейцарии, Испании, в конце концов – в Америке. Представляешь ужас? Я этого представить себе просто не могу. Если мне не удавалось сагитировать его на очередную игру (а сам я, признаться, большой любитель этого почти наркотического азарта), то с молчаливого одобрения других участников карточного стола я приглашал в компанию астматика Игоря Валентиновича, который всегда соглашался с превеликой радостью. В душе он был, по-видимому, очень одинок, а на людях смешлив и хранил в памяти, как и мой дядя, невероятное количество анекдотов, которые рассказывал к месту и не к месту, и сам всегда первый громко смеялся, даже если никто не разделял его неудержимого веселья. Курить ему за игрой, естественно, не разрешалось, и когда наступала его очередь становиться вистующим, он спешно тонкими пальцами с грязными ногтями тасовал колоду, сдавал карты, ловко разбрасывая их веером по столу, и торопливо выходил в общую кухню, где при отворённой настежь форточке смолил, тяжко и сипло дыша, свой душный, вонючий астматол. Засиживались мы далеко за полночь, а к утру, опустошённые, почти как жаркой ненасытной любовью, игрой, пили из тонких, красивых фарфоровых чашек крепкий смолистый чай, от которого сердце начинало бубухать, как после скорого бега. Проигравшие в прошлый раз обычно покупали к этому традиционному чаепитию дорогие конфеты «Мишка» в Смоленском гастрономе. Игорь Валентинович Кузнецов обычно рассказывал, давясь от распиравшего его смеха, какой-нибудь очередной, бородатый, но уже давно забытый, анекдот, который все рассеянно выслушивали, позёвывая. Игорь Валентинович был убеждённый, ярый юдофоб и никогда этого не скрывал. Еврейские анекдоты нравились ему не потому, что были остроумны, а потому что «вся эта нация», как часто любил он повторять, выставлялась в них в карикатурном виде. Будто сейчас, слышу, как он, изображая фальшиво местечковый акцент и картавя, говорит: - И приходит к брючному портному заказчик Абгам. Слушай, Зяма, я слышал, ты хорошо шьёшь брюки. Пошей мне брюки, а то у моей Софочки через месяц законный брак и сочетание с Изей. Сделай так, чтобы успеть к свадьбе. «Хорошо», - отвечает Зяма. Проходит месяц, брюки не готовы. Абрам вынужден перенести свадьбу дочери. Одна примерка следует за другой. Проходит ещё месяц. Наконец заказ готов, Зяма зовёт Абрама забрать брюки. Приходит расстроенный Абрам и говорит: «Слушай, Зяма, бог создал Землю за шесть дней. А тебе едва хватило двух месяцев, чтобы пошить несчастные брюки. За это время свадьба моей дочери расстроилась». Да, отвечает Зяма, но посмотри на эту Землю, на которой живут такие негодяи, как Изя. И гордо добавляет: «И посмотри теперь на эти бруки!» Все мило посмеиваются. Никто Игоря Валентиновича в его юдофобском раже особенно не поддерживает, но весёлый антисемитский душок всегда присутствует, как слабый налёт некоего превосходства и даже особой гордости за принадлежность к великому русскому этносу. Меня, воспитанного в провинциальной семье интеллигентной учительницы русского языка и литературы, эта смесь антисемитизма и национализма несколько коробит, и я не понимаю, чем тут можно гордиться, но тоже посмеиваюсь, чтобы не выглядеть белой вороной и не вызывать ненужных, глупых подозрений. Я отчётливо сознаю, что повторять бородатые анекдоты признак дурного тона. Однако опять привожу его здесь лишь по той простой причине, что также впервые услышал его от Ивана Ивановича, правда, в несколько иной интерпретации. Дядя рассказывал это не как анекдот в виде характерного для России устного народного творчества, а как живую историю, случившуюся будто бы с его дальним родственником, замечательным портным из Екатеринослава, который вместо «брюки» говорил «бруки». Честно говоря, я сомневался в правдивости этого его рассказа. Мне всегда казалось, что он придумал этот анекдот сам и пустил его в народ, а уж другие его подхватили. Мне всегда было любопытно, кто вообще эти анекдоты сочиняет, и в данном случае заподозрил в этом своего дядю. И даже напрямую спросил его об этом. Однако он отказался, но по выражению его ставшего потешным лица, которые мы в шутку называли между собой масками одного из животных и натягивали на себя, когда шутили, я понял, что он лукавит. Он натянул маску гиппопотама и спросил: - Ты что, мне, правда, не веришь? Думаешь, я бессовестно вру? Нехорошо, старик, это просто свинство. Я от тебя этого не ожидал. Постоянно и настырно обучал нас хорошему тону и правильным карточным манерам один из надолго укоренившихся в Юркиной квартире поклонников Елизаветы Аркадьевны, некто Василий Васильевич Любомирский, первая скрипка филармонического государственного симфонического оркестра. Он был круглолиц, этот дон Базиль, как мы его с Юркой между собой величали, энергично моложав, круто лобаст, стрижен «под ёжик», с глубокими залысинами, постоянно потирал потные руки с тонкими, бугристыми в суставах пальцами. Его круглые и масляно блестевшие глаза напоминали жирные, чёрные маслины, которые можно было увидеть плавающими в сборной солянке, подававшейся тогда в любом московском ресторане, доступном в те времена даже студентам, лишённым за неуспеваемость ежемесячной стипендии. Василий Васильевич придирчиво требовал от участников игры полной самоотдачи, нешуточной серьёзности и безукоризненной сосредоточенности. Учил нас лихой сдаче карт, когда они должны, легко разлетаясь веером, ложиться точно на отведенное им волей сдающего игрока место, грозился поколотить за шулерство или просто нерадивость шандалом и артистично показывал, как надо высоко держать, чуть задирая их, локти над столом и небрежно, лихо «работать» одной лишь гибкой кистью руки. А ко мне всегда обращался, как мне казалось тогда, с явным и, пожалуй, даже подчёркнуто высокомерным пренебрежением: - Ну-те-с, молодой, непризнанный гений, ваше веское слово… Мы все с нетерпением ждём-с. Василий Васильевич по существу был довольно провинциальный малый, хотя и наводил на себя, надо признать, весьма умело, столичный лоск. Происходил он родом из какой-то глухой деревни Тульской губернии, чем очень смешно кичился, стараясь подчеркнуть свою самобытность, и нередко сравнивал себя с известным тогда дирижёром Константином Ивановым, добравшегося своим талантом из небольшого города Ефремова до Большого театра. Он искренно любил свою деревню, откуда был родом, своих простых родителей и в анкете всегда с нескрываемой гордостью писал: «Из крестьян». О чём сам, откровенно хвастаясь, рассказывал, давая понять, как истинный талант и упорный труд позволили ему успешно преодолеть все трудности, стоявшие на пути превращения деревенского мальчишки в классного столичного музыканта. С особой теплотой он нередко вспоминал своего деда Игната, который виртуозно играл на гармошке и служил половым в придорожном трактире. Василий Васильевич умел рассказывать образно, смачно, я бы даже сказал, вкусно, ловко подражая говорку своего деда, безошибочно повторяя его интонации, которым охотно и почему-то радостно верилось. - Вот, к примеру ежели взять, - начинает наш скрипач, - соберётся бывалыча картёж, приедут купцы, гости; рассядутся за столом, сдадут, зачнут на пиках вистовать. И кто-то вдруг чихнёт. Как надо сказать? – Василий Васильевич держит паузу, подражая неведомому нам деду и жестикулируя выразительно кистью руки. И тут же, как бы сам себе, отвечает: - Ну, будьте здоровы. – Василий Васильевич поднимает тонкий указательный палец с холёным ногтем вверх и уморительно подмигивает. – Ан нет! Надоть сказать: «Салфет вашей милости!» А как надобно ответить? – Он вновь изображает диалог сам с собою: - Ну, наверное, спасибо? Нет. Следует сказать: «Красота вашей чести!» Вот такой манер, - завершает свой рассказ ухажёр-поклонник Елизаветы Аркадьевны, а мы одобрительно смеёмся. Нам всем это так понравилось, что мы взяли этот «манер», как говорится, на вооружение. И с тех пор, как только кто-нибудь вдруг с аппетитом чихнёт, прося «пардону», остальные неизменно дружно возглашают: - Салфет вашей милости!.. А тот, кто чихнул, отвечает под смех других участников игры: - Красота вашей чести! Он, помнится, всегда меня раздражал своей неприятной вызывающей манерностью, этот провинциальный щёголь; мне всё чудилось, что он в игре обязательно блефует, и острая, недозволенная в приличном обществе дерзость постоянно висела на кончике моего языка, готовая вот-вот сорваться. А Елизавета Аркадьевна – казалось, она улавливает напряжённость в наших с ним отношениях своей дивной, источающей тонкий аромат дорогих духов кожей – мягко опускала на мой горячий, воспалённый локоть узкую и прохладную ладонь с длинными, крытыми ярким алым лаком ногтями и тотчас меня усмиряла. Словно она была опытная цирковая дрессировщица, ловко укрощавшая готового зарычать внезапно разозлившегося свирепого тигра в клетке, не желавшего подчиняться воле человека. О чём только ни говорилось в те далёкие и счастливые вечера, заканчивавшиеся почти всегда глубоко за полночь, когда за окном уже начинал брезжить серый мутный рассвет. Среди скупых, обрывчатых карточных фраз типа: «Две пары», «Стрит», «Двадцать сверху», «Каре», «А у меня Флешь-рояль», «Я – пас!» и тому подобное вдруг кто-нибудь затевал непринуждённый разговор о каком-нибудь новом спектакле в нашем, почти дворовом театре имени Евгения Вахтангова. Или о последнем нашумевшем романе Александра Фадеева; или о только что вышедшем на экраны страны соцреалистическом фильме «Кубанские казаки». Или о чём-нибудь ещё, так сказать, литературно-кинематографическом, чем обычно тешила себя так называемая новая московская интеллигенция, когда за округлыми словами надо было прятать тревожащие всех острые углы, а за наигранным весельем скрывать глубоко зарытую, неясную тревогу. Когда теперь, по прошествии стольких лет, кто-нибудь начинает передо мной вальяжно хвастать своей необычайной прозорливостью, набивая себе цену, и утверждать, что уже в пятидесятые годы прошлого века отчётливо видел, куда на самом деле идёт страна, и якобы люто ненавидел Сталина, я такому, задним числом, прорицателю, признаться, не очень верю. Или, по крайней мере, сильно в том сомневаюсь. Поскольку мы почти все тогда были заворожены неумолимой официальной пропагандой, как кролик под цепенящим взглядом гигантского удава. А многие, скорее даже большинство, были попросту счастливы, как бывают счастливы во все времена молодые и здоровые люди. Если, конечно, специально оговариваюсь, те бесчеловечные репрессии, о которых теперь все неплохо осведомлены, не затрагивали их близких, родных, как, например, у моего дяди, друзей или даже просто хороших знакомых. Считается, что одной из величайших загадок современной истории является бесспорный и жуткий по своей безобразной обнажённости факт, который трудно передать словами на любом языке, а можно лишь попытаться весьма приблизительно и стыдливо сформулировать его в виде молчаливого вопроса. Как могла такая высоко культурная нация, каковою, несомненно, являются немцы (точнее не вся, конечно, нация, но воистину миллионы немцев), давшая миру Гёте, Шиллера, Гегеля, Баха, Гейне и ещё сонм других великих людей, превратиться вдруг в одночасье в диких зверей? А ведь, если разобраться, нет ничего удивительного. И дикие звери здесь совсем не причём, и возводить поклёп на них неуместно. Да и зверям обидно. Из всех животных, живущих на Земле, единственный вид, называемый по-научному Homo sapiens, способен осознанно убивать себе подобных. При этом оправдывая свой непростительный и трусливый грех нередко высокими и благородными мотивами, как будто ради достижения вожделенной, пусть даже и благородной цели одним людям можно убивать других людей. Кстати, Иван Иванович, о котором я всё порываюсь рассказать, но никак не могу закончить затянувшийся разбег, называл человека прямоходящего не «хомо сапиенс», как это принято в науке, а «хамо сапиенс». Со временем и я понял, насколько он был прав. А когда, уже после XX съезда партии, привычно, будто навязчивая идея, заходила речь о Сталине, ставшим поверженным, но всё ещё великим и ужасным идолом, дядя говорил так: - А чему ты, собственно, удивляешься, старик? Это только так говорится: культ личности, культ личности, чтобы припудрить толстым слоем пустых слов грустную истину. Пойми: Сталин – это мы. Вот и опять я вернулся к злополучному Сталину. Хочу рассказать про Ивана Ивановича, а никак не могу расстаться со Сталиным. Вот поди ж ты! Казалось бы всё с ним, этим великим кормчим и вождём ясно, всё давно говорено-переговорено. Всё разложено по полочкам. Вроде убили мы его в сердце своём. Свергли со всех пьедесталов. Постарались стереть из памяти. Ан нет! Будто притягивает он меня к себе, как магнит железные опилки. И как отрицательный заряд стремится к положительному, так зло притягивает добро. Потому что, вероятно, нет ничего более страстного, могучего и неискоренимого, чем дьявольская любовь к великим злодеям. Не зря же, наверное, обладает такой притягательной силой всякая человечья скверна и воровская романтика с её тюремными песнями про Таганку и Колыму. Говорят, убийца всегда возвращается на место своего преступления. И в этом заключается для него главная опасность угодить под арест – это в лучшем случае. Или под величайшее заблуждение – и это в худшем. Вспоминается в связи с этим одна давнишняя ноябрьская демонстрация, в которой мне довелось участвовать, так сказать, не во сне, а наяву и, что называется, непосредственно. Можно ещё и так сказать: все, что описано в следующей главе не факт, а было на самом деле. VI Если когда-нибудь в далёком будущем, когда начавшееся вдруг глобальное потепление климата обретёт, возможно, свои окончательные формы, разомлевшие от жары жители Земли заинтересуются вопросом, что такое это загадочное советское время, им можно будет ответить приблизительно так: то было удивительное время, когда проживавшие в городах страны советов люди практически поголовно ходили на демонстрацию. По меньшей мере, дважды в году: весной и осенью. И это никоим образом не связано с сельскохозяйственными работами на земле, как это можно было бы предположить по аналогии с языческими празднествами глубокой древности. Просто на эти времена года приходились два основных революционных праздника. И люди шли на демонстрацию не по принуждению, а по глубокому внутреннему убеждению, что так надо. Впрочем, совсем уж категорически исключать влияние посевных работ и сборки урожая на явление, называемое демонстрацией, тоже, возможно, опрометчиво, так как это влияние могло быть опосредованным. Теперь представьте себе Москву середины XX века с её невысокими скучными однообразными домами и не очень широкими улицами так называемой магистрально-кольцевой застройки. Основные магистрали этого загадочного мегаполиса устремлены бывшими старыми наезженными дорогами к городскому центру, каковым, вне всякого сомнения, является сказочно колдовской Кремль и знаменитая Красная площадь с удивительным по своему архитектурному совершенству Мавзолеем Ленина посередине, ближе к высоченной, зубчатой, кирпичной стене. Если исторические здания, окружавшие Красную площадь, да и сам величественный Кремль, можно было при необходимости использовать по различному назначению, включая сюда торговлю товарами широкого потребления, музейные экспозиции и даже торжественные съезды народных депутатов, то Мавзолей был приспособлен исключительно для одного: вечно хранить тело безвременно почившего великого вождя. А некоторое время – даже тела двух великих вождей, один из которых был в своё время чуть ли не тайком вытащен и похоронен рядом в сырой земле. Собирались было накрыть эту могилу для верности особо прочными железобетонными плитами, но что-то потом не заладилось; да так и осталась могила Сталина без верного укрепления, так что выбраться из неё при особом стечении обстоятельств и вящей необходимости не составит большого труда. Любой мало-мальски порядочный город имеет своё святое или особо почитаемое историческое место. Пожалуй, лишь Иерусалим обладает сразу тремя такими местами: это Стена плача, Храм Гроба Господня и Мечеть Омара. Что же касается других мировых столиц, то они, как правило, довольствуются лишь одним. На долю Москвы досталась Красная площадь с Кремлём, и никто не осмелится сказать, что Третьему Риму крупно не повезло. Когда-то давным-давно, так сказать, во время оно, ещё при мрачных царских режимах, Красная площадь была местом народных собраний, в течение нескольких веков служила для публичных казней в основном нехороших людей, для чего было отведено отдельное «лобное место», одно время застраивалась как попало лавками мелочных торговцев, и лишь в советское время для неё нашлось достойное применение: здесь проводились военные парады, сюда стекались колонны демонстрантов, а в кремлёвской стене и на территории, прилегающей к Мавзолею, находили вожделенное и, я бы даже рискнул сказать, престижное место для своего вечного упокоения особо выдающиеся люди героической советской эпохи. Теперь вообразите себе, что разновысокие дома, стоящие вдоль улиц – это отвесные берега, меж которых текут и текут, словно полноводные красные реки, толпы радостных людей. Время от времени люди пританцовывают или даже откровенно пляшут, весело поют про украинский город Каховку или про русскую девушку Катюшу, подкрепляются кто прохладительными, кто, напротив, горячительными напитками, и никто не жалеет о напрасно потраченном времени. Как Волга впадает в Каспийское море, так эти людские реки впадают в Красную площадь, которую на время всенародных праздников можно было бы образно назвать Красным морем. И если ваше воображение вас не подведёт, то вы сможете, что называется, приблизительно точно представить себе, что такое демонстрация. Может быть, стоит лишь добавить несколько штрихов и отдельных, для меня существенных, личных воспоминаний, наводящих на меня ностальгическую грусть. Вероятно, кому-то они покажутся мало значительными, но уж тут, как говорится, не моя вина, а ваши проблемы. Вот они, эти штрихи или мазки, как вам будет угодно. То шелестящие, то вдруг громко хлопающие полотном, будто тугой яхтенный стаксель при крутом развороте «форде-винд», развевающиеся под порывами сквозного ветра алые знамёна. Колышущиеся над колоннами демонстрантов праздничные транспаранты с энергичными призывами к трудящимся продолжать упорно, изо дня в день, добиваться значительного повышения производительности труда и строить пятилетку в четыре года. И неважно, что это невероятно трудно и не всегда получается, главное – лозунг, ибо это основа движения вперёд. В такт неторопливым, порою сбивчивым шагам участников ноябрьской демонстрации покачиваются на длинных крашеных палках портреты вождей, ставшие почти родными красивые лица которых одинаково светятся умом, искренностью и неустанной заботой о благе народа. Расцветают над толпой пышные красные бумажные маки. Их держат в руках за проволочные стебли, обмотанные зелёной ленточной бумазеей, рабочие, крестьяне и представители трудовой интеллигенции, пришедшие показать стране и всему миру свою преданность и любовь к руководителям родной партии и родного правительства. Весёлые разноцветные воздушные шарики стремятся вырваться на волю из цепких ручонок радостных детишек, сидящих на плечах счастливых отцов, и улететь, покачиваясь, высоко в голубое или серое небо, как можно дальше от этой безумной толпы. Отовсюду слышатся то близкие, то отдалённые бодрые звуки доморощенных духовых оркестров, часто перебивающих друг друга в стремлении поддержать порой затухающее весёлое настроение духа участников демонстрации. И всё это вливается, как полноводная река, на Красную площадь двумя людскими, мощными, восходящими потоками, будто научившись на время течь вспять, против уклона земли. Один, чуть стиснутый узким проходом, поднимался ближе к древней кремлёвской стене, с правой, если смотреть с Манежной площади, стороны от Исторического музея. Другой поток, более многолюдный и широкий, двигался слева, по относительно широкому проезду, ныне почти наглухо перекрытому Иверскими воротами, кое-как всё же восстановленными спустя многие позорные годы после их варварского разрушения. Небо, как всегда в это время года, было серым, низким и холодным, но это не мешало жизнерадостному и, я бы даже рискнул сказать, солнечному настроению шумной людской толчеи, напоминающей базарный день. Нам повезло, потому что мы попали в правую протоку. Мы были очень воодушевлены и взволнованы тем, что, когда вышли на простор Красной площади, то увидели, как наша колонна движется очень близко к мавзолею, где, уж видно было, стояли озябшие вожди. Мы шли если не в первом, то во втором, или, по крайней мере, в третьем ряду. От охватившей нас лихорадки, мы не сразу могли разобрать, в каком именно. Такая близость к заветной трибуне вселяла в нас радостную надежду, почти уверенность, увидеть Сталина совсем близко. Я ещё, помнится, подумал тогда с некоторой тревогой: «Отчего эта наша всегдашняя безответственность! Почему его не охраняют? Ведь среди такой массы людей свободно может затесаться коварный враг». А выхватить из-под полы револьвер и выстрелить с такого близкого, как мне казалось, расстоя¬ния, ничего не стоит, плёвое дело. Однако по мере приближения к Мавзолею мне становилось всё более ясно, что не всё так просто, как казалось вначале. Если на подходе к площади колонны двигались достаточно медленно, порой почти совсем останавливались, как будто кто-то их нарочно сдерживал, то в дальнейшем движение вдруг начинало ускоряться, словно течение реки перед близкими порогами. Расстояние между шеренгами стало увеличиваться, и колонны мимо Мавзолея уже шли бодрым шагом, как будто даже кем-то подгоняемые. Но ни времени у нас не было, ни желания проанализировать эти ускорения не возникало, потому что мы двигались, ничего не замечая вокруг, не глядя себе под ноги, ибо взоры наши в едином порыве были прикованы к заветной и близкой трибуне Мавзолея. Те, кто стоял там, высунувшись по грудь, из-за парапета гранитной трибуны, казались нам почему-то неуважительно маленькими, как в перевёрнутом бинокле. Очевидно, расстояние до Мавзолея было не таким близким, как чудилось до этого. Военачальники, раздавшиеся вширь за счёт парадной, сияющей регалиями, маршальской или генеральской формы, время от времени брали под козырёк чуть согнутыми ладонями в белых перчатках. Вожди в штатской тёмной одежде, кто в шляпе, кто в серой каракулевой шапке пи¬рожком, покачивали озябшими руками, приветствуя демонстрантов. Из невидимых репродукторов доносились воодушевлённые голоса дикторов, рассказывавших, какая колонна проходит в данный исторический момент мимо трибуны и какими именно трудовыми свершениями и героическими передовиками производства она знаменита. В заключение этих броских, энергичных, сжатых, как пружина, бодрых фраз, следовал примером призыв зычно крикнуть «Ура!» И все, немного вразнобой, кто тихо, кто громче, кричали: «Ура-а!, Ура-а!» И вежливо размахивали в ответ на приветствия вождей алыми флажками и разноцветными, шероховатыми, бумажными цветами на тонких искусственных стеблях. Как мы ни бегали лихорадочно встревоженными жадными глазами в поисках любимого вождя, Сталина на трибуне не было. То ли он к тому времени устал и ушёл куда-то отдохнуть, то ли вообще ещё не появлялся после военного парада, где он всегда неизменно присутствовал, но мы были крайне расстроены. В кои-то веки посчастливилось проходить мимо мавзолея в первых рядах, и вот - такое невезенье! Мы невольно задерживали шаг в надежде на то, что вдруг он сейчас появится, и мы сможем увидеть близко его ставшим родным знакомое усатое лицо. Шея устала поворачивать голову вправо и, чем дальше по мере продвижения колонн к Храму Василия Блаженного, тем всё более назад, однако, увы, приходилось мириться с нежелательной, грустной, но объективной реальностью. Я стал смотреть себе под ноги, разглядывая машинально камни, которыми была вымощена Красная площадь, почему-то пытаясь отыскать хотя бы малейшие следы недавно прошедших здесь праздничным парадом грозных тяжёлых танков, но ничего напоминавшего об этом не увидел. Помню, ещё подумал тогда, усмехнувшись: «Вот так булыжник, крепкое оружие пролетариата! Попробуй-ка его выковырнуть и пустить в дело!» Камни мощения были уложены, сколько хватало глаз, ровными рядами, незаметно как-то вдруг превращаясь в удаляющиеся гигантские полукружия. Они, эти камни, были плотно притёсаны друг к другу, а их тёмно-серые, чуть выпуклые прямоугольные спины почти до блеска отшлифованы. И это немудрено, думалось мне: сколько миллионов подошв истёрлось здесь, сколько знаменитых и простых людей из разных городов и стран прошагало по этой исторической брусчатке! Сколько сердец учащённо билось от восторга! Мы уже почти поравнялись со знаменитыми, величественными, главными Спасскими воротами Кремля, когда я обратил внимание на то, что это всё: все эти камни, полукружия рядов, какую-то непонятную пустоту впереди себя я почему-то вижу и разглядываю всё это без помех. И только тогда сообразил, что передо мною возникло свободное пространство, хотя, казалось бы, оно должно было быть заполнено шагавшими впереди шеренгами демонстрантов. Кроме того, каким-то шестым чувством я ощутил, что сзади тоже образовалась некая пустота, никто не толкал меня в спину и не наступал на пятки. Видно, это почувствовал не только я один, но и все, кто был рядом со мной. Мы почти непроизвольно все разом с необъяснимой тревогой обернулись, обнаружили действительно значительный разрыв в колоннах и уловили вдруг шелест коллективного выдоха: «Сталин!» Моё сердце вдруг заколотилось из всех возможных сил, я потерял голову и бросился напропалую, не помня себя от счастья, вместе с другими назад. Мы спотыкались, наталкивались друг на друга, не глядя себе под ноги, устремив жадный восторженный взгляд к трибуне, где, как мы теперь были уверены, был он. Кто-то упал, видно, женщина, потому что мы услышали женский сдавленный вопль, но никто не остановился, чтобы узнать, в чём дело, и при необходимости оказать первую помощь. Все, как безумные, рвались только назад, назад, назад - к Мавзолею Ленина, где стоял великий и обожаемый Сталин. Наверное, было бы чудо, если бы нам удалось добежать до цели. Буквально через двадцать-тридцать шагов перед нашей беспорядочной гурьбой ошалевших от счастья людей возникла, как будто выросла из голых камней площади, плотная стена мрачного вида парней с жёстким взглядом не предвещавших ничего хорошего одинаково серых глаз. Наткнувшись на эту живую, но неподвижную стену, мы были вынуждены остановиться. Кое-кто по инерции ещё пытался заглянуть поверх их, отчётливо помню, одинаково коротко стриженных, круглых, как футбольные мячи, голов, но, конечно, разглядеть что-либо уже не было никакой возможности. Хотя и взбудораженные, мы всё же безропотно повернули вспять и, непреклонно, молчаливо подгоняемые теми ребятами, скоро, почти бегом, направились к Васильевскому спуску, на котором, много лет спустя, стали устраиваться отвратительные для меня рокконцерты. Шагали мы по этому спуску какие-то опустошённые, как, наверное, бывают обессиленные альпинисты, которые уже почти покорили заветную вершину, но из-за резко ухудшившейся погоды и возникшей грозной лавинной опасности были вынуждены, увы, повернуть назад. Когда я рассказал об этом, казалось бы, малозначительном, но по сути дела знаменательном историческом факте Ивану Ивановичу, он по своему обыкновению загадочно усмехнулся и сказал: - Это будет продолжаться ещё очень долго, старик, и даже, пожалуй, всегда. Наверное, люди не могут жить без кумиров. Им надо обязательно к кому-нибудь прислониться, чтобы не было так страшно. Тогда я, признаться, не совсем понял, что он хотел этим сказать. Но зато теперь, когда я, обессиленный крушением глупых надежд, вижу на экране телевизора, как беснуются на трибунах стадионов, улицах и площадях городов футбольные фанаты или сводят в диком экстазе руки ладонями над головой захваченные примитивным, как у африканских дикарей, колдовским ритмом обожатели вокально-инструментальных рок-групп (терпеть не могу этого слова, напоминающего мне зловещее слово «группенфюрер»), я задаюсь нервным вопросом: «Кто это орёт? Объясните мне, ради Бога, кто это беснуется и дико орёт!» И сам себе отвечаю: «Это орём – мы». И мне становится от этого явно не по себе. И хочется только одного: тишины, тишины и ещё раз тишины. Хотя понимаю, что истинная тишина бывает только на кладбище. Да и то не на всяком. На Красной площади, например, которая по прихоти советских вождей была превращена отчасти в кладбище, тишина нередко нарушается шумом и гамом, и топом и свистом. VII Как-то однажды, во время очередного ночного покера или преферанса – не помню уж точно, - в нашей карточной компании зашёл невзначай разговор о высокой поэзии. Астматик Игорь Валентинович Кузнецов рассеянно пробормотал, что, если уж быть совсем честным и не выпендриваться, как некоторые культурные интеллигенты, то он поэзии вообще не понимает. - Ведь в жизни люди никогда так не говорят, - заметил он. – Вроде складно, но не поймёшь про что. Василий Васильевич, объявивший после прикупа осторожный «пас», завёлся, театрально воздел освободившиеся от карт руки вверх и с наигранным пафосом воскликнул: - Наотрез отказываюсь понимать людей, которые вот так легко, ничтоже сумняшеся признаются, что не любят стихов. Для того чтобы понимать искусство, милостивый государь, необходимо приложить некоторые интеллектуальные усилия, которые называются, между прочим, умственным трудом. Если вам говорят что-нибудь эти слова. Игорь Валентинович замялся, стушевался, закашлялся в долгом астматическом приступе, а я, чтобы его поддержать в трудную минуту и взять под свою неумелую, задиристую защиту, возразил Василию Васильевичу, как мне показалось тогда, довольно едко: - Между прочим, милостивый государь, Лев Николаевич Толстой, великий русский писатель, тоже терпеть не мог разных там поэтов. Это всем хорошо известный литературный факт. И тут Елизавета Аркадьевна вдруг отложила карты, свела, наподобие оперной певицы на сцене, длинные, бледные, с многими крупными перстнями холёные пальцы и стала с деланным выражением читать: Королева Британии тяжко больна, Дни и ночи её сочтены, И позвать исповедников просит она Из родной, из французской страны… Читала она, по-моему, довольно манерно, немного подвывая, и кивала в такт произносимым словам чуть трясущейся породистой, благородной головой с немного отвисшими, похожими на брылы щеками. Эта мелкая дрожь меня отвлекала, мешала не просто слушать, но внимать, следить за смыслом слов и улавливать поэтическую образность стиха. Когда дело дошло до душещипательного финала, и с английской народной балладой в замечательном переводе Самуила Маршака было, наконец, покончено, Василий Васильевич порывисто вскочил, поцеловал, склонившись низко, прекрасную, томную, расслабленную руку Елизаветы Аркадьевны и картинно вскричал: - Дивно, дивно! Браво-брависсимо! Так может читать только истинный талант, артист с большой буквы! Божественно, дорогая! Великолепно! Я получил неизъяснимое наслаждение духа. Елизавета Аркадьевна потупилась, изобразила тонкими бровями и томным взглядом нечто загадочное, всем своим видом показывая, насколько ей приятна эта похвала, хотя она, как женщина, несомненно, умная, сознаёт, что слова эти ничто иное, как неприкрытая и грубая лесть, способная прельстить разве что простушку. Василий Васильевич тотчас умело разыграл искренность и, чтобы сгладить возникшую неловкость, попросил Елизавету Аркадьевну прочесть какой-нибудь отрывок из «Евгения Онегина»: - Пушкина вы читаете неподражаемо, дорогая, свет моих очей! Право, я не знаю кого-либо из других больших мастеров, кто так просто и в то же время проникновенно мог читать великий русский роман. Она не стала себя долго упрашивать и стала действительно очень хорошо и проникновенно читать Пушкинский роман в стихах с самого начала. При этом мне явственно послышалось, что она вместо канонического «мой дядя» отчётливо произнесла «твой дядя»: «Твой» дядя самых честных правил. Когда не в шутку занемог, Он уважать себя заставил И лучше выдумать не мог… Я, помню, даже вздрогнул, сильно удивившись: «Что это она? Совсем, что ли, рехнулась! Не может же она, в самом деле, не знать, что здесь стоит в тексте «мой»! И не знала она Ивана Ивановича, не была с ним знакома. Разве что я сам иногда про него ей рассказывал, да и то крайне скупо. Но Елизавета Аркадьевна продолжала читать, как ни в чём не бывало. Как будто не было с её стороны никакой оговорки. Я поглядел растерянно на Василия Васильевича (уж этот-то непременно такое заметил бы!), потом на Игоря Валентиновича. Никто из них не выказал никакого, хотя бы неявного, удивления. Тогда я успокоился, решив, что мне просто это послышалось, и что на самом деле она прочитала этот, всем хорошо известный хрестоматийный текст так, как и положено. И я усмехнулся про себя своей нелепой промашке, будто это я произнёс «твой дядя». Елизавета Аркадьевна читала очень просто, пожалуй, даже чересчур приземлено, и в этом была, если угодно, действительно особая изысканность и проникновенность. Я уж было, грешным делом, подумал, не собирается ли она читать весь роман до конца, но всё кончилось очень скоро, так как скрытый от посторонних глаз этический конфликт, вызванный явной лестью перестаравшегося угодливого поклонника, оказался исчерпанным. Василий Васильевич уже более сдержанно воскликнул: - Гениально! Просто ге-ни-аль-но! – И было неясно, кому адресуются эти высокопарные слова: всенародно признанному автору великого русского романа или его уже не молодой чтице, пока ещё непризнанному мастеру художественного слова. - Вы знаете, друзья мои, - раздумчиво произнесла Елизавета Аркадьевна, - мне кажется, я только теперь, в зрелом, мягко говоря, возрасте, начинаю по-настоящему понимать великого Пушкина. - О, да! – вновь вскричал Василий Васильевич, уловив своей артистической натурой тонкий сигнал для разрешаемого его обожаемой повелительницей пафоса. – Вы, как всегда, правы, мой несравненный ангел. Вот истинный гений! Без всяких там натяжек. - Вот именно, - сказала Елизавета Аркадьевна и повторила вслед за Василием Васильевичем: - Истинный гений. То был, мне помнится, 1947 год, исполнилось 160 лет со дня смерти Пушкина, все газеты об этом писали. Елизавета Аркадьевна как-то особенно ощутимо нажала артистичным голосом на слове «истинный», словно она с кем-то спорила. Но в этом ударении был, как мне показалось, ещё и некий скрытый смысл, как будто кто-то, кого она гением не считала, незаслуженно пользовался славой гения. Игорь Валентинович что-то там поддакнул, хотя я сильно сомневаюсь, что, кроме известных сказок, которые ему, возможно, читали в детстве, и которые он по традиции читал иногда своему пасынку Вовке, он что-нибудь другое помнил из стихов или прозы Пушкина. На меня никто не обращал внимания, и я, преодолевая себя, возразил, хотя поначалу и не собирался этого делать. Дескать, спору нет, он, конечно, великий русский поэт, но не гений же, в конце концов, поскольку гений - это нечто другое. Василий Васильевич, ясное дело, противно хрюкнул и громко заржал, вызывающе откинувшись к спинке шаткого кресла, а Елизавета Аркадьевна, вздёрнув тонкие брови, с удивлённой улыбкой спросила: - А кто же, по-вашему, гений, милый юноша? Может быть, вы поделитесь с нами своими интересными и, я не сомневаюсь, глубокими оценками? Я смешался, тут же пожалел, что не сдержался; наверное, покраснел (я всегда сильно краснею, если совру или ляпну что-нибудь, вызывающее у других недоумение), но ответил всё же довольно твёрдо и убеждённо: «Маркс, - говорю, - Энгельс, Ленин». И почти без запинки добавил: «И, безусловно, ещё Сталин». Возникла недолгая растерянная и в то же время напряжённая пауза, во время которой сосед-астматик Игорь Валентинович Кузнецов стал торопливо сдавать карты, позабыв при этом приподнять, как постоянно все учили друг друга, руки над столом, за что незамедлительно получил раздражённый и даже гневный окрик со стороны ошарашенного Василия Васильевича: - Локти! Локти! Сколько раз можно повторять!? Елизавета Аркадьевна рассеянно посмотрела в свои карты, развернув их веером, потом опустила их на стол рубашками кверху и сдержанно произнесла как-то неопределённо: - И ещё. Хотя бы парочку. Я сразу догадался, что это относится, скорей всего, ко мне, но сделал вид, что расценил её слова как просьбу о карточном прикупе и предпочёл больше не высовываться. Думаю, что покраснел ещё больше, так как почувствовал, как пылают стыдом мои юные глупые уши. Больше к скользкой и опасной теме гениальности мы не возвращались, и карточная игра на этот раз завершилась как-то скучно, почти молчаливо и намного скорей обычного. На отвлечённые темы мы больше не разговаривали, только раз Елизавета Аркадьевна, грустно вздохнув, сказала, ни к кому конкретно не обращаясь: - Ах, друзья мои! Это счастье – иметь чистую, как детская слеза, незамутнённую грузом сомнений совесть… Повторилась неопределённая пауза. Все молчали, не зная, что возразить. Да и возражать, собственно, было нечего. И тут Елизавета Аркадьевна, на этот раз уж совсем явно, вновь произнесла: «Твой дядя самых честных правил…» Вот теперь стало совсем непонятно: то ли она вновь возвращается к Пушкину, то ли действительно говорит о моём дяде. Но самое поразительное для меня заключалось в том, что никто, кроме меня, опять этой её оговорки не заметил. Так и осталось навсегда загадочным: было ли это на самом деле или мне тогда всё это просто послышалось. Когда я рассказал об этом нелепом споре по поводу гениальности своему дяде (он был всего-то на пять-шесть лет старше меня, и мы с первой же встречи после моего приезда в Москву крепко с ним подружились) и, чтобы не выглядеть в его глазах совсем уж полным идиотом, постарался придать своему рассказу развязный шутливый тон, Иван Иванович, вопреки обыкновению, не поддержал его и сказал: - Знаешь, старик, то, что ты покраснел, уже хорошо и делает тебе честь. Но, надо тебе заметить, не искупает твоего дремучего невежества. Ты не обижайся, пожалуйста. Учти: лучше услышать горькую правду от любящего тебя человека, чем сладкую ложь от человека, к тебе равнодушного или даже тебя презирающего. - Немного помедлив, он как-то печально добавил: - А такие люди, как твоя Елизавета Аркадьевна, встречаются в нашей жизни крайне редко и, увы, долго не живут на этой грешной земле. Непонятно, но почему-то именно таких людей подстерегают нелепые случайности, как будто над ними тяготеет некий злой рок. Как будто кто-то жестоко шутит, чтобы показать нам, как мы слабы, ничтожны и недолговечны. Вы, конечно, не поверите и даже, не исключено, станете опять, как прошлый раз, смеяться, но через пару-тройку лет после того нашего разговора, когда Иван Иванович напророчил Елизавете Аркадьевне недолгий век, она отправилась на гастроли в Среднюю Азию и трагически погибла там во время знаменитого ашхабадского землетрясения. При этом злой рок настиг её, казалось бы, совершенно случайно и даже нелепо: в её авиационном билете была допущена грубая описка - время отправления стояло на два часа позже того, что стояло в расписании, - и Елизавета Аркадьевна, к несчастью, опоздала на самолёт, вылетавший вечерним рейсом на Москву. Перед ней долго извинялись служащие в аэропорту и предложили вылететь ближайшим рейсом утром следующего дня. Но она его, этого утра, так и не дождалась. И это был не первый случай, который меня убедил в том, что Иван Иванович умел непостижимым образом заглядывать в будущее. Может быть, мой вольный рассказ грешит хронологическими сбоями, и события более поздние вдруг стараются занять место поближе, нахально расталкивая локтями события, которые были раньше. Иногда даже это происходит помимо моей воли, подчиняясь тому, как они всплывают в моей памяти. Сдаётся мне, что это не беда: хронология в данном случае не та канва, которой надо придерживаться, во что бы то ни стало. Главное, на мой взгляд, упомянуть их к месту. Ведь не станешь же рассказывать анекдоты в порядке появления их на свет, даже если бы этот порядок был всем хорошо известен. Не правда ли? VIII Во второй половине февраля 1953 года я отправился в самодеятельный лыжный поход по Кольскому полуострову в составе большой группы молодых оболтусов, плохо представлявших себе не только условия Крайнего Севера, но и вообще практическую жизнь взрослых людей. Юрки Ковалёва на этот раз со мной не было. Наша группа состояла из студентов МГРИ и Ленинградского горного института. Об этом походе в данном рассказе вообще можно было бы не упоминать, если бы не последовавшие вслед за ним события, вначале косвенно, а потом и впрямую относящиеся к Ивану Ивановичу. Скажу только, что небольшая группа наша, в отличие от многих других, таких же «придурков», чудом не попала под снежную лавину в Хибинах, где пролегал наш кольцевой маршрут. Мне до сих пор непонятно, как нас могла миновать эта злая участь: лавины почему-то именно в ту зиму сыпались и сыпались буквально одна за другой. Но все, к счастью, мимо нас. Случилось это невероятие, скорее всего потому, что мы по большому счёту не знали что это вообще такое. В нашем незамутнённом, юном сознании слово лавина ассоциировалась с весёлым, снежным, бурлящим потоком, на котором крепким парням можно было легко и радостно скатиться вниз на допотопных туристских лыжах, или на худой конец – оседлав её верхом, как умелый всадник на лихом коне. Когда основательно заросший мягкой, похожей на гусиный пух молодой щетиной, с обмороженными, распухшими пальцами рук и ног, бодрый духом, с ощущением неподдающегося объяснению счастья и радужных надежд, что так будет всегда до скончания века, я вернулся в Москву, меня ждала потрясшая весь народ трагическая и скорбная весть: умер бесконечно любимый гениальный вождь Сталин. Мы так привыкли к тому, что есть непоколебимый, укоренившийся порядок вещей, есть светлое, совсем недалёкое будущее, есть великий кормчий, который, казалось, будет жить если не вечно, то ещё очень долго, по крайней мере, на нашем веку – всегда. Этой уверенности способствовали радостные соображения, касавшиеся кавказского происхождения вождя. Мы все были наслышаны, иногда видели в кинохронике, как долго живут горцы, и что нигде нет так много долгожителей, как на Кавказе. А уж при постоянном наблюдении за здоровьем любимого вождя, полагали мы, наверняка самых лучших в стране врачей, что подтверждалось многие годы полным отсутствием каких-либо официальных сообщений или хотя бы слухов о его болезнях, пусть даже простой простуде, Сталину гарантирован, по меньшей мере, столетний срок жизни, если не больше. И даже развернувшаяся в январе оголтелая кампания по разоблачению врачей, которые участвовали в заговоре против руководителей советского государства, свидетельствовала, с одной стороны, об ужесточении классовой борьбы, с другой - о том, что органы государственной безопасности всегда начеку. А то, что в перечне убийц в белых халатах мелькали в основном еврейские фамилии, никого особенно не смущало, потому что, как известно, у преступности нет национальности. Впрочем, не берусь вполне достоверно утверждать, что раньше в печати не было сообщений о болезнях вождя. Возможно, они и были, но мы тогда юные, пышущие неосознанным здоровьем, радостно и тревожно половозрелые, газет, как правило, не читали. Ибо это скучное занятие никогда, наверное, не занимало умы молодых людей, воспалённых могучими половыми гормонами, в непрестанном ожидании чего-то необыкновенного и смутно прекрасного. Да и привычное тогда радио особо не слушали, разве что изредка песни в исполнении Клавдии Шульженко, Леонида Утёсова или очень смешные рассказы Зощенко, которые уморительно читал Хенкин. Юрки Ковалёва дома не было, как позднее выяснилось, он уехал на траурный митинг в Нефтяной институт, где учился на втором курсе. Грымза мышью выглянула из своей комнаты, увидела, что это я произвожу подозрительный шум в коридоре, и таинственно, словно участвовала в групповом заговоре против Советской власти, прошептала: - Сталин-то твой тово, помер… Царствие ему небесное. А дома я одна, все куда-то ушли. Ничего я не знаю. Я ничего ей не ответил, и она осторожно, как будто в каком-нибудь захватывающем фильме про классическое английское убийство, притворила за собой громко и многозначительно скрипнувшую дверь в комнату. Я поймал себя вдруг на коварной и даже внутренне запретной мысли, что неожиданная смерть великого вождя, хотя и была ошеломляющей, не произвела на меня должного эффекта, каким обычно должна сопровождаться трагическая весть о потере, если не близкого, то очень дорогого человека. Скорее, я почувствовал некое раздражение и даже явную обиду, оттого что он не оправдал моих надежд на его долголетие и что покинул свой народ так скоропостижно, так не во время, так нелепо, если не сказать предательски. И как ни старался я отринуть от себя эту мысль как недостойную и даже, пожалуй, крамольную, она всё возвращалась и возвращалась ко мне назад, как некое сатанинское наваждение. Огромная печаль, конечно, была, это несомненно, но она была какая-то не грустная, а жестокая, словно родилась не от горькой утраты, а от разочарования. И ещё была растерянность, оттого что я не знал что делать. Неуклюжий, с двумя никелированными звонковыми чашечками наверху, телефонный аппарат в Юркиной квартире, как, вероятно, и во всех коммунальных квартирах того времени, был прикреплён на стене возле входной двери на уровне глаз взрослого человека. В радиусе примерно около метра вокруг аппарата вся стена была прихотливо, вкривь и вкось, испещрена различными грифельными надписями, среди которых основными были телефонные номера, фамилии и имена тех, кому они принадлежали. Возле аппарата на верёвочке сиротливо висел огрызок карандаша, а рядом – замызганная тетрадка для записей, которой пользовались на удивление крайне редко, что подтверждало расхожее мнение о загадочности русской души. Первым делом я позвонил Ивану Ивановичу, но его тоже ни на работе, ни дома не оказалось. Не помывшись и не побрившись, я сразу же направился в свой Геологоразведочный институт, но попасть в него мне так и не удалось, ибо все улицы и переулки, находящиеся поблизости от Дома Союзов, были перекрыты милицией. Я пожалел, что не позвонил из дома однокашникам. Пришлось долго искать исправный телефон-автомат, у которого не была бы оторвана с мясом телефонная трубка и молчаливый, как египетский сфинкс, мрачный громоздкий аппарат не заглатывал беспрестанно особо ценные в те времена двушки, поскольку только они способны были оживить этот железный телефон-автомат. После долгих многократных попыток, которые равнодушно слопали почти весь мой запас двухкопеечных монет, я дозвонился, наконец, до Женьки Кондратова, старосты нашей группы. Он упавшим голосом передал мне, что траурный митинг МГРИ состоится в помещении Горного института на Большой Калужской улице (впоследствии переименованной в Ленинский проспект), куда я и зашагал на этот раз пешком, поскольку времени до начала митинга оставалось предостаточно. Меня настойчиво тревожило сосущее чувство голода, так как я, огорошенный трагической вестью, не успел позавтракать, легкомысленно понадеявшись на то, что удастся перекусить в университетской столовой, расположенной в полуподвальном помещении правого крыла исторического здания, построенного знаменитым архитектором Казаковым, где студенты МГРИ обычно обедали. Моя память неожиданно подверглась, образно выражаясь, лихой атаке со стороны малозначительного факта, который, случись он в наше время, мог бы вызвать у людей старшего поколения недоумение, а у молодёжи, возможно, восторг, так как относился к разряду таких, которые сегодня называются «прикольными». Дело в том, что, когда я учился ещё на первом курсе, нашими факультетскими соседями, студентами Исторического факультета, было создано нелегальное «Общество обжор однако», которое сокращённо называлось ООО. Стать членом Общества мог любой студент, регулярно посещавший эту столовую. Вместе с тем предварительно полагалось сдать вступительную «обжираловку», которая равнялась двадцати пшённым кашам. Председателем Общества обычно автоматически становился чемпион. Я вспомнил председателя, который съел сорок каш. Это, помнится, был вихрастый, прыщавый, сильно близорукий, худущий студент с постоянно потными ладонями бледных рук. Звали его то ли Икар, то ли Гектор, забыл уж как именно, помню только, что имя было необычное. Он отрастил себе длинные, неряшливые, сальные волосы и носил яркий широкий галстук, с вытканном на нём шёлковым драконом, и узкие брюки дудочкой. Однажды мы сидели с ним вместе за одним обеденным столом, жадно поглощая обычный студенческий обед, который определялся и исчерпывался порядковыми числительными: первое, второе, третье, и я спросил его напрямую, зачем он изображает из себя глупого стилягу. Это вызывало во мне брезгливость, что отчасти соответствовало позиции центральных газет, ибо других не было. Он улыбнулся, как-то особенно стеснительно и, близоруко сощурившись, сказал: - Знаешь, старик, признаюсь только тебе: очень сильно бабу хочется. А они, понимаешь, подлые твари, клюют только на стиляг. Я невольно ухмыльнулся своим неуместным легкомысленным воспоминаниям. Однако мне ничего не оставалось, как машинально сглотнуть вязкую голодную слюну и двигаться дальше. Пока я шёл, не торопясь, сначала мимо Библиотеки имени Ленина; потом по короткой улице Серафимовича вдоль сумрачного вида громоздкого, монотонно серого «Дома Правительства» с высокими глухими, почти тюремными воротами, ведущими, как позже, много лет спустя, выяснилось в замкнутый мрачный двор, из которого ночами часто выезжали знаменитые «воронки»; затем улицей Большая Якиманка, - в голову лезла разная чепуха, никак не соотносящаяся с огромной траурностью дня. И это было особенно нелепо и даже, наверное, преступно, так как о всенародном трауре назойливо напоминали повсюду уныло приспущенные алые государственные флаги с неумолимым чёрным крепом. Когда я проходил по Большому Каменному мосту и взглянул сверху на покрытую холодной весенней рябью главную столичную реку, кое-где уже освободившуюся ото льда, мне вспомнился почему-то забавный рассказ Ивана Ивановича о том, как его первая, незаконная тёща, Галина Борисовна, будучи тогда ещё босоногой девчонкой, считала, что москвареками называются вообще все реки. Например: москварека Волга, или москварека Ока, или москварека Дон. Она жила без рано умерших родителей с бабушкой на Воробьёвых горах. Их скромная комнатушка приютилась где-то в самом низу длинного, поросшего лесом крутого склона, в углу Нескучного сада, неподалёку от железнодорожного моста окружной железной дороги, в каком-то заброшенном монастыре, кое-как приспособленном для проживания неприхотливых, терпеливых москвичей. Девочка слышала в детстве не раз, как соседские мальчишки звали её с собой весёлым озорным криком: - Галка, гайда на москвареку купаться! С тех пор это привычное словосочетание надолго закрепилось в её девственном сознании в качестве образа реки вообще. Когда я миновал кинотеатр «Ударник», один из главных тогда в Москве, если не самый главный, то подумал мимолётно: «Так хотелось посмотреть только что вышедший на экраны страны французский фильм «Фанфан-Тюльпан» с лопоухим Жераром Филиппом, считавшимся почему-то красавчиком, и истинной красавицей Джиной Лоллобриджидой в главных ролях! Теперь, наверное, его и показывать-то не будут». Однако совесть скребнула укором душу, и я решительно сказал сам себе: «Как тебе, право, не стыдно, бесстыжая твоя рожа, думать о таких пустяках в такую минуту»! Потом скачущие мысли мои переключились на Горный институт, куда лежал мой скорбный путь, и я стал размышлять о том, как сошлись непредсказуемо Ленинградский и Московский однопрофильные ВУЗы. И вспомнил совсем недавний авантюрный лыжный поход, где наш руководитель Игорь Коробанов, по прозвищу, естественно, Коробан, имевший первый разряд по горному туризму, умудрился крепко обморозить ступни, хотя сам поминутно напоминал всем, что нужно не переставая шевелить пальцами ног, обутых в жалкое подобие туристских ботинок, смазанных каким-то вонючим жиром. Возможно, жир был не тот, либо мороз был слишком суров, но поход наш для многих его участников закончился сильными обморожениями и, кроме того, приобретённым новым жизнерадостным жаргонным словечком «мущинский». По любому значительному или незначительному поводу мы прибавляли это потешное словечко. Например: мущинская тушенка, или мущинский вид на озеро Имандра, или мущинская тундра, или, что особенно нас потешало, мущинская девчонка. «Где-то он сейчас, как воспринял весть о смерти Сталина»? – подумал я об Игоре, с которым мы расстались в Ленинграде только вчера. Я представил себе его пухлое, круглое, как блин, лицо, усыпанное, будто дырочками в блине, симпатичными веснушками, отчего при взгляде на него всегда вспоминалась весёлая масленица, и снова невольно улыбнулся. Мимо меня прошла вихлявой походкой, покачивая бёдрами, симпатичная стройная девушка, распространявшая вокруг себя запах нежных духов, тянувшийся за своей хозяйкой неким зовущим, благоуханным шлейфом. Я невольно втянул носом воздух, обернулся и посмотрел ей вслед. «Мущинская баба, однако»! – отметил я про себя и хмыкнул коротким похотливым хохотком. И тут же вновь спохватился, добровольно склонив голову перед молчаливым упрёком в том, что мысли мои, точнее глупые мыслишки, не соответствуют историческому моменту всенародного траура. Однако не преминул успокоить себя прихотливым соображением, что это скорей всего защитная реакция погружённого в пучину горя молодого организма, потерявшего адекватное восприятие суровой окружающей действительности. Когда я уже подходил к высоченному, выложенному плитами серого «сахарного» гранита портальному входу в Горный институт и увидел тёмную толпу сгрудившихсямолодых людей, стремящихся проникнуть внутрь здания, вдруг мелькнуло в сознании, а может быть, рядом с ним, в подсознании, мечтательно: «Сейчас я увижу много новых красивых девчонок!» Однако уже в гардеробе я понял, что ошибся. Высоченный актовый зал был набит битком, как, видно, никогда прежде. Никто из участников траурного митинга не сидел за длинными полукруглыми партами амфитеатра, предназначенного для прослушивания лекций, все стояли вплотную друг к другу, молча, сосредоточенно уставившись тревожными взглядами на небольшую, тоже полукруглую сцену, где была установлена временная трибуна. Она, эта траурная трибуна, была туго обтянута красным полотном, опоясанным сверху и снизу широкими чёрными атласными лентами. Грифельная доска, на которой обычно преподаватели во время лекций мелом пишут формулы или чертят схемы, тоже была занавешена чёрным крепом. Посредине этого занавеса, сдвинутый ввысь, висел большой портрет Сталина в траурном обрамлении. Его лицо с привычными усами было, как всегда, красиво и печально, как будто он один знал истину и настоящую цену ей. Честно скажу, мне было в этот исторический момент совсем не до пустых девчонок. Моё внимание в едином порыве, вместе со всем многолюдным залом, было приковано к этому, такому до боли знакомому портрету. Несмотря на несомненные и очевидные старания несчастных советских художников лоб у вождя был отнюдь не Сократовский, что, как известно, всегда вдохновлял неуверенных в себе низколобых и узколобых людей, в частности меня. В глубокой тишине, подчёркивая её гнетущую траурную торжественность, раздавались редкие покашливания и едва сдерживаемые рыдания. Несмотря на значительный объём помещения и приоткрытые высокие фрамужные окна в зале было необычайно душно из-за огромного скопления в основном молодых, пышущих здоровьем нервно вспотевших людей. Один за другим на сцену замедленно поднимались и с поникшим видом подходили к трибуне те, кто хотел что-то сказать или кому это полагалось сделать по должности. Первым, конечно, выступил ректор. Он говорил долго, умно, веско, употребляя сложные речевые обороты, как и полагается большому учёному, овладевшему труднодоступными законами диалектического материализма. Запомнить, что именно он говорил, было совершенно невозможно, потому что всё, что он говорил, было у всех на слуху, так как повторялось по радио и писалось в газетах многие годы практически изо дня в день. Но в этом-то и заключается искусство оратора: не каждый может сказать то, что всем известно, складно и без занудства. После ректора к трибуне подходили, как водится, строго по установившемуся ранжиру, секретарь парткома, комсорг и председатель профкома. Кстати, никогда прежде, да и теперь не понимаю, почему у парткома - секретарь, а у профкома - председатель. Это, конечно, неважно, но всё же, однако, любопытно. Ну, это - между прочим, к слову, дело совсем не в том. Главное, чтобы каждый знал своё место в строю, но и не каждое лыко было поставлено в строку. Так как ректор в своём выступлении всё главное практически уже сказал, представителям общественных организаций приходилось нелегко. Но они, надо признать, с честью вышли из этого затруднения, повторяя вкратце то, что уже было сказано ректором. Во-первых, честно на него ссылаясь, а во-вторых, придавая сказанному мобилизующий смысл, вытекающий из задач, стоящих соответственно перед партией, комсомолом и профсоюзами в связи с невосполнимой утратой. От преподавательского состава, не обременённого почётными общественными нагрузками, выступил заведующий кафедрой Марксизма-Ленинизма Уманский, спасший меня однажды, как впоследствии выяснилось, от близкого и трагического знакомства с весьма отдалёнными местами нашей необъятной Родины. Благодаря ему я, возможно, избежал в своё время неоправданно жестоких репрессий, а также вытекающей из этого запоздалой реабилитации, о чём мне представится случай рассказать несколько позднее. В тот пасмурный день я, конечно, об этом не думал и вместе со всеми искренне горевал. Уманский говорил сбивчиво, постоянно терял нить и практически всё отведённое для его выступления время откровенно плакал, чем вызвал волну всхлипываний в зале. Одной девушке стало плохо, и её, едва передвигающую ноги, вывели из зала под руки. Первым от студентов взял слово известный краснобай с четвёртого курса факультета ТР (техника разведки) чернявый, смазливый Вадим Капустин, покоритель девчоночьих сердец, про которого ходил слух, что он регулярно посещает салон красоты, чтобы сделать себе перманент. Он носил диагоналевую гимнастёрку с подкладными ватными плечами и был известен ещё тем, что всегда выступал на комсомольских собраниях и обладал, как всем нам тогда казалось, незаурядным ораторским талантом. У него была особенная манера говорить. Каждую фразу он произносил чётко, округло, завершено, как будто фраза эта является окончательной, и он уже больше к ней ничего не добавит. Но он всё говорил и говорил, и не всегда было понятно, что он хочет сказать на самом деле. Именно от него я впервые услышал на одном из таких общеинститутских комсомольских собраний новое для меня словосочетание «политический капитал». Смысла тогда я не понял, но оно прозвучало хлёстко, необычно и даже завораживающе. Я был заинтригован и даже попытался найти вразумительное объяснение этому новому для меня речевому обороту в первом томе «Капитала» Маркса. Но мои попытки оказались тщетными. Тогда я спросил об этом своего дядю, который, по моему глубочайшему убеждению, знал, если не абсолютно всё, то очень многое: - Иван Иваныч, что такое «политический капитал»? Он фыркнул, даже позабыв, как обычно, натянуть на своё ироничное лицо маску какого-нибудь умного животного и сказал: - Ну и дурак ты! Хоть и Владлен. Подрастёшь - узнаешь. А пока запомни: не всё то золото, что блестит. Что же касается твоего Капустина, то вряд ли он станет настоящим горным инженером, хотя, не исключено, я думаю, окончит институт с красным дипломом. Помяни моё слово, разведка недр – не его призвание. Забегая вперёд, сразу скажу, что его предсказание сбылось и на этот раз: Капуста, как у нас его звали, окончил институт с отличием. Поговаривали, что он собирается в аспирантуру, но вместо этого он скоро пошёл по комсомольской линии и стал со временем партийным функционером, дослужившись чуть ли не до второго секретаря райкома. А на том траурном митинге Вадим, картинно повернувшись к портрету Сталина и тряхнув хохолком непослушных завитых волос, произнёс в заключение своей, как всегда, яркой речи: - Уходя от нас, товарищ Сталин завещал нам высоко держать знамя советской науки и прилежно учиться. Клянёмся Вам, товарищ Сталин, что мы, советские студенты, с честью выполним эту Вашу заповедь! Раздались два-три робких хлопка в ладоши, но тут же авторов неуместных аплодисментов с возмущением зашикали. Один из выступавших, кажется, какой-то веснушчатый, рыжеволосый, курносый первокурсник, после нескольких неожиданно складных слов об огромном горе, которое он лично испытывает, срывающимся голосом, глотая рыдание, заявил: - В связи с этим и в знак солидарности прошу принять меня в коммунистическую партию большевиков! Кто-то громко чихнул, в другое время это вызвало бы смех. Выступление о вступлении вызвало некоторое движение в зале, стало понятно, что сейчас за таким почином неизбежно потянутся другие. Грешным делом, я тоже подумал, не последовать ли столь естественному порыву, но тут поспешно взял слово секретарь парткома. Он сказал: - Товарищи! Мне звонили из райкома и предупредили, что не следует превращать траурный митинг в массовое движение по вступлению в партию. Я думаю, что на выступление предыдущего товарища повлиял стихийно возникший в двадцать четвёртом году Ленинский призыв в партию, который был связан со смертью Владимира Ильича. Однако никакого решения относительно повторения такого призыва в связи со смертью товарища Сталина пока не принято. Мы, конечно, рассмотрим заявление предыдущего товарища, но прошу остальных товарищей временно от подобных заявлений воздержаться. Всему своё время. В соответствии с указаниями директивных органов. Надо немного повременить. Возможно, я что-нибудь путаю, но мне показалось тогда, что по залу прошелестел некий общий вздох. То ли сожаления, то ли облегчения. На этом, по сути дела, траурный митинг по случаю безвременной кончины великого вождя и гения был завершён. И только когда мы начали суетливо расходится, покачиваясь в узких проходах между партами амфитеатра, словно пингвины среди торосов во льдах Антарктики, я обратил внимание на то, что никаких новых девчонок на митинге не было. Как выяснилось, траурный митинг студентов Горного института прошёл за два часа до нашего. На нашем были только наши. Мы шли, сами не зная куда, потерянные, подавленные, опустошённые, не зная о чём говорить. Затянувшееся молчание прервал всегда смешливый, остроумец и придумщик, но на этот раз необычайно угрюмый Юлька Гусев. Он раздумчиво произнёс: - Интересно, кто теперь будет. Он сказал именно «кто», а не «что», но мы сразу поняли, что он имеет в виду. И каждому вдруг захотелось сделаться прорицателем, чтобы не выглядеть совсем уж мальчишками. Толька Мирошников, между прочим, постоянно влюблённый поэт, помещавший время от времени свои стихи про любовь в курсовой стенгазете, в расчёте на благосклонное внимание заинтригованных непонятными, но красивыми рифмованными словосочетаниями не только однокурсниц, сказал не совсем уверенно: - Скорей всего, братцы-олухи, будет, несомненно, Маленков, он же председатель Со¬вета Министров. Это ясно как дважды два пять. Мирошников обожал Владимира Маяковского и даже написал когда-то посвящённое ему стихотворение, которое начиналось так: «Люблю Маяковского, не стих, а пламень…» Дальше я не помню, а Толька вскоре Маяковского разлюбил, вдруг открыв для себя, что есть Мандельштам и Цветаева. Женька Кондратов, староста группы, признанный однокашниками и преподавателями показательный отличник, сказал как всегда веско: - Да нет, ребята. Маленков не та фигура, какой-то маленький и толстый. Словом, не авторитет. Я думаю, скорее уж Молотов. Когда началась война, он первый по радио выступил. И вообще он – голова! - Тогда ещё никто, кроме членов Политбюро и их ближайших помощников и сослуживцев, не знал, что его называли в Кремле «каменная задница». Я высказал свой вариант как можно более убедительно: - А мне кажется, братцы-арбатцы, что будет Берия. Все почему-то сильно удивились и спросили: - Почему ты так думаешь? Вот ещё! - Потому что он тоже грузин. И вообще крупная, волевая личность. Государственный масштаб! – Тогда ещё никто не знал, что его вскоре арестуют, разоблачат и расстреляют. И вообще скоро мы узнаем много из того, о чём никто из нас не догадывался и даже представить себе не мог не только наяву, но и в страшном сне. IX Про скандальные похороны великого Сталина так много всего написано, к тому же замечательно написано, что я не стал бы касаться столь грустной и одновременно скользкой изглоданной темы, если бы в этой истории не был частично замешан мой дядя, Иван Иванович Иванов, со своей поразительной невезучестью. Вечером 6 марта мне позвонил из Ленинграда Игорь Коробан, руководитель нашего похода по Кольскому полуострову, сообщил, что срочно выезжает ночным поездом «Красная Стрела» и попросил встретить его на вокзале, так как плохо знает Москву. И если я тоже собираюсь на похороны, в чём он ни минуты не сомневается, то просит меня включить его в свою компанию. Я, конечно, сразу согласился и даже с радостью, потому что Коробан - настоящий «мущина». Рано утром следующего дня я отправился на Ленинградский вокзал, как было условленно, и встретил там Игоря. Он был какой-то весь опухший, то ли не выспался в вагоне, то ли напился накануне с горя, то ли, в самом деле, долго и безутешно плакал. - Я как услышал разговор, Влад, не поверил, - сказал он охрипшим голосом. – Не мущинское это дело. А потом, когда сам своими ушами услышал по радио, понял, что это не липа, сразу за билетом сгонял, едва достал. Пришлось кое-кому основательно в лапу сунуть. Не смогу я успокоиться, пока его не увижу своими глазами. Мне стало так его жалко, будто не Сталин умер, а сам Игорь. - Не расстраивайся так, - постарался я его утешить. – В конце концов, мы тоже умрём. Как пить дать. Все там будем. Дело житейское. - Думай, что говоришь, - буркнул Коробан. – Сравнил тоже хрен с пальцем. Считаю твои шуточки неуместными в такое трагическое время. Я хотел в ответ что-нибудь ляпнуть, чтобы блеснуть остроумием, но немного подумал и решил промолчать. И весь дальнейший путь до Юркиного дома мы оба угрюмо молчали, чтобы показать истинное горе. Как только мы вошли в ту самую коммунальную квартиру, о которой я уже рассказывал, я сразу же позвонил Ивану Ивановичу. Долго никто не брал трубку на другом конце провода, наконец заспанный голос дяди мне ответил: - Это ты? Улыбнись. Что тебя заставило, старик, нарушить мой сладкий сон в такую рань? Случилось что-нибудь? Я поперхнулся от возмущения и закашлялся. - Ты что, заболел? Или мне это только показалось? – забеспокоился он Отдышавшись, я заорал в трубку: - Иван, не валяй, пожалуйста, дурака. Я только что встретил Игоря Коробанова, руководителя нашего Кольского похода. Он приехал из Ленинграда на похороны Сталина. - Ах, да! У меня совсем вылетел из головы сей прискорбный исторический момент, живыми свидетелями которого нам довелось быть. - Ты пойдёшь? - Конечно, старик, непременно пойду. Хотя и с опаской. - Почему с опаской? - Боюсь, как бы не вышла вторая Ходынка. - Пропускаю мимо ушей. Значит, так: сейчас девять утра, встречаемся через час на углу Садового и Чехова. Успеешь? - Ты задаёшь, как всегда, вопросы, старик, на которые невозможно ответить односложно, не рискуя потерять лицо. - Хорошо. Учитывая твою обычную невезучесть, даём тебе гандикап в пятнадцать минут. - Спасибо, но я не нуждаюсь в ваших подачках. Буду вовремя. Примерно через час мы встретились в условленном месте. Пересчитав нас пальцем, Иван Иванович сказал: - Совсем как три мушкетёра и Дартаньян. Чур, я – Атос. - Это мой дядя, - пояснил я. - Мы так и поняли, - мрачно ответили Коробан и Юрка Ковалёв, хотя Юрка-то как раз был с моим дядей уже давно и хорошо знаком. Если по Садовому кольцу мы подъехали с разных сторон к месту встречи на троллейбусах, то дальше пришлось идти пешком, так как движение любого транспорта в сторону Пушкинской площади было наглухо перекрыто милицией. Мы двинулись по улице Чехова, теперь она, как когда-то раньше, называется Малой Дмитровкой. Кстати, не знаю как на этот счёт в других странах, но страсть к переименованию городов, улиц и переулков (нередко возвратных) в России считается вполне нормальной. И вовсе не характеризует население этой великой страны в качестве недоумков, как хотелось бы думать некоторым критически настроенным гражданам определённой национальности. Вдоль узкой улицы шли понурые люди, все в одном направлении, редко кто в одиночку, больше всё небольшими группками по двое, по трое. Лица у всех были суровы, хмуры, словно они боялись опоздать на работу. На серых стенах домов повсюду висели, склонившись, траурные флаги. Было безветренно, поэтому флаги едва колыхались, порой никли совсем недвижимо, словно понимали неуместность легкомысленного волнения. Почти никто не нёс цветов. В те времена достать живые цветы в начале марта было практически нереально. Разве что надо было ехать за ними на Центральный рынок, что на Цветном бульваре рядом с цирком. И стоили они там баснословно дорого, как южные роскошные фрукты, домашний жирный пластовый творог или парная телятина. По мере продвижения в сторону Пушкинской площади количество людей всё увеличивалось и увеличивалось, словно ручейки из переулков сливались в одну, пока ещё не очень полноводную реку. Наконец мы вышли на простор Пушкинской площади, будто на плёс широкой равнинной реки. Она вся уже была запружена толпящимся народом. Мы влились в эту огромную толпу, продвижение вперёд наше застопорилось, и вскоре мы могли подчиняться только общему колышущемуся движению массы людей, стоящих вплотную друг к другу. Иван Иванович заметил издалека возвышающийся высоко над толпой, поддерживающий тонкие электрические провода металлический столб, стоявший почти на самом углу площади, там где начиналась (или кончалась) Пушкинская улица (Большая Дмитровка), и обречённо произнёс: - Видишь вон тот красивый столб, старик? Я молча, но одновременно настороженно кивнул. - Этот столб - мой. - Да ладно тебе, прорицатель хренов! Тоже мне новоявленный Нострадамус нашёлся! Шуточки твои совершенно неуместны, - заметил я, но на всякий случай стал проталкиваться левее, усиленно работая локтями и увлекая за собой остальных из нашей маленькой компании, чтобы оказаться подальше от этого опасного столба. - Куда прёшь! – раздалось ворчание с разных сторон. Кто-то весело крикнул: - Дай ему по рогам! - Сам получишь! – огрызнулся Юрка Ковалёв. - Как вам не стыдно! – зашипела женщина в платочке, держа над головой букетик бумажных цветов. – Такой день, а вы… Становилось всё теснее, раздался визгливый возглас: - Товарищи, осторожней, здесь ребёнок! Тут же раздался ещё один, поспокойнее: - Граждане, не напирайте ради бога! Имейте, в конце концов, совесть! Для тех, кто опомнился и хотел выбраться из толпы, это уже стало практически невозможным. Масса людей медленно двигалась по каким-то своим особым законам, подчиняясь только воле страшной, неукротимой стихии. То там, то сям возникали круговерти, людей порой разворачивало и закручивало, как в крутой водяной воронке. Па первых порах это казалось даже забавным, но по мере того, как людская масса сбивалась, делалась всё плотнее, многих охватывала непроизвольная тревога, порой паника, становилось уже не до шуток. В это время года на улице было довольно прохладно - когда мы шли по улице Чехова, помнится, изо рта выбивался заметный пар дыхания - но внутри толпы сделалось жарко и душно, и никакого пара уже не было заметно. Игорь Коробанов, стоявший в толпе пока ещё рядом со мной, невесело заметил, безуспешно пытаясь высвободить прижатые к туловищу руки: - Мущинская толпа, старик! - Да уж, - сдавлено ответил я. – Иван, Юрка, не отставайте, держимся все вместе, - окликнул я. Если первое время мы, по выражению Ивана Ивановича, три мушкетёра и Дартаньян, держались тесной группкой, то по мере стихийного продвижения по направлению к Пушкинской улице неведомая сила начала нас разъединять, растаскивать, и мы оказывались вдруг стоящими через двух-трёх незнакомых нам людей друг от друга, плотно зажатыми в толпе. Переговариваться приходилось теперь во всеуслышанье. - Атос! – возвысил я голос, - пробивайся ко мне. - Пока не могу! – услышал я сдавленный ответ Ивана Ивановича. – Шпагу заклинило напрочь, я не в состоянии не только её вытащить, но даже ухватиться как следует за эфес. - А наших видишь? - Вижу, вижу. Они сзади тебя. И тут приблизился тот самый злополучный столб. Снизу он был похож на круглую фасонную тумбу, а кверху едва заметно сужался и завершался консольным фонарём с разбитым, как водится, стеклянным плафоном. На высоте примерно второго этажа стоящего рядом серого многоэтажного дома к столбу были прикреплены растяжки, поддерживающие подвесные контактные сети троллейбуса, которые висели параллельными нитями, как поднятые высоко над головой и подобранные невидимым возницей вожжи. Если издалека этот столб не производил особого впечатления и казался довольно тонким, будто мачта далёкой, пришвартованной к пирсу яхты, то вблизи он выглядел массивным инженерным сооружением. Толпа каким-то чудом его обтекала, хотя с уверенностью сказать, что до нас никто не был к нему прижат, я бы не решился. Перед самым столбом очередная круговерть развернула Игоря Коробанова спиной к общему движению толпы и стала неумолимо тащить его прямо на фасонную часть цоколя. Мы поняли, что сейчас произойдёт непоправимое и неудержимая толпа распнёт моего несчастного питерского гостя. В его расширившихся зрачках мы прочитали неподдельный страх. Чтобы не было сомнений в трагичности ситуации, Коробан закричал что-то нечленораздельное, как раненный дикий зверь. И вдруг я услышал лихой призыв моего троюродного дяди, уже, повидимому, полностью овладевшего ролью Атоса: - Один за всех и все за одного! Я, Юрка Ковалёв и Иван Иванович начали усиленно работать плечами, локтями, приседать, вновь выпрямляться, чтобы, упершись ногами в асфальт, сдерживать натиск толпы и освободить из её плена нашего друга. С неимоверными усилиями нам удалось приблизиться к нему, создать едва заметное свободное пространство, благодаря чему Коробан смог развернуться, упереться, что есть силы, руками в столб и выскользнуть от почти неминуемого контакта своей грудной клетки с его круглой железной тумбой. Но тут, вы уже, наверное, догадались, наступил черёд моего невезучего дяди. Его словно впечатали в столб, он обнял его руками и не мог пошевелиться. Я услышал его сдавленный хрип. Не знаю, откуда у меня взялись силы, но я с громким криком «Назад!» ринулся к нему на выручку и снова дико прокричал: - Назад! Назад! Человека раздавили! - Человека с большой буквы, - донеслось до меня дядино кряхтение. В конце концов, теперь уже с более неимоверными усилиями нам удалось его вызволить из жуткого притиснутого стояния в обнимку со столбом, и я увидел, как лицо Ивана Ивановича вдруг посерело. Он морщился от боли, но держался стоически, даже пытался глупо шутить: - Я жертва траурной толпы, и все теперь - мои столбы. Мы поняли, что на Пушкинскую улицу нам уже не пробиться, да и опасно было чертовски, там образовался плотный затор из тысяч человеческих тел, и мы осознанно, дабы избежать его, влились в огибающий этот затор поток, который начал двигаться с частыми остановками вдоль бульвара по направлению к Петровке. Чтобы не допустить растекания этого потока из положенного ему русла, одним из берегов которого были стоявшие справа дома, неизвестными организаторами и распорядителями траурного шествия был довольно остроумно (я бы даже рискнул сказать иезуитски остроумно) устроен второй берег, образованный плотной вереницей уткнутых друг в друга грузовых автомашин, накрытых тугим промёрзшим брезентом. Пролезать под машинами было бессмысленно, так как они стояли вплотную к чугунной решётке Страстного бульвара. Перелезть через капоты этих угрюмых машин также было крайне затруднительно, а в нашем случае (с частично раздавленным Иваном Ивановичем) так и вовсе невозможно, ибо машины эти оказались необычайно громоздкими и высокими. Возможно, то были доставшиеся стране во время войны по программе ленд-лиза американские «Студебеккеры», само собой, повышенной проходимости. Как же иначе во время таких необычных похорон? Какое-то время мы медленно продвигались в левой части людского потока, как раз почти вплотную с этими неподвижными, мощными, грозно молчаливыми машинами, тщательно оберегая нашего пострадавшего товарища от беспрестанных толчков и стеснений. Не помню, сколько прошло времени, видно, немало, потому что хорошо помню дикую усталость и апатию. Я начал зевать, мне вторили Юрка Ковалёв и Игорь Коробанов. Иван Иванович держался молодцом и, стараясь нас подбодрить, начал глухим голосом негромко читать стихи: И утратив скромность, одуревши в доску, Как жену чужую обнимал берёзку… - Которая оказалась электрическим столбом, - неудачно сострил Юрка Ковалёв, но тут же это понял и осёкся. - Ты прав, старик, - сказал Иван Иванович, - и надо честно признать, излишне чугунным. - Зато дальше, - заметил Игорь, - насколько я вижу своими близорукими глазами, столбов больше нам не встретится. - Ты плохо знаешь моего дядю, - добавил я скептически. Так, перебрасываясь короткими репликами, мы в составе людского потока добрались, наконец, до Петровки. Здесь картина была столь же удручающей, как незадолго до этого на улице Чехова. Вся Петровка была полностью забита покорными людьми, словно их сдавливало невидимым прессом, а со стороны Каретного ряда подходили и подходили всё новые группы озабоченных трудящихся, желавших проститься с безвременно почившим вождём. Кто-то крикнул, что надо идти дальше, до Неглинной улицы, там, возможно, будет свободнее. И часть потока двинулась вниз по направлению к Трубной площади. Мы тоже обречённо пошли туда, хотя слово «пошли» является явной натяжкой, ибо нас просто несло туда, словно щепки, бурным течением человеческой реки. Петровский бульвар оказался чуть уже Страстного и спускался вниз, к Неглинке, поэтому сверху было хорошо видно море голов, будто на футбольное поле выкатили все имевшиеся в распоряжении администраций всех московских стадионов мячи. Общая картина бульвара напоминала прежнюю. Только теперь дома справа были низкие, видно, совсем древние, в основном одно или двухэтажные, и пыльные окна во многих из них вросли в землю, подслеповато выглядывая оттуда из неглубоких приямков. Слева же по-прежнему стояла неумолимая, молчаливая вереница «Студебеккеров». Колонна людей пошла быстрее, на нас стали напирать задние ряды. Где-то послышался звон разбитого стекла и сдавленные крики, скорей всего какого-то раззяву вдавили в окно жилого дома или витрину магазина. Чтобы избежать жуткой давки, мы трое, пропустив вперёд Ивана Ивановича и взяв друг друга под руки, образовали некую живую цепь. К нам присоединилось ещё несколько молодых парней. Эта живая цепь почти полностью перекрыла тротуар и то, что осталось от проезжей части. Нам приходилось изо всех сил упираться в асфальт ногами, чтобы принять на себя напор сзади. Порой наши тела занимали в пространстве положение наподобие падающей Пизанской башни, что позволяло хоть немного сдерживать на время прущую изо всех сил толпу. Я с тревогой поглядывал на Ивана Ивановича и заметил, что левая рука его висела неподвижной плетью. Когда мы достигли Трубной площади, стало немного свободнее, и Иван Иванович, обернувшись к нам, совсем упавшим голосом обречённо произнёс: - Ребятки милые, большое спасибо, пожалуйста, но дальше ступайте без меня. Что-то у меня неладное творится с плечом. Я пойду домой, немного отлежусь. Тут уж недалеко осталось. - Я с тобой, - решительно сказал я. Юрка Ковалёв и Игорь Коробанов, воспитанные боевым комсомолом в духе жертвенности и братской взаимовыручки, тоже отказались идти дальше к Дому Союзов, где лежало тело любимого вождя. Было видно, как им нелегко далось это непростое решение, разрушавшее большую мечту. Иван Иванович увидел их расстроенные лица и попытался уговорить продолжить движение к намеченной великой цели: - Да вы не обращайте на меня внимания, ребятки. Идите себе спокойно, я сам доберусь. Полежу немного, и всё пройдёт. У меня всё, как на собаке, заживает. Не первый чай раз. Меня вон Влад проводит, по-родственному. Тут уж осталось совсем немножко. Но ребята наотрез отказались: - Нет уж. Раз один за всех, так и все за одного. Мы выбрались из толпы и пошли потихоньку вдоль Цветного бульвара к Самотёке. Теперь уже действительно пошли, едва переступая ногами. Около ресторана «Якорь» сели в троллейбус и доехали пару остановок до Колхозной площади. Иван Иванович хотел было повернуть на Сретенку, дабы попытаться добраться до дома, но вид у него был такой несчастный, что я настоял, чтобы мы как можно скорей отправились в институт Склифосовского, благо до него оставалось совсем немного. И тут силы Ивана Ивановича предательски покинули, ноги у него начали подгибаться, он то и дело спотыкался, но продолжал ещё храбриться и бормотать заплетающимся языком: «Если я заболею, к врачам обращаться не стану…» Я и Юрка Ковалёв поперечными захватами своих рук в районе кистей соорудили некое подобие плетёного стула, усадили на него с помощью Коробана моего бедного дядю и осторожно понесли его прямым ходом в приёмный покой, до которого оказалось совсем не близко. Там пришлось долго ждать, потому что мы оказались не первыми и, как выяснилось вскоре, не последними жертвами необычайной любви к великому Сталину. В конце концов, очередь дошла до нас, врачи быстро установили диагноз и сообщили его нам бодрым тоном: - Ничего страшного, перелом ключицы, осложнённый повреждением плевры костным осколком. Могло быть много хуже. Когда они с удивлением узнали, как именно случилась травма, очень обрадовали нас тем, что такой случай является крайне редким. В их многолетней практике по-существу первый в своём роде, ибо переломы ключицы обычно происходят от сильного удара или падения на плечо со всего размаха, например, при езде на велосипеде, если колесо неожиданно въехало в опасную рытвину на дороге. Но никак не от давления толпы. На следующий день мой испытанный питерский друг и недавний руководитель лыжного похода Игорь Коробанов, преодолев все мыслимые и немыслимые преграды, добрался всё же до Дома Союзов, увидел Сталина, необычайно красиво лежащим в гробу, всплакнул вместе с тысячами других опечаленных горем советских людей и уехал вечером в Ленинград, счастливый. От сознания полностью выполненного долга перед своей собственной совестью и огромной страной, погруженной в глубокий траур. Что же касается Ивана Ивановича, то сломанная ключица его, в конце концов, срослась, но не совсем удачно. То ли врачи не так наложили тугую повязку, то ли сам он недостаточно прилежно выполнял все данные ему предписания, но факт остаётся фактом: одно плечо (кажется, левое) так и осталось навсегда заметно короче и выше другого (кажется, правого). Но Иван Иванович, как всегда, не унывал. Напротив, этот физический изъян давал ему лишний повод горько шутить над собой. Глядя на своё изображение в зеркале и корча уморительные рожи, он объявлял: - Не хватает только уродливого горба. А так – вылитый Квазимодо. Признаться, я при этом насторожился и долго потом с тревогой ждал, не случится ли с ним очередного привычного несчастья, которое бы завершилось этим самым гипотетическим горбом. Период дядиного выздоровления после похорон Сталина запомнился ещё и тем, что когда я однажды навестил Ивана Ивановича в больничной палате, он попросил меня приблизиться к нему и прошептал: - Знаешь, Влад, я тут на досуге, пока лечился, коротая время, прочитал в газетах всё, что сказали наши руководители, а также великие мастера культуры и не смог сдержать нервного смеха. - Это ещё почему? - просил я настороженно и тоже отчего-то шёпотом. Иван Иванович помолчал и, переходя на обычный разговор, может быть, даже чуть громче обычного, как будто говорил не для меня одного, продолжил: - Маленков назвал почившего вождя величайшим теоретиком национального вопроса, а крупный поэт Тихонов – добрым и многогранным гением. Я, между прочим, полностью с ними согласен. X После того, как Юркины родители вернулись из длительной загранкомандировки, я уже не мог жить в их квартире. Поэтому решил (тогда уже мог обойтись без денежной помощи своих родителей) снять крохотную комнатку в Каковинском переулке, так как привык к Арбату и никуда не хотел перебираться из этого уютного района, тем более что красивая девушка Марина, ставшая впоследствии, увы, моей женой, как раз там, в этом переулке, и проживала. Юрка звал меня в новую большую отдельную квартиру, полученную им вместе с его родителями, взамен снесённого жилья, на Сущёвском валу, неподалеку от Савёловского вокзала, что, казалось бы, должно было меня, заядлого горнолыжника, особенно привлечь, но я решительно отказался. Юрка тогда ещё наверняка подумал, что я за что-то на него обиделся. Но я ничего не стал объяснять, потому что не хотел слушать хоть и дружеских, но неприятных для меня признаний и советов. Юрке Ковалёву моя Марина откровенно не нравилась. Он считал её вульгарной, недалёкой, этакой вероломной хищницей, у которой на уме только одно: использовать свои женские прелести, чтобы охмурить подходящего мужчину (меня, то есть) и вести потом беззаботную жизнь, не думая о хлебе насущном и должном порядке в доме, ходить по ресторанам, танцевать, веселиться и флиртовать напропалую. Я был с Юркой не согласен и всегда избегал разговоров с ним о Марине. Поэтому когда я однажды переселился в комнатку своей возлюбленной, то не стал об этом распространяться. Поделился новостью, да и то по телефону, только с дядей, поскольку он был для меня непререкаемым авторитетом. - Что, старик, я могу тебе сказать? – дружелюбно ответил мне Иван Иванович. - Раз ты её любишь, и тебе с ней хорошо, мне ничего другого не остаётся, как одобрить твоё решение. Совет вам и любовь. - Как ты можешь так легкомысленно это произносить, ты же её совершенно не знаешь? – возразил я. - Ты прав, - сказал он, нисколько не смущаясь. – Но мне достаточно твоего чувства. Любовь – это прекрасно! А любовь к женщине – вдвойне. И всё же мне кажется, старик, ваш брак будет не столь долговечен, как это бывает в сказке со счастливым концом. - Ну и чёрт с тобой! – обиделся я и повесил трубку. Однако прошло совсем немного времени, как мне в который уж раз пришлось убедиться в правоте его пророческих слов. На этот раз, правда, с горечью и облегчением одновременно. Казалось, он видел всех насквозь и знал всё наперёд. Вместе с тем следует признаться, что, несмотря на большое количество точных попаданий, его предсказаниям никто не верил. Этот парадокс не поддаётся объяснению, лежащему на поверхности. Скорей всего, в этом замешана некая тайна. Порой мне кажется, что это была магия имени. Если бы дядю звали не Иван Иванович, а, скажем, Наум Моисеевич, реакция на его предсказания была бы, возможно, совершенно иной. И вообще, с ним не случилось бы того, что случилось дальше, о чём я, собственно, всё порываюсь рассказать и всё никак не ухвачу быка за рога, уж очень упрям он оказался. Честно говоря, не люблю я это обращение: «старик». От него так и разит снисходительным снобизмом. В этом обращении сквозит некая фамильярность, граничащая, пожалуй, даже с пренебрежением. Но из уст моего дяди оно звучало совсем иначе. Голос у Ивана Ивановича был низкий, глуховатый, с хрипотцой, и «старик» этот выходил у него таким естественным, каким-то очень добрым и дружелюбным, располагающим к дальнейшему живому общению, которое, насколько мне известно, никого не оставляло равнодушным. И дело было, конечно, не только и не столько в этом дружеском обращении. Иван Иванович был личностью, хоть это и звучит банально. И не просто личностью, как всегда говорят в подобных случаях, но во многих отношениях личностью действительно выдающейся. Он, например, тонко чувствовал слово и прекрасно знал художественную литературу, особенно русских классиков, страстно любил книги и читал, мне кажется, в свободное от работы время беспрестанно. Его можно было застать дома - непременно с раскрытым томиком в руках за стареньким письменным столом или уютно свернувшимся калачиком на продавленном кожаном диване. В гостях, во время перерыва в званом ужине, когда хозяева убирали со стола грязные тарелки и вскоре должны были подать чай с тортом и шоколадными конфетами, он неизменно уединялся в уголке, возле чужой этажерки и листал незнакомые ему книги. В городском транспорте, если удавалось занять освободившееся место, он, покачиваясь в такт вместе с автобусом, троллейбусом, вагоном трамвая или метро, всегда тотчас извлекал из потрёпанного портфеля книгу и низко склонялся над белой страницей, набитой, словно муравьями, чёрными, говорящими буковками. На пляже во время отпуска, случись такое, он никогда не загорал бездумно, как большинство «сопляжников», а лежал на горячем жёлтом песке в тени большого защитного зонта и – я уверен, вы уже догадались, - читал. Есть такая забавная интеллектуальная игра из разряда «два прихлопа, три притопа»: лист ватмана или просто писчей бумаги формата А-3, а то даже и А-4, расчерчивается на относительно крупные клетки, в каждой из которых на своём листе играющие должны, как умеют, за отведённое краткое время что-нибудь изобразить на заданную тему. В конце игры выбранные члены жюри подводят итог и определяют победителя. Кажется, ничего мудрёного. Но попробуйте изобразить, например, за одну минуту грусть или ветер, или, скажем, конкретного человека, если вы к тому же не Левитан. Так вот, доведись мне случаем принять участие в подобной игре среди знакомых моего дяди, а заданная тема была бы: «Иван Иванович Иванов», я бы нарисовал раскрытую книгу. И всё. Не сомневаюсь в том, что выиграл бы приз; скажем, бутылку «Советского шампанского» или билет на галёрку в Большой театр, на сцене которого шла тогда восхитительная опера великого Россини «Сибирский…» Тьфу! Простите… «Севильский цирюльник». Читая всегда запоем, Иван Иванович снимал очки, книгу подносил к самому носу и заметно водил им поперёк и вдоль страницы, следя за строчками. Быстро пробегал близорукими глазами текст, прижав, если позволяла поза, раскрытые части книги большими пальцами обеих рук, заранее заложив указательный палец правой руки под очередной лист, а когда переворачивал страницу, делал это торопливо, будто спешил куда-то или боялся опоздать к намеченному сроку. Было очень похоже, как если бы он читал сидя в метро, ему надо выходить на следующей остановке, а поезд уже начал тормозить и пора вставать. Покончив с очередной страницей, он тотчас менял поворот головы, переворачивал лист, слюнявя языком указательный палец, быстро продолжал читать следующую страницу, а палец на ощупь подсовывал уже машинально, не торопясь, под следующий лист книги. Видно было, что процесс чтения занимает его воображение целиком, что его, поглощающего занимательный текст, сейчас здесь нет, что он находится там, среди героев романа, повести, рассказа. Или вместе с автором участвует в описании событий, чувств, мыслей, переживаний, разделяя его пафос, насмешку или спокойное образное повествование. Иногда он заразительно смеялся, костяшкой согнутого пальца протирая вспотевшие глаза, вокруг которых собирались веерными лучиками мелкие, частые, симпатичные морщинки. Если бы авторы книг видели, как смеётся над их текстами Иван Иванович, они были бы вознаграждены сполна за свой вожделеющий славы труд сполна. Даже если бы он был единственным их читателем. Он любил повторять слова Ромен Роллана, сказавшего однажды устами своего Кола Брюньона: «Как мне жаль обездоленных бродяг, которым незнакомо наслаждение книгами». Он знал, казалось, всех русских поэтов без исключения, но особенно любил Пушкина, много читал из его стихотворений наизусть и делал это легко, очень естественно, без позы, будто сам всё это сочинил вот только что, применительно к данному проявлению бытия или к слову. Но самым любимым чтением его были книги по истории, которая была для него, пожалуй, ещё одной, а то и многими, жизнью, не выдуманной, а настоящей и живой. Для утоления этой своей пытливой, духовной жажды он много времени проводил в букинистических магазинах, выискивая среди ветхих и пыльных фолиантов крайне редкие в те времена книги Флавия, Плутарха, Карамзина, Соловьёва, Ключевского. В истории он находил для себя твёрдую опору, утешение, уверенность, черпал сдержанный оптимизм. Она заменяла ему опыт. Иван Иванович любил повторять слова Тютчева: «Истинный защитник России – это История». Увы, я долгое время не понимал глубокого смысла этого странного изречения. «Перед кем и от чего её надо защищать? - думалось мне. – Бред какой-то!» Пока, наконец, много лет спустя ни понял, что защищать её надо в первую очередь от нападок многочисленных и разнообразных критиков, как либералов, так и ортодоксов, с разных сторон обвиняющих Россию во всех смертных грехах и радостно подсчитывающих её грубые ошибки. - Иван, я, кажется, сделал открытие, - говорю я. - Этого не может быть! – отвечает Иван Иванович, натягивая маску «крокодила», и смотрит «жутко весело», как будто собирается вскоре сожрать меня целиком вместе с потрохами без всякой приправы. - Это на тебя совсем не похоже. - Ты, конечно, будешь долго ржать, как сивый мерин, чтобы показать своё несомненное превосходство по части открытий, но я понял, наконец, чем измеряется жизненный опыт. - Это невероятно! - Количеством ошибок, - продолжаю я гнуть свою примитивную линию, глубокомысленно и упрямо изображая идиота, надвинувшего поглубже на глаза маску молодого «слона», делающего вид, будто он не подозревает, что его симпатичный нос скоро превратится в уродливый хобот. - Когда говорят: опытный специалист, это означает, что человек, о котором идёт речь, совершил множество ошибок. Вот так! До Нобелевской премии, конечно, не дотягивает, тем более до Сталинской, но кое-что глубокое в этом открытии, несомненно, есть. Как, на твой просвещённый взгляд? - «О, сколько нам открытий чудных, - вставляет Иван Иванович, - готовят просвещенья дух и опыт, сын ошибок трудных, и гений, парадоксов друг…» Заметь, старик: Пушкин Александр Сергеевич. - По-моему, если, конечно, мне не изменяет слабеющая память, там есть ещё что-то про изобретателя, - подхватываю я, подняв многозначительно палец, чтобы показать, что тоже не лыком шит. – Аллегорический образ, созданный, заметьте, вашим покорным слугой, а именно: горячий утюг и пальчик, я собираюсь использовать для создания простейшего по своему устройству прибора, который назову: «ошибометр». - И в каких же единицах ты собираешься измерять опыт? - В утюгах, разумеется! - Ах, старик! Если бы всё было так просто: раз обжёгся, два обжёгся… А как быть с опытом человечества, этой историей ожогов, где роль пальчиков исполняют безвременно умирающие мальчики, а порой и целые народы? И что, каждый раз всё снова? Обычно человек полагается на свой собственный опыт, особенно в начале жизненного пути. Затем, правда, не всегда, - на опыт друзей, улицы, соседских мальчишек. Иногда, крайне редко, - на опыт родителей. И уж совсем считанные единицы ассимилируют опыт предшествующих поколений. Это и есть так нелюбимые народом и власть предержащих пресловутые гнилые интеллигенты. Формула: «умудрён опытом» для одних означает количество синяков или, согласно твоему открытию, ожогов, для других – ещё и настойчивую работу мысли. Верно, для этого нужны мозги. Не ахти какие, но всё же с достаточным количеством этих загадочных и мало понятных кому извилин. Способности Ивана Ивановича, при этом, как мне кажется, несомненно, выдающиеся, у многих людей, с кем мне доводилось обсуждать его достоинства, вызывали восхищение и неподдельное удивление. У него, например, была феноменальная память: все нужные номера телефонов и адреса он хранил в голове и записной книжки не заводил принципиально. - Стоит мне что-либо записать, старик, - говаривал он, - я мигом это забываю. Причём начисто. Как будто мой мозг автоматически стирает всю лишнюю информацию, которую легко можно извлечь из другого кладезя, например, банальной записной книжки. - А если ты записанное потеряешь? – допытываюсь я. - Ты необычайно прозорлив, старик. Со мной такое случалось постоянно, пока я не понял, что записывать ничего не надо. И навсегда избавился от этой вредной привычки. Наряду с не менее вредным курением. - А ты разве курил? Вот уж никогда бы не подумал. - Ну что ты! Я курильщик с огромным стажем. Начал курить в неполных девять лет, когда мои дорогие родители, оказавшиеся совершенно неожиданно крупными вредителями и врагами народа, сгинули в неизвестном направлении, которое называется, как я теперь понимаю, вечность, и я попал без задержки в детский дом. Там я научился многому. Но об этом лучше не вспоминать. Ибо память опасная штуковина. Правда, к счастью я пробыл там недолго, ибо вскоре меня извлекла оттуда моя дражайшая дальняя тётушка. Её звали тётя Муся, она покинула этот бренный мир, когда я стал вполне зрелым человеком и учился уже в девятом классе вечерней школы. В её уютной квартирке под крышей, где мы с тобой находимся, я в настоящее время, как любят выражаться бюрократы, и обретаюсь. Вот так, старик. Как я ни пытался узнать подробности его детдомовской жизни, он никогда о ней не рассказывал, предпочитая отделываться шуточками. - Если бы не моя редчайшая фамилия, старик, поверь, мне досталось бы не только на орехи, но на кое-что ещё, о чём сказать нельзя. Помню, один мой приятель, журналист Вадим Магидсон, как-то говорил мне, что еврейские дети никогда не воспитывались в детских домах. - Еврейский ребёнок и детдом – это нонсенс, - объяснял он. – Если киндеру светит вдруг детдом, всегда найдётся родственник, какая-нибудь дальняя тётушка, которая никогда не допустит, чтобы он там оказался. И обязательно заберёт его к себе. Это абсолютно точно, поверь мне. Таков закон еврейской жизни: любой еврейский ребёнок должен жить в семье. - А вот мой троюродный дядя, он в значительной мере еврей, хотя и Иван Иванович, - возразил я ему тогда, притом с некоторой даже долей глупой гордости, непонятно за что, - был настоящий детдомовец. Правда, не очень долго, но всё же был. - Значит, считай, - развёл руками Вадим, - что ему крупно не повезло. Больше ничего к этому добавить мне нечего. В дальнейшем я к теме детдомовского воспитания Ивана Ивановича никогда более не возвращался, раз уж он сам не любил об этом говорить. Хотя однажды он всё же признался мне: - Знаешь, в детдоме меня дразнили: «Ванька-жид, Ванька-жид по верёвочке бежит». С тех пор это проникло в подсознание, застряло там тупой, зазубренной занозой, и теперь её оттуда никакими силами не выковырнуть. А тогда я ещё не знал, что означает слово «жид». Мне было нестерпимо обидно, что я якобы бежал по верёвочке. А в сочетании с таинственным и жутким жидом – это и вовсе было непереносимо. Когда много позже до меня, наконец, дошёл смысл этого слова, я никак не мог понять, откуда они, дети, узнали о моём скрытом еврействе. То ли оттого, что они дети, а догадливость детей меня всегда поражала, то ли кто-нибудь из не в меру тактичных воспитателей умышленно проговорился ненароком. XI Иван Иванович обладал отличным слухом и в детстве обещал стать поистине большим музыкантом, и только неожиданное народное вредительство родителей и преследовавшие всю его недолгую жизнь коварные болезни помешали этому обещанию исполниться. Он почти свободно владел немецким, который освоил практически самостоятельно, читал по-французски и по-английски. Незаурядная математическая одарённость его была бесспорной, так же как, впрочем, и шахматная. Я уж не говорю о его необычайной, порой пугающей проницательности. У него была ещё одна забавная особенность: в его голове постоянно звучали разные мотивчики, давно позабытые песенки то весёлые, то грустные, как будто мысли и чувства его всю жизнь пронизывало некое музыкальное сопровождение. И нередко люди, с ним так или иначе соприкасавшиеся, неожиданно для самих себя заражались этой чудесной его способностью, как заражаются вирусом, перебирающимся от человека к человеку воздушно-капельным путём. Вы, конечно, можете засомневаться и даже, возможно, напрямую спросите: не многовато ли будет для одного человека? Нет ли здесь явного перебора с моей стороны? Да, уже всё это, что я перечислил в прошлой главе и в начале этой, могло бы, особенно в совокупности, составить предмет его гениальности. Но она заключалась совершенно в другом. Так в чём же? - нетерпеливо спросите вы. Я сейчас вам отвечу. Моя бывшая недолгая жена, в которой, как это не замедлило обнаружиться тотчас вслед за истечением медового срока, легко и со стороны, вероятно, даже мило уживались: застенчивость и наглость, робость и властность, нежность и нередко базарная грубость, независимость и рабство, изощрённый ум и ограниченность, тонкость и беспардонность – и всё это чередовалось столь головокружительно и непредсказуемо, что делало совместную жизнь с ней (по крайней мере, для меня) совершенно невозможной, но зато саму её относило, безусловно, также к числу личностей неординарных, называла Ивана Ивановича гениальным невезунчиком. Я был вынужден в этом, как говориться, основном вопросе его характеристики с ней согласиться, хотя наши разногласия практически по любому поводу были для всех наших знакомых притчей во языцех. Мы вместе подумали, прикинули так и этак и присвоили моему дяде почётное звание: «Гений Невезения». В самом деле, если есть гений дзюдо, то почему бы не быть гению невезения? Иван Иванович от души смеялся над этим, как он сам выразился, высоким человечьим чином. И в ответ присвоил моей бывшей несостоявшейся, как было обещано, до гробовой доски родственнице звание Женщины Истинной, что я, со своей стороны, переиначил на латинский манер, как «хамо курвус венериус обыкновениус», или сокращённо «хкво», почти «скво». «Хкво-хкво-хкво-хкво!» - звал я супругу, если испытывал привычные муки голода или какую-нибудь другую нужду. Современный стиль, свободный от реверансных условностей старого, цирлих-манирлих, мира, позволял нам с женой обращаться друг к другу, даже в редкие часы перемирия, весьма, я бы сказал, пикантно, например: «Несравненный ангел стерва». Или: «Мужлан милый неотесанный». Или что-то в этом роде. Чем это для нас в итоге кончилось, я думаю, вы уже догадались. А когда мы с женой были ещё вместе и считались даже одно время образцовой парой, Иван Иванович как-то однажды сказал: - Если вам, друзья мои, вдруг выпадет на долю меня хоронить – всякое бывает, - то оставляю вам вот такое моё завещание. Во-первых, похоронить меня в Донском монастыре, рядом с могилой моей мамы. А во-вторых, выбить на плите, как на могиле гения войны Александра Васильевича Суворова в Александро-Невской лавре, такие короткие слова: «Здесь лежит гений невезения». И ничего не надо больше прибавлять: ни имени, ни отчества, ни фамилии – всё равно никто в это не поверит. Ну, разве что добавьте две даты. Мы тогда громко от души смеялись и долго острили, соревнуясь друг с другом в перечислении всё новых и новых деталей этого забавного, как нам тогда казалось, устного завещания. Иван Иванович относился к женщинам старомодно трепетно, крайне снисходительно, с большой душевной теплотой. И искренне, без тени иронии, восхищался ими. Но взаимностью они ему, как правило, не отвечали. Во всяком случае, интерес, который он, несомненно, возбуждал в женщинах, как, впрочем, и в мужчинах своей необычностью, сопровождался если не страхом, то крайней настороженностью и недоверием. В его словах всем чудилась скрытая насмешка, а этого, согласитесь, никакая женщина, будь то «хкво» или даже само Совершенство, простить не может никогда. Хотя на самом деле всё было совершенно не так, я бы даже сказал, совершенно иначе. Ибо дядя не позволял себе допустить даже мысли о том, чтобы, помилуй бог, издеваться насмешками над женщинами, так как рыцарство его было неподдельным, уж поверьте мне. Но об этом мало кто из женщин догадывался, и скрытая причина заключалась в том, что Иван Иванович, в чём я почти уверен, стал жертвой своего лица. Нельзя сказать, что оно, его лицо, было каким-то уродливым или отталкивающим, вовсе нет. Скорее, напротив, его общая, так сказать, форма, пропорции частей относились к разряду лиц, про которые обычно говорят, что они приятны во всех отношениях и имеют правильные черты. Правда, пожалуй, излишне торчали уши с большими мочками, и слишком выдавался нос, но не это было главное. Секрет, как я понимаю, скрывался в особом взгляде его глаз. Глубокие, тёмные, какого-то неопределённого цвета, порою меняющегося: то болотно-коричневые, то почти фиолетово-чёрные, глаза его за толстыми стёклами роговых очков были всегда близоруко сощурены, в них постоянно скакали черти и метались искорки смеха, что придавало его худощавому сине-бритому лицу выражение до крайности насмешливое и ироничное. В лицо ему, признаться, было как-то неуютно и неловко смотреть. Создавалось, пожалуй, такое впечатление, что перед тобой, с одной стороны, большой ребёнок с хитрющими глазами, а с другой – ты сам стоишь перед ним совершенно голый. Согласитесь, не каждой женщине это может понравиться с первого раза. - Ты думаешь, что меня завораживает в женщине, старик? – удивлялся всегда Иван Иванович совершенно искренне. – Без всякого сомнения - загадочность. Это же самая восхитительная головоломка природы, которую я никак не могу одолеть. Нет, правда, не смейся, пожалуйста. Ну, посуди сам, разве не загадочно до помрачнения возбуждённого ума существо, сила которого заключена в слабости? Не всё что загадочно - божество, но в данном случае это, безусловно, так. Да ещё если к этому добавить совершенство, не хочу сказать исполнения, но замысла это точно, то получается, что мы имеем дело с венцом творения. - Так высокопарно? - Не смейся, старик. Истина не может быть высокопарной. Если, по выражению твоей очаровательной жены, вслед за Козьмой Прутковым, смотреть в корень, а только туда, в сущности, и стоит смотреть, то все русские народные сказки – о женщинах. - Шерше ля фам? - Разумеется. Хотя и несколько в другом смысле. Баба-Яга, костяная нога, Кащей-бессмертный, Змей-Горыныч, все эти лешие, ведьмы, злые колдуны, водяные и домовые, что встречаются в сказках, - суть демоны, которые скрывают от нас нежные, ласковые, умные, восхитительные создания. Физическое несовершенство женщины – это Яга, скаредность – Кащей, злонравие – Змей, хитрость – Лиса, ну и так далее. Хочешь заполучить истинную Людмилу, садись верхом на лихого вороного коня и отправляйся на бой с пикой наперевес. И никак иначе. - Уж не собираешься ли ты сказать, Иван… Царевич, - спрашиваю я с кривой усмешкой, - что в каждом обыкновенном крокодиле, в каждой «хкво» заточена прекрасная Людмила? - Ты обладаешь поразительным качеством, старик: понимать любую мысль с полуслова и схватывать всё налету. Мой не отличающийся оригинальностью, но, увы, неизбежный разрыв с женой Иван Иванович не одобрял принципиально, полагая, что я не сел на коня, не взял с собою в руку пику и вострый меч и не отправился на бой с демонами, а я в этом пункте категорически с ним не был согласен. Кто из нас оказался прав, так до конца и осталось невыясненным, потому что судьба не предоставила нам такой, казалось бы, заурядной возможности. Иван Иванович не скрывал своей необычайной привязанности к детям, которых буквально обожествлял. - Я не знаю, есть бог или нет его, - говаривал он, - но когда я вижу перед собой ребёнка, верю, что бог есть. Однако радость и, добавлю от себя, горечь отцовства ему не довелось испытать. В женщинах, как вы, наверняка, уже сами догадываетесь, ему фатально не везло. Насколько я знаю, не в меру игривый Купидон трижды, как в сказках, выбирал в качестве мишени большое и доброе сердце Ивана Ивановича, и выпущенные проказником наудалую отравленные любовью стрелы не пролетали мимо, но поражали цель в самое яблочко, потому что мой дядя «сам обманываться был рад». Первый на моей памяти его настоящий роман (о случайных любовных связях, которые бывают практически у всех, я не говорю, хотя об одной из них, крайне забавной, я расскажу чуть позже), чуть было не увенчавшийся свадебным маршем Мендельсона, вдруг в одночасье лопнул, как оборвавшаяся струна Паганини, на невинной фразе, которую однажды произнесла очаровательная Леночка, милейшее создание с небесно-голубыми глазами, пухлыми лапками и розовыми ушками: - Ты знаешь, милый, оказывается Гейне тоже был еврей! Я об этом узнала совершенно случайно - по телевизору. - Что значит - тоже? – вяло поинтересовался удивлённый и уязвлённый Иван Иванович и обречённо подумал, что вот опять начинается всё снова-здорово, опять эти демоны, опять этот нескончаемый вечный бой. - Вот бы никогда не подумала! – воодушевилась Леночка. – Я как-то сразу перестала его уважать. Как будто он меня лично обманул. - В самом деле? – спросил дядя и с грустью понял, что роман не будет иметь продолжения. - Моя мама не любит евреев, и я, признаться, тоже. - Я тебя охотно понимаю, - сказал Иван Иванович. Я бы не сказал, чтобы Иван Иванович очень огорчился или как-то особенно переживал. Скорее уж, больше переживала его несостоявшаяся тёща, та самая Галина Борисовна, которая – помните? – называла все реки москвареками. Она никак не могла понять причины разрыва и очень сокрушалась, что так скоро и неожиданно распался предполагаемый брачный союз её дочки с Иваном Ивановичем, в котором она души не чаяла и даже называла его, когда нередко была подшофе, своим сыном. - Ты знаешь, Ванюша, - говорила она, - я всю жизнь мечтала иметь сына и назвать его Ваня. А тут такой подарок судьбы: Иван да ещё в кубе. Необычность Ивана Ивановича, если хотите, может быть, даже и гениальность заключалась ещё и в том, как он к себе и своему фатальному невезению относился. Это всегда меня поражало. Он мог смотреть на себя как бы со стороны и искренне удивляться всему, что с ним происходило. Казалось, он никогда не терял самообладания, ничто, образно выражаясь, не могло вышибить его из седла, во всём он находил комичный угол зрения. Трудно представить себе жизненную ситуацию, которая могла бы заставить его хныкать. У него всегда всё было либо «нормально», либо «надо бы лучше да некуда». Каждый раз, когда он сталкивался со своими постоянными невзгодами, он сам потешался над собой больше всех, балагурил и острил, будто речь шла вовсе не о нём. Это было, так сказать, нормой его поведения. Нам нередко приходится выслушивать от друзей, а то и от врачей, успокоительные советы: не волноваться зря, не придавать тревожного значения всяким пустякам, не зацикливаться на мировых проблемах, смотреть на всё философски – словом, уметь преодолевать так называемые стрессы. Но я не знаю другого человека, который умел бы следовать этим советам легко и весело, как это делал Иван Иванович Иванов, мой троюродный дядя. Розово-голубую, воздушную, восторженную и непосредственную Леночку вскоре сменила критически настроенная по отношению к советской действительности, смуглая, черноокая, полногрудая, белотелая и пышнобокая Софочка Либерман, проживавшая на Бауманской улице, в обветшалом, покосившемся деревянном доме, куда Иван Иванович частенько ходил провожать её пешком от самой Сретенки. Однако и этот роман оказался недолговечным, так как его новая избранница, вместо того чтобы найти утешение в настоящей любви и семейной жизни, стала всё чаще повторять, что ей душно жить в этой несносной стране и в этом огромном грязном городе. - Если ты намерен и дальше мириться с этим махровым антисемитизмом и бесконечным унижением, - заявила она, когда Иван Иванович пытался в очередной раз ласково её утихомирить и доказать, что всё вокруг не так уж плохо, как ей представляется, - то можешь оставаться. С меня же довольно, я сыта всем этим по горло. И я теперь вижу, что ты меня совсем нисколечко не любишь. И все твои слова – пустые. И обманные, как всё здесь. Как ни пытался дядя убедить её в обратном, называя солнышком и ласточкой, ничего не помогало. Преодолев все мыслимые и немыслимые преграды, воздвигнутые на её пути заботливой властью, она покинула пределы отчизны, направившись сначала в Вену, а затем в Тель-Авив, так и не уговорив Ивана Ивановича последовать её примеру, так как он почему-то считал, что человек должен умереть там, где родился. Иван Иванович с букетиком ландышей провожал Софочку до поезда, отправлявшегося с Белорусского вокзала. На прощание они обнялись как чужие, обещали друг другу писать, но оба знали, что обещания эти не будут выполнены, так и останутся пустыми словами. Дядя купил узкую, высокую бутылку молдавского коньяка, с аистом на этикетке (он всегда горячо уверял, что молдавский коньяк несравненно лучше армянского), и позвал меня к себе, чтобы в маленькой компании, состоявшей из нас двоих, поставить, как он выразился, точку в этом втором, неудавшемся, романе. - Итак, старик, подведём печальный итог, - сказал он, когда мы уселись, как обычно на его крохотной кухоньке за маленьким столиком с дверцами, за которыми на полках хранились кастрюли. – Вопреки широко распространённому мнению счастье не улыбается, а скалит зубы. Конец, по-моему, вполне предсказуем, а главное, в известной мере, даже благополучен. Останься Софочка Либерман здесь, в России, фамилия Ивановых могла бы подвергнуться ещё одному суровому испытанию на разжидение. Ты не находишь, что это было бы слишком вызывающе и откровенно смешно? - Пожалуй, - согласился я. Этот злополучный пятый пункт коварной анкеты по учёту кадров в жизни Ивана Ивановича играл роль пресловутой пятой колонны. Он любил иезуитски ставить ему подножки в самые неожиданные моменты его трудовой биографии. И делал это с какой-то злорадной мстительностью, скрывая умело при этом от всех своё торжество. Начавшееся под удивительно лёгкую, прозрачную и светлую музыку Моцарта лучезарное детство одарённого и сильно близорукого Ванечки Иванова внезапно кончилось в середине тридцатых годов, когда отец его, Иван Алексеевич, любивший некстати еврейские анекдоты на политические темы, исчез навсегда и бесследно, будто растворился в ночном морозном воздухе. Мать дядина, Вероника Семёновна, чуть было не последовала за своим горячо любимым мужем, но не успела этого сделать, так как внезапно умерла, так и не придя в себя от потрясения. Поговаривали, что на самом деле она покончила с собой, повесившись на бельевой верёвке, привязанной к крюку на вешалке для верхней одежды в пыльном, захламлённом коридоре коммунальной квартиры, когда никого из соседей не было дома. А Ванечка был отправлен на это опасное время погостить у каких-то друзей Ивана Алексеевича на даче в Малаховке. Оставшегося круглым сиротой тщедушного мальчишку-очкарика, умевшего неплохо играть на скрипке и не отличавшегося особой разговорчивостью, определили в детский дом отпрысков врагов народа, где он получал уроки отнюдь не классической музыки и культурной речи вплоть до самой войны. Впрочем, об этом периоде своей жизни, как я уже раньше говорил, дядя вспоминать не любил и всегда решительно уклонялся от разговоров на эту тяжкую для него тему. Отрочество Ивана Ивановича, до того как его забрала к себе тётя Муся, запомнилось ему жестоким общежитием, где его дразнили «очкариком»; вечерней школой; бомбёжками с ноющими воздушными тревогами; затемнением, бумажными перекрестьями на окнах домов; шумным заводом, где под градом зажигалок подростки точили на токарных станках стальные стаканы для снарядов; эвакуацией в далекий, непривычно тёплый и ярко освещённый Ташкент с перебазированием почему-то сразу же в жутко студёный Челябинск; почти постоянным желанием спать и никогда не покидавшем его изнуряющим чувством голода. Словом, жизнь дядину ни в детстве, ни в отрочестве, ни после никак нельзя назвать весёлой. Но он всегда смеялся. Он был уверен, что смех спасёт мир. Он смеялся весело, заразительно и так часто, что около рта образовались со временем глубокие складки, а вокруг глаз - расходящиеся веером сетки мелких морщинок. Они, эти складки и морщинки, никогда не исчезали, и, глядя на них, всем хотелось смеяться вместе с Иваном Ивановичем. Так велика была гипнотическая сила имени, отчества и фамилии, слившихся в сугубо славянском триединстве, что вопреки порой полному несоответствию их языково-национальной принадлежности этническим чертам лица их обладателя ни разу никому не приходило в голову заподозрить Ивана Ивановича Иванова в том, что в его жилах течёт столь опасная кровь да ещё в столь критической пропорции. Поэтому в его присутствии никогда не сдерживались в выражениях, если эти выражения имели отношение к национальному вопросу, который испортил москвичей никак не меньше, чем квартирный. Да и не только москвичей. И если в поисках истины или панацеи от постоянных бед, столь любимым всеми провождении времени, выражающемся в горячем обсуждении мировых проблем, возникала насущная потребность выместить на ком-нибудь злобу от бессилия эти проблемы разрешить или хотя бы частично объяснить, лицам еврейской национальности доставалось сполна и в первую очередь. Иван Иванович при этом чаще всего безмолвствовал, чувствуя себя как бы человеком-невидимкой, и старался, не всегда, правда, успешно, найти смешной угол зрения. Когда я однажды его спросил, почему, в конце концов, он молчит, а не лезет гордо на баррикады и не борется с антисемитизмом, этим особенно ярким проявлением человеческой глупости и невежества, он, усмехнувшись, ответил так: - А зачем, старик? Антисемитизм неискореним. Это много раз доказано. На этих баррикадах я сразу же паду, как на той Гражданской, и никто не заметит потери бойца. А там, куда я паду, как известно, темно и сыро, и мне будет неинтересно. - А здесь интересно? - О! Ещё как! Мне «жутко» интересно и смешно наблюдать, как человек, казалось бы, интеллигентный, надевший на себя маску овечки, при мне её снимает. Я как-то в одной дружеской компании в шутку предложил каждому ответить на вопрос: какое желание он загадал, если бы заточённый в бутылку джин предложил его немедленно исполнить взамен на своё освобождение? Ответы были разные, конечно, шуточные, в основном про Марью-царевну. А один сказал: «Я бы предложил ему превратить всех евреев в русских. Хотел бы я тогда посмотреть на растерянность антисемитов!» Мы много смеялись и дурачились. Потом, спустя некоторое время, уже наедине с самим собой, я спросил себя: а что я бы сам загадал, если серьёзно? И подумав, решил, что я сказал бы джину: сделай так, чтобы я мог, когда захочу, становиться невидимым, короче, подари мне шапку-невидимку. - И что бы ты стал с нею делать? – спросил я, ожидая в ответ какой-нибудь анекдот или очередную хохму. Но вопреки моим ожиданиям Иван Иванович не стал распространяться на эту перспективную для шуток тему и произнес с кривой усмешкой: - Не знаю, старик, столько возможностей открывается, чтобы узнать скрытую от посторонних глаз истину и вдоволь посмеяться. - Да ты и так всё знаешь наперёд. - Одно дело знать, другое – вывести отважного героя на трибуну и дать ему высказаться без помех. Шутки шутками, но что касается моей идеальной фамилии и имени с отчеством, то они действительно помогли мне частично сказку сделать былью. XII После войны юный Иван Иванович ещё некоторое время продолжал работать токарем шестого разряда на заводе «Самоточка», одновременно учась в вечерней школе рабочей молодёжи. А потом поступил неожиданно для всех в Гнесинское музыкальное училище, где проучился два года по классу скрипки и подавал большие надежды, но вынужден был бросить учёбу из-за жестокого полиартрита, поразившего голеностопные и коленные суставы его ног и, что главное ужасное, кисти и пальцы рук. Он долго лечился, удалил по совету врачей гланды, принимал радоновые ванны в Мацесте, это отчасти помогло, но к музыкальному образованию больше не возвращался, поняв что профессию скрипача придётся забыть навсегда. Сдав экстерном экзамены на аттестат зрелости за среднюю школу, он легко поступил в Финансовый институт, который спустя пять лет благополучно закончил и даже с красным дипломом. Для поступления в этот институт, как, впрочем, и во все остальные, существовала негласная квота для лиц еврейской национальности, но, как вы, наверное, догадались, Ивану Ивановичу не составило большого труда обойти эту таинственную и опасную квоту. После окончания вышеупомянутого высшего учебного заведения Иван Иванович по действовавшему тогда порядку распределения отработал положенный молодым специалистам срок в сберегательной кассе подмосковных Мытищ, куда ездил на протяжении трёх лет каждый рабочий день на пригородной электричке с Ярославского вокзала. Кстати, там же в электричке он и познакомился со своей будущей возлюбленной, ставшей в итоге его третьей и последней, теперь уже законной, женой, грустную историю о которой я поведаю несколько позже. А сейчас, пока не забыл, ограничусь лишь тем, что постараюсь по возможности коротко рассказать с дядиных слов, как именно состоялось их, до некоторой степени потешное, знакомство. Пригородные электрички, особенно в том направлении, ходили в то незабываемое время почему-то крайне редко, поэтому вагоны набивались пассажирами буквально битком, что называется, под завязку. Даже могучие автоматические раздвижные двери порой с трудом закрывались, несмотря на всё своё грозное змеиное шипение. Привычные ко всему люди теснились кто где: счастливчики – сидя на жёстких деревянных лавках с высокими спинками, плотно прижавшись сосед к соседу (или к соседке); невезунчики – стоя вплотную друг к другу в проходах и тамбурах. Нетерпеливые время от времени суетились и энергично работали локтями, поскольку заранее, кому было позарез нужно, готовились к выходу на ближайших остановках, поминутно спрашивая: - На следующей (или, например, через одну) сходите? В один из таких дней – дело было знойным летом, когда разомлевшие от жары и духоты пассажиры тихо плавились в вагонах, - Иван Иванович оказался в тамбуре притиснутым с одного бока к жгуче черноволосому, стриженному «под ёжик» молодому человеку, с характерным разрезом угольно чёрных глаз, по всей видимости, китайцу (их в ту пору много училось в Москве), с другого – к небольшого росточка девушке, больше похожей на юношу-подростка, чем на существо женского пола. Когда Иван Иванович случайно поворачивал голову в сторону девушки, он невольно принюхивался к запаху её заплетённых в толстую косу русых волос, который отдалённо, с трудом пробиваясь сквозь острый запах человеческого пота, напоминал нежный аромат ландышей, так любимых дядей трогательных лесных цветов. Как только электричка тронулась и, набирая ход, миновала перрон Ярославского вокзала, китаец, с широкой приветливой улыбкой на круглом восточном лице, впервые задал свой вопрос, который затем неизменно повторялся перед каждой следующей остановкой, а впоследствии превратился в некий пароль при встречах Ивана Ивановича и этой девушки: - Мытися скоро? Самое забавное заключалось в том, что китаец обращался с этим вопросом почему-то именно к девушке, а не к стоящему между ними серьёзного вида мужчине в толстых роговых очках, хотя последнее было бы значительно более удобным и естественным. Ивану Ивановичу приходилось с трудом отклоняться назад, преодолевая сопротивление окружавшей их толпы, чтобы дать возможность молодым людям переговариваться между собой. Когда задавал свой вопрос китаец, Иван Иванович скашивал глаза в его сторону, когда девушка отвечала, он поворачивал голову в её сторону, как будто следил за медленной неумелой игрой в пинг-понг. Девушка, толкаемая стремящимися проникнуть внутрь вагона пассажирами, ответила неожиданно низким, но приятным на слух голосом: - Нет, нет, ещё не скоро. Не волнуйтесь, пожалуйста. Китаец покачал головой, как китайский болванчик, в знак признательности и на некоторое время успокоился. Но когда электричка начала притормаживать перед первой же остановкой, он снова спросил с обезоруживающей улыбкой, что говорило о его необычайной вежливости: - Мытися скоро? - Да нет же, нет. Я вам уже объясняла. Не волнуйтесь, ещё далеко. Ещё, - она задумалась, мило морща лоб, губы её едва заметно шевелились, - ещё шесть остановок. Я вас предупрежу заранее. Китаец опять покивал с таким счастливым видом, как будто теперь ему, наконец, стало всё понятно. Но как только электричка приближалась к очередной остановке, он, нисколько не смущаясь, вновь и вновь спрашивал радостно и приветливо: - Мытися скоро? Наконец, Иван Иванович не выдержал и, обратившись к девушке, не устававшей отвечать одно и тоже, сказал: - Мадемуазель, простите, что вмешиваюсь в ваш занятный, но несколько однообразный диалог, но мне кажется, что юноша не совсем хорошо понимает русская языка. По-моему, он знает только эти два слова, и это для него единственная возможность узнать, на какой остановке ему надо будет выходить. Когда будут Мытищи, я ему дам знак. Мне тоже там выходить. И он это сразу поймёт. Девушка в ответ мило улыбнулась. Иван Иванович впервые обратил внимание, какие у неё необыкновенные глаза, и тоже улыбнулся. Но это пока ещё не было знакомство с близким продолжением. После Мытищ их пути, как говорится, разошлись. Девушка поехала дальше, а Иван Иванович в очередной раз с горечью отметил про себя, что ему как всегда опять не повезло: в кои-то веки повстречалась такая приятная и симпатичная и даже, кажется, неглупая особа, умеющая изъясняться по-китайски, но он тут же её упустил, растерявшись, как мальчишка. С тех пор он в электричке постоянно озирался по сторонам с тающей во времени надеждой встретить эту девушку ещё раз и уж, конечно, более не опростоволоситься, а познакомиться с ней поближе. Однако, увы, она не появлялась. Иван Иванович потерял было всякую надежду, решив, что девушка-сероглазка исчезла навсегда, как вдруг через пару месяцев совершенно неожиданно, как всегда бывает в таких случаях, он увидел её вновь. Он узнал её по косе. На этот раз девушка сидела, примостившись на краешке лавки, и читала, низко склонившись над книгой. Сердце Ивана Ивановича учащённо забилось, он поспешил протиснуться к ней сквозь тугую толпу огрызающихся пассажиров, а как только достиг намеченной цели, нагнулся почти к самому её уху и спросил: - Мытися скоро? Она вздрогнула, подняла низко склонённую голову с ровным пробором каштановых волос и увидела с удивлением того самого очкарика, который назвал её когда-то мадемуазелью. Она расхохоталась, сразу поняв, что теперь они не расстанутся никогда. Иван Иванович это тоже понял. Однако вернёмся к работе Ивана Ивановича. Нам эту тему в его жизнеописании всё равно никак не обойти, поскольку труд советского человека во имя борьбы с врагами, неуклонного процветания великой страны и непрестанного укрепления мира и дружбы между народами является главным смыслом его скоротечной жизни. Итак, по истечении положенного трёхлетнего срока отработки по распределению один из многочисленных приятелей перетянул Ивана Ивановича на работу в «почтовый ящик» Министерства среднего машиностроения, находившийся как раз рядом с Комсомольской площадью, неподалёку от Казанского вокзала. Попасть в такой «ящик» было совсем непросто, поскольку туда принимались только тщательно проверенные, точнее сказать, свои люди. Возможно, поэтому размер заработной платы в «ящиках» был значительно выше, чем в других, несекретных, учреждениях. Не знаю, как уж там проверяли его всевидящий первый и отдел кадров, но факт остаётся фактом: Иван Иванович был принят без особых проволочек в планово-экономический отдел на должность старшего бухгалтера с довольно приличным по тем временам окладом. Думаю, что решающую роль здесь сыграли его редкие имя, отчество и фамилия. А также пятый пункт анкеты, в котором, как я уже говорил, дядя всегда писал «русский», поскольку себя таковым и считал совершенно искренне. Что же касается родителей, то к тому времени, когда он заполнял анкету, пункт о репрессированных родственниках уже исчез. Работа в ящике была не ахти какая интересная, зато возросшая заработная плата резко улучшила Ивану Ивановичу его материальное положение и позволила ему начать жить вполне респектабельно и даже давала возможность приобрести кое-что из обнов в закрытом распределителе по знакомству. Именно тогда у него появился роскошный голубой, не мнущийся костюм из модного кремплена, давший повод моей бывшей супруге сказать: - Иван, клянусь: теперь все женщины - твои. Тебе для этого не надо прилагать никаких особенных усилий, кроме как надеть этот восхитительный костюм. И носить его всегда. - Я непременно воспользуюсь твоим советом, - ответил Иван Иванович, - но что-то подсказывает мне, что твой прогноз вряд ли сбудется. - А ты всё же попробуй. - Конечно, моя милая. Твоя уверенность меня вдохновляет. Перейдя на новую работу, дядя, не сказать чтобы сильно радовался, скорее, пожалуй, наоборот, поскольку национальная чистота рядов в режимном учреждении создавала особо плодотворную почву для произрастания ничем не сдерживаемого признания друг другу в неискоренимой любви к евреям. Но Иван Иванович, как всегда, не унывал и только посмеивался. Однажды он заметил: - Считай, старик, что в ящик я уже сыграл. И бессмертье на неопределённый срок мне обеспечено. Но всё же этот ящик мне кажется тесным. Как-то при очередном бурном обсуждении насущного национального вопроса, во время которого начальник планово-экономического отдела Сидоров, где служил наш герой Иванов, пытался внушить оппоненту из проектного бюро Петрову, что в смежном технологическом отделе, постоянно тормозящем выдачу исходных данных и тем самым срывающем выполнение государственного плана, собралась сплошная злокозненная синагога, Иван Иванович не сдержался и довёл до сведения Сидорова, что тот «дудак». При этом сделал он это в самой вежливой и тактичной форме, на какую вообще только и был способен. Начальник, надо прямо сказать, был настоящим коммунистом и даже членом партийного бюро. Он не имел в виду ничего такого уж обидного или унизительного, тем более что ни в смежном, ни в каком другом отделе «почтового ящика» не было ни одного явного еврея. А про синагогу он упомянул просто так, по привычке. Потому что это было всюду в порядке вещей. Поэтому он очень удивился и не полез, как следовало ожидать, в бутылку, только спросил оторопело: - Ты что, Иван Иванович!? У тебя жена, что ли, из этих? Извини, друг, не знал, честное слово. - Нет, - вежливо возразил дядя. – Я сам, между прочим, из этих. Притом в значительной мере. Вы даже не поверите. Ему, конечно, никто не поверил. Однако сомнение было посеяно, появился росток подозрения, его стали обильно поливать слухами и предположениями. Этим сразу же заинтересовался вездесущий и стерегущий первый отдел, и там, естественно, хоть и со значительным опозданием, быстро разобрались что к чему. Разразился неслыханный скандал, или, как прокомментировал сам Иван Иванович, росток разросся в большое, ветвистое скандаловое дерево, на котором в одночасье выросло великое множество спелых яблок раздора. Дядю стали вызывать, задавать нелепые вопросы: «Как вы так могли? У нас как-никак режимное учреждение! Дело не в том, что национальность, а в том, что представлены неполные сведения». Ну и так далее. Досталось и приятелю дядиному, который за него поручился, когда решался вопрос о переходе Ивана Ивановича из мытищинской сберкассы в столичный «почтовый ящик». Был сделан грубый намёк, что этот самый приятель крепко пожалеет, если его разоблачённое протеже будет продолжать упрямиться. Словом, Иван Иванович плюнул и написал сгоряча заявление «по собственному желанию», признав, что опять вляпался в «историю». Впрочем, следует отметить, что были и другие, не менее веские причины для столь поспешного дядиного решения. И здесь мне придётся углубиться в дебри «почтового ящика». Сам я в нём, разумеется, не бывал, поэтому рассказываю всё со слов Ивана Ивановича, которому ящик с течением времени всё меньше и меньше нравился. Кстати сказать, ожесточённая борьба за мир во всём мире, о чём я бегло упоминал, прямой дорогой привела к тому, что Советский Союз стал продавать разным героическим повстанцам, сражавшимся за свободу и независимость, новейшее устаревшее вооружение, в создании и постоянном совершенствовании которого принимал своё посильное бухгалтерское участие Иванов Иван Иванович, мой троюродный дядя. Эта внешняя политика была очень дальновидной, так как другие в этой гонке могли опередить страну Советов и продать тем же повстанцам или их противоборствующей стороне уже своё вооружение, возможно, и даже почти наверняка более совершенное, что могло бы привести к нежелательным последствиям. Случайно узнав из просочившихся совершенно секретных данных, что ракеты, продаваемые самой миролюбивой страной, несут повстанцам и их противникам заряд бодрости сокрушительной силы, дядя признавался мне, что работа в ящике ему опротивела. Но дело, разумеется, не в этом. XIII А дело в том, что в «почтовом ящике» трудилась в основном молодёжь, мужчины и женщины, как правило, до 30 – 35 лет. Больше, конечно, женщин, как везде. Работа была сидячая, малоподвижная, и молодым людям недоставало движения, чтобы не страдать прежде времени от различных хронических заболеваний, вызванных гиподинамией. Поэтому, с учётом наметившейся тенденции к росту количества больничных листов, профкомом - разумеется, с одобрения начальства - было принято решение о введении в практику повседневной жизни трудового коллектива производственной гимнастики. Она проводилась с использованием громкоговорящей связи дважды в день по десять минут на каждый сеанс и заключалась в том, что рядом с кульманами и письменными столами работницы и работники отделов делали глубокий вдох и замедленный выдох; становились на цыпочки с вытянутыми вперёд руками; потом разводили руки в стороны; энергично сгибали их в локтях; выполняли лёгкие наклоны туловища и в заключение приседали. Последнее упражнение некоторые стеснительные женщины делали лишь частично, в так называемом полуприседе, так как выполнять его в полном объёме мешали излишне узкие юбки. Но, конечно, и этих вялых и немножко смешных движений было явно недостаточно для бодрости тела и духа, поэтому дополнительно одобрялись всевозможные подвижные игры, для которых отводились минуты, составлявшие разницу между строго установленным обеденным перерывом и собственно временем, реально затраченным на принятие столовской или приносимой с собой из дома пищи. Иногда эта разница достигала пятнадцати минут, иногда – получаса. Некоторые молодые парни летом и осенью умудрялись даже поиграть в футбол в одни ворота на стеснённом мрачными стенами дворе, укатанном асфальтом. Или перестукивались волейбольным мячом в кружок, и тогда к ним присоединялись девчата. Однако наибольшей популярностью пользовался всё же настольный теннис, поскольку эта игра могла быть круглогодичной и не требовала слишком уж большой территории. Поэтому с некоторых пор на этажах, в торцах широких коридоров, в рекреационных карманах и вестибюлях стала разрешаться установка соответствующих фанерных столов, крашенных в темно-зеленый цвет, которые приобретались за счёт ограниченных профсоюзных средств месткома. И теперь часто во время обеденного перерыва, а нередко и после рабочего дня повсюду в гулких помещениях слышался характерный цокающий звук скачущих белых целлулоидных шариков, монотонные голоса судей, следящих за счётом, а также вскрики одобрения зрителей в случае удачного удара или приёма подачи. Играли, как правило, навылет, место проигравших занимали судьи. Порой, когда собиралось много желающих, игра становилась парной, при этом предпочтение отдавалось парам смешанным. Иван Иванович, человек в известной степени азартный, тоже, как и многие другие сослуживцы в ящике, заразился этой вполне интеллигентной спортивной игрой и даже недолгое время принимал участие в местных турнирах, пока однажды не опозорился. В отделе, где работал Иван Иванович, мужчин было всего трое: он сам, уже известный читателям начальник Сидоров и ведущий экономист Всеволод Андреевич Мазуркевич, худущий и длинный, как жердь, человек, с хохолком на голове, белорус по национальности. Этот третий был очень смешлив, любил анекдоты и записывал их тайком в специальную небольшую тетрадку, которую всегда носил с собой. Презирал женщин и считал, что все они непроходимые дуры. Следует отметить ещё одну, важную для нашего рассказа, черту этой незаурядной личности, которая особенно нравилась Ивану Ивановичу. Сева – так все по-дружески звали Всеволода Андреевича – был ярый юдофоб и не упускал случая высказать в адрес евреев свою благосклонность. Иван Иванович очень нравился Севе, поскольку знал великое множество анекдотов и вообще был лёгкий, остроумный и весёлый человек. Было бы противоестественно, если бы Сева не стремился к дружбе с ним. Иногда, в порыве патриотической откровенности он говорил: - Мы с тобой, Иван, представители двух великих братских народов, крайне близких по менталитету. Ивану Ивановичу возразить на это было нечего, но он на сближение с Севой не шёл, предпочитая не изменять своему обычному правилу и дружить, если так можно выразиться, с дальней, менее опасной дистанции, отделываясь шутками и прибаутками. Нередко друг, каковым его считал Сева, беззлобно подшучивал над своим долговязым белобрысым сослуживцем, что очень смешило женщин отдела, но было не совсем непонятно, как к этому относится сам Сева: обижается или нет, поскольку он в ответ только ухмылялся, показывая этим, что ценит плоский юмор. Когда они, как обычно, корпели над своими важными бумагами и подсчитывали что-то, крутя ручки стрекочущих арифмометров, Иван Иванович время от времени, не поднимая головы, произносил своим хрипловатым голосом: - Сева… - Тот, не предполагая подвоха, вскидывал голову, а Иван Иванович с невозмутимым видом продолжал: - с тополь! Или: - Сева… - Забавная, хорошо отрежесированная сценка повторялась, и Иван Иванович на этот раз завершал: - оборот! Женщины хихикают, а Сева делает вид, что посмеивается. Среди женщин отдела была одна, которая вызывала всеобщее изумление своей необычайной раскованностью и свободой в поведении с мужчинами. Её звали Александрой Петровной с громкой фамилией Матросова, но все обращались к ней не иначе, как Шурень. Было всем известно, что она уже трижды побывала замужем, не имела детей, а её ненасытная потребность в сексуальных отношениях, казалось, не знала удержу и предела. Злые языки поговаривали, что из всех поз, описанных в известном индийском трактате «Камасутра», она предпочитает позу «рака». Мужчины липли к ней, как пчёлы к цветку во время медосбора. Но Шурень была не так проста, как всем казалось, и не всякого к себе допускала. У неё была странная страсть к коллекционированию мужчин разных национальностей. Перед любознательными товарками она хвасталась тем, что на её счету было уже около трёх десятков разных мужиков, в том числе большинство, разумеется, русских. Но были и украинцы, или, как она их называла, хохлы, грузины, армяне и даже один француз из группы командированных, приезжавших в Москву для обмена опытом по программе ядерных исследований. Не хватало только евреев, а ей не терпелось узнать, каковы они в деле, обрезанные. Евреев в «почтовом ящике», как вы, наверное, уже догадались, не было, если не считать Ивана Ивановича, который до поры до времени был, как известно, русским. Начальника отдела Сидорова Шурень сторонилась принципиально, из гордости, и говорила тем, кто её подначивал: - Вот ещё! Подумают, что я готова лечь под каждого, лишь бы начальник. Мне это противно. К тому же он член парткома, и это мне не по душе. Я птица свободная, летаю где хочу. К Севе она питала некий сексуальный интерес, потому что, во-первых, он был белорус и прямо подходил для её коллекции, а во-вторых, имел большой, как у Гоголя, нос. Шурень разделяла широко распространённое мнение о том, что размеры носа и детородного мужского органа таинственным образом связаны между собой. Однако она старалась всё же не нарушать внушённое ей кем-то правило: не спи с теми, с кем близко работаешь. А к Ивану Ивановичу Шурень вообще была равнодушна, так как русских в её занимательной коллекции было уже предостаточно. Да и за настоящего мужика она его не держала, угадывая каким-то своим особым женским чутьём его мужскую несостоятельность. Он ей казался дохляком, что было недалеко от истины. Возможно, по всем этим, изложенным выше, причинам Шурень увлеклась настольным теннисом, где можно было игриво демонстрировать свои казавшиеся ей особенно красивыми ноги и аппетитные роскошные филейные части, обтянутые тесной юбкой. Сева в пинг-понг не играл, потому что стеснялся своего высокого роста и нескладной фигуры с длинными руками и ногами. Поэтому, когда однажды по инициативе комсомольского бюро и профкома был объявлен турнир по настольному теннису между отделами «почтового ящика» с целью выявления победителей, которые затем предстояло защищать честь коллектива на районных соревнованиях по линии ВДСО «Спартак», а там, как уж получится, возможно, даже в соревнованиях на первенство Москвы, стало само собой разумеющимся, чтобы от планово-экономического отдела выступили в парной игре бухгалтер Иван Иванов, то есть мой дядя, и экономист Александра Матросова, то есть та самая Шурень. Не волнуйтесь, о самой игре, которую и сам люблю, я рассказывать не стану, она и так всем достаточно хорошо известна, к тому же о ней можно прочитать в любом учебнике по настольному теннису, скажу только о случившемся казусе. Ещё до начала соревнований, во время одной из тренировок Иван Иванович так вошёл в раж, что, вознамерившись, по-видимому, произвести эффектный, сокрушительный, подкрученный удар шариком по половине стола на стороне противника, не рассчитал свирепого движения руки и, промахнувшись по мячу, съездил ребром ракетки по носу своей ничего такого не ожидавшей напарницы. Та завопила, носом пошла кровь, игра, конечно, тут же была остановлена. Иван Иванович долго извинялся, вытащил из кармана брюк носовой платок, вытирал кровь на лице Шурени и всё приговаривал: - Шурупчик, милый! Я не нарочно, ей-богу, случайно так получилось. Прости меня, пожалуйста. Я больше не буду. Готов сделать для тебя всё что угодно, всё что пожелаешь. Даю тебе честное благородное слово. Шурень отвечала что-то нечленораздельное, махала рукой, давая этим понять, что не сердится, мол с кем не бывает, свои люди – сочтёмся, зато сильно переживает, что вышло так глупо и от участия в соревнованиях теперь придётся отказаться. На следующий день она явилась на работу с распухшим лицом и лилово-красным кровоподтёком под носом, захватившим своими расплывшимися границами правый глаз. Было очень похоже на фингал, которые дарят подвыпившие мужья своим жёнам, когда в пьяном угаре признаются им в вечной любви. Начальник Сидоров высказал Ивану Ивановичу своё решительное неудовольствие, а женщины отдела долго ахали и причитали, сомневаясь, уж не сломан ли нос и не случилось ли сотрясения мозга. Но, как выяснилось, Александра Петровна успела накануне побывать в районном травмпункте, где был срочно сделан рентгеновский снимок, показавший, что нос, слава богу, цел. - Что же касается сотрясения, то оно моему крохотному мозгу не грозит, - заявила Шурень, весело рассмеявшись, чем сразу же успокоила весь дружный коллектив отдела. Иван Иванович от дальнейшего участия в «ящичных» соревнованиях, разумеется, был отстранён, а со стороны постоянных игроков получил прозвище "Иван Грозный". Постепенно всё забылось, но больше уж в настольный теннис он никогда не играл. Со временем кровоподтёк на миловидном лице Шурени преобразился из лилово-красного в синий, из синего в жёлтый, а затем полностью рассосался. Как раз именно в этот период и случился тот самый другой казус, теперь не на спортивной, а национальной почве, о котором я уже упоминал, когда Сидоров, казалось бы, ни с того ни с сего обрушился на синагогу. На самом деле у него были для этого веские причины: он находился в расстроенных чувствах, ибо по вине этого бандита Иванова отдел не мог теперь быть представлен в числе передовых, так как терял весомые баллы за активное участие в спортивной жизни коллектива при подведении итогов социалистического соревнования. Да и сам Иван Иванович сорвался тогда неспроста, назвав начальника «дудаком», поскольку нервно переживал случившееся по его вине увечье своей напарницы Шурени. Но и это ещё не всё. XIV Как ни старались первый отдел и отдел кадров сохранить в тайне открывшееся несоответствие анкетных данных одного из ответственных работников режимного учреждения, слух о неожиданном еврействе старшего бухгалтера Иванова распространился по коллективу «почтового ящика» со скоростью ветра перед летней грозой. Ведь давно известно: шила в мешке не утаишь, и если знают двое, то знают все остальные. Теперь можно было услышать шушуканье повсеместно, особенно в специально отведенных местах для перекуров и туалетных помещениях. Звучало примерно одно и тоже: - Слыхали потрясающую новость? Оказывается, Иван Грозный – еврей. - Да брось ты! Этого не может быть, ведь он же Иван Иванович. - Мало бы чего! У него мать и бабка натуральные стопроцентные еврейки – вот в чём всё дело. - Вон оно что! Никогда бы не подумал. Особенно расстраивался и даже бесновался Всеволод Андреевич, бывший друг Ивана Ивановича. Кривясь в едкой ухмылке от охватившего его праведного гнева, он сокрушённо делился с охотно слушавшими его сокурильщиками в специально отведенном для перекуров месте: - Вот ведь жид пархатый! Как замаскировался! Даже я поверил. То-то он всегда надо мной потешался. Теперь понятно. – Входя в раж и теряя чувство реальности, он продолжал исступлённо: - Да как он смеет издеваться над великим русским народом, за которого даже Сталин тост поднимал! А этот Иуда Искариотский – насмешки взялся строить. Это просто… сионизм какой-то и больше ничего. Между Иваном Ивановичем и Всеволодом Андреевичем пробежала чёрная кошка и, будто по волшебству, выросла глухая непроницаемая стена, преодолеть которую или разрушить уже никому не было под силу. Александра Петровна же, по прозвищу Шурень, напротив, прослышав про изумившую всех негативную новость, несказанно обрадовалась, проявив к ней живейший интерес. Она принялась поглядывать на Ивана Ивановича влюблёнными глазами, демонстрировать ему мимические знаки внимания, как-то по особому многозначительно щурясь и бровями изображая волны. Обращаться она стала к нему с придыханием, называя ласково Ваньчиком. Тотчас вслед за этими явными переменами в её поведении последовали события, которые можно было бы назвать вполне сакраментальными, случись они в языческие времена, когда почти повсеместно культивировалось поклонение фаллосу как божеству. В Москву как раз пришла дикая жара. Сотрудники «почтового ящика», за исключением, само собой, высшего руководства, которое заблаговременно позаботилось о себе установкой в кабинетах оконных кондиционеров, страдали от нехватки свежего воздуха и мечтали о прохладе, как рыбы, выброшенные на сушу, мечтают о воде. Вот Шурень, прихватив Ивана Ивановича в коридоре за пуговицу, тут и говорит ему в конце рабочего дня: - Ваньчик, поехали искупаемся. А то я вся запотела, аж до трусиков. По желобку на спине струйки текут. Иван Иванович сразу сообразил, куда клонится дело, испугался до смерти и говорит: - Да неудобно как-то, вдвоём. Давай ещё кого-нибудь пригласим. - Нечего! – решительно заявляет Шурень. – Сева, тот никогда не купается, он воды боится. А теперь, после всего, он с тобой вообще никуда не поедет. Бабы – тоже пустое дело. Что ты наших тёлок не знаешь? Как звонок, они сразу по домам, через магазины, с кошёлками. То ли дело мы с тобой – холостые и свободные, как птицы. - Я, признаться, не рассчитывал и плавки с собой не прихватил, - уклоняется Иван Иванович, теряя уверенность. - Ну и что! – наседает Шурень. – В трусах можно. Потом выжмешь и в момент обсохнешь по такой жаре. Даже приятно, потому как прохладно будет поначалу в горячем месте. И можно даже вообще без трусов. Я такое место знаю, где никого не бывает, ни одной живой души. И песочек. Как раз от Каланчёвки электричка отходит, через пятнадцать минут будем на Левобережной. А там уж под боком Москварека. Услышав это слово, Иван Иванович понял, что его преследует судьба и что ему вряд ли удастся выкрутиться и избежать искушения, которое приготовил ему коварный лукавый. Да и, честно признаться, молодой организм, истосковавшийся по женскому телу и замучившийся от воздержания, настоятельно требовал своей доли греха. Однако Иван Иванович всё ещё сомневался, не чувствовал в себе уверенности и пытался вяло убеждать себя в том, что нехорошо это, вот так, без любви, без подготовки, поэтому некоторое время ещё, как говорится, продолжал тянуть резину. - Ты знаешь, я как-то не готов, честно тебе скажу. Так, сразу. Давай как-нибудь в другой раз. Хорошо? - Вот ещё! Чего зря тянуть? В другой-то раз, может, жары такой не будет. И потом, Ваньчик, ты же обещался сделать для меня всё что пожелаю. Помнишь? Когда ты мне в нос ракеткой заехал. Я тебя за язык не тянула. - Ну, хорошо-хорошо, Шурочка, - сдался, наконец, Иван Иванович. – Только недолго. Ладно? - Это уж как получится, - проговорила Шурень намёком и многозначительно захихикала. – Раз на раз не приходится. Там видно будет. Как только громко и тревожно прозвенел звонок, возвещающий об окончании длительного, надоевшего рабочего дня, все как один, уже заранее собрав и приготовив к старту свои немудрёные пожитки, опрометью, как будто в ГУМе объявили о сезонной распродаже дефицита, ринулись, грохоча и постукивая каблуками, по лестницам вниз, на первый этаж, где находились проходные. Там полагалось забирать сдаваемые утром пропуска и отбивать время ухода в специальных картонных карточках, прокалываемых автоматическими компостерами, напоминавшими сатураторы для газированной воды. В этот раз, по причине несусветной жары, никто из любителей задерживаться после работы не остался играть в пинг-понг. Ивану Ивановичу чудилось, что все, стоявшие в очереди к компостерам, знают, куда и зачем они направляются вдвоём с Шуренью. Он пытался делать независимый вид, как будто разглядывает что-то под ногами. Некоторых это смущало, и они тоже принимались поглядывать себе под ноги, но ничего не обнаружив, пожимали плечами. Иван Иванович был сильно взбудоражен и к своему вящему удивлению сознавал, что всё более и более утрачивает свойственное обычно ему самообладание, но ничего не может с собой поделать, словно его подменили. Выйдя за ворота высокого решётчатого ограждения, нисколько не напоминавшего знаменитую решётку Летнего сада в Ленинграде, парочка свернула налево и направилась неторопливо, с независимым видом, в сторону железнодорожной платформы «Каланчёвская». Пока они шли прогулочным шагом по размягчённому асфальту тротуаров и «зебрам» пешеходных переходов, обдаваемые свежим дыханием выхлопных газов общественного и индивидуального городского транспорта, Шурень болтала без умолку. Она произносила скороговоркой исключительно одни только умные слова, но Иван Иванович почему-то этого не замечал. Не исключено, что они казались ему совершенной чепухой. И он их не запоминал. Помнил только, как его неожиданная подруга едва выговорила сложную грамматическую конструкцию: «захватывающее за живое жутко классное французское кино», и как он попытался сострить, чтобы вставить в бурлящий поток её слов свои слова: - То-то, смотрю я, Шурочка, ты такая захватанная. Она на эту сомнительную остроту никак не отреагировала, что, несомненно, свидетельствует в её пользу и говорит об её изысканном чувстве юмора. Иван Иванович это сразу понял и больше острить не решался. Когда они проходили мимо сталинской высотки – гостиницы «Ленинградская», - Шурень неожиданно попыталась пропеть вполголоса: Синенький скромный платочек Падал с опущенных плеч… да так похоже, что Иван Иванович был вынужден решительно её остановить. - Что, тебе не нравится, как я пою? – с обезоруживающей непосредственностью удивилась она. - Нет, что ты! – поспешил заверить её смутившийся кавалер. – У тебя потрясающий голос. Я до сих пору не могу прийти в себя. - Я хорошо пою, - удовлетворённо заметила Шурень. – Мне все говорят, что у меня голос на пять октав. Хочешь, мужиковским басом запою: Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин… затянула она нарочито низко, почти как Шаляпин. - Не надо, не надо! – забеспокоился Иван Иванович несколько грубовато. – Я тебя умоляю! Потом, потом, только не сейчас. - Потом так потом, - сразу же согласилась она добродушно, обнаружив при этом редкую сговорчивость. Чтобы как-то сгладить проявленную им неучтивость, Иван Иванович неожиданно для самого себя добавил: - Я тебе на скрипке подыграю. - А ты разве на скрипке умеешь? – удивилась Шурень. - Умею. - Правда! – восхитилась она. – Вот клёво: настоящий еврей! Иван Иванович пропустил это радостное высказывание мимо ушей, решив что не стоит да и не время ввязываться в полемику. Он безуспешно старался унять мелкую дрожь в теле и, остановившись возле аптеки, проговорил трясущимися губами: - Шурочка, ангел мой, подожди меня здесь, я – мигом. Вспомнил, что аспирин нужно купить. Для тётушки. У неё – озноб. В этом месте я ненадолго остановлюсь, чтобы заранее, как водится, попросить у моих терпеливых читателей – и в первую очередь, конечно, милых читательниц – прощения за то, что внедряюсь в область интимных отношений. И хотя я отдаю себе отчёт, насколько эта материя чувствительна для утончённых и неискушённых натур, тем не менее, рискую это сделать, ибо мне сдаётся, что без эротической составляющей образ моего дяди, которого я очень любил и перед которым я в неоплатном долгу, будет в значительной степени размыт и обеднён. А мне этого крайне не хотелось бы. Кроме того, меня, насколько я понимаю, в известной мере оправдывает правило жизни, высказанное, а может быть, даже впервые сформулированное восхитительной Шуренью: всё что естественно, то общественно. Итак, к делу. Покупать презервативы было всегда для Ивана Ивановича проблемой из проблем. Долгое время он вообще не знал, как спросить нужное ему для разных целей резиновое приспособление, пока кто-то из более опытных друзей не надоумил его, что нужно говорить – «пакет». Очутившись в аптеке, он подошёл к окошку и буркнул, потупившись: - Пакет, пожалуйста. - Вам сколько? – привычно поинтересовалась как назло молоденькая, смазливая барышня-фармацевт, понимающе глядя на стеснительного покупателя поверх съехавших на кончик носика очков в модной оправе. - Одну, - едва пролепетал Иван Иванович, окончательно запутавшись в грамматических категориях трудно произносимых для него постыдных имён существительных. В этот раз презерватив требовался ему по ряду причин. Во-первых, и это было, пожалуй, самым существенным, он испытывал некие угрызения совести, в связи с тем что к этому времени уже начали складываться его амурные отношения с девушкой, с которой он познакомился в электричке и которую – он уже знал это – звали Марией. Дело до физической близости с ней пока ещё не дошло (и даже было далеко до этого), но несколько романтических свиданий, когда они, обменявшись при встречах паролем «Мытися скоро?», ходили в библиотеку, кино, кафе и сад «Эрмитаж», уже состоялось. И здесь пикантная продукция Баковского завода резинотехнических изделий, при контакте с другой женщиной, могла стать эфемерной, но хоть какой-то защитой от измены. Правда, пока лишь гипотетической изменой, поскольку отношения с Марией могли ведь закончиться в итоге ничем. Тем более принимая во внимание его феноменальную невезучесть, ставшую для него как бы фирменным знаком совсем не качества. Во-вторых, с учётом, мягко говоря, несколько дурной славы Шурени он опасался заразиться от неё нехорошей болезнью (грех так думать про женщину, но всякое бывает), и здесь изделие выполняло одну из своих основных защитных функций. В-третьих, Иван Иванович был истинным джентльменом и не мог допустить того, чтобы по его вине женщина могла оказаться перед необходимостью делать опасный и болезненный аборт. И, наконец, в-четвёртых, на тот случай, если она вдруг решилась бы сохранить возможную беременность, презерватив предохранил бы его от нежелательного в данном конкретном случае отцовства. Порассуждав сам с собой таким образом (на самом деле это происходило не так последовательно и убедительно, как изложено, и практически мгновенно), решив, что не станет целоваться в губы, Иван Иванович, несколько успокоенный, вышел из аптеки. - Ну как, купил? – кокетливо спросила Шурень. - Купил. - И сколько же? – поинтересовалась она. Брови её при этом изобразили игривую волну, а лукавые глаза зажглись бесовским пламенем. - Один, - растерянно ответил Иван Иванович. - Мог бы вообще не покупать. Тётушка и так обойдётся – такая жара. – Иван Иванович покраснел, поняв, что попался на невинной лжи. – Да не красней ты, ровно красная девица. Всё что естественно, то и общественно. Ты что дрожишь? Замёрз, что ли, в аптеке-то? - Это от жары, - попытался отшутиться Иван Иванович. - Знаю, знаю, как это от жары трясутся, - засмеялась она. – Как не знать? Дело житейское, полюбовное. Весь недолгий путь, проделанный на электричке до конечной цели, Шурень продолжала без устали тараторить, но Иван Иванович её не слушал, вернее, не слышал. Он прислушивался к тому, как часто бьётся и трепещет, словно попавшийся в силок щегол, его не совсем здоровое сердце, то и дело нарушая доставшийся ему от природы ритм. Когда они вышли из вагона на платформе «Левобережная», электричка, выдержав положенную паузу, прошипела закрывающимися раздвижными дверями, медленно тронулась, тотчас с ноющим воем набирая стремительную скорость, и, прогудев что-то задиристое на прощание, унеслась дальше, взметнув за собою вихрь пыли, окурков и опавших листьев. Женщина и мужчина остались вдвоём. Противоположная платформа оказалась пустынной, видно, никому не надо было ехать в Москву. «Хорошо хоть никто этого не видит», - подумалось Ивану Ивановичу. - Нам туда! – показала Шурень направление назад, протянув руку, совсем как Ленин на броневике возле Финляндского вокзала. И пошли они, солнцем палимы, которое уже заметно клонилось к закату. Сойдя сначала по бетонной лесенке вниз, на железнодорожное полотно, затем несколько раз перешагнув, хрустя щебнем, через блестевшие под солнцем рельсы, они стали спускаться едва заметной в жухлой траве тропкой по крутому, поросшему густым лиственным лесом склону к реке. На сложных участках Иван Иванович галантно предлагал – в прямом смысле этого слова – даме руку. Иногда из-под ног сыпались камешки. Из едва колышущейся без единого дуновения ветра листвы, уже начавшей желтеть отдельными вспышками, доносилось редкое пение птиц, уставших, как видно, насвистывать друг другу трели в поисках подходящей для создания потомства пары. В кустах поблёскивали тончайшие нити паутины. Река внизу, покрытая тенью прибрежного леса и его отражением в воде, казалась зеркально тёмной, неподвижной и прохладной. Наконец женщина и мужчина сошли к небольшой отмели, словно выползающей из воды между прибрежными кустами песчаным клином. - Вот мы и пришли, - объявила Шурень. – Мечтаю окунуться в воду. Они стали неторопливо раздеваться, складывая одежду на подстеленную газету «Правда». - Ваньчик, слыхал? В некоторых развитых странах женщины купаются без верхних лифчиков. - Слышал, конечно, - отвечал Иван Иванович дрожащим от волнения голосом, снимая брюки, рубашку, носки. – Там даже есть специальные нудистские пляжи, где загорают совсем голыми. И мужчины, и женщины. Ничего удивительного. Даже у нас в России, например, на озере Светлояр, что в Горьковсой области, в воды которого согласно преданию погрузился навсегда град Китеж, тамошние местные бабы имеют обыкновение купаться без лифчиков. – От неуёмного волнения он сообщал лишнюю в данном случае информацию. – Мне об этом один мой приятель рассказывал, он ездил туда с экспедицией от издательства «Большая Советская Энциклопедия». Его там чуть не съели живьём полчища слепней, комаров и мошки. Ныряли с аквалангами, но Китеж так и не нашли. - Да!? – воодушевилась Шурень. – Тогда я свой тоже сниму. Ты, надеюсь, не возражаешь? - Нет, конечно. С чего бы мне возражать? - Ну, мало ли что. Она ловко расстегнула бюстгальтер, заведя руки за спину, отчего лопатки её оттопырились, словно начавшие вырастать кожистые крылышки, стянула его с себя и, нагнувшись низко, положила на аккуратно сложенное цветастое ситцевое платье. Иван Иванович обратил внимание, что на редкость красивые груди её при наклоне почти не изменили своей совершенной формы – такими они были тугими. На фоне всего остального загорелого тела они выглядели бледными, словно чужими. Он сглотнул обильную слюну и поскорее снял очки – мир сразу превратился для него в фантастически прекрасную, но несколько размытую картину. Балансируя пухлыми руками, Шурень на цыпочках пошла в воду, ускоряя движение, гоня перед собой гульливую, как в сказке Пушкина, волну и поднимая сверкающие брызги. Иван Иванович, затаив дыхание, смотрел ей вслед, одновременно удивляясь и восхищаясь её грации, стройной спине и грандиозному заднему фасаду. Дойдя до глубины, скрывшей нижнюю половину её загорелого тела, она окунулась с визгом и затаилась, будто спряталась. Над водой торчала, точно плавающий футбольный мяч, только её голова. - Ой, как хорошо, Ваньчик! Будто я в рай попала, - прокричала Шурень. – Иди скорей сюда, чего ты копаешься! Иван Иванович торопливо, неловко, сильно согнувшись в худой пояснице, чтобы скрыть неприличную оттопыренность своих «футбольных» трусов, полез в воду. Сердце его готово было выпорхнуть из бледной, костлявой грудной клетки. Сначала вода показалась ему холодной и остудила на время его пыл, но вскоре превратилась в парное молоко. Шурень в это время тихо плавала, еле-еле перебирая под водой руками и ногами. Когда Иван Иванович приблизился, она встала на дно; глубина теперь приходилась ей как раз по грудь, вода едва прикрывала торчащие, как напёрстки, соски цвета недожаренных кофейных зёрен. Иван Иванович, находясь в полуобморочном состоянии, всё это недостаточно хорошо различал и близоруко щурился. Шурень схватила его руку и прижала к своей груди: - Послушай, как бьётся моё сердце, - прошептала она страстно. - Сейчас умру от восторга! Иван Иванович оцепенел. Казалось, он был напряжён до предела. Стрелки на часах его мужского достоинства дрогнули, переходя на боевой взвод, и из положения «полшестого» в борьбе с трусами стремительно заняли сначала промежуточный рубеж «без четверти» и вскоре замерли окончательно в положении «без десяти минут шесть» . - Не умирай, пожалуйста, - пролепетал он дрожащими губами. И вдруг, окончательно потеряв контроль над собой, он закрыл глаза и начал поочерёдно тискать её груди, с некоторым даже остервенением, будто бы подавал сигналы бестолковым пешеходам, нажимая на резиновые груши клаксонов допотопного авто. Они, эти нежные на вид образования, оказались необычайно упругими, словно то были сильно накаченные насосом воздушные детские шарики. В голове у Ивана Ивановича образовался сиреневый туман, из-за которого всё происходящее делалось призрачным, расплывчатым, зыбким и немножко пьяным. Он продолжал молча, чуточку сопя, неистово тискать и тискать её груди, ему захотелось их съесть, но он совершенно не представлял, как теперь быть и что делать дальше. Внезапно он почувствовал, как блудливая рука Шурени настойчиво норовит проникнуть к нему в трусы, вероятно, для того, чтобы на ощупь исследовать волнующий её предмет и выяснить, наконец, для себя, что же такое это самое заветное обрезание. И тут Иван Иванович с ужасом понял, что начинается неотвратимое извержение вулкана со всеми вытекающими оттуда последствиями, он отпрянул в сторону, как норовистый жеребец, едва не вывихнув при этом Шурени руку, вздыбил крутую волну и нырнул в глубину, дабы скрыться от природной катастрофы. Когда все последствия вытекли, он почувствовал огромное облегчение, туман в башке немного рассеялся, но тут же стала ощущаться острая нехватка воздуха. Он вынырнул, выпучив глаза, отфыркиваясь, как тюлень, и жадно глотнул свежего воздуха. Москва-река из берегов, конечно, не вышла, но Иван Иванович теперь твёрдо знал, что к её чистой, как слеза, пресной воде, извечно текущей через Оку и Волгу в Каспийское море, добавилось теперь изрядное количество вязкой жидкой субстанции. Но это гордое знание не доставляло ему никакой радости, напротив, он был огорчён и расстроен. Шурень в это время безмятежно и лениво плавала по-собачьи небольшими кругами недалеко от берега, как ни в чём не бывало, и даже пыталась довольно громко напевать: Из-за острова на стержень… По всему было видно, что её жгучий интерес к проблеме обрезания на время затаился, но нисколько не поубавился. - Что-то рано ты расписался, - заметила она с неким скрытым упрёком, как только увидела вынырнувшего со дна реки Ивана Ивановича. - Не сдержался, – предпринял он робкую попытку оправдаться, подплывая к Шурени мелким брасом. - Ничего, это бывает. В первый раз, - постаралась ободрить она неудачника. – Немного отдохни, и опять всё наладится. Не расстраивайся. Просто ты сегодня невезун. - Если бы только сегодня, - сказал Иван Иванович тихо, как бы для себя, чтобы она не услыхала. Но у Шурени был отличный слух, она насторожилась. - А что, с тобой часто такое бывает? – живо заинтересовалась она. - Я не то имел в виду. Совсем другое, принципиально другое. Просто так взял и ляпнул. Нервы, наверное. - Нервы лечить надо, - строго проговорила она, будто врач-терапевт из районной поликлиники. – И укреплять. - А как их укреплять? - Регулярной тренировкой. Бери пример с меня. Они помолчали, кружась в тёплой воде почти рядом, но всё же на некотором, безопасном, расстоянии друг от друга, чтобы дать возможность отдохнуть, кому это требовалось. Иван Иванович набрался храбрости и предложил заплетающимся от страха языком: - Шурочка, давай найдём где-нибудь укромное местечко. В кустах, где была бы травушка-муравушка. - Давай! – сразу охотно согласилась она, вновь демонстрируя редкостную сговорчивость. Они выбрались из приютившей их на время тёплой реки, собрали каждый свою одежду, повесив её, наподобие официантов, на согнутые в локтях руки, забрали обувь, портфели-сумки, прихватили заодно испачканную в песке газету «Правда» и отправились в мокрых трусах на поиски подходящей укромной полянки. Лизавшая время от времени песчаную отмель речная вода постепенно замыла и вскоре полностью скрыла от посторонних глаз разнокалиберные следы их босых ног. Иван Иванович, теперь уже в очках, старался не смотреть на игриво и соблазнительно подрагивающие груди Шурени, но вскоре убедился, что это выше его сил, и больше не отрывал жадного восхищённого взора и пялился как заворожённый. Искали они эту полянку довольно долго, плутая по кругу, всюду был лес и косогор. Им пришлось даже обуться, чтобы не поранить ноги об осколки стекла. Наконец удача повернулась к ним передом, к лесу задом, и они набрели на крохотную лужайку, относительно ровную, окружённую со всех сторон густой порослью молодых деревьев. По иронии судьбы лужайка оказалась совсем недалеко от того места, где они купались всего полчаса назад. На ней, как ни странно, не было грязных бумажек со следами жизнедеятельности, пустых бутылок, ржавых консервных банок и других признаков пребывания человека разумного на земле. Пока они карабкались, блуждая по лесистому склону, мужская сила Ивана Ивановича понемногу восстановилась. Теперь уже, конечно, не до такой степени готовности, как прежде, но всё же достигнутый новый уровень был вполне приемлем для ближнего боя. Иван Иванович как глава временной семьи поспешил устроить, как уж сумел, временное ложе: постелил на траву газету, примял её ладонями, на неё положил брюки, вытянув предварительно из шлеек ремень, затем расстелил рубашку, добавил – совсем уж глупо – носки и предложил даме лечь. Шурень деловито стянула свои уже почти высохшие трусики и внесла ими свою скромную лепту в устройстве ложа. Потом улеглась на всё это спиной вниз и замерла неподвижно, наподобие благородных дам XIX века, которым предписывалось строгим этикетом той эпохи не шевелиться во время любовных утех, дабы соблюсти необходимые приличия. Иван Иванович расценил эту позу мумии как терпеливое ожидание полагающихся ласк, устроился рядом на боку, неудобно лёжа на колкой траве, и принялся неумело обнимать неподвижное тело. Он чмокал Шурень в щёку, почёсывал за ухом, целовал в шею, плечи, грудь, гладил её мягкий живот и приговаривал с жаром, прерывисто: - Шурочка, Шурочка, Шурочка… ангел мой, ангел мой… я горю как в огне, как в огне… Сам он распалился до такой степени, что ему стало трудно сдерживать свой пламень, а она тем временем продолжала лежать неподвижно, ровно дыша и закрыв глаза, словно собиралась спать. Тут Иван Иванович вспомнил о презервативе, отстранился от дамы, принялся судорожно шарить рукой по траве, нащупал портфель, достал из него нужный пакетик, торопливо надорвал его дрожащими руками, извлёк круглое резиновое колечко с донышком и, опрокинувшись навзничь, стал приспосабливать его к увеличившемуся в размерах стержню, боясь не успеть до звонка. Шурень приподняла голову, чтобы взглянуть, чем он там так долго занимается, и заодно попытаться рассмотреть признаки таинственного обрезания, но ей мешали его суетливые руки, которые мельтешили и всё заслоняли, и она вернула голову обратно. Наконец, Иван Иванович справился со своей нелёгкой задачей, громко сопя, занял неуклюже положение «мужчина сверху», замешкался в попытке найти вход, но тут силы его покинули, он часто задышал, потом застонал, и всё кончилось, так и не успев начаться. Он отвалился тяжко вбок, обессиленный и опустошённый. Какое-то время лежал, закрыв глаза, потом, словно очнувшись, широко раскрыл их и стал смотреть в небо, как князь Андрей Болконский на поле Аустерлица. И вдруг принялся произносить хриплым, глуховатым голосом вспомнившиеся ему слова гения русской поэзии - Александра Сергеевича Пушкина: Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным, безумством, исступленьем, Стенаньем, криками вакханки молодой, Когда, виясь в моих объятиях змеёй, Порывом пылких ласк и язвою лобзаний Она торопит миг последних содроганий. Продолжать вторую часть этого стихотворения он не стал, так как, вовремя остановившись, вспомнил с нежностью о Марии, которая – теперь он в этом был почти уверен – должна стать его невестой. Шурень приподнялась на локтях, оторопело взглянув на своего странного несостоявшегося партнёра (уж не тронулся ли он умом!), от которого она так ждала пополнения своей уникальной коллекции. И тут увидела внизу его худого живота жалкого сморщенного червяка, помещённого в бледный, невзрачный, полупрозрачный мешочек, вызывающий глубокое отвращение. Она поняла, что кавалер не оправдал её надежд, оказавшись ненастоящим евреем, во всяком случае, не стопроцентным. Разом утратив к нему всяческий интерес, не только отдельно женский, она широко, с громким завыванием зевнула и стала одеваться. - Застегни мне лифчик! - капризно приказала она, повернувшись к Ивану Ивановичу спиной. – Он долго возился пыхтя, оказавшись не в состоянии разгадать хитрость застёгивающего устройства, тогда она сказала пренебрежительно: - Ладно, пусти, с тобой всё ясно. Я – сама. Иван Иванович поник, вознамерился было спуститься быстренько к реке – одна нога здесь, другая там, - но мешали кусты, а на прежней песчаной отмели, куда доступ был свободен, появилась в это время стайка ребятишек-школьников. Они громко смеялись и кричали, собираясь купаться. Очевидно, это были сплошь одни отличники, в крайнем случае хорошисты, поскольку общались они между собой на совершенном языке, совсем как взрослые люди, при этом ещё и покуривали. Они во всеуслышание громко, внятно, отчётливо и привычно произносили загадочные словосочетания, которые обычно употребляют дядьки, собирающиеся для заслуженного отдыха возле пивных ларьков. Река отвечала им испуганным эхом. Иван Иванович в сердцах плюнул и стал тоже одеваться, не сполоснувшись. Когда оба были готовы, он сплющил в комок газету «Правда», уже изрядно истрёпанную и затёртую. Бросил в него понапрасну использованный презерватив, и запихнул этот комок в портфель, с тем чтобы выбросить его (не портфель, конечно) потом где-нибудь в мусорный ящик, а не оставлять здесь и не нарушать этим экологию подмосковного девственного леса. Обратно шли молча, тем более что приходилось подниматься в гору. И ехали на электричке, тоже не шибко разговаривая. Когда приехали в Москву, Иван Иванович предложил проводить Шурень до дому, но та решительно отказалась. А он не стал настаивать. На следующий день, как всегда совершенно неожиданно для бюро прогнозов погоды, похолодало, и Иван Иванович явился на работу в голубом костюме. Но это ему не помогло. Шурень пришла чуть позже и, проходя мимо его стола, небрежно бросила через губу: - Привет, Ваня Кончалкин. Некоторые из её сообразительных товарок засмеялись. Сева, поджав тонкие губы в ниточку, упорно не смотрел в его сторону. Тут как раз последовал очередной вызов в отдел кадров. Иван Иванович понял, что попал в окружение и пошёл сдаваться. В отделе кадров он написал заявление, которого от него так долго добивались. С тех пор он уж более в историю не лез, признав, что история – весьма своеобразная и капризная дама. А мне сделал следующее грустное заявление: - Моя коллекция, старик, пополнилась ещё одним твоим утюгом, однако, до мудрости мне ещё ой как далеко. - Где же твоя принципиальность? – возмутился я. – Почему ты так легко сдался и согласился с таким вопиющим произволом? Ты проявил, по меньшей мере, легкомыслие. Мог бы обратиться в партком или профком. Есть же, в конце концов, трудовое законодательство! Какое-никакое. - Ты, конечно, будешь рыдать от смеха, - возразил Иван Иванович, - но я не только вляпался в историю, но и заляпал чернилами свой роскошный голубой костюм, когда промывал авторучку, перед тем как написать без помарок заявление об уходе из ящика. Теперь наверняка прогноз твоей милой жены не оправдается. Дай совет. Истосковался по дельным советам. - Дам два, - ответил я. - Первый: отбрось свои старомодные привычки и приобрети шариковую ручку. Второй: купи десяток пузырьков свежих чернил и покрась свой костюм в цвет школьной кляксы. И тогда у тебя будет не голубой костюм, а кляксовый. Этот цвет, не сомневаюсь, будет тебе к лицу. И всё же где твоя принципиальность, старый суеслов? - Вздор это, - заметил Иван Иванович, усмехнувшись. – Если бы князь Василий Шуйский продолжал перед плахой упорствовать, обличая Лжедмитрия, то отъехал бы от Лобного места укороченный как минимум на голову. Ты знаешь, старик, иногда мне чудится, что я уже жил прежде. И может быть даже не один раз. И когда при мне признаются в необычайной любви к евреям, мне кажется, что я это уже много раз слышал когда-то раньше. Порой у меня возникает такое ощущение, будто я некий Воланд, правда, лишённый его могущества. Или махатма, или что-то в этом роде. Возможно, Блаватская и все эти восточные мудролюбы, теософы, буддисты в чём-то правы. Ты не находишь? У меня всё чаще появляется зуд махнуть куда-нибудь в Тибет, хотя вынужден признать, что это внезапное стремление не подкрепляется никакими реальными возможностями. Разве что ты обратишь меня в альпинизм и поможешь добиться разрешения на пересечение наглухо закрытой государственной границы. - Иван, тебе срочно нужно жениться, - безнадёжно подытожил я. - Иначе нам удачи не видать. Вот тогда-то дядя и поведал мне эту душещипательную историю про Шурень из ящика и про пинг-понг. XV С третьей любовью Ивана Ивановича (с которой, как уже было сказано, он познакомился в электричке «Москва - Мытищи»), после милой, наивной антисемитки Леночки и коварной диссидентки-сионистки Софочки, не считая, конечно, непосредственной Шурени и других случайных встреч, всё было, как говорится, в полном ажуре. Казалось бы. Чего же боле? Русая коса толщиной в руку, звать Марией Петровной, в пятом пункте анкеты могла с чистой совестью писать «нет». Явных признаков инакомыслия в области государственного устройства родной страны не проявляла. Писаной красавицей не назовёшь, зато никто из ближайших родственников не находился в период войны на временно оккупированных немцами территориях и не подвергался неоправданным репрессиям за шпионаж в пользу западных держав. Чем-то она напоминала мне прежнюю мою соседку из Юркиной коммунальной квартиры на Арбате Елизавету Аркадьевну Завалишину. Нет, не внешне, а, как бы это точнее выразить? – общей повадкой, что ли. Нет, пожалуй, всё же правильнее будет сказать: схожестью душевных качеств. В ней благородно сочетались: чистота помыслов, высокая нравственность, сдержанность и страстность, нежность и чуткость и в то же время какая-то совсем не женская твёрдость характера. К тому же она была умна, что может показаться кое-кому прискорбным. А зря. Тем не менее, я не могу припомнить людей, особенно завистников, которые после общения с Марией Петровной, даже мимолётного, не говоря уж о продолжительном, не проникались бы к ней уважением и признанием её очевидного превосходства в добросердечии и отзывчивости на чужую боль и страдания и, что самое удивительное, на чужую радость. Столь высокие душевные качества бывают, как правило, свойственны разного рода патриотам и ксенофобам, но Мария Петровна была как раз тем редким исключением, которое это правило не подтверждает, а опровергает, что внушает кое-какие надежды на возможное исправление рода человеческого. Машенька – так звал её всегда Иван Иванович – была, как и он сам, детдомовской (все близкие её умерли от голода во время ленинградской блокады), что особенно их сближало, и им было о чём поговорить. Но не это было главным. Главным была – любовь. Любовь истинная, красивая, беспорочная, о чём мечтают все добропорядочные люди вслух, чтобы никто не догадался об их тайных помыслах. Воспитанная в условиях сурового времени, сурового места и образа действия, лишённая с раннего детства тёплой родительской заботы и ласки, она сама стала воплощением добра и самопожертвования. Её точёное, одухотворённое, болезненно бледное лицо, с чуть выступающими скулами и мягко очерченным ртом, озаряли таинственным светом большие карие пытливые глаза, в которых всегда читались какая-то особенная внимательность и участие. Если кому-либо вздумалось бы в качестве иллюстрации к роману Льва Николаевича Толстого «Война и мир» написать портрет княжны Марьи Болконской, то лучшей натурщицы, чем Машенька, вряд ли можно было сыскать. Разве что худощава она была не в меру и своей хрупкой, невысокой фигурой походила скорее на юношу-подростка, чем на зрелую женщину, готовую стать женой и матерью. Моя бывшая, горячо любимая мною, ненавистная жена Марина, хоть и фыркала вслух лошадкой, когда разговор заходил о Машеньке, втайне чёрно завидовала ей, потому что мода на таких женщин-мальчиков, зародившаяся как всегда на тлетворном Западе, только-только прибыла тогда к нам, в столицу. Ах, что только ни делали иные модницы для достижения предела совершенства! Сознательно морили себя недоеданием и всевозможными диетами (наибольшей популярностью пользовалась тогда, как сейчас помню, «очковая»; у меня это слово всегда ассоциировалось со змеёй); списывали друг у друга рекомендации различных шарлатанов по части похудания и превращения крутобёдрых толстух за неделю в балерин Большого театра; стояли непрерывно на голове в позе «лотоса»; старательно изучали и применяли к себе приёмы самомассажа; а некоторые даже, страшно сказать, отваживались на болезненную хирургическую операцию по удалению лишних жировых складок на животе и излишеств на бёдрах с ягодицами. Но все эти ухищрения, требовавшие от модниц незаурядной силы воли, а подчас и значительных финансовых средств (к радости их благоверных), оборачивались, как правило, горькими насмешками судьбы. Машенька же ни в чём, что касается пищи, себя не ограничивала, ела всё подряд, повышенный аппетит у неё, после перенесённого в детстве страшного голода, был каким-то даже нездоровым. Тонкие, красивые руки её дрожали от нетерпения, когда она садилась за стол, и ела она всегда жадно, точно кто-то собирался отнять у неё еду. Но ничего не шло ей впрок, даже, представьте себе, поливитамины. Её худоба и болезненность меня, признаться, смущали, а Иван Иванович как будто ничего такого уж сомнительного и подозрительного не замечал. Во всяком случае, внешне не проявлял особых признаков беспокойства. Он прикипел к ней всем своим большим преданным сердцем, словно приваренный насмерть дуговой электросваркой, смотрел на неё с нескрываемым обожанием, но в то же время, казалось мне иногда, с тщательно скрываемой, затаённой тревогой. Шло время. Они стали всё чаще и чаще встречаться, назначая друг другу свидания под часами. Гуляли, взявшись за руки, по Москве, вечерней и даже порой ночной. Да, да, не удивляйтесь, бывало такое время, когда влюблённые парочки могли без страха гулять по ночному городу. Ходили в кино, посещали театры, выставки, концерты. Частенько бывали в консерватории, так как оба по-настоящему любили классическую музыку, особенно симфоническую. И им никогда не бывало скучно вдвоём. Дело шло, как вы уже, возможно, догадались, к брачному союзу. В один из прекрасных солнечных дней, когда они гуляли в зоопарке (это недалеко от места Машенькиной работы) и набрели на клетку с приматами, где орангутанги, не зная, что это неприлично, в открытую занимались обезьяньей любовью, очень похожей, впрочем, на человеческую, Иван Иванович, отведя Машеньку подальше от этой клетки, в шутливой форме поведал ей смешную, как он считал, историю с Шуренью. При этом он, разумеется, старался избегать опасных деталей и скользких поворотов. Иван Иванович, как многие другие наивные и неопытные мужчины, полагал, что между близкими людьми не может и не должно быть секретов друг от друга. Когда он понял, что допустил роковую ошибку, было уже поздно: слово не воробей. Машенька отреагировала на шутливый рассказ своего ухажёра крайне болезненно и резко. Она сразу же отняла свою руку, надулась и долго не отвечала на вопросы опешившего Ивана Ивановича. - Машенька, что случилось? – встревожено спрашивал он. – Ей-богу, ничего такого не случилось. Клянусь тебе! Была всего-навсего попытка меня соблазнить. Разве это не смешно? Она смотрела на него совсем чужим, отстранённым взглядом, чуть ки¬вая головой: мол, да-да, говори-говори, я всё понимаю. И что это смешно – тоже. Но я тебе – не верю. К метро они шли молча, как поссорившиеся супруги. Когда прощались при расставании перед входом на станцию «Баррикадная», Мария сказала сухо: - Ты правильно понял, что провожать меня не надо. И потом, знаешь, Иван, скажу тебе честно и откровенно: мне надоели твои хохмы. Нам лучше не встречаться. Не звони мне больше. Я поняла, что я тебя не люблю. Произошла размолвка. Она не могла понять, как можно так низко пасть, он – как можно из-за чепухи бросаться такими словами. Некоторое, довольно продолжительное время, пока обида разъедала их молодые горячие сердца страшной ржавчиной, они перестали звонить друг другу, соревнуясь в том, кто не выдержит первый. Мария окончила в своё время географический факультет МГУ, получила специальность метеоролога и благодаря своему красному диплому сразу же попала в Центральный институт прогнозов, что недалеко от зоопарка, в Большом Предтеченском переулке, где и стала работать младшим научным сотрудником, или, как тогда было принято сокращать - м.н.с. Это сейчас каждому школьнику известно, например, что такое «эсэмэска», а раньше, да кое-где ещё и теперь, «снс» означает: старший научный сотрудник. Но Машеньке до «снс» было ещё далеко. Во время одной из кратких командировок «туда-сюда», которая как раз пришлась на период размолвки с Иваном Ивановичем, она сильно простудилась на дальней метеостанции за Полярным кругом и, возвратившись в Москву, слегла с высокой температурой и затруднённым дыханием, не преминув, естественно, сообщить об этом печальном событии на работу. У неё была маленькая комнатка в коммунальной квартире на последнем этаже четырёхэтажного дома на Палихе. Районная поликлиника находилась совсем рядом, на углу с Тихвинской улицей, но у Машеньки (соседи по квартире тоже так её звали) не достало сил туда дойти. Сердобольные хлопотливые старушки-соседки вызвали врача на дом. Очень скоро, не прошло ещё и пяти с половиной часов, пришёл, наконец, врач Никишин, невзрачного вида субъект, сутулый, вроде как пришибленный, больше похожий на колхозного ветеринара, чем на столичного доктора. Был конец марта, уже по-весеннему ярко светило солнце, но стояли пока ещё сильные морозы (известно: пришёл марток, не сымай порток), и Никишин явился в потёртом полушубке, из-под которого высовывались полы отнюдь не белоснежного халата, валенках с галошами, шапке-ушанке военного образца из серой искусственной цигейки, с завёрнутыми назад ушами, где они были завязаны своими длинными чёрными тесёмками простейшим узлом под названием «бантик», и в каких-то совсем уж детских варежках. Обеими руками он держал, словно боялся, что его отнимут, не обычный докторский саквояж, а походный кирзовый ранец с ременными лямками. Соседки смотрели на пришедшего с недоверием и даже некоторым испугом. Они были с ним ещё не знакомы, он недавно поступил в поликлинику, и не знали, что про него уже ходила по дворам тихая слава. - Да, - говорили про него, - на вид он тюха-матюха. Но диагност - прекрасный. И доктор хороший. Не чета другому кандидату. Только к нему всегда длинная очередь, и принимает он подолгу. Никишин разделся в коридоре, повесив свою верхнюю одежду на вешалке возле двери, ведущей в комнату больной, снял галоши и спросил, где можно вымыть руки. Ему показали на чугунную эмалированную раковину в общей кухне, дали кусок простого мыла и чистое полотенце. Мыл он руки, обветренные и заскорузлые, под струёй холодной воды из медного крана, тщательно, словно готовился к операции, и долго потом вытирал их полотенцем, проговорив в конце: - Спасибочки! Две старушки-соседки, божьи одуванчики, проводили его в комнату к Машеньке и вознамерились было остаться, но тут же были выдворены не терпящим возражений приказом: - За дверью подождите! Обе соседки безропотно одна за другой вышли, прикрыв за собой дверь, а Никишин придвинул по-хозяйски стул к кровати, присел на него и спросил, бесцеремонно обращаясь сразу на «ты»: - Давай рассказывай. Что случилось? Он слушал внимательно, не перебивая, задавал лишь иногда уточняющие вопросы. Потом, откинув одеяло, велел снять рубашку и сесть на кровати. Она стянула с себя ночную рубашку, с трудом приняла сидячее положение и торопливо прикрыла голыми, согнутыми в локтях руками свои маленькие, трогательные, похожие на прыщи груди. - Руки убери, - сказал Никишин. Машенька, дрогнув, повиновалась, а он, вставив наконечники стетоскопа себе в уши, стал выслушивать шумы в лёгких и тоны её сердца, прикладывая круглую металлическую плашку с мембраной к озябшей коже по нескольку раз со стороны то спины, то груди. - Ой, холодно! – пожаловалась Машенька дрожащим голоском. - Ничего, потерпишь, - откликнулся Никишин и неторопливо продолжил обследование. Он прикладывал к её спине и бокам пальцы одной руки и долго выстукивал по ним, будто передавал что-то азбукой Морзе, пальцами другой. Потом велел лечь и долго мял живот. Потребовал показать язык, щупал лоб – словом, делал всё, что обычно делают и другие врачи для установления первоначального диагноза, но делал он всё это тщательно и, главное, вдумчиво. Наконец, закончив обследование в первом приближении, он присел к обеденному столу, достал из ранца историю болезни, полистал, нашёл чистую страницу и стал быстро-быстро записывать что-то характерным для врачей неразборчивым почерком. Завершив писанину, вернулся к постели больной и проговорил медленно, раздумчиво: - Мне, наверное, крепко влетит. И всё же я собираюсь сейчас выполнить то, что запрещается делать на дому. То есть сделать тебе прокол, по врачебному называется пункция. У нас нет времени, чтобы ждать и догонять, это опасно. – Он помолчал. – Ну что, согласна? – Машенька обречённо кивнула и тут же сильно закашлялась. – Правильно, умница. Придётся немного потерпеть. Не бойся, ничего страшного. - Он достал из ранца шприц с длинной иглой и освободил его от полиэтиленовой стерильной упаковки. Извлёк всё необходимое для дезинфекции: пузырёк со спиртом, пачку стерильной ваты, марлевые салфетки, йод, пластырь. – Теперь снова присядь. Вот так. Хорошо. Сделай глубокий вдох. Не шевелись и задержи дыхание. Старайся не кашлять. Расслабься, не напрягайся так. Одно мгновение – всё кончится. Вот – всё. А ты боялась. – Во время говорения всех этих слов Никишин аккуратно делал необходимые приготовления, протирал кожу на спине спиртом и вдруг вонзил Машеньке иглу между рёбрами и тут же вытянул шприцом из плевральной полости жидкость, которой там быть не полагалось. – Я так и предполагал, - сказал он с удовлетворением. – Срочно надо, девочка, в больницу. У тебя есть кто-нибудь? Она немного замешкалась с ответом, словно раздумывая, но через пару-тройку секунд твёрдо сказала: - Нет. Я живу одна. – И откинулась на подушку. - Тогда подожди меня, я скоро вернусь. - Хорошо, - тихо проговорила Машенька, как послушная девочка. Никишин рысью сбегал в поликлинику, чтобы передать дежурному врачу оставшиеся вызовы на дом, созвонился с 23-ей городской клинической больницей им. Медсантруд, где работал заместителем заведующего отделением его бывший сокурсник по мединституту, договорился о внеплановой госпитализации и, вернувшись в квартиру больной, вызвал по телефону машину неотложной помощи. Соседки помогли Машеньке одеться и собрать необходимые вещи. Через час приехала неотложка. Никишин помог Машеньке спуститься вниз, проводил её до больницы, проделал вместе с ней всю бумажную волокиту оформления и уехал только тогда, когда убедился, что его подопечную поместили в просторную палату, где лежало, по меньшей мере, человек 12. Пришли больничные врачи, обе женщины, одна из них средних лет, брюнетка, в очках, другая – постарше, совсем седая. Они тоже долго выслушивали и выстукивали вновь поступившую молоденькую пациентку, которая беспрерывно кашляла, и всё пытались узнать, как она себя чувствует. Чувствовала она себя, естественно, хорошо, поэтому сказала тихо: - Трудно дышать и кашель. Её, едва передвигающую ноги от слабости, отвели в лабораторный кабинет, где всё блистало чистотой и пахло хлоркой. Достали из стеклянного шкафа во-от такой вот шприц, размерами чуть меньше велосипедного насоса, с во-от такой вот иглой, толстой, как сапожное шило и, проткнув бок, выкачали из тщедушной грудной клетки бедной Машеньки почти два литра мутной жидкости. Врачиха-брюнетка, в белой шапочке, всё удивлялась: - Откуда у такой пигалицы столько экссудата! А та, которая седая и тоже в белой шапочке, добавила: - Да, милочка, ещё пара-тройка часов и… - договаривать она не стала. Короче говоря, у нашей Машеньки оказался острый правосторонний гнойный плеврит, и, если бы не самоотверженность простого доктора из районной поликлиники, Никишина, её вряд ли удалось бы спасти. Я рассказываю об этом так подробно, чтобы терпеливые читатели, которые отважатся продолжить чтение моих нескладных воспоминаний о моём дяде и при этом неизбежно должны будут столкнуться в конце этой повести, с героями, имеющими непосредственное отношение к медицине, знали, что так же как среди евреев попадаются хорошие люди, так и среди эскулапов не сплошь коновалы и тоже встречаются изредка вполне приличные специалисты, внимательные, добросовестные, терпеливые, знающие своё профессиональное дело не поверхностно и примитивно, но глубоко. Которые не боятся пресловутой ответственности и, рискуя подчас своей карьерой, делают всё возможное и даже невозможное ради спасения чужой жизни, которая для каждого больного, какой бы он ни был национальности, всегда единственная и неповторимая, потому как – евойная. Первым не выдержал разлуки Иван Иванович. Он позвонил Машеньке на работу, чтобы помириться навсегда, и там узнал, что она в больнице. Он, крайне встревоженный, всё бросил и помчался к ней, в 23-ю городскую больницу. Эта старинная больница, расположенная в бывшей прекрасной графской усадьбе, находилась сравнительно недалеко от того места, где стояла когда-то на берегу Москва-реки знаменитая Таганская тюрьма. Иван Иванович был подавлен, ник, опасался, что будет встречен холодно, чувствовал свою двойную вину и представлял себя раскаявшимся преступником, решившим явиться с повинной. Пока он добирался до метро «Таганская», а потом шёл пешком до больницы, его неотступно преследовал примитивный и грустный мотивчик известной блатной песни: Таганка, все ночи, полные огня, Таганка, зачем сгубила ты меня… Но вопреки тревожному ожиданию Машенька встретила его приветливо, она давно простила его, ждала его и очень ему обрадовалась. Иван Иванович сразу же воспрянул духом, оживился, и они долго разговаривали полушёпотом и никак не могли наговориться. Он стал навещать больную Машеньку каждый божий день на зависть коечным соседкам, приходил к ней в палату в накинутом на плечи халате в одно и то же время, приносил ей цветы и всё, что она любила из съестного (и что разрешалось врачами). Всякий раз она ждала его прихода с нетерпением, начиная ждать уже чуть ли не с утра. Через полтора месяца её выписали из больницы похудевшую (оказалось, что это возможно), ослабевшую, едва передвигающую дрожащие ноги. Лечившие врачи проводили её очень тепло и посоветовали больше не простужаться. В выписке из истории болезни, в разделе «Рекомендации», написали, что ей показана реабилитация в одном из специализированных санаториев для лёгочных больных. А устно добавили: - Лучше всего, милочка, на берегу Чёрного моря, где-нибудь в Крыму. Иван Иванович отвёз её домой на такси. Находясь ещё в больнице, уже ближе к выписке, Машенька, после долгих уговоров, передала ему ключ от своей комнаты, и к её возвращению Иван Иванович немного прибрался, вытер всюду пыль, поставил на стол большую вазу с цветами и заполнил холодильник «Саратов» продуктами на первое время. Она была тронута таким вниманием и чмокнула Ивана Ивановича в щёку. XVI На работе Машеньку встретили необыкновенно тепло, как в семье, и сразу же принялись хлопотать о путёвке для неё. Но путёвок на ближайшее время не оказалось – уже начался курортный сезон – была одна, горящая, и не в Крым, а на Кавказ, не в санаторий, а в дом отдыха, и не на побережье, а в горы, хотя от моря и не очень далеко. Дом отдыха назывался «Малый Ахун». Машенька сомневалась, ехать ли, и решила посоветоваться с доктором Никишиным, когда закрывала у него очередной больничный лист. Тот, не долго раздумывая, сказал: - На безрыбье и рак судак. Поезжай. Горный воздух тоже хорош и для тебя полезен. А ждать и догонять – последнее дело. Дорого яичко к Христову дню. Смотри только - не простужайся. Вернёшься – заходи. Ей выписали ещё один больничный лист, заполнили и выдали на руки санаторно-курортную карту, и Машенька поехала. Иван Иванович проводил её до поезда «Москва-Сочи», посадил в купированный вагон и на прощанье, пожав с чувством руку, сказал: - Я к тебе обязательно приеду. - Как же ты без путёвки? – спросила Машенька и обрадовалась. - Ничего, как-нибудь устроюсь. Мир не без добрых людей. Когда поезд тронулся, она долго смотрела в окно на Ивана Ивановича, машущего ей из толпы провожавших, которая удалялась всё быстрей и быстрей, и на тоскливые глаза её навернулись слёзы. Но постепенно она успокоилась, убаюкав себя обнадёживающей мыслью: «Я знаю Ивана – раз он обещал, обязательно приедет», и стала думать о предстоящем. Всё было ей внове, в диковинку. Она ещё, по сути дела, нигде прежде не бывала, чем можно было бы похвастаться. Ходила пару раз в туристские походы по Подмосковью, будучи ещё студенткой; ездила от работы постоянно на уборку картофеля в разные подшефные совхозы-колхозы; жила одно лето у подруги на даче в Краскове – вот, пожалуй, и всё. А теперь – просто дух захватывает: настоящее путешествие по настоящей профсоюзной путёвке! Эта незабываемая, долгая, с двумя ночёвками на жёсткой полке, езда под непрерывный, убаюкивающий перестук железных колёс и покачивание вагона. Неожиданно откровенные разговоры с незнакомыми людьми в купе. Эта показавшаяся необыкновенно вкусной еда всухомятку, когда попутчики – очаровательная пара из какого-то дальнего прииска в Якутии, едущая, как и она, в отпуск на Чёрное море, - пригласили к небольшому откидному столику под окном, предложили выпить по чуть-чуть за компанию и поделились жареной курицей, огурцами и крутыми яйцами; потом был горячий чай, качающийся в тонких стаканах с подстаканниками, приносимый приветливыми проводниками в форменных фуражках. В конце вагона знакомый с детства нечистый туалет, которым было всегда непонятно, как пользоваться без риска непоправимо испачкаться или свалиться на железный пол. Раздольные степные пейзажи, проплывающие за окном, и мешающие смотреть на них затуманенным взором то и дело проскакивающие мимо, мимо, мимо отдельные придорожные пыльные деревья и кусты, будки, покосившиеся сараи, чёрные телеграфные столбы с волнующимися проводами. То всхолмленные предгорья с дальними, точно игрушечными посёлками, то глухие лесистые ущелья и – открывшийся вдруг восхитительный вид на сияющее в солнечном мареве голубое море, сливающееся на едва заметном горизонте с белёсым небом, когда спешащий поезд, повернув после Туапсе в сторону черноморских курортов, вынырнул из тёмного гулкого туннеля. Красивый как дворец белый сочинский вокзал, с колоннами, арками, башенкой с часами и шпилем, которую он венчал. Раскалённый под солнцем асфальт и жаркий, как в бане, воздух на привокзальной площади, где терпеливо ждали своих путёвочных отдыхающих автобусы, на одном из которых, коротком, пузатом, была прикреплена за лобовым стеклом написанная от руки табличка: «Малый Ахун». Головокружительная езда в этом тесном юрком автобусе по лабиринту тенистых улиц и переулков южного яркого солнечного города, обсаженных диковинными деревами, кустарниками, цветами, названий которых она, поражённая этим буйством субтропической растительности, пока ещё не знала. Великолепные, радующие глаз своими архитектурными излишествами светлые, обрамлённые и подчёркнутые синими тенями здания санаториев и пансионатов, словно разбросанные чьей-то прихотливой рукой по прилегающим лесистым склонам. Усталый путь по извилистому, постоянно петляющему шоссе, то - на солнце - ослепительно светлому, то - в тени - тёмно-серому, с крутыми поворотами, сопровождаемыми надсадным рёвом перегретого мотора, одолевающего подъём за подъёмом всё выше в горы. Возникшая неожиданно, похожая на старинную крепость, белая каменная башня на вершине, непродолжительный пологий спуск и, наконец – финиш: сам дом отдыха, утопающий в бескрайнем море-окияне густой зелени. Приехавшую автобусом новую партию отдыхающих встречал сам директор, радушный, улыбающийся грузин с ослепительно чёрными, пышными, как у молодого Будённого, усами. Он сразу же взял задушевную, дружескую ноту и отрекомендовался так: - Меня зовут Валико. Сейчас вы пройдёте в административный корпус. – Он показал рукой направление. – Там есть туалет. Вас там зарегистрируют. Потом распределят по палатам. Не удивляйтесь. У нас не просто дом отдыха, а дом отдыха санаторного типа. Поэтому комнаты для проживания называются не комнаты, а палаты. Прошу строго соблюдать распорядок дня и правила пребывания, с которыми вы познакомитесь там же, в административном корпусе. Кроме того, они вывешены в каждой палате. Если возникнут проблемы или небольшие недоразумения, которые не сможет разрешить наша сестра-хозяйка, уважаемая Нина Ильинична, - представил он жестом могучей волосатой руки стоявшую с ним рядом улыбающуюся, упитанную, невысокого роста, светловолосую, загорелую женщину в белом халате с короткими рукавами, - то прошу обращаться без стеснения непосредственно прямо ко мне. Я сделаю всё от меня зависящее, чтобы вы остались довольны. Желаю всем приятного отдыха! Машеньке отвели место в сказочно красивой, пропитанной до шоколадных оттенков натуральной олифой, бревенчатой даче с мезонином и террасами, похожей на дачу какого-нибудь крупного начальника где-нибудь на Николиной горе или даже в Барвихе. Условия проживания в этой даче были просто отличные, если не сказать откровенно, очень хорошие. Комната, то есть, простите, палата, в которой коротали отведённое для обязательного (согласно утверждённому распорядку дня) мёртвого часа и ночного сна время ещё две относительно молодые женщины, и где стояли, в ожидании вновь приехавшей отдыхающей: полированная тумбочка и застеленная чистыми, пахнущими свежестью простынями и мягким байковым одеялом, узкая, совсем чуть-чуть продавленная, пружинная кровать с высокими деревянными спинками, была просторной, что позволяло всем её обитательницам свободно – правда, поочерёдно – подходить к широкому окну или же к платяному шкафу, почти не касаясь друг друга прижатыми локтями. Туалет находился совсем рядом, буквально в двадцати мелких шагах по ворсистой ковровой дорожке, в конце недлинного коридора. Душевая располагалась в отдельном корпусе, но тоже недалеко. На белом подоконнике стояли в графине с широким горлом живые цветы, как будто это был условный знак на явочной квартире для связного. А из всегда растворённого настежь окна открывался роскошный вид на парк, для которого с успехом подошло бы название «Ботанический сад». Сопалатницы, или, точнее сказать, палатные соседки Машеньки, оказались очень весёлыми и жизнерадостными подружками, которые то и дело умирали от скуки. Они сразу же встали на дружескую ногу и представились весьма загадочно: - Я салфетка N44, меня зовут Вера, - сказала одна. - А я салфетка N45, Надя, - сказала другая. – А тебя как? - Просто Маша, - немного растерялась Машенька. И добавила стеснительно: - Без салфетки. - Это ничего, - заверила Вера. – Салфетка скоро будет. Жаль что ты не Люба, а то вышло бы здорово, в кайф: Вера, Надежда, Любовь. - Маша тоже неплохо, - возразила Надя. – И вообще, ты нам нравишься. Сразу видно, русская, милая и добрая душа. - И приятная во всех отношениях, - подтвердила Вера. – Твоя коса просто загляденье и очарование. - А то тут до тебя, - сказали обе, перебивая одна другую, - на твоей койке, жила одна евреечка, только вчера уехала, её звали Фира. Она была такая зануда, дальше некуда. Всё время стихи читала. "Хотите, девочки, я вам сейчас Марину Цветаеву прочитаю?" Так мы её между собой Кефирой звали. Эти странные салфетки были чем-то неуловимо похожи одна на другую. Сначала Машенька не могла разобраться, чем же именно, но вскоре поняла: совершенно одинаковыми широкополыми соломенными шляпами с ярко алыми атласными лентами по обводу невысокой тульи, завершающимися игривыми бантиками. Надя с Верой с места в карьер предложили Машеньке до обеда прогуляться по парку, где они могли бы познакомить новенькую с редкими представителями местной субтропической флоры и заодно ввести в курс дела здешней увлекательной жизни. Машенька с радостью согласилась. Втроём они, не мешкая, вышли в парк. Ах, какой там был воздух! Его не хотелось выдыхать. И даже его не было видно – такой чистый и прозрачный. Он угадывался лишь присутствием в нём хмельных ароматов горных трав и цветущих диковинных растений. Пчёлы и шмели, непрерывно зудя, перелетали в поисках подходящего нектара с цветка на цветок, перенося на своих крохотных лапках животворящую пыльцу от тычинки к пестику, от тычинки к пестику, от тычинки - к пестику… Заходились восторженным стрекотанием невидимые цикады. Порхали в вольном танце экзотические бабочки. Пели, соревнуясь в тонкостях птичьего вокала, спрятавшиеся в густой листве птахи. Где-то далеко куковала залётная кукушка, подсчитывая равнодушно, никого не спросясь, сколько кому лет осталось жить на этом чудном белом свете. Новенькие Машенькины подружки трещали как сороки, то и дело взахлёб перебивая друг друга. Из их коротких, но ёмких, как последние известия, сообщений она открыла для себя множество новых и полезных сведений. Она узнала, например, что это дерево, ветви которого сплошь покрыты, словно кораллами, розово-красными цветками (а листьев совсем нет), называется «Иудино». А вот это – голое, без привычной коры – «бесстыдница». А эти огромные листья, похожие на уши африканского слона, - не что иное как обыкновенный банан, плоды которого стыдно сказать на что похожи. Это вот лавр. Да, тот самый, из которого делались венки. Вполне пригоден для ухи или картофельного супа из баранины. А вот это дерево, с жёсткими, как у фикуса, большими глянцевыми тёмно-зелёными листьями, называется магнолия. Цветы у неё крупные и белые, как кувшинки. Пахнут – одуреть можно! На таких листьях, когда они становились поздней осенью бледно-жёлтыми, почти белыми, влюблённые писали письма тем, в кого были влюблены или собирались влюбиться. Письма о любви и дружбе навек. И посылали их по почте с наклеенными на них марками. Почта раньше, когда социализм не был ещё достаточно развит, такие письма принимала в качестве заказных и требовала наклеить дополнительные марки по пять копеек за сложность пересылки и доставки адресатам. Теперь почему-то не принимает. Ещё она узнала, что среди отдыхающих в основном женщины. Мужчин совсем мало, как всегда и везде. А те, которые есть, ни рыба, ни мясо, а сплошные медузы. Либо совсем сосунки, лет по двадцати, которым только и нужно одно: играть до беспамятства в волейбол или пинг-понг – противно смотреть; либо женатики – от своей законной юбки не оторвёшь. Этим вообще ничего не нужно, только гонять шары на бильярде, а вечером – преферанс. Все женщины дома отдыха влюблены без памяти в Валико – о, какой грузин! – но он, противный, негодник, бабник, ловелас, всем говорит, что якобы верен своей жене. Кто в это может поверить? Что можно быть верным этой отвратной толстой еврейке, которая делает вид, что работает здесь библиотекарем. И что он в ней нашёл, господи! Он стреляет только своими чёрными, как маслины, глазами, но никаких других военных действий на любовном фронте не ведёт. И в окружение тоже, к сожалению, не попадается. Вообще здесь скука смертная, впору удавиться. Верно, в клубе каждый вечер то кино, то игры с массовиком-затейником, то танцы под баян. Но фильмы все старые-престарые, по сто раз смотренные. Всё время плёнка рвётся, и тут же свет загорается - ничего толком не успеешь. Шарады все глупые-преглупые, их каждая дура в момент разгадает. От танцев тоже - никакого проку. Баянист – тот вообще! Первый парень на деревне, умеет только польку, краковяк и вальс «На сопках Манчжурии». Есть тут неподалёку, выше в горах, заброшенная дача какого-то Калинина, очень пригодная для романтических свиданий, но никто этим не пользуется. - Может быть, тебе вдруг повезёт, - сказали Вера с Надей и громко рассмеялись, неизвестно чему. Из дальнейших сообщений своих весёлых «чичероней» Машенька узнала также, что бывают также интересные экскурсии, но это очень утомительно; что в Новороссийске скоро собираются строить первый в Советском Союзе завод по производству пепси-колы и что среди отдыхающих есть несколько симпатичных молодых мужчин, не лишённых чувства юмора. Они называют территорию дома отдыха «страной Ахунией», а про себя с гордостью говорят: «Мы – ахуняне». - Девочки, а чем отличается дом отдыха санаторного типа от обыкновенного? Без этого самого типа, - поинтересовалась Машенька. - А ничем, - бойко ответили Надя с Верой. - Просто здесь в столовой кормят на убой. Бывает даже вкусно. Шеф-повар такой душка! Зовут его Давид. Приходится Валико троюродным дядей. Тоже грузин, но на грузина ни капельки не похож, совсем рыжий. Говорят, будто бы он учился в Париже. Поэтому у нас в столовой ресторанная система: можно делать заказы на послезавтра. Конечно, не что хочешь, а из готового меню. Скажем, два первых, три вторых. И так далее и тому подобное. Ещё каждый день меняют скатерти и салфетки. Ещё бывают купальные дни, когда желающих возят за плату на пляж в Сочи. Мы об этом слышали, но при нас такого ни разу не было. А в остальном, прекрасная маркиза, дом отдыха как дом отдыха, ничего особенного – всё хорошо, всё хорошо. Тут подошло время обеда, и все отдыхающие, быстро переодевшись, дружно поспешили в столовую. Машеньку посадили за стол, где было одно свободное место, остальные принадлежали семейной паре с взрослой дочерью по имени Мальвина. Все трое вежливо поздоровались с новенькой и стали терпеливо ждать, когда привезут на тележке первое, перекусывая пока чёрствыми кусочками хлеба с солью. В центре стола, покрытого белоснежной скатертью, хранившей красивые следы от недавних складок, стояла ваза с цветами, а рядом круглая металлическая подставочка с гнёздами, в которые были вставлены бутылочки с уксусом и подсолнечным маслом, а также перечница и солонка. Напротив каждого из посетителей лежала на скатерти аккуратно сложенная наподобие кулька крахмальная салфетка, просунутая в широкое самшитовое кольцо с выжженным на нём, как тавро на бедре жеребёнка, номером. Машеньке достался шестой, и с этого момента персонал дома отдыха обращался к ней не иначе как к салфетке N6. Кстати, жизнерадостные ахуняне, в чём позже убедилась Машенька, общаясь между собой, тоже называли друг друга по номерам салфеток. - Ну ты, салфетка N115, - излишне вежливо кричал на волейбольной площадке один разгорячённый парень другому, - ты возле сетки, бляха-муха, тебе бить надо мимо блока, а ты стоишь, как пень трухлявый, хлебало развесил, ворон считаешь. От тихого говора десятков проголодавшихся людей, обсуждавших как всегда злободневные вопросы ахунской жизни, прерываемого иногда громкими возгласами и взрывами раскованного смеха; скрежета отодвигаемых и придвигаемых стульев; старательного скребыхания ложек по дну тарелок; хлебания и чавканья; шороха нарядной одежды; шипения бесшумных потолочных вентиляторов; зудения мух и других разнообразных звуков в столовой стоял непрерывный гул, как, примерно, в предбаннике Сандуновских бань в выходные дни, когда там полно народу. Поглядывая рассеянно по сторонам, Машенька невзначай обратила внимание на то, как происходит раздача заказанных позавчера блюд. Когда официантки в белых передниках, отороченных атласными воланами, и туго накрахмаленных кокошниках - все как одна пышущие жаром завидного здоровья, дебелые, румяные, улыбчивые - подкатывали, толкая перед собой, высокие тележки, уставленные в два, а то и три яруса тарелками с едой, то не сразу выставляли их на стол. Сначала они, вынув из широкого кармана передника перекидной блокнот, сверяли свои записи с заказами, произнося при этом вслух: «Салфетка N10 (к примеру) – сборная солянка; салфетка N11 – гороховый суп; N12 – куриный бульон без ничего с отдельным пирожком с мясом…» и так далее. После того, как улыбающиеся, редко когда мрачные, заказчики кивали головами в знак согласия, что их заказы угаданы правильно, тарелки занимали на столах свои законные места. Ещё она заметила, с каким упоением отдыхающие, точно попавшие сюда из блокадного Ленинграда, заполняли кто ручкой, кто карандашом бланки заказа блюд на послезавтра, превращая это затрапезное, заурядное и, казалось бы, примитивное занятие в редкое развлечение, поскольку других захватывающих развлечений в Ахунии не было. А если и были, то приносили, по-видимому, намного меньше радости и удовлетворения Когда утром следующего дня Машенька, подчиняясь строгому распорядку, послушно явилась в столовую на завтрак, тихо заняла своё место и как всегда с жадностью приступила к еде, в зал вошла сестра-хозяйка, Нина Ильинична, и громогласно, будто мажордом, сообщающий о прибытии запоздалых званых гостей, объявила: - Салфетка N6, после завтрака срочно зайдите в регистратуру. Вам срочная телеграмма-молния. Все завертели головами, обозначая естественное любопытство, для чего на время оторвались от важных тарелок, а новенькая – та, которая с косой – всполошилась, едва не поперхнувшись, оставила недоеденную манную кашу, покраснела под взглядами десятков любознательных глаз, выскочила из-за стола, чуть было не опрокинув стул, торопливо вышла из столовой и помчалась в административный корпус. Там её действительно ждала «молния»: «Телеграфируй самочувствие зпт как устроилась зпт целую зпт Иван». У Машеньки сразу отлегло от сердца, она решила тут же ответить, благо почта с телеграфом находились рядом, в том же корпусе. Она зашла в помещение почты, быстро заполнила бланк телеграммы печатными буквами, написав: «Устроилась отлично чувствую себя вполне сносно пиши адресу Сочи Малый Ахун мне…» Немного подумала и, улыбнувшись, добавила: «…твоя салфетка номер шесть». Просмотрела написанное, ещё раз улыбнулась и передала заполненный бланк телеграфистке. Та стала читать, одновременно привычно подсчитывая количество знаков и проставляя, где нужно, зпт и тчк. Но в конце остановилась, будто споткнувшись обо что-то, нахмурилась и, чуть помедлив, вернула бланк со словами: - Исправьте, пожалуйста, подпись на нормальную. - Девушка, это же шутка, - попыталась было Машенька урезонить телеграфистку, лишённую чувства юмора. – Как вы не понимаете? - Во-первых, я не девушка, - твёрдо и немного обиженно ответила та. – И здесь вам не комната смеха. С такой подписью не приму. Может быть, это условленный знак. Здесь всякие бывают. А я за последствия отвечать не собираюсь. Бланк перепишите, а этот я оставлю себе. На всякий случай. И не надо истерик. Это - во-вторых. Машенька расхохоталась, не стала спорить и переписала текст заново, заменив салфетку на самое простое и избитое: «Целую твоя Мария». Заодно исключила адрес, по которому просила писать письма, вовремя сообразив, что это лишнее, раз телеграмма-молния от Ивана беспрепятственно её нашла. XVII Всё то время, пока его Машенька (он уже твёрдо решил, что именно эта женщина и никакая другая станет его и только его и ничьей другой) осваивалась потихоньку в стране Ахунии, Иван Иванович, ни на минуту не забывая о своём твёрдом обещании приехать к ней в дом отдыха, с первого же дня после её отъезда из Москвы стал с настойчивостью дятла добиваться разрешения на отпуск, хотя для этого ему пришлось, что называется, наступить на горло собственной песне и даже отчасти поступиться принципами. Он тогда уже работал в Стройбанке, крайне важном и солидном учреждении, но поступил туда сравнительно недавно, прошло с тех пор не так много времени, чтобы можно было говорить об отдыхе, не теряя при этом лица. Во всяком случае, положенные новому сотруднику для получения первого оплачиваемого отпуска одиннадцать месяцев непрерывного трудового стажа ещё не истекли. К тому же наступил долгожданный летний период, все сотрудники и сотрудницы отдела поголовно рвались в отпуск именно в это время года. Это создавало во взаимоотношениях внутри дружного коллектива вполне естественное напряжение, для характеристики которого могло бы с успехом подойти слово «драчка», если бы оно не было столь вульгарным и поэтому неприемлемым для высоких сфер. Начальству же эта кутерьма доставляла лишнюю дополнительную мороку. При такой ситуации и в этих условиях просить для себя отпуск было для Ивана Ивановича равносильно зубной боли. Он усматривал здесь посягательство на чужие права, отлынивание от работы в трудный для страны период, признаки рвачества и стремление пролезть без очереди. Во всём этом было нечто неловкое, даже постыдное и даже, прямо скажем, принципиально недопустимое. Иван Иванович и без того-то был человеком необычайно совестливым и даже в известной степени застенчивым, а тут ещё примешивалось это досадное еврейство. Вопреки трезвому сознанию и здравому смыслу, дающими однозначно понять, что это чушь собачья, он испытывал на себе некий постоянный, и не шуточный, гнёт. Ему так и мерещилось в обострённом и воспалённом воображении, как про него со всех сторон говорят: ну, конечно, он же еврей, у него мать и бабка еврейки. Он нарочно взял себе такие имя, отчество и фамилию, чтобы замаскироваться. Притворился русским, чтобы легче было над всеми насмехаться и всех облапошивать как олухов царя небесного. Евреи – они, известно, народец ушлый, всего для себя добьются, в любую щель пролезут как тараканы. И это болезненное воображение делало Ивана Ивановича особенно щепетильным. «Никаких для себя поблажек. Как всем, так и мне», - было его негласным девизом. Но здесь был особый случай. Здесь была замешана женщина, и она выдвигалась на первый план, заслоняя собою всё остальное, вместе взятое. Женщина, по твёрдому убеждению Ивана Ивановича, венец творения. Женщина, которую он успел полюбить всей душой и ради которой был готов на всё, даже поступиться некоторыми принципами. «Пусть все думают что хотят, но я своего добьюсь во что бы то не стало». Он взял наперевес вместо копья шариковую ручку и отправился в кабинет грозного начальника отдела сражаться за свою Людмилу насмерть. Говорили, что начальник отдела из бывших военных, солдафон и держиморда, но он оказался, как ни странно, на редкость внимательным и сговорчивым человеком. Он был то ли осетин, то ли черкес, настоящее имя его - Индрис Индрисович - выговаривалось с трудом и некоторой препоною, поэтому все звали его на русский лад просто: Александр Александрович. Он против этого не возражал и даже, более того, когда кто-нибудь забывался, того мягко поправлял. Как все отставники, он любил порядок, который был для него если уж не иконой, то уставом несения штатской службы – это точно, как дважды два четыре. Когда из сбивчивого объяснения вторгшегося в его служебный кабинет Ивана Ивановича (без предварительной договорённости по местной «вертушке», что уже было нарушением установленного порядка) он узнал в чём дело, то отреагировал молниеносно, твёрдо, но доброжелательно: - Голубчик, вам не положено. - Я знаю, уважаемый Александр Александрович, - парировал без промедления Иван Иванович. – Но я прошу только половину отпуска, то есть всего две недели. И не больше. - Голубчик, я бы с радостью, но у нас это не принято. Вы представляете, что будет, если все и каждый начнут как попало дробить свои отпуска? - Нет, не представляю, - ответил наивным выпадом Иван Иванович. - Ну, так я вам по секрету скажу, - сделал ответный укол начальник отдела, - начнется форменная че-хар-да. Понятно? - Понятно, но не сказать, чтобы очень. Дело в том, что… - И потом, Иван Иванович, - деликатно перебил его Александр Александрович, который Индрис Индрисович, - существует, голубчик, график отпусков, а вы в него на этот календарный год, насколько мне известно, даже не включены. Вот какое дело, мой дорогой. - Почему? – чистосердечно удивился Иван Иванович, отстраняясь в кресле, в котором сидел. Начальник посмотрел на своего простодушного подчинённого и никчёмного, как показала схватка, дуэлянта как бы немного сверху вниз, и в то же время так лукаво и многозначительно, что любому, кто мог быть этому свидетелем, стало бы очевидным превосходство руководителя по части кругозора, знания причинно-следственных связей и уровню боевой подготовки. - Всё очень просто, - произнёс он, будто фокусник свои ловкие манипуляции руками завершающий возгласом «Опа!» - График отпусков составлен до того, как вы поступили на работу в наш отдел. - Ну, так в чём же дело? – продолжал наступательные действия непонятливый Иван Иванович. – Дайте команду включить теперь. - Ещё не время. - А когда это время наступит? - Скоро. – Было заметно, что начальник отдела теряет терпение. Иван Иванович почувствовал, что лучше от греха подальше уклониться от продолжения боя нахрапом и зайти в следующий раз с другого фланга с применением военной хитрости. Извинившись за причинённое беспокойство, он удалился. Поразмыслив на досуге, он решил приходить к начальнику каждый день и попробовать взять его измором. Он так и сделал. На следующий день Иван Иванович, предварительно испросив по «вертушке» разрешения зайти на минутку, войдя в кабинет, обратился к начальнику отдела с такой недвусмысленной просьбой: - Александр Александрович, после нашего с вами вчерашнего поединка я долго и напряжённо думал и понял, что был неправ. Действительно, оплачиваемый отпуск мне, как вы справедливо выразились, не положен. Но может быть, вы разрешите мне отпуск без сохранения содержания? То есть за свой счёт, как принято говорить. Всего-то две недели. Они пролетят незаметно, как сон. Вы не успеете даже осознать моё отсутствие. А если что, я отработаю потом с лихвой. Мне это позарез нужно, поверьте. Иначе я не стал бы вас просить и надоедать вам. - Товарищ Иванов! К моему прискорбию, я вынужден вас огорчить. Отпуска за свой счёт даются исключительно в исключительных случаях. И лишь на три рабочих дня. Например, когда кто-нибудь из близких родственников не дай бог умрёт. Да и то при наличии соответствующей справки. У нас тут был один такой неприятный случай. Ещё до вас. Некто Петров, бывший сотрудник нашего отдела, отпросился якобы на похороны своего родного дяди в Саратов. Ему поверили на слово, пошли навстречу, а он вместо Саратова отправился на охоту в Завидово. Как вам это нравится? Так что поймите меня правильно. У вас что, кто-нибудь умер? - Пока нет. - Вот видите. Весьма сожалею. Я рад за вас. Так что, извините, не могу. – Начальник выразительно посмотрел на часы, ловко отвернув рукав. Иван Иванович, следуя своему решению, заходил к начальнику отдела ещё два или три дня подряд и каждый раз задавал один и тот же вопрос, прикидываясь недоумком: - Ну как, вы ещё не передумали, Александр Александрович? Тот первое время никак не реагировал, хмуро уткнувшись в бумаги, считая, очевидно, ненужным отвечать на нелепые вопросы. Но, в конце концов, вдруг взбеленился, налился в щеках, шее и глазах багровой кровью и накричал на опешившего Ивана Ивановича: - Вы что, в самом деле, издеваетесь надо мной? Я этого не потерплю! Никому не позволю! Между прочим, я ваш начальник. Имейте уважение, в самом деле, в конце-то концов. Я вам не мальчишка какой-нибудь! Я вам приказываю: ступайте на своё рабочее место и работайте! Покиньте мой служебный кабинет без промедления и не мешайте работать мне. - В таком случае я напишу заявление об увольнении, - пообещал Иван Иванович вгорячах. - Пишите хоть два! Пожалуйста! Никто вас держать не станет. Тоже мне нашёлся – гоголь-моголь! Иван Иванович взял и написал заявление: «Прошу освободить меня от занимаемой должности по собственному желанию». Подумал и приписал: «Без промедления». С резолюцией начальника «Согласен!» оно попало в тот же день в отдел кадров. Там удивились и насторожились: никто из Стройбанка не уходил по собственному желанию да ещё с такой странной припиской в заявлении. И доложили этот подозрительный факт по инстанции заместителю председателя Правления, курировавшему промышленный отдел, в котором в должности старшего экономиста работал Иван Иванович. Заместитель председателя был по части кругозора намного шире начальника отдела, ибо это в порядке вещей: чем выше сидит руководитель, тем шире его кругозор. Он давно уже приметил нового толкового работника в промышленном отделе, обладающего незаурядными способностями и знаниями, с редким соединением трёх Иванов в одном лице, и, быстро сообразив, что разбрасываться деловыми кадрами не стоит, в противном случае некому будет решать всё, вызвал Ивана Ивановича к себе. Внимательно выслушав его, практически не перебивая, что встречается крайне редко в руководящих кабинетах, заместитель председателя, ни слова не говоря, зачеркнул резолюцию начальника отдела на нервном заявлении об увольнении и наложил свою: «Разрешаю отпуск за свой счёт сроком на две календарные недели» и поставил размашистую подпись. Выйдя из высокого кабинета, Иван Иванович разом почувствовал облегчение и одновременно радость победы, правда, с привкусом некоторой горечи, ибо догадывался, что теперь в лице своего непосредственного начальника, Индриса Индрисовича, он нажил себе затаившегося верного друга. Взяв в кассе взаимопомощи некоторую сумму денег, одолжив у разных друзей ещё понемногу, дабы по его скромным подсчётам хватило на всё про всё, он, не теряя времени даром, отправился на Курский вокзал, где, отстояв длиннющую очередь в кассу поездов дальнего следования, взял, чтобы сэкономить свои ротшильдовские финансовые средства, билет в обычный плацкартный вагон простого пассажирского поезда «Москва - Сухуми». Теперь оставалось только собрать небольшой жёлтый фибровый чемоданчик, с которым Иван Иванович обычно ездил по командировкам, тщательно выгладить брюки, летний пиджак, рубашку и терпеливо ждать наступления следующего дня. Пока шла ожесточённая борьба с начальством, Иван Иванович не забывал каждый день посылать Машеньке пространные письма, в которых с юмором расписывал свои боевые действия в сражении за отпуск, и в которых одновременно высказывалась его постоянная тревога и трогательная забота об её здоровье. Поскольку почта, как всегда и везде, работала исправно, Машенька получила одно за другим все письма Ивана, правда, не скоро, а через неделю после того, как он сам к ней приехал. Они читали эти письма уже вместе и долго смеялись. Иван Иванович не был бы любимцем невезения, если с ним на пути в Сочи не приключилось бы очередного казуса с неожиданными и драматичными последствиями. XVIII В вагоне было душно от скопления вспотевших пассажиров. На самых верхних, багажных, полках под сводчатым потолком лежали, по числу спальных мест в отсеке, засунутые в полотняные чехлы, чтобы казались чистыми, свёрнутые в рулоны ватные матрасы и, отдельно, ватные же плоские подушки. Тем из пассажиров, кто платил проводнику рубль (таких было большинство), выдавалось бледно-серое бельё, немного влажное от постоянной сырости, попахивающее плесенью и карболовым мылом, зато чистое: наволочка с тесёмками, две простыни, короткое вафельное полотенце; и в придачу – тонкое байковое одеяло. Украсть что-либо из перечисленного было совершенно невозможно, так как на каждом предмете стоял фиолетовый штамп, прочесть который, кажется, ещё никому не удавалось. Ивану Ивановичу, согласно купленному накануне билету, досталась расположенная поперёк вагона верхняя полка, но он занял её не сразу. Пережидая суматоху, вызванную устройством суетливых пассажиров на приблизившуюся внезапно ночь, он присел на краешек нижней полки и, толкаемый со всех сторон коленками и локтями, принялся, как всегда, читать увлекательную книгу. Тем временем другие, более расторопные и менее подверженные страсти к чтению, быстро расхватали лучшие матрасы и стали прилежно, с любовью, вить себе гнёзда для ночлега. Иван Иванович замешкался, а когда спохватился, было уже поздно: пять из шести матрасов разобрали вмиг, на его долю достался последний, естественно, самый чистый, почти совсем без бурых пятен, мягкий и удобный, в котором выступавшие бугры скомканной ваты прихотливо чередовались с глубокими ямами, достигавшими порой твёрдого дна, каковым в данном случае являлась жёсткая деревянная вагонная полка. Такой же удобной оказалась ватная подушка. Как человек деликатный, старающийся по старой интеллигентской привычке занимать в пространстве как можно меньше места, Иван Иванович подождал, пока другие пассажиры улягутся, устраиваясь поудобнее, и затихнут. Потом, оставив внизу новенькие, специально купленные для этой поездки в обувном магазине на улице Кирова сандалеты, с модным рантом и дырочками, и сам осторожно взобрался на свою полку, предварительно постелив кое-как на матрас свежие простыни и несвежее одеяло. Свешивать ноги в потных носках ему показалось неприличным, поэтому он стал раздеваться, сидя в скрюченном положении на своей спальной полке, зажатый между ней и верхней, багажной. Снял очки, засунул их в боковой карман летнего пиджака, а сам пиджак повесил на крючок в изголовье, расправив полы так, чтобы они хоть немного защищали голову от довольно ощутимого сквозняка из окна. Остальную верхнюю одежду: широкие, из льняного полотна, светлые брюки, шёлковую рубашку, серые хлопчатобумажные носки, аккуратно сложил в напоминающую маленький гамак боковую сетку, прикреплённую к отделанной жёлтым линкрустом перегородке, разделяющей вагонные отсеки. Туда же положил сверху книгу. Свернул в четыре слоя вафельное железнодорожное полотенце и уложил его на подушку, полагая что от этого она сделается мягче. Наконец угомонившись, оставшись в майке и трусах, тихо улёгся, вознамерившись согреть и высушить своим тщедушным и костлявым телом волглые простыни, а также предпринять безнадежные попытки отыскать среди ватных бугров для этого замечательного тела такое положение, которое позволило бы хоть не надолго вздремнуть. Однако попытки эти, как и предполагалось, оказались тщетными. Даже сильное укачивание вагона не давало ожидаемого эффекта. Вскоре выключили радио, погасили свет, но и это не помогло. Вдобавок со всех сторон и уровней стали доноситься разнообразные рулады здорового храпа. Проворочавшись до середины ночи, когда темень сгустилась до такого плотного состояния, что прямоугольник окна почти не стал виден и уже можно было смело начинать колоть глаз, Иван Иванович, вконец измученный бессонницей, сквозняком, излишне твёрдыми ватными буграми и неумолкаемым храпом попутчиков, решил спуститься на пол и пойти взглянуть, как устроен вагонный туалет. Он вытащил из сетки брюки и, держа их в одной руке, стал потихоньку сползать со стороны торца полки в вагонный проход, неуклюже дрыгая босыми ногами и стараясь найти для них опору, потом кое-как извернулся и, крепко ухватившись пальцами свободной руки за какую-то удобную ручку-скобу, спрыгнул вниз, потянув ручку за собой. Раздалось грозное шипение, поезд начал резко тормозить, со столика под окном что-то свалилось, загремев, и вскоре вагон остановился. Стало слышно, как отдувается паром локомотив далеко впереди. Иван Иванович перепугался насмерть, рывком вернул непонятную ручку в прежнее положение, присел на самый краешек нижней полки, чуть подвинув чужой матрас, и, прикрыв голые колени брюками, затаился, как лазутчик перед вражескими окопами. От внезапной резкой остановки поезда многие пассажиры проснулись, встревожились, зажёгся кое-где аварийный свет. Вышла из своего закутка заспанная, нечесаная проводница, держа наготове свёрнутый на рукоятке сигнальный флажок, и громко, с подвыванием зевнула, словно показывая другим пример, как это надо делать. Сразу же после этого зевание стало раздаваться отовсюду. Пошли негромкие разговоры, одни спрашивали: «Что случилось?», другие откликались: «А хрен его знает!» Большинство настороженно безмолвствовало, прислушиваясь. Послышался хруст щебня под ногами шагающих вдоль вагона снаружи двух-трёх казённых людей. Они о чём-то переговаривались между собой. Кто-то внутри вагона зашикал: - Ш-ш! Тише! Дайте послушать, что там говорят. Разговоры разом смолкли. Стало приглушённо слышно, как один грубый мужской голос, принадлежавший, видно, старшему, сипло сказал: - Какая-то сволочь сорвала стоп-кран! Руки бы ему оторвать! Другой голос, явно моложе, почти фальцетом весело ответил: - Да будет тебе, дядь Коль. Случайно, наверно. Кто-нибудь спросонья или с перепою задел. Чёрт с ним! - Ладно, поехали. Действительно чёрт с ним! – сказал первый. – А то провозишься тут. И так на два часа с лишним опаздываем. Шаги проскрежетали по щебню в обратном направлении. Вскоре раздался длинный пронзительный гудок, и поезд, нервно дёрнувшись, тронулся, постепенно набирая ход, снова застучали колёса, вагон легонько закачался из стороны в сторону, принимаясь привычно баюкать. Постепенно все пассажиры успокоились, вновь улеглись и теперь уже начали храпеть с удвоенной силой, как будто собирались наверстать упущенное. Иван Иванович подождал немного, потом тихой мышью пробрался в туалет. Вернувшись, тихо-тихо вскарабкался на свою полку и лежал там, не шелохнувшись, до рассвета. В ушах его, под размеренный стук колёс, навяз¬чиво звучали слова знакомой тоскливой песни: Снова замерло всё до рассвета, Дверь не скрипнет, не вспыхнет огонь. Только слышно – на улице где-то Одинокая плачет гармонь. Наступило утро. Все пассажиры дружно проснулись, каждый занялся своим, наиболее важным в эту минуту делом, и никто, кажется, не вспоминал о странной ночной остановке поезда. Иван Иванович постепенно совсем успокоился и, уже более не обращая внимания на временные неудобства на своей лежанке, принялся с увлечением читать книгу. И незаметно для себя заснул. А когда проснулся, уже вечерело. В боках ломило с такой силой, как будто кто-то долго колотил его скалкой по рёбрам. В висках стучало в такт колёсам. Во рту было сухо и шершаво. Почувствовав сильный голод, Иван Иванович оделся у себя наверху и, опершись руками о края противоположных полок, ловко, как гимнаст, спустился на пол, отметив про себя попутно: «Вот как, оказывается, это можно легко и просто делать!» Быстро обулся, умылся в туалете, где назойливо пахло чем-то родным и знакомым, и отправился в вагон-ресторан. Там он заказал себе бутылку «Ленинградского» пива, самого крепкого из того, что было, сборную мясную солянку, бифштекс рубленый с картофелем фри и чашечку чёрного кофе без сахара. Ах, что за прелесть эти вагоны-рестораны! С ними не сравнится никакой «Метрополь», никакой «Националь», никакой «Савой». Здесь было так удобно, так чисто, так светло, что поневоле становились и радостно, и немного грустно, как будто прямо на глазах перед тобою, как в замедленной съёмке, проходит жизнь. Вспомнилось: «Вот и жизнь прошла, как прошли Азорские острова». Из кухни доносились ароматы пережаренного горящего масла, что создавало атмосферу домашнего уюта. За окном убегали назад родные просторы, мелькали, как секунды, телеграфные столбы и проносились мимо рваные клочья белого паровозного дыма. В свежем воздухе качающегося вагона, уставленного двумя рядами прикреплённых намертво к стене и полу столиков, накрытых белыми скатертями, как в кают-компании какого-нибудь океанского лайнера, висел лёгкий сизый туман от едкого дыма дорогих папирос типа «Герцеговина Флор» или «Беломорканал», пахнущих морем и дальними странами. Не хочешь закурить, а поневоле закуришь. И пиво было такое пенистое, такое тёплое, что просто согревало душу. А недопитую бутылку можно было поставить в квадратное гнездо специального приспособления, чтобы она не сваливалась на пол. И солянка оказалась такой вкусной, что даже не верилось, до чего хороша. Она удивительно аппетитно пахла солеными вареными огурцами и ничуточки не была пересолена. В ней было совсем немного мяса, зато плавали дольки слезящегося лимона и чёрные, блестящие, как глаза юной гречанки, маслины. Иногда попадались бледно-салатные каперсы, придававшие горячему первому блюду особый пикантный хвойный вкус. И в бифштексе кусочки белого жира были совсем не такими уж большими, чтобы можно было придираться, они легко выковыривались вилкой, зато сообщали дважды пропущенному через мясорубку жилистому мясу необычайную сочность. Длинные дольки поджаристого румяного картофеля разгрызались довольно легко и почти не застревали между зубами. Правда, кофе был совсем не таким, каким любил его Иван Иванович, приготовлявший его всегда сам, и сильно отдавал цикорием. Но тут уж ничего не поделаешь, зато это был единственный недостаток. Насытившись до дремотного состояния, Иван Иванович расплатился, не забыв про чаевые, и неверной походкой по качающимся вагонам вернулся в свой, где, как и раньше, присел на краешек нижней полки. Он прикрыл бледными веками глаза под очками, откинувшись к перегородке, и стал думать о предстоящей встрече с Машенькой. Колёса постукивали по стыкам рельс весело и дружелюбно, и ничто не напоминало ему о ночном происшествии. Настроение Ивана Ивановича значительно улучшилось, он решил, что все неприятности позади, теперь в его ушах звучала совсем другая, бодрая и задорная песенка из счастливого пионерского детства: Эх, хорошо в Стране Советской жить! Эх, хорошо Страной любимым быть! Эх, хорошо Стране полезным быть, Красный галстук с гордостью носить. Да, носить. Даносить. Доносить… И всё бы на этом кончилось, и никаких драматических последствий не случилось, если бы насмешливая судьба не вздумала снова зло и коварно над ним подшутить. Вот как было дело. В следующую, вторую и последнюю перед прибытием в Сочи ночь, уже ближе к утру, всё повторилось почти с фотографической точностью. С той лишь разницей, что вчера Иван Иванович ещё не знал о существовании в такой опасной от себя близости злополучного стоп-крана, а нынче ночью он помнил об этом непрестанно и всё время повторял про себя: «Только не хватайся ни при каких обстоятельствах за эту страшную ручку! Только не хватайся, я тебя умоляю! Не хватайся!» Но, как это нередко бывает, навязчивая мысль привела к прямо противоположному результату: он таки именно вцепился в эту дурацкую ручку. Правда, не совсем чтобы по своей воле, а из-за того, что как раз в тот момент, когда он сползал задом наперёд со своей полки вниз, машинист или помощник машиниста внезапно, возможно, по ошибке включил какой-то там не тот рычаг, какой-нибудь реверс, и состав сильно дёрнулся, как в судороге, загремев буферами. Если бы Иван Иванович не схватился машинально за эту треклятую ручку, то непременно шлёпнулся на пол, и ещё неизвестно, какими увечьями это падение могло бы для него закончиться. Как и прошлой ночью, раздалось грозное, змеиное шипение, включились тормоза, поезд резко остановился. На это раз - надолго. Вскоре всюду зажёгся яркий свет, раздались громкие голоса, и в вагон вошла гуськом поездная бригада во главе с начальником поезда в чёрной форменной фуражке с малиновым околышем. В составе бригады, кроме упомянутого начальника, были: машинист и помощник машиниста; кочегар остался караулить паровоз. Обнаружив сорванную пломбу, все трое остановились возле сидящего в одних трусах и майке дрожащего злоумышленника, который старался для маскировки прикрыться мятыми штанами. Подошли обе проводницы, несколько любопытных полуодетых пассажиров из соседних отсеков. Иван Иванович почувствовал себя загнанным зверьком. - Это ты дважды сорвал стоп-кран, птвою мать? – вежливо поинтересовался машинист сиплым голосом, похожим на вчерашний. - Я, - сразу сознался Иван Иванович, щурясь от яркого света железнодорожного фонаря, направленного ему в лицо. – Только я не нарочно, честное слово. Я больше не буду. Это вышло совершенно случайно. - Случайно! – взвизгнул тоненьким голоском помощник машиниста, совсем молоденький парнишка, старающийся во всём подражать своему старшему напарнику. – За случайно бьют отчайно. И всегда по голове. Кто тебе поверит? Один раз случайно – куда ни шло. Но два – это уже умышленное вредительство. Вот что я тебе скажу. - Руки ему оторвать! – немного грубо предложил машинист. Его небритое морщинистое лицо было испещрено, будто угрями, чёрно-синими точками въевшейся за многие годы работы на железной дороге угольной пыли. - Вот только руки, пожалуйста, отрывать не надо, - испугался виновник, пытаясь превратить происходящее в шутливый разговор. – Они мне самому нужны. Скоро пригодятся для того, чтобы играть на скрипке траурные марши на похоронах. – Произнося эту плоскую шутку, Иван Иванович не догадывался, насколько ничтожна в ней доля шутки. - Так он, оказывается ещё и скрипач, - заметил зло машинист, как будто это новое вскрывшееся обстоятельство усугубляло вину злоумышленника. – Видно птицу по полёту. К этому времени все пассажиры в вагонном отсеке окончательно пробудились, приняли на своих полках сидячее положение – те, кто был наверху, свесив босые ноги, - и стали с интересом наблюдать за тем, как будут выводить преступника на чистую воду, а если повезёт, то как будут отрывать ему руки. Из других отсеков тоже высунулись лохматые головы любопытных. Со стороны всех этих вольных и невольных зрителей Иван Иванович не почувствовал к себе никакого сострадания, напротив, он уловил лишь обычное в подобных случаях злорадство. Оно подогревалось, помимо всего прочего, крайним ожесточением поездной бригады, у которой горела квартальная премия, и нужны были веские основания для оправдания теперь уже сильного опоздания с непоправимым срывом графика движения поездов на важнейшем участке Туапсе-Сочи Северо-Кавказской железной дороги. А квартальная премия, как известно, не хухры-мухры. - Ваши документы! – строго потребовал начальник поезда, закончив изучение сорванной пломбы и дотронувшись до козырька своей фуражки. - Они там, в пиджаке, - робко возразил злоумышленник, непроизвольно продолжая тянуть время. - Ну так достаньте, в чём же дело. Иван Иванович хотел было сказать, как ему неудобно вот так, перед всеми, в присутствии дам, в одних трусах и майке, но вовремя спохватился, что будет превратно понят и промолчал. Пришлось ему под пристальными официальными взглядами железнодорожников и внимательным наблюдением дотошных, недружелюбно настроенных вагонных зрителей позорно натягивать штаны, а потом, поминутно извиняясь, лезть за пиджаком. - Вот мой паспорт! – Иван Иванович собирался произнести эту фразу громко и гордо, как подобает быть ни в чём не повинному гражданину Страны Советов, но вышло почему-то заискивающе и тихо. Начальник поезда, седовласый, давно не стриженный, хмурый человек, медленно нацепил на мясистый нос очки в круглой старомодной оправе с мягкими завёрнутыми за уши дужками, раскрыл паспорт и прочитал вслух: - Так. Иванов Иван Иванович. Это вы? - Увы, я. Только не ИванОв, а ИвАнов, - поправил Иван Иванович. - Это всё равно. Не имеет значения. Что ИванОв, что ИвАнов – один хрен. Как же вы с такой фамилией и решились на такое? Будем писать протокол, - заключил начальник как-то неопределённо: то ли утвердительно, то ли вопросительно. Уловив эту неопределённость интонации, Иван Иванович предпринял ещё одну попытку изменить нелепый ход событий: - Товарищи! Ну что вы, право, в самом деле! Я же вам сказал: случайно это вышло, поверьте мне. Обычное недоразумение. Никакого злого умысла здесь нет. Простите меня ради бога. Но его уже никто не слушал. Начальник достал из кирзовой сумки, какие обычно носят через плечо командиры Красной Армии низшего звена в полевых условиях, лист бумаги, вечное перо, присел к столику, за которым пассажиры, игнорирующие дорогой вагон-ресторан, едят крутые яйца и пьют горячий чай, и стал что-то скоро и привычно писать. Закончив, протянул лист понурому злоумышленнику, опустившему голову, чтобы не смотреть. - Читайте, если хотите, и подписывайте. Да поживей! Иван Иванович дёрнулся, хотел было подписать не глядя, но всё же во¬время одумался, надев свои солидные роговые очки, взглянул в бумагу (он умел читать страницу казённого текста целиком) и сразу обнаружил мину замедленного действия: - Всё верно, кроме одного: здесь написано «предумышленно». Это неправда и не соответствует действительности. Я же вам говорил, что вышло всё – случайно. Прошу внести исправление. - Знаешь что, скрипач! – взорвался вдруг казавшийся до этого невозмутимым начальник поезда, густо заливаясь багровой краской гнева. – Не хочешь подписывать, так и скажи. Слезай тогда к чёртовой матери! Дальше вообще не поедешь. Нечего задерживать отправление. Его активно поддержали машинист со своим помощником, добавив пару солёных выражений из области классовой борьбы и половых отношений. К ним присоединились озлобившиеся проводницы и большинство зрителей, которых больше всего возмутило упрямство вредителя. Подумаешь, упирается из-за какого-то одного слова! Сам же сказал, что всё верно. Иван Иванович правильно подумал, что надо бы приписать своё особое мнение, но в очередной раз проявил нерешительность, стушевавшись под волнами негодования, исходившими от кипевших злобой железнодорожников и возмущённых пассажиров, махнул рукой, дескать, всё равно ничего не докажешь, чего доброго, и впрямь высадят, и подписал протокол. Бригада торжественно удалилась, как и прежде, гуськом. Вскоре поезд, прогудев что-то победное, отправился в дальнейший путь, вновь застучали колёса. Пассажиры, поговорив немного, успокоились. Но более не ложились, ибо уже рассвело. Иван Иванович не стал умываться и бриться, торопливо оделся окончательно, захватил свой жёлтый чемоданчик, положив в него книгу, вышел в тамбур и простоял там много часов подряд, бездумно глядя в окно. В ушах его звучала песенка времён НЭПа: А ну-ка, убери свой чемоданчик, А ну-ка, убери свой чемоданчик, А ну-ка, убери, а ну-ка, убери, А ну-ка, убери свой чемоданчик… Иван Иванович хотел избавиться от неё, даже время от времени отряхивал рукой ухо, но песенка оказалась такой прилипчивой, что не покидала его до тех пор, пока поезд не прибыл в город Сочи с опозданием на четыре с половиной часа. На перроне злоумышленника встречал наряд железнодорожной милиции, состоявший из двух сержантов: младшего и старшего. XIX Не успел Иван Иванович ступить на твёрдую землю своей конечной станции, как к нему подошли двое в чёрной милицейской форме, проводили его в здание вокзала и ввели в небольшое помещение с зарешеченными окнами, где стоял облезлый письменный стол и несколько стульев. Старший сержант, молодой паренёк деревенского вида, веснушчатый, белобрысый, с наивными светло-серыми глазами показал арестованному на стул и сказал: - Посидите здесь. Следователь сейчас занят. Оба сержанта вышли и замкнули дверь снаружи. Иван Иванович не на шутку струхнул. Он начинал понимать, что дело принимает крутой оборот, а его привычная невезучесть приобретает драматические формы. Он сидел и мучительно размышлял о том, что вот теперь, вместо того чтобы в ближайшие часы увидеть и обнять свою ненаглядную Машеньку, ему придётся неизвестно сколько времени торчать в милиции, и непонятно ещё, чем это всё для него может кончиться. Однако время брало своё: несмотря на нервное напряжение, он начал впадать в дремотное состояние – сказывалась бессонная ночь, проведённая им в вагоне. Отяжелевшие веки слипались, нос клевал, голова клонилась к чахлой груди. В голову без спросу лезли всякие страхи и сновидения. Раздался стальной голос Левитана: «Встать, суд идёт!» Иван Иванович вздрогнул, очнулся, понял, что это сон, и снова задремал. Вот поднимается со своего возвышенного места генеральный прокурор Вышинский, гневно тычет пальцем в сторону подсудимого Иванова и твердит, кривя губы: «Враг народа, диверсант, вредитель, террорист! Высшая мера – руки оторвать и расстрелять к чёртовой матери!» Иван Иванович, охваченный ужасом, силится проснуться, но никак не может. Сердце колотится часто-часто, как колёса стремительно несущегося поезда, грудь тяжко дышит. Судья в чёрной мантии, сидящий в высоченном дубовом кресле с гербом над головой, произносит громовым голосом: «Подсудимый, вам предоставляется последнее слово!» Иванов встаёт со скамьи на дрожащих ногах и говорит пискливо: «Да здравствует товарищ Сталин!» Но его никто не слышит, и вот уже идут с револьверами, и слышен приближающийся стук их каблуков. Иван Иванович проснулся, весь в холодном поту, и постарался больше не задрёмывать, усиленно моргая. Он взглянул на часы – прошло два с половиной часа, как его привели в комнату милиции сочинского вокзала. Он почувствовал позыв в туалет, но в это время щёлкнул замок, дверь отворилась, и в комнату решительной походкой вошёл статный молодой человек в милицейской форме с погонами лейтенанта, держа в руке лист бумаги, в котором Иван Иванович сразу признал подписанный им ночью протокол. Лейтенант сел за стол, жестом пригласил арестованного придвинуться ближе и стал делать вид, что впервые читает принесённую им с собой бумагу. Иван Иванович заметил это и вдруг почувствовал к следователю странное расположение, как будто они были знакомы друг с другом не один год. Тот, закончив изображать чтение, отодвинул протокол от себя, давая понять, что ему всё ясно, и, откинувшись к спинке стула, уставился на арестованного, оробевшего очкарика, внимательным, как бы оценивающим взглядом. В лукавых карих озорных глазах его скакали весёлые черти. Он постучал пальцами по столу и, выждав паузу, сказал: - Ну что, Иван Иванович, начнём считать баранов? Иван Иванович подивился подкованности молодого следователя по части мировой литературы и ответил, слегка улыбнувшись: - Извольте, я готов. - Тогда приступим к делу. Расскажите с самого начала, как, в вашей интертрепации, всё было на самом деле. Иван Иванович, заметно волнуясь, начал издалека. Для начала он признался, что его троюродный племянник Владлен Михайлович, проживающий в Москве, и его очаровательная супруга, Марина Константиновна, которые к этому моменту уже успели, к сожалению, развестись, но тогда ещё состояли в законном браке, однажды присвоили ему в шутку звание гения невезения по причине постоянных, происходящих с ним нелепых казусов и насмешек судьбы. Затем он рассказал, что едет теперь к своей будущей невесте Марии Петровне, которая находится после перенесённой ею тяжёлой болезни на излечении в доме отдыха «Малый Ахун», и что ему стоило больших трудов добиться для себя разрешения на отпуск за свой счёт. Во время признательных показаний арестованного следователь легонько кивал, обозначая этим, что внимательно слушает, а при словах «за свой счёт» кивнул особенно значительно, даже с некоторым поворотом головы и движением бровей, как бы говорящих: «Вот как! Да-да». В заключение Иван Иванович, стараясь не упустить мельчайших деталей, поведал, как ему удалось совершенно случайно остановить с помощью стоп-крана пассажирский поезд, следующий по маршруту «Москва-Сухуми», и как ему из-за этого безмерно стыдно. Лейтенант давно, ещё до того как Иван Иванович приступил к своему рассказу, именуемом на языке юриспруденции показаниями, понял, что обвиняемый никак не тянет на диверсанта. А когда исповедь закончилась, окончательно убедился в том, что перед ним обыкновенный лопух, к тому же вызывающий симпатию своей быстрой сообразительностью, хорошим грамотным языком и глубоко русским происхождением. Но в то же время на своей нелёгкой службе следователь изнывал от безделья и скуки, и ему, как всем скучающим молодым людям в любой стране испокон веков, хотелось хлеба и зрелищ. Поэтому, перед тем как приступить к добыванию трудного хлеба, он задумал насладиться своей властью и позабавиться испугом подследственного, для чего начал разыгрывать одноактный спектакль под названием «Дознание». Иван Иванович сразу же разгадал замысел следователя и стал ему всячески подыгрывать, изображая страх и примерное законопослушание, на все вопросы отвечая чистосердечными признаниями. Лейтенант не спеша задавал десятки вопросов, которые, казалось бы, не имели прямого отношения к делу, зато носили крайне важный процессуальный характер. Ответы на многие из них можно было без труда почерпнуть из протокола, составленного в вагоне, или же паспорта допрашиваемого, но полагалось, согласно юридической режиссуре, услышать их непременно из уст самого обвиняемого. Иван Иванович на все эти вопросы, часто повторяемые, чтобы сбить подозреваемого с толку, отвечал добросовестно и обстоятельно и ни разу не сбился, чем определённо портил игру в допрос. Но лейтенанту нужно было обязательно поставить допрашиваемого в тупик, уличить в чём-нибудь этого упрямца, иначе становилось слишком буднично и неинтересно. Для достижения своей цели он стал применять методы индукции и дедукции попеременно. Предлагал подозреваемому выпить стакан воды, чтобы на стекле остались «пальчики», которые можно было бы «пробить по базе». Звонил якобы в Москву для проверки полученных от обвиняемого сведений о месте его работы. Несколько раз выходил из комнаты, забирая с собой все бумаги, в том числе и те, в которых якобы записывал показания подозреваемого; подолгу отсутствовал, чтобы допрашиваемый почувствовал неуверенность и успел осознать, что ему никак не отвертеться; а когда возвращался, каждый раз произносил одну и ту же фразу: - Итак, вернёмся к нашим баранам. – И всё начиналось сызнова. – Вот вы утверждаете, что дважды срывали стоп-кран случайно, а в протоколе, вами же подписанном, указано, что это было сделано… - следователь делал вид, что читает протокол, найдя нужное место: - Вот, нашёл: предумышленно. Что означает – преднамеренно. Чем вы это можете объяснить? Вы знаете, чем это вам грозит, если дело дойдёт до суда? - Но я же вам уже говорил, что подписал эту бумажку… - Это не бумажка, - перебил его следователь. - Ну, хорошо, протокол. Я подписал этот протокол под давлением. Можно сказать – под пытками. В переносном смысле. Меня грозились снять с поезда. А вы сами понимаете, что это значило в моём положении. В конце концов, лейтенанту эта забава надоела, он уже вполне насытился зрелищем, теперь пришла пора добывать хлеб насущный. После продолжительной паузы, рассчитанной на то, чтобы подготовить финальную сцену, он, постучав пальцами по столу, спросил: - Ну, так как, Иван Иванович, будем продолжать тянуть кота за хвост или станем решать вопрос? - А какова цена вопроса? - Штука. - Ведь это же половина моей месячной зарплаты! – воскликнул обескураженный Иван Иванович – Я в растерянности. Лейтенант приподнял свои широкие, натренированные плечи и развёл руками, дескать, что я могу поделать, такова такса штрафных санкций. Вслед за этим он выдвинул ящик письменного стола, поднялся со своего стула и негромко произнёс: - Я на пять минут выйду, меня ждут неотложные дела, а вы, если надумаете решить вопрос, можете смело воспользоваться этим ящиком. Как и обещал, он вернулся ровно через пять минут, заглянул мельком в ящик, задвинул его и приветливо проговорил: - Приятно иметь дело с умными, образованными людьми. Желаю вам, Иван Иванович, отличного отдыха и тёплой встречи со своей замечательной невестой. – И они пожали взаимно руки, каждый глядя другому в глаза. И никто не хотел отвести свой взгляд первым, пока ни отвели его оба разом. Иван Иванович вышел из комнаты вокзальной милиции расстроенный, измочаленный, опустошённый, с сильно отощавшим кошельком, и первым делом направился в туалет. Там, как и всюду на железной дороге, было довольно чисто, если не привередничать, и не пахло ничем предосудительным, если не воротить нос. Там он умылся холодной водой, побрился, привёл себя в порядок, немного пришёл в себя и затем, сказавши самому себе: «Нет худа без добра», вышел на пышущую жаром привокзальную площадь. Когда Иван Иванович добрался до центра города, часы показывали уже половину восьмого вечера. Увеличившееся в низком мареве земли до размеров взрослого баскетбольного мяча оранжевое солнце, как будто краснея от стыда, из-за того что ему приходится покидать своё место на небосклоне, неудержимо катилось в море. Иван Иванович, с печалью поняв, что сегодня ему никак не удастся попасть в «Малый Ахун», стал искать себе временное пристанище в гостиницах. Но там либо не было свободных мест, либо они имелись, но были ему явно не по карману, особенно теперь, когда совершился опустошительный набег железнодорожной милиции. Кто-то из неутомимых доброхотов, слоняющихся без дела, как в любом курортном городе, посоветовал ему обратиться на местную турбазу, совсем рядом, тоже в центре, и условия вполне подходящие, и цены не так кусаются, где вскоре Иван Иванович и нашёл себе приют на ночь в общежитии. С утра пораньше, умывшись, побрившись, наскоро перекусив купленными накануне вкусными клёклыми, остывшими за ночь жареными пирожками с картошкой и запив ради экономии сильно похудевшей наличности водопроводной водой, он отправился на автобусную станцию, чтобы ехать дальше. Однако первый автобус на гору Ахун, где была замечательная обзорная площадка и не менее замечательный кавказский ресторан «Ахунская башня», отправлялся лишь в полдень, ибо жаждущие острых впечатлений и острой кавказской кухни посетители тянулись туда, начиная со второй половины дня. Иван Иванович не стал ждать и, дойдя пешком до поворота на шоссе, где стоял столб с указателем «г. Ахун», принялся ловить попутную машину путём банального поднятия руки. Машин, едущих в том направлении, было до обидного мало, да и те не останавливались на подъёме. Наконец, примерно через час томительного ожидания его подобрал синий фургон с надписью «Почта», в кабине которого, рядом с водителем, оказалось свободное место. Этот своеобразный дилижанс, похожий на знаменитый «воронок» тридцатых годов, домчал одинокого пассажира с «дикой» скоростью, поминутно останавливаясь по пути, чтобы сдать и забрать почту, прямо к дому отдыха. Иван Иванович сердечно поблагодарил шофёра и сунул ему в руки мятый рубль, но водитель реши¬тельно и бесповоротно отказался: - Да ладно, не надо. – Однако тут же его взял и положил в «бардачок». XX Ах, если бы я мог описать, каким необыкновенным светом сияли лучистые глаза Машеньки, когда она увидела шедшего по аллее парка Ивана; как затрепетали, будто мотыльки, её ресницы, борясь с капельками выступивших слезинок; как трогательна была её по-детски робкая улыбка; как она мило распахнула, словно ребёнок, свои тонкие, оголённые, тронутые лёгким южным загаром руки ему навстречу; как Иван Иванович ускорил шаг почти до бега, чтобы поскорей обнять её за худенькие плечи; какие собрались вокруг его прищуренных глаз мелкие симпатичные морщинки, когда он с нежностью почти до слёз смотрел на неё; как учащённо в унисон бились их сердца. Но я, увы, не умею этого делать, поэтому скажу просто и буднично: они очень, очень, очень обрадовались друг другу. Машенька взяла Ивана Ивановича за руку, как девочка взрослого дядю, и повела показывать ему всё-всё-всё. Дачу, где она теперь живёт (там они оставили жёлтый чемоданчик); административный корпус, где есть почта и телеграф; столовую, где питаются исключительно «салфетки»; клуб, где показывают старое-престарое кино и есть биллиардная; дом обслуживающего персонала, душевую, котельную, гараж и насосную станцию с водонапорной башней. Затем спортивные площадки для игры в волейбол, большой теннис, пинг-понг, городки. За площадками - вольеры, где важно расхаживали, подёргивая по сторонам крохотными головками и распушив веером свои райские красивые хвосты, павлины; жёлто-розовые пеликаны-великаны с огромными клювами и прицепленными к ним снизу мешками-кошёлками; большие клетки-сетки с попугаями и белками и, конечно же, самое главное – парк, он же ботанический сад. Теперь она уже и сама помнила названия многих субтропических растений и с детской радость произносила их вслух, немножко гордясь своим вновь приобретенным знанием. Она показывала красиво, как это делают балерины, рукой и говорила: - А вот это большое дерево – молодая секвойя. Представляешь, Иван, оно может прожить две и более тысячи лет. Когда я об этом думаю, у меня кружится голова. Меня не будет, возможно, даже не будет Советского Союза, а оно всё будет расти и расти и дотянется до неба. Я шучу, но оно действительно может достигать ста метров в высоту. И его век, как минимум, тысячелетний. - Не волнуйся, Машенька, милая. Советский Союз будет всегда. Это бесспорно, поверь мне. А ты – тем более: будешь вечно жить в моём сердце, как сверчок за печкой. И всегда будешь петь и мурлыкать, а я стану слушать тебя, тая от нежности. - Ах, Иван, ты как всегда красиво говоришь глупости. Кстати, нам, наверное, стоит подумать, где ты будешь жить. - Да, конечно, я об этом ещё не успел подумать. - У меня есть предложение: давай сходим в дом для обслуживающего персонала и спросим, не сдаст ли кто-нибудь койку на десять дней. Они поспрошали там-сям, но никто коек не сдавал, хотя бы и на день, а если даже кто-то и вздумал бы, то это строго-настрого воспрещалось внутренним распорядком ахунского дома отдыха. - Ничего, Машенька, этого следовало ожидать, - утешал её Иван Иванович. – Вряд ли могло быть иначе. Но я буду приезжать к тебе из Сочи каждое утро, а поздно вечером уезжать. Там я нашёл замечательную турбазу со всеми удобствами. Получше любого санатория. - А что ты будешь есть? - Буду привозить с собой сухой паёк и стану размачивать его в воде. И потом ты же мне сама показывала магазинчик, где всегда можно купить фрукты, прохладительные напитки, булочки с маком и конфеты. Кроме того, - неосторожно добавил Иван Иванович, - тут недалеко, на вершине горы есть ресторанчик «Ахунская башня». Мы как-нибудь сходим туда и вместе поужинаем. Как тебе это предложение? - Ой, как здорово, Иван! Я сто лет не была в ресторане. Неужели ты меня приглашаешь? Как это мило с твоей стороны! И ещё знаешь что? Я буду приносить тебе каждый день из столовой булочки с марципаном и ватрушки с творогом, которые нам дают в полдник с чаем. Я их всё равно не ем, а отдаю птицам. - На самом деле, скажу вам по секрету, Машенька – ну, просто обожала марципаны и ватрушки и уплетала их всегда с восторгом. Ночевал Иван Иванович на турбазе, а весь день проводил с Машенькой в «Малом Ахуне». Разумеется, за исключением времени, затраченного на передвижение попутным транспортом по маршруту Сочи-Ахун и обратно. Его нескладную смешную фигурку, ежедневно сиротливо стоящую на обочине шоссе, с жёлтым чемоданчиком и поднятой, как у вождей на трибуне Мавзолея Ленина, рукой, стали узнавать водители грузовиков, доставлявших в дом отдыха на горе всё необходимое для бесперебойной отдыхательной жизнедеятельности, и охотно брали его с собой в кабину. Он старался экономить буквально на всём, чтобы хватило денег сводить Машеньку в ресторан, как обещал. А они, эти проклятые деньги, таяли и таяли и капали на асфальт, как мороженое под лучами солнца. И так-то Иван Иванович всегда был худой, а тут похудел ещё больше и стал совсем похож на Марселя Марсо, только в широких штанах. Но он был счастлив, как никогда прежде. Счастлива была и обожаемая им Машенька. Большинство отдыхающих в Ахунии проводило время в скрипучих полосатых шезлонгах. В них женщины в купальниках и соломенных шляпах, а мужчины в плавках плавились под солнцем, из последних сил старались добиться того, чтобы по возвращении домой в Москву, Ленинград, другие города и веси привезти с собой красивый южный шоколадный загар, дабы когда-нибудь потом, если получится, заболеть раком кожи. Машеньке подолгу загорать было нельзя, да она и стеснялась показывать всем своё похожее на мальчишеское тело. И они с Иваном в основном гуляли по парку, наслаждаясь звенящим стрекотанием цикад, жужжанием шмелей и пчёл, пением птиц, едва слышным шелестом листвы под слабыми дуновениями ветерка, много шутили и рассказывали друг другу о смешных событиях своих прошлых жизней. Тут как раз начали одно за другим приходить письма, посланные Иваном ещё из Москвы, и такая удивительная оперативность и расторопность в работе почты вызывали у них особенно весёлый смех. Часто они забирались в беседку, увитую виноградной лозой, которая защищала их от солнечных лучей и создавала видимость прохлады, и читали там книги, каждый свою, а потом делились впечатлениями о прочитанном. Иногда ходили смотреть, как играют в волейбол, городки или настольный теннис. Иван Иванович подчас загорался, ему самому хотелось вдруг тряхнуть стариной, но, вспоминая печальный опыт «почтового ящика», опасался брать в руки ракетку. Когда Машенька была вынуждена уходить на обед или на положенный мёртвый час, Иван Иванович терпеливо ждал её, тая от нежности, где-нибудь в дальнем уголке парка на скамейке терренкура и читал там книгу. Многие в Ахунии заприметили странную влюблённую парочку, которая вела себя не так как все нормальные люди. Один из старожилов, сильно отдохнувший накануне под кипарисом, так прямо и сказал: - Русские люди подобным образом себя не ведут. Поведение этой загадочной парочки вызывало недоумение и даже определённые подозрения: было непонятно, о чём это можно читать и читать без конца, а потом шептаться, разговаривать вполголоса чуть слышно и смеяться как дети, как будто здесь не серьёзный дом отдыха санаторного типа, а детский сад. Что это ещё за мода такая? Так ведь недолго помереть со скуки либо чего доброго вообще дойти до диссидентства, а то и того чище - сионизма. Теперь любой и каждый может прикинуться овечкой и взять себе фамилию, какую хочешь. Нашлись ревностные блюстители распорядка, и вскоре до директора донёсся заботливый стук в виде анонимной записки, что на территории дома отдыха посторонние. Валико отреагировал на сигнал немедленно. Он вызвал к себе в кабинет административного корпуса через сестру-хозяйку салфетку N6 и строго предупредил её, что в вверенном ему образцовом учреждении народного здравоохранения «это самое» с кем попало не допускается категорически и если «это самое» продолжится, он будет вынужден принять действенные меры вплоть до досрочного отчисления с сообщением по месту работы. Машенька не ожидала такого крутого поворота и разрыдалась. Валико был настоящий грузин с тонкой ранимой душой и пылким сердцем, к тому же неподдельный рыцарь и даже витязь, он не мог без сочувствия и страха переносить женских слёз. Он галантно предложил провинившейся и, очевидно, глубоко раскаивающейся салфетке стакан газированной воды из сифона и участливо спросил: - Что случилось, отдыхающая? Почему вы так горько плачете, разрывая моё сердце? Неужели всё так серьёзно? - Потому что… - отвечала прерывисто Машенька, сотрясаясь от рыданий, - потому… потому что ничего «этого самого» не было. - Ну, хорошо-хорошо, успокойтесь, пожалуйста. И перестаньте плакать, я вас умоляю. Передайте вашему кавалеру, чтобы он ко мне зашёл. - Никакой он не кавалер, - проговорила Машенька, продолжая отчаянно всхлипывать, но уже значительно реже. - А кто же он тогда? – удивился Валико. Машеньке очень хотелось сказать, что это её жених, что, возможно, они скоро поженятся, но не решилась, дабы не сглазить, произнося вслух эти заветные и пока ещё тайные запретные слова. И вместо этого она с придыханием, преодолевая остатки всхлипываний, произнесла: - Он просто… он просто… он просто очень хороший человек. - Ну, хорошо, хорошо, пусть всё равно зайдёт. XXI Расспросив в подробностях Ивана Ивановича, который ничего не скрывал, разве только кроме своей подозрительной национальной принадлежности, и производил весьма благоприятное впечатление гнилого интеллигента, Валико, обретя свойственную ему всегда вальяжность и покровительственный тон, держал такую речь с похожим акцентом, иногда вставая и прохаживаясь мягкими шагами по ковру кабинета, покуривая при этом папиросу «Герцеговина Флор» и выпуская дым из носа: - Ну, хорошо. Хорошо. Я всё понял. Вы – гений невезения. А я - бессердечный чинуша. И мне недоступны представления о высоких и светлых чувствах. Я погряз в тине мелочных забот, как бегемот в болоте. Ошибаетесь, дорогой… как, простите вас зовут? - Иван Иванович. - Вот как! Очень хорошо. Так вот вы, дорогой Иван Иванович, ошибаетесь. Я тоже в некотором роде гений, выражаясь фигурально. Моё призвание - помогать людям отдыхать. Поэтому у меня много друзей. У меня принцип: сделать всё возможное и даже, если хотите, невозможное, чтобы мои отдыхающие остались довольны. – Он помолчал, продолжая медленно прохаживаться. – Могу предложить вам следующее. Мы вам оформим за минимально допустимую плату курсовку без проживания. Свободных мест у меня всё равно нет и не предвидится. И с питанием в нашей столовой. Только без заказов, а что останется. Что же касается проживания, дорогой Иван Иванович, я представляю, как это неудобно мотаться каждый день туда-сюда, туда-сюда на попутных машинах, то есть тут у меня один вариант. Не знаю уж, подойдёт ли он вам, вы, москвичи, люди избалованные бытовыми удобствами. – Он снова помолчал. – На нашем балансе, чёрт бы её подрал, имеется давно заброшенная дача. Между прочим, замечательная дача, я вам доложу. Бывшая дача самого Михаила Ивановича Калинина. Надеюсь, вам говорит что-то это имя? Так вот. Она здесь недалеко, подняться тропочкой чуть повыше, как раз мимо котельной. Там не осталось ни окон, ни дверей – всё растащили любители сувениров. Даже паркет весь содрали, как шкуру с ягнёнка, кое-где ещё остался чёрный пол. Зато есть какая-никакая крыша над головой. Хотя думаю, скоро и железа не останется. Вы извините меня, Иван Иванович, я уважаю русский народ. Это великий народ. Но – удивительный народ. Никакого уважения к памятникам архитектуры и никакого почтения к бывшим вождям. – Теперь Валико молчал долго, было видно, что он переживает. – Можем вам выдать ватный спальный мешок напрокат. Даже с бельевым вкладышем. Побудете там хоть несколько дней, точнее – ночей, сторожем. Правда, бесплатно. Ну, как, устроит? – Валико вдавил окурок в мраморную пепельницу и вернулся за письменный стол, удовлетворённый своей щедростью и великодушием. - Ещё как! – воскликнул обрадованный Иван Иванович. – Вы просто спасаете меня от позорного разорения и долговой ямы, дорогой батоно Валико. Моя признательность вам бесконечна, а благодарность не имеет границ. Я буду беспредельно счастлив, если вы не возражаете, войти в широкий круг ваших самых преданных друзей. Согласны? - Согласен, генацвале! Пригласишь меня на свадьбу? - Обязательно. После этого Иван Иванович стал находиться в Ахунии на вполне легальных основаниях и даже признавался законным временным сотрудником отдельными членами обслуживающего персонала, в частности кочегаром местной котельной, находящимся ради хорошего отношения к людям в постоянном лёгком подпитии. Дача Калинина, с греческими колоннами, заканчивающимися наверху завитушками, и строгим портиком перед входом, выглядела очень импозантно и привлекательно, точно это были хорошо сохранившиеся развалины античного мира, а пустые глазницы тёмных оконных проёмов придавали ей некоторую таинственность старого заброшенного замка с привидениями и даже определённый шарм, если бы не отчётливо исходящее изнутри зловоние, напоминающее общественный туалет где-нибудь рядом с придорожной автобусной станцией. Во время мёртвого часа, когда Машенька была обязана спать после обеда, Иван Иванович, вооружившись совковой лопатой, которую он попросил в котельной, отправился к месту своего временного квартирования, как он сам мне потом об этом говорил, совершить тринадцатый подвиг Геракла. Растревоженное грубым вмешательством совковой лопаты зловоние сначала обострилось, но по мере того как его источники перемещались наружу, на задний, заросший высокой травой, крапивой, чертополохом и лопухами двор, постепенно уменьшалось и в конце подвига почти совсем исчезло, напоминая о себе лишь тогда, когда в пустых гулких помещениях бывшей дачи вождя начинал гулять лёгкий сквозной ветерок. Завершив подвиг, Иван Иванович посмотрел на результаты своего труда и увидел, что это хорошо. Он сходил на почту, в административный корпус, скупил там со скидкой, почти за бесценок, все оставшиеся за прошлые числа газеты «Правда», «Труд», «Черноморская здравница» и, вернувшись с их охапкой обратно на дачу Калинина, застелил ими в одной из бывших комнат оставшийся пока ещё нетронутым, после разграбления паркета, небольшой участок грубого дощатого, так называемого чёрного пола, вполне достаточный для устройства на нём роскошного ложа из спального мешка. Оглядев то, что получилось, Иван Иванович удивился своему мастерству, крякнул от удовольствия и воскликнул вполголоса: «Ай, да Иванов, ай, да молодец!» Оставлять казённый спальный мешок с бельевым вкладышем в неохраняемом помещении, как, впрочем, и старые газеты, было весьма рискованно, поэтому Иван Иванович, уходя с утра на целый день к своей Машеньке, забирал всё это с собой и передавал на ответственное хранение в котельную под присмотр кочегара, которого звали неожиданно Гектор Пауков, оказавшегося на редкость дружелюбным человеком и одновременно студентом-заочником философского факультета МГУ. Котельная работала на рабочую нагрузку только в первой половине дня и нужна была исключительно для приготовления горячей воды с подачей её на пищеблок и в душевую, поэтому вполне хватало одного кочегара, который, правда, вынужден был находиться в котельной постоянно. Он называл себя гордо и претенциозно: оператор топливно-энергетического блока, будущий философ Гектор Пауков, и был доволен жизнью, как Диоген в бочке. Когда Иван Иванович, в сопровождении Машеньки, впервые появился на законных основаниях в столовой, его посадили в стороне, за один из немногих пустовавших столиков. Ждать пришлось долго. Только после того как все остальные отдыхающие отобедали и начали, гремя отодвигаемыми стульями, вставать из-за своих столов, к новенькому подошла пухлая, пунцовощёкая, с выбившейся из-под кокошника непослушной прядью волос официантка и привычно спросила, сдувая прядь со лба и приготовив машинально блокнот с карандашиком для записи: - Номер вашей салфетки? - Милая барышня, я по курсовке, поэтому мне, возможно, салфетка с номером не положена. Меня зовут просто Иван Иванович. И я могу вполне обойтись без салфетки. – Мог ли он тогда предполагать, что его в будущем ждёт совсем другая, роковая, салфетка? - Ах, да-да! Совсем из головы вон: мне говорила про вас сестра-хозяйка, вы – тот самый курсант. – Она приветливо улыбнулась и вновь сдунула непослушную прядку волос. - Остался гороховый суп с копчёностями, биточки по-французски и кисель яблочный из концентрата. - Это просто замечательно! Я обожаю гороховый суп, французская кухня – моя самая любимая, а кисель напоминает мне о счастливом детстве. Откушав, Иван Иванович, насытившись после многодневной голодухи до отвала, пожелал увидеть шеф-повара и задать ему один нескромный вопрос. Официантка переполошилась, решила, что что-то не так, уж не попал ли, как много раз бывало, в суп таракан, поторопилась позвать шеф-повара. Тот вышел в колпаке, вытирая руки о загрязнившийся поварской фартук, готовясь огрызаться в ответ на необоснованные претензии, но всё закончилось весьма миролюбиво. И даже более того. Иван Иванович спросил: - Было всё очень вкусно, но почему, любезнейший, эти замечательные биточки называются «по-французски»? Мне это непременно надо знать до исхода дня, иначе сегодня ночью я не смогу уснуть от неудовлетворённого любопытства. А это самый тяжкий вид бессонницы. Шеф-повар широко улыбнулся, сузив хитрые глаза, стянул с головы колпак, как будто собирался хлопнуть им об пол, пригладил свои огненно-рыжие волосы и ответил вопросом на вопрос: - А вы читали О,Генри «Короли и капуста»? - Читал, - оторопел Иван Иванович. - Тогда чего же вы ещё спрашиваете? Как в этой замечательной книжке нет ни слова про королей и капусту, так и в моих биточках нет ничего французского. Это, как говорят у нас в Одессе, невинный рекламный трук? Иван Иванович так громко расхохотался, что те из отдыхающих, кто не успел ещё покинуть обеденный зал, разом остановились и повернули головы в его сторону. Хохоту новенького вторил сдержанный смех рыжеволосого шеф-повара, якобы родственника Валико. Теперь, после того как Иван Иванович обрёл законный статус, им с Машенькой уже не надо было скрываться и таиться. Они гуляли по парку, открыто взявшись за руки, как малыши в детском саду, и стали даже принимать активное участие в общественной жизни отдыхающего ахунского коллектива: сходили раз в кино, раз на танцы и записались на две бесплатные экскурсии – на дальнее озеро Рица и ближнюю дачу Сталина. Зелёно-голубое озеро Рица, окружённое со всех сторон заросшими мохнатым тёмным лесом горами, похожими на крымский Аю-Даг, поразило своей изумительной первозданной красой и запомнилось, главным образом, утомительной многочасовой дорогой туда и обратно. А простая деревянная, крашеная масляной краской дача Сталина, недалеко от Сочи, приятно удивила необычайной скромностью, что, впрочем, вполне отвечало хорошо всем известным качествам и привычкам великого вождя всех народов. Когда закончилась экскурсия по комнатам дачи, содержавшихся, в отличие от заброшенной дачи Калинина, в идеальном состоянии, как будто со дня на день ждали приезда хозяина, Иван Иванович не удержался от искушения судьбы и задал симпатичной белокурой девушке-экскурсоводу неожиданный вопрос, ставший для него с некоторых пор, что называется, больным, предварительно вежливо уточнив: - Скажите, мадемуазель, могу ли я задать вам нескромный вопрос? - Да, пожалуйста, - ответила она, чуть зардевшись, в ожидании, по меньшей мере, тонкого комплимента, признающего её молодость, небесную красоту и глубокое знание предмета, с которым ей посчастливилось знакомить экскурсантов, приезжающих сюда со всех концов необъятной страны. - Вот вы сказали, что когда сюда приезжал Сталин, то для его охраны выделялась целая дивизия НКВД. Я не ослышался? Вы не ошиблись? - Нет-нет, вы не ослышались, это именно так. - Но ведь это же очень много. Если мне не изменяет память, дивизия – это примерно 10 тысяч человек. Пусть дивизия НКВД меньше, чем пехотная стрелковая, но всё равно, наверное, не в 10 раз. Тысяч пять штыков, я думаю, наберётся. А вопрос мой заключается вот в чём: где они, все эти молодые здоровые охранники во время пребывания на даче вождя, рассредоточенные, скорей всего, по кустам, оправлялись? По малой нужде я могу ещё себе представить. А вот по большой? Может быть, их на это время не кормили? А то ведь неприятно могло быть вождю. В смысле экологии. Девушка-экскурсовод онемела, пошла по нежным, как созревшие пер¬сики, щекам пунцовыми пятнами, но, надо отдать должное её профессиональной подготовке, вскоре опомнилась, взяла себя, как говорится, в руки и нашла в себе последние силы спокойно ответить: - К сожалению, я ответа на ваш вопрос не знаю. Обязательно спрошу об этом заместителя директора мемориального музея по научной части Эсфирь Соломоновну. Она сейчас в командировке на родине Иосифа Виссарионовича в городе Гори Грузинской ССР. Эсфирь Соломоновна кандидат исторических наук, как только она вернётся, непременно поинтересуюсь тем, что вас волнует. Если вы приедете к нам ещё раз, милости прошу, то получите исчерпывающий ответ. – И она мило улыбнулась дрожащими губами, как будто собиралась заплакать, но не заплакала. Иван Иванович больше на дачу Сталина не приезжал, и вопрос этот так и остался для него навсегда открытым. XXII Время отпуска стремительно близилось к концу, оставалось до отъезда всего несколько дней. Машенька обратилась к Ивану Ивановичу с просьбой: - Иван, я чувствую себя значительно лучше. Мне ужасно хочется искупаться в Чёрном море. Вдруг я никогда больше сюда не попаду и не увижу моря. Давай съездим, если ты не возражаешь. - Да, Машенька, конечно, конечно. Я как раз сам собирался это тебе предложить, но не успел. Вечером Иван Иванович ещё раз украдкой пересчитал оставшиеся у него деньги, и на следующий день они с Машенькой сбежали после обеда, как простые король с королевой, на рейсовом автобусе в город-курорт Сочи. Городской пляж, зажатый между портом и чередой тянущихся вдоль побережья огороженных санаторных пляжей, отличался особенно большой скученностью загоравших бронзовых тел, лежавших валетами кто на подстилках, кто просто так почти вплотную друг к другу, и свойственной исключительно диким пляжам чистотой. Окурков, обгорелых спичек, обёрток от конфет, абрикосовых и виноградных косточек, разбитых бутылок, обрывков газет, палочек от эскимо и другого аналогичного человеческого мусора было значительно меньше, чем окатанных кипящим морским прибоем плоских и круглых, крупных и мелких, серых и терракотовых галечных камушков, представлявших собою проседающую под ногами шуршащую, шелестящую россыпь. Вода возле берега, кишащая купальщиками, пловцами, брызгающейся с криками и визгом детворой, была мутного цвета растаявшего студня заливной рыбы. Машенька отчего-то вдруг раскапризничалась и заявила, что купаться ей расхотелось. Иван Иванович отнёсся к её капризам с пониманием и предложил просто так прогуляться. Они сходили на пирс сочинского порта поглазеть на огромные, прямо с дом, белые иностранные суда с живописными ржавыми потёками под якорными клюзами, пришвартованные толстыми канатами к чугунным тумбам-кнехтам. По трапу сходили на берег нарядные дамы с зонтиками. - Иван, откуда ты знаешь все эти названия? – удивлялась Машенька. - Из книг, дорогая. Побродили по чудному зелёному городу; выпили по два стакана газированной воды, Машенька с вишнёвым сиропом, Иван Иванович – без; поинтересовались что почём в магазинах, купили Машеньке недорогие тёмные очки от солнца; съели по фруктовому мороженому и к ужину вернулись в «Малый Ахун». И здесь, когда они вышли из автобуса, Иван Иванович признался Машеньке в любви: - Машенька, дорогая, я тебя люблю и готов всё сделать для тебя, кроме одного. Я обещал сводить тебя в ресторан, но вынужден признаться, что у меня нет на это денег. Мне очень стыдно, я негодный обманщик, каюсь, каюсь, каюсь. Прости меня, если сможешь. - Иван, не расстраивайся из-за пустяков, - сказала Машенька, чуть не плача. - Я терпеть не могу ресторанов. В последний день перед отъездом Машенька второй раз отважилась нарушить строгий распорядок дня и предупредила соседок по палате (там уже были другие, не Надя с Верой), что вернётся после отбоя. Те жеманно потупились и скривились в радостной понимающей улыбке. Она захватила с собой на всякий случай шерстяную кофту, вдруг ночью будет холодно, и пошла проводить Ивана Ивановича до дачи Калинина. Тропа была узкой, в темноте еле видной, поэтому идти можно было только друг за другом. Впереди осторожно поднимался в гору Иван Иванович и легонько тянул Машеньку за руку за собой. Иногда из-под их ног срывались и скатывались вниз камешки, и Машеньке чудилось тогда, что шум от этих камешков слышен далеко-далеко, по всей территории спящего дома отдыха, и сердце её замирало от страха. И так, шаг за шагом они поднимались всё выше и выше. Наконец они добрались до дачи Калинина, тёмным силуэтом вырисовывающейся на фоне пока ещё светлого края ночного неба. Иван Иванович знал, что где-то здесь, недалеко от входа, есть скамейка, он нашарил её руками, предложил Машеньке сесть и сам сел рядом. Они тесно прижались друг к другу, она склонила голову на его плечо, и они замерли, закрыв глаза, не в силах произносить ненужные слова. Иван Иванович вдыхал запах её волос и таял от нежности. Один завиток щекотал ему нос, но он не смел пошевелиться, чтобы не потревожить её забытья: полусна, полуяви. Он вдруг почувствовал приближение непреодолимого чиха, не сдержался и оглушительно чихнул, проговорив: «О, господи, боже мой!» Машенька вздрогнула, очнулась и едва слышно прошептала: - Ой, Иван, я, кажется, задремала. Это нехорошо, да? - Ну, что ты, Машенька! Это очень хорошо и даже замечательно. Я только уберу прядку твоих волос от моего носа, не то я опять чихну. - Как хорошо, Иван! Мне кажется, что я в раю. Ты только посмотри, какое небо чёрное над головой, какие здесь крупные и яркие звёзды. Я смотрю на них, и мне становится страшно. - Почему, Машенька? – удивлялся Иван Иванович. - Ты знаешь, Иван, мне кажется порой, что мне недолго осталось жить на этом свете. И мне делается ужасно грустно. - Ну, что ты такое говоришь, Машенька, милая! Мы будем жить вечно. – Она вдруг заплакала, он стал целовать её лицо – глаза, щёки, лоб, нос, приговаривая: - Ну что ты, что ты, голубка моя! Я с тобой, я с тобой. Перестань плакать, молю тебя, не то я тоже сейчас заплачу. Ты увидишь, какой я некрасивый, когда реву, и разлюбишь меня. В это время из-за дальних гор выглянула луна, и вскоре её сияющий диск занял своё законное место на небосклоне, осветив всю округу: и лес, и дачу Калинина, и сидящую на лавочке влюблённую парочку, призрачным колдовским светом. Звёзды на небе померкли, не решаясь вступать в спор с царственным ночным светилом. - Вот и луна пожаловала к нам в гости, - говорил Иван Иванович. - Милости просим, прекрасная Селена. Ты посмотри, Машенька, как эти молодые, стройные, молчаливо-неподвижные кипарисы, стоящие по обе стороны от входа на дачу, похожи на часовых перед Мавзолеем. Машенька слабо улыбнулась и подняла своё озарённое лунным светом бледное лицо навстречу Ивану Ивановичу. Он низко склонился над ней и сначала робко, осторожно, точно пробуя, поцеловал её в губы, потом прижался к ним своими сухими губами сильнее и зажмурился. Она ответила ему жарко, страстно, касаясь своим влажным язычком его языка. Он обнял её, она обвила его шею своими тонкими руками, и они застыли в долгом поцелуе, не слыша, как колотятся о рёбра их сердца, просясь наружу, на волю. Сколько прошло так времени, знала только луна. Иван Иванович, не отрываясь от поцелуя и не открывая глаз, точно сомнамбула, вдруг поднялся со скамейки, легко поднял Машеньку на руки и понёс её в свою опочивальню, осторожно ощупывая ногами путь перед собой. Она шептала: «Не надо, не надо…», и всё теснее прижималась к нему. Внутри заброшенной, разграбленной дачи чуть-чуть пованивало, но это уже не имело никакого значения. От проникающего через пустые оконные проёмы в стенах и дыры в крыше лунного света было достаточно светло, чтобы Иван Иванович со своей драгоценной ношей на руках мог передвигаться по пустынным комнатам более или менее уверенно. Он знал, что возле того места, где лежал его спальный мешок, была поперечная лага на кирпичных столбиках, к ней когда–то крепились гвоздями оторванные ныне доски чёрного пола. Каждый раз, когда он шёл устраивать себе ночлег, ему приходилось перешагивать через эту лагу, высоко задирая ноги. И в этот раз он не то, чтобы забыл про лагу, нет, он хорошо помнил про неё, он даже отчётливо видел её при лунном свете, он даже сказал себе мысленно: «Вот лага, будь предельно внимателен». Но, перешагивая через неё, зацепил носком сандалета за единственный, незаметно торчавший шляпкой кверху гнутый ржавый гвоздь, потерял равновесие и рухнул лицом вперёд, успев в последний момент, уже в падении отстранить от себя Машеньку. Когда он сел на земляном полу, потрясённый случившимся, он увидел свою живую ношу, лежащую навзничь частично на его спальном мешке, частично на застеленных газетами досках и громко хохочущую. Иван Иванович, весёлый человек, и всегда-то был подвержен внезапному жизнерадостному смеху, а тут такая комичная нелепая ситуация и чрезвычайно живописная картина при лунном свете, достойная кисти великого Врубеля. Герой, растерянный, испуганный, сидит на земляном полу, как Демон, обхвативший руками колени, без очков, с разбитым в кровь носом, а рядом, чуть выше, на старых газетах возлежит поперёк ватного спального мешка с бельевым вкладышем и заливается близким к истерическому смехом его Тамара, которой он только что готовился овладеть в приступе сильнейшей любви. Никогда ещё старые стены оставленной дачи всесоюзного старосты не слышали такого дружного громкого хохота. - Иван, - говорила Машенька сквозь смех, - я тебя так люблю! Ты такой сильный и ловкий: уронил меня прямо на мешок. Я даже не успела сломать себе ни шеи, ни руки, ни ноги. - А я тебя, Машенька, - вторил ей, захлёбываясь смехом, Иван Иванович, - люблю больше жизни. Несмотря на мой разбитый нос. Из нас троих ему досталось больше всего. - Как! – воскликнула Машенька, перестав хохотать. – Ты ушибся? Господи! Дай-ка я оботру кровь с твоего лица. – Она достала из карманчика кофты надушенный носовой платок и, поплевав на него, вытерла Ивану Ивановичу лицо. Белый платочек замарался чёрными пятнами. – Тебе не больно? - Нет, совсем нет. Мне даже приятно. Машенька внезапно затихла, улеглась на мешок не поперёк, а вдоль его, как и положено согласно инструкции, и лежала так, притаившись и не шевелясь. Слышалось только её взволнованное прерывистое дыхание. Иван Иванович забеспокоился, уж не случилось ли чего с ней, как вдруг она внятно так, как будто немного даже отчуждённо, произнесла: - Иван, что ты там копаешься? Иди скорей ко мне и покажи мне, наконец, как делается «это самое». И тут случилось то, что рано или поздно случается со всеми влюблёнными любой национальности, в любой точке земного шара, в любое время года, в основном в ночные часы. Да, ты не ошибся мой догадливый читатель, всё было именно так: тёплой южной ночью, в чудесной стране Ахунии, щедро заливаемой волшебным лунным светом, в заброшенной бывшей даче Михаила Ивановича Калинина, бывшего председателя ВЦИК, а ещё раньше бывшего ухажёра тёти Насти из деревни Новлянково Дмитровского района Московской области, на казённом спальном мешке, произошло весьма распространённое среди людей грехопадение наших симпатичных героев, основоположниками которого, как известно из Библии, этой величайшей, по мнению Ивана Ивановича, книги, были Адам и Ева, проживавшие одно время в раю. И теперь Иван Иванович имел все основания продолжить начатое близ платформы «Левобережная», на берегу Москва-реки, стихотворение Александра Сергеевича Пушкина, гения русской поэзии: О, как милее ты, смиренница моя, О, как мучительно тобою счастлив я, Когда, склоняясь на долгие моленья, Ты предаёшься мне нежна без упоенья Стыдливо холодна, восторгу моему Ответствуешь, не внемля ничему И разгораешься потом всё боле, боле – И делишь наконец мой пламень поневоле. Когда мне рассказывал Иван Иванович эту историю, я подумал тогда наивно: «Как любит жизнь над нами насмехаться, как нравится ей завязывать в узлы имена и места, события и времена, смех и слёзы, поэзию и прозу». Утром следующего дня, как только взошло солнце, отдохнувшие, посвежевшие, успевшие напоследок вкусить от дерева познания добра и зла, Иван Иванович и Машенька, сдав прокатный спальный мешок на склад, тепло попрощавшись с директором дома отдыха Валико, сестрой-хозяйкой Ниной Ильиничной, шеф-поваром Давидом, оператором-кочегаром Гектором Пауковым, официантками, нянечками и многими другими обитателями Ахунии, с кем успели познакомиться и подружиться, отбыли вместе автобусом в Сочи, а затем поездом в Москву. По возвращении Машенька переехала жить к Ивану Ивановичу на Сретенку, и вскоре была назначена дата их бракосочетания. Я уже готовил на их свадьбу цветистую речь, которая должна была начинаться очень остроумно словами: «Иван-да-Марья…» Продолжения я так и не успел придумать, потому что Машенька неожиданно слегла с острейшей кишечной коликой. Её поместили в 4-ю Градскую больницу, где-то у чёрта на куличках, неподалёку от испачканной паровозной сажей и угольной пылью Зацепы. Иван Иванович к ней ездил каждый день на трамвае. Свадьба, естественно, была отложена на неопределённый срок. Тут подошло время моего законного отпуска. К тому же с учётом задолженности накопилось целых два, да ещё набралось несколько отгулов за донорство и добровольных встреч с цветами приезжавших в нашу столицу глав дружественных стран и братских партий. С трудом преодолев упрямое сопротивление завлаба и довольно легко – угрызения собственной совести по поводу трусливого бегства от участия в судьбе друга, я съездил накоротке в свой родной городок навестить постаревших родителей, а ещё через пару-тройку недель транзитом, без заезда в Москву, легкомысленно отправился на Северный Кавказ, в альпинистский лагерь «Спартак», что в ущелье Адыл-Су. Лагерь этот располагался в зданиях бывшей дачи Берии, бывшего соратника Сталина. Там мы, осмелевшие, орали хриплыми голосами песню: Растёт в Тбилиси алыча Не для Лавренти Палыча, А для Климет Ефремыча И Вячеслав Михалыча… Вернулся я в Москву через два с лишним месяца осунувшийся, угольно обгоревший, с обмётанными корявыми гноящимися болячками, распухшими губами и обмороженными пальцами рук и ног, но зато поигрывая как бы отдельно живущими, дёргающимися мускулами и поглядывая на всех с высоты покорённой Ушбы. Позвонил сразу же Ивану Ивановичу. Не скрою, за время отпуска, я совсем забыл о болезни Машеньки, и мне не терпелось похвастать перед дядей одним из сложнейших в техническом плане восхождений, которое я совершил в связке с друзьями, с которыми горы сближают и роднят, кажется, навек. Иван Иванович как всегда внимательно, не перебивая, выслушал мой долгий восторженный, захлёбывающийся слюной радостного хвастовства рассказ-отчёт и сказал чужим незнакомым голосом: - Я рад за тебя. – Потом долго молчал и добавил: - Ты, кажется, будешь смеяться, старик, она - умерла. Моя Машенька. Но мы всё же успели с ней расписаться. И даже, ты не поверишь, обвенчаться в Богоявленском соборе, как она того пожелала перед концом. У меня теперь золотое кольцо. Это она мне его надела на палец. Так что я теперь дважды законный вдовец: по гражданской советской регистрации и по церковному православному обряду. Вот так, мой дорогой. Я был так ошарашен, что онемел и не мог сразу придумать, что сказать. Потому сказал первую несуразицу, что пришла мне в голову: - Так ты что, крестился? - Какая разница, старик? Не всё ли равно, она этого очень хотела. И непременно, чтобы в Елоховской церкви, хотя это было совсем непросто. Позже, когда шок от этого страшного известия немного отступил, я узнал, что Иван Иванович, схоронив свою скоропостижно скончавшуюся Марью на Донском кладбище, рядом с могилой матери, Вероники Семёновны, отправился на пустовавшую осенью дачу одного из своих многочисленных приятелей в Малаховку, провёл там безвыходно трое суток. Не ел, не пил и только бес¬престанно курил до одурения и играл на скрипке траурные мелодии Шопена, Бетховена, Моцарта, Берлиоза. Я не очень-то музыкален и, честно говоря, не могу с первого раза отличить Когана от Ойстраха, тем более Римского от Корсакова, но мне всегда безумно нравилось, как играет мой дядя. В его игре, может быть, не было виртуозности, но зато я, неискушённый в тонкостях скрипичной игры, всегда слышал в звуках его скрипки лёгкость и задушевность, состоящих, как мне казалось, из пронзительной грусти и весёлой лихости одновременно. Когда спустя некоторое время после моего возвращения из альпинистского лагеря мы в очередной раз встретились с Иваном Ивановичем у него дома, он мне признался: - Ты знаешь, старик, в Малаховке, когда я горько плакал по Машеньке, я убедился, что, в самом деле, мог бы стать неплохим скрипачом. И если бы не музыка, я даже подумывал, не покончить ли с собой, хотя всегда был принципиальным противником самоубийств. Не представляю себе, как я буду жить без своей Машеньки. Это невыносимо! – и он горько разрыдался. Я как мог утешал его. XXIII Мне приходилось не раз слышать от многих, что у Ивана Ивановича истинный талант музыканта, да я и сам это чувствовал. Но коварная судьба распорядилась иначе, и он вместо выдающегося скрипача стал выдающимся финансистом. После того как ему пришлось поневоле распрощаться с нехорошим «почтовым ящиком», ещё один из многочисленных друзей помог дяде устроиться в знаменитый Стройбанк, что находился на Тверском бульваре. Дядя называл своё новое место службы конторой и говорил, что «окрысился» окончательно и бесповоротно. Опираясь на печальный опыт работы в «ящике», Иван Иванович старался не влезать ни в какие истории, и, если при нём заходил сомнительный разговор с упоминанием лиц еврейской национальности, от участия в нём уклонялся либо отделывался примитивными шуточками. Благодаря своим незаурядным математическим способностям, феноменальной памяти и лёгкому общительному характеру он стал быстро продвигаться по служебной лестнице вверх и, несмотря на то что в рядах не состоял, вскоре - после того как некоторое время проработал старшим экономистом промышленного отдела под началом уже известного читателю Индриса Индрисовича, он же Александр Александрович, - был назначен начальником отдела финансирования и кредитования строительства объектов «соцкультбыта». Я запомнил это длинное название потому, что Иван Иванович называл свои стройки объектами «соц-кульбита». Назначение на должность начальника отдела лица беспартийного могло бы рассматриваться как некий кадровый нонсенс, если бы не такое исключительное сложение Иванов в триединстве. Кроме того, считалось, что в своём деле он съел собаку; и для высшего банковского руководства он был буквально находкой, так как кадровый голод всегда был отличительной чертой передового социалистического планового хозяйства. Иван Иванович, казалось, без труда держал в памяти все многочисленные постановления, решения и циркуляры с датами и номерами и мог ответить на любой, самый запутанный вопрос. Кроме того, он знал почти всех сослуживцев в банке, притом далеко за пределами своего отдела, вплоть до вахтёров, и многих клиентов по имени и отчеству. Это всегда производило сильное впечатление и располагало душевно и приветливо практически всех по отношению к такому внимательному человеку. Однако между Иваном Ивановичем и остальными, будь то начальство или подчинённые, работники других подразделений банка, клиенты, просто случайные соседи за столом во время обеденного перерыва в столовой, всегда сохранялась некая дистанция, как будто существовала невидимая глазу непроницаемая преграда. - Слушай, Влад, - говорит, усмехаясь, дядя, - сегодня один из любителей кроссвордов спросил у меня: «Иван Иванович, что такое Рабинович – слово из пяти букв?» Я сказал: «Физик». Был такой. И, кажется, даже два. Нет, не то. Оказалось – еврей. Правда, гениально? – И он расхохотался. Помимо множества профессиональных экономических и финансовых знаний, которыми он охотно делился со всеми, кто в этом нуждался, и всевозможных расхожих сведений из самых разнообразных отраслей науки и техники, которыми он пользовался легко и непринуждённо, как будто сам был специалистом в этих областях, он всегда имел в запасе пропасть анекдотов (я так вообще их не запоминаю) на все случаи жизни. Он умел и любил рассказывать эти анекдоты и при этом сам заразительно смеялся. Его доброжелательность и общительность притягивали к нему самых разнообразных людей, особенно любителей позубоскалить, но почти никогда между ним и его слушателями не возникал контакт истинно душевный, который рождает дружбу. Окружённый бессчётным числом приятелей, для которых он оставался хохмачом, душой компании, Иван Иванович был по существу одинок. Но это его не удручало. Он свыкся с этой обособленностью, по своему любил её и даже пестовал, дабы, как он мне объяснял, сжиться с нею, и не испытывать опасной апатии в будущем, когда возраст, одиночество и приложенный к ним длинный список неизбежных телесных, а то и душевных недугов вступят в зловещий сговор между собой. - Надо быть готовым ко всему, - нередко говаривал он. После смерти Машеньки Иван Иванович утратил, казалось, всякий интерес к женщинам. Во всяком случае, ограничить свою холостяцкую жизнь домашним кругом он не захотел. Я делал попытки его расшевелить, но неизменно натыкался на глухую, непроницаемую стену, сложенную, образно говоря, из неподатливых камней шутливых отговорок. Не раз я настоятельно советовал ему подать заявление об улучшении жилищных условий, ибо они, по моему глубокому убеждению, не соответствовали не только его служебному положению (в моём представлении оно было достаточно высоким), но и просто санитарным номам. В ответ он отмахивался от меня равнодушно: - Зачем суетиться, старик? Не всё ли равно где дышать? Ну а что помыться наскоро негде, так то не беда, поскольку есть баня. А в баню я даже люблю ходить, ты же знаешь. С берёзовым веничком, пивком да воблой – надо бы лучше да некуда. Тем паче до Мошков рукой подать. А в Мошках, заметь, лучший в Москве пар. Очень рекомендую. Он жил неподалёку от Сретенских ворот, в одном из старых, круто спускающихся к Неглинке переулков, в какой-то немыслимой мансарде, с низким, отсыревшим из-за без конца повторяющихся протечек потолком, косыми скрипучими лесенками, тесными пыльными чуланчиками, многочисленными захламлёнными антресолями, чугунным унитазом «Эврика», в котором постоянно журчала вода, без ванной, но зато, правда, и без соседей. На крохотной кухоньке, где мы обычно сидели с Иваном Ивановичем, когда я к нему приходил поболтать, едва разместились: маленькая газовая двухконфорочная плита, накрытый клетчатой клеёнкой скрипучий стол с выдвижным ящичком, в котором хранились ложки, ножи и вилки, три шатких стула, на стене - застеклённый шкаф для посуды. Единственная жилая комната была небольшой, но довольно свободной. Потрескавшийся кожаный, с двумя круглыми валиками и высокой спинкой, над которой нависала деревянная резная полка с поставленными на ней в ряд мраморными слониками, доставшийся от родителей диван, хранившийся после смерти Вероники Семёновны сначала у бывших соседей, а потом у тёти Муси; два из того же гарнитура продавленных кресла; массивный письменный стол; дубовый шкаф и множество книжных полок, поставленных друг на друга, - вот, пожалуй, и вся мебель. В углу над столом – скрипка в футляре. На стене две фотографии под стеклом и в рамках: на одной - давней, пожухшей, с трещинами по углам – родители молодыми, на другой, появившейся сравнительно недавно, - задумчивое большеглазое лицо Машеньки. Замечательного портрета самого Ивана Ивановича, который впоследствии сыграет важную роль в истории, о которой я всё порываюсь рассказать, тогда ещё не было, он появился много лет спустя, когда один из приятелей, известный профессиональный фотохудожник, уговорил дядю сфотографироваться для своей персональной выставки. Вот ещё одна мелкая, но существенная деталь: на массивной филёнчатой двери, примерно на уровне глаз, был прикреплён кнопками пожелтевший листок бумаги, на котором я когда-то старательно вывел восточной вязью одно из робаи Омара Хайяма: «О, если б каждый день иметь краюху хлеба, над головою кров и скромный угол, где бы…», ну и так далее – знаете, конечно. Это был мой подарок дяде ко дню его рождения, когда студенческая стипендия не позволяла мне делать подарки более солидные и вещественные. Этот листок он сохранил, потому что с ним была связана одна, казалось бы, незначительная история, счастливое завершение которой Иван Иванович не без оснований считал моим вторым рождением. XXIV Это может показаться кое-кому смешным и даже маловероятным, но из песни, как говорится, слова не выбросишь. А дело было так. Ещё раз прошу читателя простить мне пристрастие к отступлениям. Тут главное – рассказать всё, как было на самом деле, ничего не придумывая и не возводя напраслину на грустное героическое время. Тогда только что вышла из печати миллионными тиражами гениальная брошюра Сталина «Марксизм и вопросы языкознания». Вся страна пришла в то время в естественное волнение и творческое возбуждение. Ну и, конечно, кафедрам марксизма-ленинизма во всех без исключения высших учебных заведениях независимо от того, какую эти вузы имеют направленность: техническую, гуманитарную или какую-либо другую, было предписано сделать эту научную работу предметом тщательного изучения студентами, дабы они не путались в этих важных вопросах и могли любому недоброжелателю или даже злопыхателю дать достойный отпор. Заведующим кафедрой в Геологоразведочном институте, где я учился в то время, был, как сейчас помню, совершенно лысый, болезненного вида худущий человечек по фамилии Уманский. Звали его, по-моему, Евгений Маркович или Ефимович или что-то в этом роде, но только не Абрамович. Он вёл на нашем потоке все дисциплины, имеющие отношение к передовой революционной науке. Нам было поручено подготовить по работе Сталина соответствующие рефераты, для чего каждый из студентов должен был приобрести брошюру в книжных магазинах или киосках «Союзпечати». В крайнем случае, одну на двоих. Так как точные науки всегда наводили на меня неизменную скуку, а к гуманитарным дисциплинам я по-прежнему тяготел (об этом я уже упоминал прежде), то и принялся за дело с большим воодушевлением. Прочитал я работу Сталина довольно быстро, но сразу почувствовал себя большим невеждой, потому что суть прочитанного от меня ускользала. Я никак не мог уразуметь, для чего это написано и в чём глубокий смысл написанного. Кроме того, мне опасно казалось, что в языке, которым изложена эта гениальная работа, много лишних слов. Пришлось перечитать ещё раз, а потом ещё и ещё. Мало-помалу всё разложилось по полочкам, выстроилось в стройную систему и стало для меня на удивление ясным и понятным, как таблица умножения. Даже первоначально показавшиеся мне лишними слова стали вдруг уместными. Я ощутил приступ необычайного вдохновения и, что называется на одном дыхании, написал этот злополучный реферат, как мне самому показалось, очень убедительно и, чем я особенно гордился, хорошим литературным слогом и, думаю, без грамматических ошибок. О синтаксических не говорю, потому что не уверен. Вы, конечно, станете фыркать, но я тогда увлекался Писаревым, и на меня большое впечатление производил его блестящий и независимый стиль, особенно его свободная манера лихо разделываться с любыми общепризнанными авторитетами, такими, например, как Александр Сергеевич Пушкин. Насколько мне помнится, он ни разу не назвал великого русского поэта по имени и отчеству или хотя бы использовал его инициалы, а просто – Пушкин. И этот, как я считал, демократический, народный, доходчивый для простого читателя приём мне показался вполне приемлемым и допустимым для реферата на заданную тему по сталинскому языкознанию. Я так и поступил. Я знал, конечно, что гениального вождя всегда и все называют не иначе как товарищ Иосиф Виссарионович Сталин или на худой конец тов. Сталин, но по горячности опасного вдохновения и, вожделея тайно к громкой славе борзописца, позволил себе вольно именовать великого автора исторического труда просто по фамилии. Но это была не единственная вольность. Она проявилась ещё и в свободном стиле изложения. Разбирая, например, одно из положений, касающихся языка как инструмента общения, я с большой долей юмора описал в своём реферате, каким образом Сталин доходчиво объяснял группе товарищей из молодёжи их непреднамеренное заблуждение по поводу того, что язык есть надстройка над базисом. А в конце своего изложения задавался вопросом: «Теперь давайте вместе посмотрим, прав ли Сталин?» Само собой разумеется, я легко доказывал, что он, безусловно, прав во всех отношениях без исключения, а слова мои в адрес бестолковых молодых товарищей превращались в язвительные филиппики. И так был построен весь реферат, как говорится, от корки до корки. Но и это ещё не всё. Когда реферат был уже закончен, и я с удовлетворением его несколько раз перечитал, сам себя нахваливая за вольный стиль изложения, мне показалось, что чего-то не хватает, какого-то последнего мазка. И я, недолго поразмыслив, предпослал своему сочинению эпиграф в виде припева из известной песни Блантера, как я её запомнил: Сталин – наша слава трудовая! Сталин – нашей мудрости полёт! Всё это тщательно переписал, без помарок красивым почерком, и сдал на кафедру. И стал ждать результата, предвкушая заслуженную похвалу, ибо мне самому очень нравилось, как я написал. Результат не заставил себя долго ждать, и через пару-тройку дней меня через старосту группы Тольку Кондратова вызвал к себе заведующий кафедрой Уманский. Сердце моё застучало часто-часто, в голове роились беспорядочные мысли о громкой славе. Помню, я легко и весело шагал привычным, длинным институтским коридором в приподнятом настроении духа, будучи абсолютно уверенным в своём несомненном торжестве, ибо сам по себе персональный вызов на кафедру марксизма-ленинизма являлся очевидным свидетельством того, что моё сочинение не осталось незамеченным. Смело отворив высоченную белую филёнчатую дверь с глухой фрамугой наверху, я вошёл в просторный кабинет, тесно уставленный вдоль глухих стен бликующими от дневного света и электрического освещения, проникающего сквозь дверную фрамугу, застеклёнными шкафами с книгами. Надо ли говорить, что по знакомым, дорогой выделки корешкам, теснённым золотом, я сразу же узнал многотомные сочинения Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина? Эти добротные тома придавали всей кафедре особую строгость и академичность и заставляли каждого входящего в кабинет проникаться особой уважительностью, почтительностью и робостью. В глубине комнаты, около окна, за большим письменным столом сидел Уманский. Он был и всегда-то невысокого роста, но в этот раз показался мне каким-то особенно маленьким, даже потерянным в пространстве помещения, как будто хотел стать совсем незаметным. Он, наверное, был бы несказанно рад, если бы джин из бутылки подарил ему шапку-невидимку. Уманский сидел, опершись локтями о широкую столешницу с зелёным сукном и обхватив лысую голову ладонями бледных рук. И молчал. Я потоптался немного около двери, постепенно ощущая, как приподнятое настроение моё начинает вдруг предательски упадать, а вместо него в душе зарождается неясная, отчасти трусливая тревога. Я осторожно кашлянул и решился, наконец, робко, как-то полувопросительно произнести: - Вы меня вызывали. - Подойдите ближе, - сказал он едва слышно. Я подошёл почти вплотную к столу. Уманский отнял ладони от лысины и приподнял голову. Сквозь очки на меня глянули его близорукие глаза, в которых я неожиданно для себя прочитал такую невероятную смесь чувств, что сердце моё опасливо заволновалось и запросилось в низ живота. Во взгляде преподавателя я увидел одновременно растерянность и решимость, злость и жалость, храбрость и страх. - Вы показывали кому-нибудь свой реферат? – тихо спросил он. - Нет, - честно признался я. - А черновики у вас сохранились? Я всё ещё не понимал, куда он клонит, и радостно сообщил: - Да, конечно. Все до единой страницы. Уманский внимательно на меня посмотрел и сказал: - Не пойму, милейший: вы, что действительно полный идиот или только удачно так прикидываетесь таковым? От этого почти афронта я, признаться, онемел и не мог найти подходящих слов защиты, лихорадочно прикидывая, что бы это могло значить. Не дождавшись моего ответа, он протянул мне около десятка листов исписанной мелким почерком бумаги, в которых я сразу узнал своё сочинение, и велел, неожиданно перейдя на «ты»: - Порви сейчас же, и всё это сделай при мне, чтобы я был уверен. Я растерялся, засомневавшись, уж не шутит ли он. Заметив мою нерешительность, он повторил свой приказ: - Рви, рви! Я нисколько не шучу. Я неопределённо хмыкнул, дескать, раз так надо, пожалуйста, всегда готов и попытался разорвать всю пачку листов сразу, однако она не поддавалась моим усилиям. Тогда Уманский, внимательно следя за моими потугами, произнёс очень тихо, но внятно: - Мало каши ел, уважаемый борзописец. Рви по одному листку, так оно будет вернее. Не части и рви каждый листок на несколько частей, чтобы не осталось ни одного целого. Я улыбнулся с недоумением и немного струсил, однако, последовал его совету. Когда с этим варварским занятием было, наконец, покончено, он, переходя снова на «вы», сказал: - А теперь соберите все обрывки, заберите с собой и, когда вернётесь домой, сожгите вместе с черновиками. И никогда никому ни при каких условиях об этом не рассказывайте. Вам, надеюсь, теперь всё понятно? - Да, конечно, - неуверенно ответил я немного дрожащим голосом, хотя, должен сознаться, мне было далеко не всё понятно. Когда я собрался уже было уходить, Уманский остановил меня и обратился ко мне с неожиданной просьбой: - Пожалуйста, как можно скорей напишите другой реферат. При этом не забывайте, что автора гениального научного труда зовут товарищ Иосиф Виссарионович Сталин. И что он является нашим великим вождём и учителем. Кроме того, избегайте в тексте задавать нелепые вопросы. Ещё должен заметить, что эпиграф в данном случае неуместен. И если уж вы берётесь приводить цитаты, касающиеся товарища Сталина, даже косвенно, не говоря уж впрямую, то потрудитесь сверить их с первоначальным текстом, то есть оригиналом. – Он помолчал, потом с трудом проговорил: - Если вы соберётесь нарушить невзначай нашу договоренность никогда никому ничего не рассказывать об этой встрече, то прошу вас помнить, что у меня семья и двое малолетних детей. – Я не знал ещё тогда, что он будет горько плакать на похоронах Сталина, не стесняясь своих слёз. Он резко встал, с грохотом отодвинув стул, и повернулся лицом к окну. Я немного подождал, не скажет ли он что-либо ещё. Но он молчал. Со спины было видно, как покраснели его уши. И я ушёл, забыв попрощаться. Вы, конечно, спросите, в чём тут закавыка, зачем здесь тень на плетень. И я вам отвечу, что сам понял это не сразу. Дело в том, что до смерти великого Сталина, после которой осиротела страна, оставался довольно большой срок: ещё около двух долгих лет. Дома (я жил тогда, если помните, у Юрки Ковалёва в коммунальной квартире на Арбате) в кухне над газовой плитой, где мы пропитывали парафином свои горнолыжные ботинки, я сжёг клочки изорванного реферата. И не стал никому ничего рассказывать, как и просил меня об этом заведующий кафедрой Марксизма-Ленинизма Московского геологоразведочного института имени Серго Орджоникидзе Евгений Маркович Уманский. Юркина соседка Грымза, заметив на полу и плите следы пепла и почуяв запах горелой бумаги, не замедлила громко выразить своё возмущение, не стесняясь крепких слов: - Наговняют, навоняют и думают, что так и надо. Будто соседи не люди. Будто все они не существо, а рогатый скот. Вот заявлю в отделение, и оштрахуют почём зря. Кобели проклятые! Когда спустя продолжительное время (это было уже после XX съезда партии) я рассказал историю с рефератом Ивану Ивановичу в день его рождения, он вопреки моему ожиданию не стал как всегда шутить, вдруг заметно посерьёзнел и сказал: - Не вижу ничего смешного, старик. Считай, что ты родился в рубашке, вдобавок ещё и с серебряной ложкой во рту. И твой Уманский оказался на редкость порядочным и неожиданно храбрым человеком. Это меня чрезвычайно радует. Запомни тот день, и будем считать его твоим вторым рождением. Что же касается стихотворения Омара Хайяма, которое ты мне сегодня подарил на мою 28-ю пижаму, повесим-ка его вот сюда, на видном месте. – С этими словами он подошёл к двери и пригвоздил к ней кнопками листок. – И пусть оно нам постоянно служит напоминанием о том, что тщеславие не только вздорно, но иногда и смертельно опасно. Чтобы читателю стало понятно, о каких пижамах идёт речь, я сейчас поясню. Однажды, в день его рождения, весёлые друзья, сговорившись между собой, подарили Ивану Ивановичу несколько совершенно одинаковых хлопчатобумажных полосатых пижам, одно за другим. Когда в качестве подарка появилась первая пижама, он воспринял это как всегда с вежливой улыбкой и попытался в шутливой форме сформулировать своё благосклонное отношение к неожиданному презенту: - Я всю жизнь мечтал именно о такой пижаме. Мне теперь будет в чём спать по ночам, днём гулять по приморскому парку и ходить в столовую в профсоюзных санаториях. Когда появился второй даритель с такой же коробкой в руках, Иван Иванович простодушно удивился, но насторожился, а когда третий и сразу же вслед за ним четвёртый – он расхохотался. С тех пор возникла традиция: друзья дарили ему только пижамы, а он стал называть дни своего рождения пижамами. Когда количество пижам сравнялось с количеством прожитых Иваном Ивановичем лет, друзья стали дарить ему по одной пижаме в год. XXV Так называемый «вещизм» был Ивану Ивановичу абсолютно чужд, хотя других он никогда не осуждал за подобное пристрастие, полагая, что каждому своё. Заработанные деньги, кроме необходимых продуктов питания и других частей прожиточного минимума, как теперь стало принято выражаться, он тратил в основном на книги (продавцы букинистических магазинов знали его по имени-отчеству, тем более что это не составляло большого труда, и приветливо здоровались с ним как с близким знакомым) и подарки. У него была куча каких-то дальних малолетних племянников и племянниц, то ли всамоделешних, то ли придуманных им самим, которым он постоянно что-то покупал в «Детском Мире» на Дзержинской площади. Часто отправлял куда-то посылки, бандероли, простаивая в длинных очередях, и я постоянно путался в его родственных связях, подозревая иногда, что на самом деле эти связи не были действительно родственными. Никогда он не отказывал просящим взаймы, часто забывал, кому и сколько одалживал. Когда я пенял ему, будучи почти уверенным, что не все долги ему возвращаются, а он, наивняк, считал, что брать расписки неудобно, Иван Иванович отделывался, как всегда, шутками: - Полно, старик, не брюзжи! Ты же сам прекрасно знаешь: всё что отдал, то твоё. А всё, что твоё, тебе возвращено. Не так ли? Нельзя сказать, чтобы Иван Иванович испытывал полное удовлетворение от свой банковской работы. Или находил в ней утешение, когда это было необходимо. Или, тем паче, горел на ней, как преданный служака. Но эта работа была по-существу единственным, что у него оставалось. Впрочем, это тоже не совсем точно. Он жил насыщенной разнообразной интеллектуальной жизнью, но свои увлечения: поэзию, историю, музыку, шахматы и многое другое, что было ему необходимо как пища духовная, он считал делом сугубо личным и вовсе необязательным. В работе же проявлялась его общественная функция, которой он придавал большое значение. Он был человеком долга прежде всего и считал совершенно обязательным исполнять свою работу честно, добросовестно, своевременно и по возможности хорошо. - Жизнь, старик, удивительно коротка, - раздумчиво говорит Иван Иванович. – И прекрасна несмотря ни на что. Просто до смешного. Жизнь можно в принципе измерять чем угодно, например, количеством выпитых бутылок спиртного или количеством разбитых сердец, или количество съеденных бифштексов, или количеством истинных друзей. Но по-настоящему следует измерять её только делами и только делами её можно продлить. А вовсе не спортом и путешествиями, как утверждают некоторые лоботрясы. Впрочем, путешествиями тоже, если они – дело. - В этом пункте я с тобою не согласен, - возражаю я. - Это – твоё дело. - Пошёл к чёрту! – ворчу я. - Вот спасибо! А то я всё думаю: куда бы мне пойти? Вот ты, наконец, надоумил. И я сейчас пойду по указанному тобой адресу скорыми шагами вперёд заре навстречу. Такие шутливые пикировки возникали постоянно и заменяли нам признания в любви друг к другу. Высшее банковское руководство относилось к Ивану Ивановичу двойственно, что вообще характерно для любого начальства, так как двойственность – некий неписанный закон: хочешь, чтобы тебя не подставили и не предали, всех без исключения подозревай. С одной стороны, его высоко ценили как незаменимого специалиста, называя покровительственно «ходячей энциклопедией». Шутка ли, помнить все «входящие» и «исходящие», все постановления, распоряжения и циркуляры! С другой стороны, всякое исходящее от него предложение, касающееся совершенствования банковского дела, воспринималось осторожно, с недоверием и расценивалось нередко как противоречащее основным принципам советской финансовой системы и даже чуть ли не подрывающее её устои. А если это же самое предложение приходило извне, да ещё подкреплённое авторитетным партийным мнением, то оно тотчас поднималось на щит, и неукоснительно вменялось к внедрению. И никто не вспоминал, что оно принадлежало в своё время Ивану Ивановичу Иванову. Дядя как всегда хитро посмеивался и всегда в таких случаях говаривал: - Как известно, старик, нет пророка в своём отечестве. Этой истине по меньшей мере две тысячи лет. А раз так, то надо не огорчаться, а радоваться и ликовать, что ты подпадаешь под правило, сформулированное самим основоположником христианства. В один из таких случаев он к этому добавил: - Кстати, дружок, уж коли речь коснулась священного писания, точнее Нового завета, не могу не высказать своего восхищения перед Библией, этой величайшей книгой, без знания которой вся западная классическая литература последних двух тысяч лет лишается своего могучего стержня. А без него она мне напоминает живое тело, из которого вынут скелет. Это относится не только к литературе, но к искусству вообще и даже в целом к культуре. И если говорить о моих упрёках советской власти, то одним из них является бессмысленная и даже вредная попытка изъять из культурного обращения Библию. И хотя эта попытка вполне укладывается в примитивную логику борьбы с опиумом для народа, она всё равно по большому счёту нелепа, поскольку это не столько священное писание, сколько величайший литературный памятник. - У тебя что, это единственный упрёк? - Нет, конечно, но всё же весьма существенный. – Он достал с полки толстую книгу в кожаном переплёте с золотым тиснением на обложке и корешке и раскрыл на первой странице. - Ты только вслушайся в музыку слова: «И сказал Бог: да будет свет. И стал свет. И увидел Бог свет, что он хорош, и отделил Бог свет от тьмы. И назвал Бог свет днём, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день один». Мне показалось, если честно, что никакой особенной музыки в этих примитивных словах нет, но я не стал тогда спорить, чтобы не прослыть не¬веждой. Однако спросил, дабы поддержать разговор: - А где ты её достал? Толстая книга. Наверное, читать неудобно. - Один знакомый букинист из магазина на Кировской удружил. Сначала долго не признавался, а как узнал, что меня зовут Иван Иванович, расплылся в любезной улыбке. Ибо, как выяснилось, мы оказались полными тёзками. Он тоже, как ты, вероятно, с трудом догадываешься, Иван Иванович. «Так Вас, любезнейший Иван Иванович, интересует Библия?» – спросил он, обращаясь ко мне, хотя с самого начала я ему именно об этом прямо заявил. «Да», - коротко ответил я. «Одну минуточку», - таинственно прошептал он, скрылся за дверью и буквально через минуту вынес мне из своих тайников вот эту самую Библию. Редчайшая вещь, я тебе должен сказать. Самый первый перевод на русский язык. Издана в 1876 году. И найти её нигде невозможно. Дико всё это. Вот так она ко мне попала, старик, - с этими словами Иван Иванович бережно вернул фолиант на своё, принадлежавшее только ему место на книжной полке. – Правда, несмотря на то, что мы оказались тёзками, что, как я уже тебе говорил, вызвало у продавца прилив особого душевного расположения, денег он с меня содрал целую уйму. А может быть, даже две уймы. Не помню точно. - Дай почитать, - робко попросил я. Иван Иванович заметно смутился и, помявшись, сказал: - Нет, Влад, с собой не дам. Здесь читай, сколько влезет. Знаешь, старик, это особая книга. Считается, что в отличие от других древних народов евреи не исчезли, как выражаются шибко умные люди, с лица земли благодаря именно Библии. – Иван Иванович подумал немного, как будто искал слова, чтобы смягчить передо мной свой отказ, но, видно, не найдя сразу подходящих, немного растерянно продолжил: - Это греческое слово и переводится оно как «книга», точнее «книги». Отсюда, заметь, библиотека, библиография и так далее. Это слово всегда пишется с большой буквы. Поэтому прости, старик, но не шарь по полкам жадным взглядом, здесь книги не даются на дом. Это был один из тех редких случаев, когда он отказывал в какой-либо моей просьбе. Я не обиделся, я понимал. Библия тогда находилась под негласным запретом и была большой редкостью вообще, а уж в домашней библиотеке тем более. Но вернёмся, однако, к работе Ивана Ивановича Иванова, этого непризнанного пока ещё в среде сослуживцев гения невезения, которому коварная судьба готовила ещё немало сюрпризов. XXVI То, что Иван Иванович на казённой службе вёл себя крайне сдержанно, не глядел руководству преданно в глаза, не бил копытом, не высекал искр и не выпускал пламя из ноздрей, да к тому же ещё и не каялся в несуществующих грехах, хотя этого неукоснительно требовали жёсткие принципы самокритики, принималось за некую опасную индифферентность. Когда сам Председатель правления, подписывая документы, встречался с визой Иванова, каждый раз чуть задерживал перо и бросал небрежно через губу: «А, этот!». Но всегда при этом подписывал бумагу, так как придраться по существу было не к чему. Иван Иванович не отвечал устоявшемуся в среде советского чиновничества того времени, когда страна изо всех сил старалась догнать Америку, стереотипу энергичного, инициативного, пробивного работника, эдакого бойкого и преданного служаки, которого выстави за дверь – он влезет в окно. Он просто добросовестно, как умел, исполнял свою работу, которая заключалась в финансировании строительства объектов, относящихся к сфере так называемого соцкультбыта, то есть практически всего, что не имело отношения к обороне, промышленности и сельскому хозяйству. Я уже упоминал, что Иван Иванович в шутку называл свои стройки объектами соц-кульбита. Несмотря на привычные бодрые реляции в так называемых средствах массовой информации о досрочном вводе в эксплуатацию новых жилых домов, детских садов, школ, больниц и других объектов этого самого «кульбита», строительство являлось отраслью народного хозяйства, всегда хромавшей на все четыре ноги, как загнанная впопыхах лошадь. Смешно сказать, но за все годы знаменитых послесталинских пятилеток план капитальных вложений не был выполнен ни разу. Большинство крупных руководителей, как советских, так и партийных, не хотело или не смело задумываться об истинных, глубинных причинах отставания, а кто даже и смел, был не в силах изменить что-либо кардинально. Да и некогда было всегда хронически. Известно: не подмажешь, не поедешь. Казалось бы, делалось всё возможное, чтобы механизм управления работал чётко и слаженно, чтобы смазка его производилась постоянно и в нужных местах. Широко распространившееся по всей стране прикрепление работников руководящего звена к различного рода спец-кормушкам, спец-поликлиникам и больницам, специальным книжным экспедициям, ателье и другим якорям привилегий надёжно удерживало руководителей в кабинетных креслах. С одной стороны это придавало аппаратам всех уровней относительную устойчивость и до некоторой степени сдерживало текучесть кадров, которым надо было успеть решить всё, пока они занимали эти кресла, с другой – делало всю эту руководящую массу чиновников крайне инертной, страшащейся потерять высиженные годами привилегии, не решающейся совершать рискованных телодвижений и смелых поступков, научившейся виртуозно изображать бурную деятельность с помощью пустого бумажного круговорота. Поэтому причины искались и с облегчением совести скоро находились лишь на поверхности. Если суммировать, то они всегда сводились к плохой работе аппарата и нерадивости исполнителей во всех звеньях хозяйственного механизма. Заседания различных коллегий сводились не к выработке коллективным разумом оптимальных и взвешенных решений, а к умело замаскированной раздаче пинков. И каждый раз при подведении итогов начальственное раздражение от понятной всем неудовлетворённости рождало волну огульной критики сверху донизу. И всем доставалось сполна через щедрую раздачу выговоров различного достоинства, но по сути дела ничего не менялось, а продолжало неуклонно двигаться к застою. Многие отлёживались потом в больницах, приобретали инфаркты, инсульты, язвы и другие подобные болячки, сокращающие жизненный срок. Очевидно всё же, понимание того, что не всё так просто, тревожило сознание руководителей партии и государства, поэтому широко применялся компенсационный наградной механизм. Кроме того, использовалась раздача денежных премий. Время от времени сотни тысяч работников аппарата и исполнителей всех рангов получали приуроченные обычно к юбилеям, надуманным праздникам, этапам поступательного движения, ордена и медали и финансовые вознаграждения. Однако ни кнут, ни пряник, ни окрик не способны были заставить загнанную лошадь пуститься снова в бег, они могли лишь поддерживать её в стоячем положении и не позволить ей упасть. Во всяком случае, до поры до времени. Поскольку неурядиц обнаруживалось, образно говоря, море разливанное, было естественным предположить и даже быть совершенно уверенным в том, что они скрыты ещё и в не отлаженной как следует работе финансового механизма народного хозяйства. Поэтому отдел, которым руководил мой дядя, изначально и перманентно пребывал в отстающих. И если наступал торжественный момент, когда на самом верху составлялись списки на получение премий и наград, считалось вполне естественным, что фамилия Иванова Ивана Ивановича в эти списки хоть изредка и попадала, но находилась в самом конце, где размеры денежных вознаграждений и достоинства почётных латунных медалей носили чисто дипломатический характер. Это можно было расценивать не иначе как подачки, но начальник отдела «соцкульбита» никогда не возражал, поскольку считал эти подачки вполне заслуженными и не стоящими ломанного гроша. Да Иван Иванович и сам называл себя начальником никудышным. Хотя, по-моему, он немножко лукавил. - Видишь ли, старик, - развивает он передо мной свою бюрократическую мысль, - настоящий начальник ни в коем случае не должен работать сам. В общепринятом смысле этого слова. Его задача только руководить, то есть направлять, выговаривать, дёргать и нажимать. Он должен иметь чистую совесть и свободные руки. Как только руководитель сам начинает писать деловые бумаги и доклады, высчитывать проценты, вести первоначальные переговоры, устанавливать контакты до того, как они устанавливаются заместителем или рядовым служащим, вникать в суть дела и разбираться в причинах сбоев – считай, ему крышка. Разумеется, конечно, что он не совершеннейший держиморда. Он начинает вдруг понимать, что не всё так просто, как кажется на первый взгляд, что часто многое зависит не столько от подчинённых, сколько от него самого, что нельзя одновременно и в то же время качественно исполнять несколько поручений одновременно, нередко исключающих друг друга и цетера и цетера. И вот тут начинается форменная катавасия: почва ускользает из-под его, казалось бы, крепких ног, замахнувшаяся было начальственная, карающая рука сама собой вдруг непроизвольно опускается, дотоле зычный голос теряет привычные басовитые нотки, а из грозных очей вместо молний вылезает растерянность. Тогда подчинённые садятся такому начальнику на шею, умело, надо прямо признать, отлынивают от простейших заданий и прикидываются полными кретинами. - Отчего же, если ты так хорошо во всём этом разбираешься, сам не применяешь своего же правила на практике, а вкалываешь за весь отдел? – спрашиваю я, несколько озадаченный. - Дело вовсе не в знании, - отвечает Иван Иванович. – Таким надо быть. С детства. С пелёнок. Научиться этому невозможно. Я, конечно, понимаю, что он нарочито утрирует, чтобы стало понятнее, что он имеет в виду, и как всегда шутит, чтобы спрятать разочарование и безнадёжность. Я-то знаю, что он вовсе не плохой начальник отдела, но напротив, замечательный. Я слышал о нём немало похвального от его сослуживцев. И если передо мной вдруг замаячила бы перспектива стать завлабом (господи, пронеси! «Ничьим владыкою, ничьим рабом не быть…» - помните из рубаи Омара Хайяма, подаренное мною на день его 28-ой пижамы?), я брал бы пример с Ивана Ивановича, моего дяди. Если кому-то интересны секреты его нехитрых административных приёмов, то могу сказать, что он, напри¬мер, неукоснительно придерживается правила: слушать внимательно, нико¬гда не перебивая, задавать только кон¬кретные вопросы (оказывается, это совсем не просто) и терпеливо ждать ответа. Иногда даже безжалостно долго ждать. И не задавать следующий, если не получил ответа на предыдущий. - Никогда не спрашивай, - поучает он меня, - «как же так?» Или: «где вы были раньше?» Или: «куда вы смотрели?» Нерадивый всегда сам себя высечет. Это намного полезней, уверяю тебя. Иван Иванович отнюдь не строг, но его побаиваются. Это его искренне огорчает, ибо в отделе работают в основном женщины, а к ним он питает, я уже об этом говорил, особое расположение и считает, что они заслуживают всяческого снисхождения даже, представьте, в служебное время и, как говорится, на рабочем месте. Он непостижимым образом умеет находить тайные пружины намерений и поступков, а это, согласитесь, мало кому может понравиться. Я при этом не присутствовал, но по рассказам очевидцев передо мной встаёт приблизительно такая сцена, которую я вижу, как будто в театре: Дядя в своих привычных толстых роговых очках и в неизменных чёрных сатиновых нарукавниках (это уже стало литературным штампом, и я бы охотно от него отказался, если бы эти нарукавники были мною придуманы и не соответствовали историческим фактам) сидит за большим, старомодным письменным столом, заваленным бумагами, и, низко склонившись над цифрами, делает быстрые пометки. Юная особа, недавно поступившая в отдел, с дерзкими, подведёнными жирным чёрным карандашом глазами, с пышным соблазнительным бюстом и в излишне короткой юбке, полагая, что следует о себе заявить, перед тем как исчезнуть на полчаса за дверью, там где свобода и где столько всего соблазнительного, невинно спрашивает: - Иван Иванович, не подскажете ли который час? А то я свои часы, кстати, совсем дома забыла. Иван Иванович, не отрываясь от бумаг, отвечает, вкладывая в свои слова искреннее отеческое сочувствие и ничего более: - Дорогая моя, если вы поторопитесь, то как раз успеете к открытию. Но только, кажется, вашего деликатного размера уже нет, разобрали все до обеда. Мне искренне жаль. Эти бельгийские штучки премиленькие и очень пикантны. Впрочем, рискните. Может быть, вам повезёт. Под сдавленное прысканье других, давнишних работниц отдела, уже знакомых с причудами своего шефа, незадачливая юная особа заливается свекольным цветом и уже не решается покинуть помещение. Вряд ли она впредь решится улизнуть, чтобы в рабочее время насладиться так называемым «шопингом». Впрочем, это тоже только ещё «гипотенуза», как сказала одна балерина, когда её спросили, есть ли жизнь на Марсе. Или вот ещё такая сценка. Между молодым человеком по имени Вадим, утомившимся от изнурительной однообразной работы, и средних лет женщиной, вяжущей украдкой на двух спицах шерстяную шапочку ради приработка, сидящими друг за другом в дальнем конце зала, в котором располагается отдел, происходит шёпотом такой диалог: - Виолетта Генриховна! - Ну, что? - Крупное млекопитающее Экваториальной Африки из десяти букв, первая «г»? - Губернатор. - Я сначала тоже так думал, но последняя – «м». - Тогда гипопотамм. - Не получается, не хватает одной буквы. - На конце два «м». - Я знаю, но всё равно не получается, предпоследняя – «а». И тут Иван Иванович – по всем законам акустики он не должен был всего этого слышать – вдруг внятно говорит через весь зал, ни к кому конкретно не обращаясь, но все слышат: - В слове «гиппопотам» три буквы «п». С тех пор Вадим и Виолетта Генриховна ни разу не были замечены в чём-либо, кроме усердной трудовой деятельности ради процветания отечественного банковского дела. XXVII Так мы и жили бобылями: я - разведённый, он – вдовец. И если мне бывало плохо, и вдруг нападала тоска, я отправлялся получать заряд бодрости к Сретенским воротам, где проживал Иван Иванович. Когда на мой звонок дядя отворял, никогда не спрашивая: «Кто там?», старую, обитую линялой клеёнкой дверь своей мансарды, внешне он никак особенно не проявлял признаков радости или хотя бы деланного гостеприимства. Он молча впускал меня внутрь, едва хлопнув дружелюбно по плечу. - Это я. Всего-навсего, - говорил я. – Можешь в этом убедиться, если внимательно посмотришь. - Вижу, - отвечал он. – Улыбнись! - И я улыбался, зная уже его забавную манеру здороваться. Зато хитрющие, с прыгающими, весёлыми чертями глаза его, за толстыми линзами очков, выдавали его особенное ко мне расположение. В них светилась неподдельная доброта и тихая радость. Они как бы говорили: «Ну что, дурачок, пришёл? Вот и хорошо, я рад тебе. Проходи, будем вместе ужинать чем бог послал. У него была милая причуда: вместо «здравствуйте» всем говорить «улыбнитесь». Он объяснял это своё оригинальное приветствие так: - Видишь ли, старик, когда говоришь людям «здравствуйте», это означает, что ты желаешь им здоровья, всего-навсего. В старину часто даже употреблялась формула: «желаю здравствовать». Ну и что? Много ли людей от такого приветствия становилось здоровыми? Ну, желаешь и желаешь, и я того же желаю. А когда говоришь человеку «улыбнитесь», да ещё дружелюбно, подчёркнуто с восклицательным знаком, то это совсем другое дело: человек улыбнётся и улыбка для его здоровья будет намного полезнее, чем просто выслушать пожелание здоровья, даже вполне искреннее. Для здоровья очень важно иметь хорошее настроение. Если бы человек никогда не огорчался, он был бы здоров. И прожил бы до ста пятидесяти лет, как, собственно, ему и положено. Я, знаешь ли, давно заметил, что повторение при встрече или за столом одного и того же слова, предложения, часто какой-нибудь совершеннейшей чепухи, со временем начинает вызывать радостный смех. Так что не стоит скупиться на добрые слова. Мы ужинали чем придётся. Самым любимым дядиным блюдом были блинчики с мясом. Естественно, он не сам их готовил, ибо в кулинарном искусстве совершенно не разбирался (если не считать приготовления кофе), а покупал готовые в магазине полуфабрикатов на Сретенке. Их, эти бледные, подмороженные в холодильном прилавке создания полуфабрикатного искусства надо было только положить на сковородку и разогреть на газовой плите, доведя до румяной корочки. С домашними, конечно, им тягаться трудно, но есть можно. К блинчикам, конечно, подавалась какая-то особенно густая сметана из того же магазина полуфабрикатов. - Ах, что за прелесть! – не уставал повторять Иван Иванович. Я же любил крабовые консервы. Не скрою, обожал их. Было такое время, когда полки продовольственных магазинов просто ломились от банок с дальневосточным крабом, на которых были изображены страшные красные клешни с загадочной надписью «Снатка». И стоила такая баночка совсем недорого, во всяком случае, вполне по карману рядовому советскому служащему, даже молодому специалисту. Иногда, если удавалось достать, выпивали по бутылке «Жигулёвского» или «Рижского», которое дядя особенно любил. Завершался наш немудрёный ужин обычно чашечкой крепкого душистого кофе. В деле приготовления этого напитка Иван Иванович был большой мастак и, главное, невероятный педант. Во-первых, он всегда покупал только нежареные зёрна и только в магазине «Чай» на улице Кирова (бывшей и теперь снова Мясницкой). И дома обязательно сам жарил кофе на сковороде, ни на минуту не отходя от плиты и непрестанно помешивая специальной деревянной лопаточкой фисташкового цвета зёрна, тщательно следя за тем, чтобы они приобрели необходимый благородно коричневый цвет и ни в коем случае не пережарились. Как он узнавал, что зёрна кофе достигали нужной кондиции, я никогда не мог понять. А на мой прямой вопрос отвечал, как принято говорить, уклончиво, при этом хитро посмеиваясь: - А чёрт его знает, старик. Просто чую. Знаешь, как в анекдоте, когда чукча чуял, что в тайге бродит медведь. Во-вторых, он не признавал электрической кофемолки и молол кофе только с помощью ручной немецкой мельницы. Она напоминала миниатюрную шарманку, только ручка была не сбоку, а сверху. Подарил эту мельницу ему Юрка Ковалёв, тайно стибривший её из дома, куда она попала вместе с другим многочисленным скарбом, привезённым его родителями из оккупированной Германии. Юркины родители пропажи не заметили, потому что кофе не пили принципиально. Они считали, что кофе вредит их здоровью. Иван Иванович никогда не молол кофе загодя, но лишь только перед тем, как его сварить. Когда он крутил ручку мельницы, раздавался характерный хрустящий звук, напоминающий разгрызание скорлупы лесных орехов, а по кухоньке распространялся такой изумительный аромат – передать невозможно. Это выше моих сил. Варил кофе Иван Иванович только в небольших медных сосудах, называемых турками, что выдавало, по-видимому, их турецкое происхождение. Он брал за длинную ручку такой сосуд, отдалённо напоминающий изящный девичий стан, и несколько раз ставил его на огонь, снимая, как только вздымался горбик пористой светло-коричневой пены. - Ну как, старик? – спрашивал он, когда я шумно втягивал губами приготовленный им обжигающий напиток. – Не правда ли, божественно? Согласись, или ты мне не друг, а просто так, кошкин хвост. Я молча поднимал большой палец, выпячивая нижнюю губу, понимая что слова здесь излишни. Дядя всегда пил кофе без сахара, а мне нравилось пить его обязательно сладким. Иногда я подначивал Ивана Ивановича, задавая ему какой-нибудь нелепый вопрос, так как мне доставляло огромное удовольствие слушать его чуть хрипатый голос и следить за тем, как он распутывает клубок, который я ему намеренно подсовывал. - Иван, - говорю я, шумно потягивая из чашки кофе, - я тут немного полистал твою хвалёную Библию. Занятная вещь, должен с тобой согласиться. Особенно мне было интересно читать про Иосифа и его двенадцать братьев. И всё же признайся, мой милый, ты-то сам во всё это веришь, то есть в бога? По-твоему, он есть? Дядя ставит на стол свою чашку и, подумав немного, отвечает: - Скорей всего нет, но я его люблю. - Как это может быть? - Очень просто. Конечно, бога нет. И в то же время он есть. Потому что он назван. Он сказан. Он, в конце концов, написан. Он – в слове. Вспомним святое благовествование от Иоанна, это уже Новый Завет: «В начале было слово. И слово было Бог». Подумай, старик, сколько нужных и, главное, хороших слов дала человеку идея бога. Без них речь оскудела бы. Сегодня даже люди неверующие не могут обойтись без такого часто повторяющегося слова, как «спасибо». Разве что только хамы. А что оно обозначает? Ничего более, как «спаси бог». Последи хотя бы за своей речью и прикинь, как часто ты повторяешь «ради бога», «ей-богу». Да и любой человек широко использует в своей речи подобные словесные формулы: «господь с тобой», «бог простит», «бог подаст», «бог его знает». И даже такие, с точки зрения служителей культа фривольные, как «схватить бога за бороду» или «как у Христа за пазухой». Ну и так далее. Вера в бога это своеобразная игра. Она в основном для взрослых. Взрослые те же дети, только выросшие, и им по-прежнему необходима игра. Скажи, как, например, любимым чадам объяснить, что - есть грех? Что – зло, что – добро? Словом, что такое хорошо и что такое плохо? На Маяковского, что ли, ссылаться? А на кого-то сослаться надо, притом на авторитет. Отцу с матерью или тёте с дядей могут не поверить: самые умные, что ли? А когда сказал Бог – тут уж все сомнения прочь. Вспомни, как часто ссылаются на хрестоматийные художественные образы: первый бал Наташи Ростовой, князь Андрей Болконский, устремивший взгляд в голубое бездонное небо под Аустерлицем, граф Пьер Безухов, замышляющий убить Наполеона. Или: братья Карамазовы – Иван, Алёша, Дмитрий. И говорят об этих выдуманных Толстым и Достоевским людях, как о живых, притом хорошо знакомых. А кто сказал об этих людях? Толстой, Достоевский. А кто они такие? Человеки. А то – Бог сказал. Боженька. За ним уже ничего нет. Он – край. У животных нет слова, и бога у них нет. Авторитет должен быть един для всех. А когда их много, пусть даже несколько, неизбежны споры. А споры, как известно, часто кончаются драками, притом зачастую кровопролитными. Красота спасёт мир, якобы сказал Достоевский. Красиво сказано, хлёстко, складно, внушительно, как и положено классику. Но на самом деле красота коварная и весьма опасная штука. Вспомни Троянскую войну и Прекрасную Елену. Мир спасёт слово. И это слово – Бог. - Браво! – говорю я. – Ты наговорил множество умных слов, но я не верю ни единому твоему слову. - Это ещё почему, старик? – удивляется Иван Иванович. - Да потому, что ты сам по большому счёту им не веришь. Хотя, надо признать, говоришь красиво. Но уверен, в бога не веришь, а просто придуриваешься, чтобы морочить мне голову. - Это ещё как сказать. Я заметил в последнее время, что ты не воспринимаешь меня серьёзно. Тебе бы только позубоскалить, выставить меня в невыгодном свете и обсмеять. - Полно тебе! Ты лучше вот что объясни мне, пожалуйста: почему последователи Ленина – ленинцы, а Сталина – сталинисты? Ведь не скажешь же преданный сталинец или ленинист. Иван Иванович радостно, как ребёнок, смеётся, теперь его подача в живой игре словами, которую мы оба любим. - Молодец, однако! Ты научился задавать хорошие нелепые вопросы. Однако должен тебе заметить, что легендарный танк Великой Отечественной войны, вошедший в историю как танк Т-34, или «тридцатьчетвёрка», назывался ещё «Сталинец». Вот так, мой друг, не суйся в воду, не зная броду. В ответ я тебе предлагаю произнести сходу громко лепую скороговорку: Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин-Сталин-Ленин-Энгельс-Маркс. Теперь мы оба от души смеёмся. Так, играя небрежно словами и дурачась, мы проводим свободное время. И такое общение друг с другом нам очень нравится. Нам весело и хорошо. Вы, возможно, станете, как прежде, смеяться, но один из таких дружеских ужинов закончился тем, что Иван Иванович внезапно схватился за живот и скривился лицом от нестерпимой боли, разве что не катался по полу. Как оказалось позже, он жестоко отравился, и ему потребовалось срочное промывание желудка, что и было сделано с участием телефона и машины скорой помощи, которая приехала, как водится, примерно через час. Медицинское вмешательство в его организм было сделано, само собой, в институте Склифасовского, там его давно и хорошо запомнили. При этом мы так и не узнали, чем именно он отравился тогда: крабами или блинчиками с мясом. Однако самое удивительное заключается в том, что ели мы вместе на равных, но отравился почему-то именно он, хотя и блинчики и консервы были нестерпимо свежие. XXVIII Однажды - Иван Иванович тогда уже работал в Стройбанке важным начальником - он всё же согласился на мои настойчивые уговоры поехать со мной в Турист. Мне удалось соблазнить его тем, что он не будет кататься на горных лыжах, которые, как он утверждал, ему противопоказаны, а станет просто гулять по деревне и её окрестностям, дышать свежим, морозным, загородным воздухом, вдыхать забытые ароматы детства, наслаждаться давно забытой тишиной и красотой тамошних зимних пейзажей. - Ну хорошо, старик, так и быть. Бог с тобой или чёрт с тобой - выбирай сам, поеду, чтобы ты от меня, наконец, отстал. Только при одном непременном условии: ехать не с вечера в пятницу, как ты предлагаешь, а с утра в субботу. Я привык, знаешь ли, спать в своей постели и перед сном почитать хорошую книгу. А привычка, как ты сам знаешь, вторая натура. На том и порешили. Хотя, должен признаться, мне это решение далось с некоторой оскоминой, так как лишало меня возможности лишнюю ночь обнимать, пусть даже впустую, к тому же в одежде, новую свою красивую девушку Валерию (я к тому времени уже был давно разведён, а с Валерией только-только познакомился), когда наша компания после шумного застолья укладывалась для короткого ночлега прямо на полу. Для удобства он покрывался на ночь небольшим слоем душистого морозного сена, приносимого под руководством хозяйской дочери Тани охапками из сеновала. Некоторое удобство от этого слоя сена, конечно, возникало, спору нет, однако, полностью избежать к утру ломоты в костях и боли в области тазовых мосолыжек никогда не удавалось. Сквозь хмельную полудрёму мы всегда слышали, как сладко посапывают рядом спавшие на своих кроватях напичканные димедролом тётя Настя с дядей Васей и их малолетняя сопливая внучка Нюрка. Как ни старались мы с Иваном Ивановичем попасть в Новлянково пораньше, однако, пока добирались до Савёловского вокзала, ждали поезда (тогда вместо электричек ещё ходили редкие поезда на паровозной тяге), долго и нудно ехали со многими остановками в покачивающемся из стороны в сторону и ритмично постукивающем стальными колёсами вагоне, слушая против воли прекрасные дурацкие песни, громко и фальшиво исполняемые под издёрганную гитару группой припозднившихся туристов с огромными рюкзаками и притороченными к ним свёрнутыми палатками, спальными мешками и котелками, гонимых будоражащей половозрелостью за туманом, за мечтами и за запахом тайги; потом три с половиной километра топали в основном в гору пешком, преодолевая одышку, появились мы в избе тёти Насти с дядей Васей лишь к обеду. За время пешего пути от станции до конечной цели щёки дядины разрумянились, глаза засветились радостным удивлением от увиденных просторов, от вдыхаемого полной грудью чистейшего воздуха, от свежести и аромата морозного снега, смешанного, когда проходили мимо деревни Шувалово, бьющим в нос нашатырём запахом свежих конских яблок. Видно, на Ивана Ивановича произвело особенное впечатление то необычайное оживление, царившее на склонах оврагов, где носились без устали ловкими, а чаще неловкими поворотами, взметая шипящие снежные хвосты, нарядные лыжники с улыбающимися, раскрасневшимися, счастливыми лицами, в смешных шерстяных шапочках, заломленных наподобие петушиного гребешка набок. Он вдруг загорелся мечтой, стал, воодушевляясь, энергично потирать ладони и сказал, когда мы уже пришли: - Может быть, и мне разок попробовать, старик, как ты думаешь? А что ты улыбаешься? Думаешь, мне слабо? Я, конечно, обрадовался такой явной перемене в его настроении, стал суматошно подыскивать в избе подходящее снаряжение, однако более-менее пригодных горных лыж не нашлось, ботинок его размера тоже, поэтому предложил ему побегать в лесу на обычных равнинных лыжах, стоявших прислонёнными беспорядочно к бревенчатой стене в холодных сенях. Въедливый читатель может заподозрить меня в искажении фактов: откуда мол в избе, где останавливалась, как утверждалось ранее, компания горнолыжников, взялись равнинные лыжи? Я вынужден объяснить. Дело в том, что прежде холостяцкая компания наша со временем разрослась за счёт пополнения её женскими половинами вновь созданных недавно молодых семей. Они, эти половины, будто сговорившись, признавали только безопасные равнинные лыжи. Вот они-то, эти простенькие лыжи, как раз и стояли в сенях, когда их прелестные хозяйки по каким-либо причинам не приезжали в Турист. И мы стали называть эти неказистые лыжи «дамскими». Кстати, Валерия в этот день по неизвестной и насторожившей меня причине почему-то не приехала. «Ну, и чёрт с ней!» - подумал я. Подобрали соответствующую дядиному росту и комплекции пару самых простых, ободранных «дамских» лыж, Таня предложила свои подшитые валенки, старую дедову шапку-ушанку и рваную ватную телогрейку. Кое-как приладили корявые ременные крепления, и через полчаса дядя был полностью экипирован, хотя и выглядел очень потешно. Вернувшийся в это время из обхода дачных участков дядя Вася, где он подрабатывал сторожем, спросил, оглядев Ивана Ивановича критическим, прищуренным взглядом: - Новенький, что ль? Вот, б-дядь! Да ты, браток, вполне можешь огородным пугалом у нас в колхозе устроиться. Деньжат заработаешь – кучу, не сомневайся. Ты куды это в таком виде собрался? Ворон пугать али девок молодых приманывать? Думаешь, польстятся? Иван Иванович весело рассмеялся, да так заразительно, что все стоявшие вокруг громко расхохотались. Вскоре я тоже был готов, и мы вышли во двор, окутавший нас сразу после избяной духоты морозным свежим воздухом. Как все новички, дядя сразу же продемонстрировал широко распространённую ошибку, всунув руку в темляк лыжной палки сверху, из-за чего она стала походить скорее на посох странника, чем на спортивную принадлежность. Я показал, как надо правильно держать палки, помог ему закрепить на валенках матерчатые ремни крепления и показал направление к темневшему невдалеке небольшому островку леса с широкой просекой, где, как я знал, была проложена накатанная кольцевая лыжня длинной восьмёркой. - Иди по лыжне, никуда не сворачивай, тогда не заблудишься, - сказал я ему. – А если даже и заблудишься, у кого-нибудь спросишь дорогу домой. - Ты полагаешь, найдётся у кого спросить? - Не сомневаюсь. В такую погоду там полно лыжников. В крайнем случае, спросишь у заблудившегося лося или кабана. Их тоже здесь немало. Погода в тот день выдалась действительно замечательная, даже какая-то неожиданно праздничная, как будто предстояло вот-вот идти всем на выборы в Верховный Совет или, на худой конец, голосовать за народных заседателей для районного суда. Возможно, этому ощущению способствовал уныло висевший на доме линялый флаг. Иногда под слабым ветром он волновался, как будто вспоминал с гордостью, каким он был когда-то красным. Этот флаг, кстати, был одной из многих причуд хозяина избы, дядя Васи. Он вообще был человек с юмором. Когда его спросили, почему у него на доме постоянно висит флаг, он в свою очередь спросил, хитро подмигнув: - А ты что, против? - Да нет. Просто интересно. Не каждый день встречаешься с такой загадкой. Как будто, у тебя что ни день, то праздник. - Вот ты сам и ответил. – Потом добавил: - Первое, пусть все видят, что я всегда «за». Второе, годы не те, чтобы туда-сюда по лестнице лазить, как обезьяна, прости господи, серп и молот, птвою мать. Третье, доживёшь до мово, поймёшь, что каждый подаренный тебе день – праздник. - Философ, однако! - усмехались мы. Снег искрился, слепя глаза, заставляя их щуриться и выжимать слезу восторга. Низкое зимнее, будто уже начавшее понемногу остывать в бесконечной Вселенной, солнце золотило белые, взгорбленные участки снежных равнин, прихотливо окрашивая обращённые в стороны от него поверхности увалов и взлобков голубыми, сиреневыми, розовыми, палевыми тенями и бликами. Снега в ту зиму выпало столько, что кое-как заострённые концы почерневших от времени дощечек штакетника, огораживающего участок тёти Настиного и дяди Васи¬ного владения, едва высовывался наружу, отбрасывая едва заметные, зубчатые, прихотливые тени. Я подождал, пока Иван Иванович выберется за околицу, смешно переставляя попеременно лыжи и палки иноходью, вырывая в сверкающем мириадами праздничных искр снегу глубокие следы, в которых торопились занять своё законное место насыщенные синевой тени. Я подумал: «Если он сейчас обернётся, то будет всё в порядке». Он обернулся. Я помахал ему рукой, потом глубоко вдохнул, чтобы насладиться морозным воздухом, шумно выдохнул, надвинул с шапочки на глаза большие слаломные очки, поправив их, чтобы они плотно прилегали к лицу и не запотевали при спуске. Затем чуть разогнался коньковым шагом и «рванул» на своих «польских металлах» - мечте тогдашних любителей-лыжников - встав в позу «лягушки», вниз по длинному, пологому склону, по сути дела дороге, укатанной до плотного, почти льдистого состояния широкими полозьями колхозных саней и лыжами всех тех, кто квартировал по выходным дням в деревне Новлянково. Через пару минут я был уже в привычном окружении своих друзей горнолыжников, с маниакальным упорством поднимавшихся «лесенкой» в гору, чтобы вскоре с неё скатиться вниз и вновь подниматься вверх много раз подряд, как заведённые ключиком механические игрушки. Каково же было моё изумление, когда примерно через пару часов, когда наша весёлая компания, устав от бесконечно повторяющихся медленных подъёмов вверх по склону и стремительных головокружительных спусков вниз, уже собиралась потихоньку домой, в деревню, к печке и шумному застолью, я внезапно увидел на самом верху Шуваловской горки потешную фигурку Ивана Ивановича. Издали она напоминала собой нечто среднее между зэком сталинских лагерей из тогдашних, частично освободившихся от гнёта цензуры фильмов и деревенским Филиппком из рассказа Льва Николаевича Толстого. Тесёмки на шапке-ушанке, видно, давно уж развязались от непривычного для них бега, и уши из овчины распались в стороны, как у молодого пса, породистость которого не вызывает никаких сомнений. Я покачал Ивану Ивановичу рукой, чтобы он не вздумал чего доброго скатиться вниз на своих «дамских» лыжах. Но он, как впоследствии выяснилось, понял мой жест по-своему, расценив его как приветствие и приглашение в нашу дружную компанию, собравшуюся оживлённой группой в самом низу, на выкате, у подножия горы. Некоторое время он ещё стоял в нерешительности, потом вдруг присел, низко согнувшись, оттолкнулся легонько палками, развёл руки широко в стороны, как будто старался обнять всю эту живописную природу, и с криком «А-а-а-а!..» ускорительно заскользил вниз. Я смотрел с неподдельным ужасом и даже в некотором оцепенении, но в то же время с восторгом, гордостью и удивлением на эту отчаянную выходку, дескать, вот даёт мой дядя, Иван Иванович Иванов! Однако разбираться в тонкостях своих ощущений от созерцания первых десятков метров этого стремительного героического спуска мне пришлось недолго, так как падать дядя начал если не совсем сразу, то очень скоро. Надо сказать, что Шуваловская гора представляет собой как бы вогнутую, наподобие огромной котловины, покрытую снегом чашу, изрытую железными кантами лыж, совершающих повторяющиеся вихлявые повороты по одной и той же дуге, в результате чего со временем набрасываются множественные и частые «верблюжьи» бугры. Снег, из которого они, естественно, состоят, превращается постепенно из белого и пушистого вначале в жёсткий и серый - в конце. Спуск на равнинных лыжах по такому склону обычно не предвещает ничего хорошего и, как правило, без исключений, сопровождается коварным падением. Иной раз довольно опасным. Почти в самом низу этой снежной чаши, посредине, стояло одинокое, почерневшее на фоне белого снега голое дерево, возле которого лыжники, приезжавшие в Турист на один день, без ночлега, всегда складывали свои сумки и рюкзаки, а то и вешали на нижние сучья, когда переобувались в лыжные ботинки, кеды и кроссовки. Иногда, когда становилось жарко от лыжной круговерти, - куртки и шапочки. Поэтому завсегдатаи Шуваловской горки называли между собой это дерево «вешалкой». Поскольку оно было приметным, под ним назначались встречи. Старенькие равнинные лыжи Ивана Ивановича, не имевшие, разумеется, стальных кантов, к тому же сильно изношенные, не могли зацепиться за снег, чтобы противостоять боковому сносу, поэтому выбранное дядей первоначальное направление по длинному косогору почти сразу же стало неуклонно меняться в сторону линии наименьшего сопротивления. Вначале, пока поверхность была относительно гладкой, а скорость ещё не приобрела космических значений, Иван Иванович, хоть и неуверенно, но всё же держался на широко расставленных ногах. Но как только лыжи достигли крутых неровностей, одна нога тут же попала на бугор, другая угодила в яму. Иван Иванович сильно покачнулся в сторону, пытаясь судорожно сохранить равновесие, и ещё некоторое время продолжал упрямо сопротивляться закону всемирного тяготения. Но на следующем бугре его лыжи неуклюже выстрелили вперёд и вверх, а сам он начал расслабленно заваливаться назад наподобие тряпичной куклы. Задниками лыж он воткнулся в снег, тело его развернула неведомая сила, и он смачно шлёпнулся на склон, кувыркаясь и вращаясь вокруг стремительно меняющихся в пространстве осей. Неудержимая и коварная центростремительная сила влекла его прямо к «вешалке», увешанной, как новогодняя ёлка игрушками, разноцветной одеждой. К этому моменту я стоял уже без лыж и, швырнув их на снег, бросился бегом к дереву. Но, конечно, скорость моего передвижения по снегу на уставших ногах, обутых в негнущиеся ботинки, не могла идти ни в какое сравнение со скоростью падения, даже и не совсем свободного, поэтому моя импульсивная попытка предотвратить трагический финал была заведомо обречена на провал. Когда я подбежал к дереву, дядя лежал возле него в неестественной позе, как будто собирался ползти по-пластунски через линию фронта, выполняя задание командира добыть «языка». Шапка с размётанными ушами, засыпанная снегом, валялась далеко в стороне, очков вообще нигде не было видно. Вскоре подбежал запыхавшийся Юрка Ковалёв, другие из нашей компании. Юрка посмотрел на Ивана Ивановича и произнёс фразу, глубокий смысл которой так и остался для меня навсегда загадкой. Он сказал, едва переводя дух, буквально следующее: - Я так и знал! Иван Иванович, лежавший до этого с плотно закрытыми глазами, приподнял голову, с трудом раздвинул бледные веки и, не узнав почему-то Юрку, спросил глухим голосом: - Что вы могли знать, молодой человек? Улыбнитесь, пожалуйста. И не будьте таким занудой. В это время подбежали другие лыжники, образовалось плотное кольцо зевак, как во время серьёзного дорожно-транспортного происшествия, когда на оживлённой улице кто-нибудь попал под трамвай. Среди толпы нашёлся очень кстати врач-хирург, молодой, крепкий парень, который, ощупав и профессионально расспросив пострадавшего, быстро установил диагноз: кроме сильного ушиба головы и плеча, перелом малой, а возможно и большой берцовых костей. Его заключение было весьма решительным и кратким: - Срочно в больницу! Пока бегали в деревню Новлянково за лошадью с санями, Ивана Ивановича уложили поудобней, развернув вдоль склона, подложили ему под голову чей-то рюкзак, лежавший под деревом, и укрыли, чтобы хоть как-то согреть, ворохом курток, висевших на сучьях дерева «вешалки». Лицо дядино посерело, стало похожим на снег, на котором он лежал. Его щёки прямо на глазах покрылись щетиной, как будто он не брился несколько дней подряд. Его бил сильный озноб. Доктор-парень оказался очень заботливым и запасливым молодым человеком, у него нашёлся резиновый бинт, с помощью которого и с использованием чудом оказавшихся не сломанными «дамских» лыж он ловко наложил на повреждённую ногу временные шины. Затем проворно достал из поясной сумки стеклянную бутылочку-фляжку с жидкостью коньячного цвета, ловко отвинтил крышку и, приподняв голову пострадавшего рукой, велел сделать тому пару-тройку хороших глотков. Иван Иванович повиновался безропотно и, после того как сделал эти самые глотки, сказал, скривив губы: - Грузинский, три звёздочки. Я предпочитаю молдавский «Белый аист». На крайний случай – армянский, пять звёзд. А вы какой любите, позвольте полюбопытствовать? - Скажите спасибо, уважаемый, что удар пришёлся на кучу рюкзаков, - проворчал доктор, заканчивая обматывать эластичный бинт вокруг ноги. – Не то ваше умение разбираться в коньяках вряд ли вам в дальнейшем пригодилось бы. Уж поверьте мне, врачу-травматологу. Иван Иванович попытался криво улыбнуться и дрожащим от лихорадочного сотрясения всего своего несчастного, обессилевшего тела голосом стал глухо и прерывисто декламировать: Спасибо вам и сердцем и рукой За то, что вы меня – не зная сами! Так любите… Вскоре подкатили широкие, ощетинившиеся соломой и сеном деревенские розвальни, на которых лихо восседал дядя Вася, помахивая вожжами и покрикивая на покрытую инеем сивую клячу: - Н-н-о! Дрань колхозная, б-дядь навозная! Куда хочу, туда скачу! Расступись народ, скорая помощь едва-едва бредёт! Пиши пропало, коли отвезу кого упало куда попало! Хоть на станцию в больницу, хоть в саму Москву столицу. Тпру, зараза колхозная! Мы осторожно подняли Ивана Ивановича и перенесли его к саням, куда уложили на сено и укрыли тулупом, предусмотрительно прихваченные с собой в розвальни дядей Васей. Я и Юрка Ковалёв, предупредив остальных, чтобы назавтра привезли наши вещи, пошли сопровождать сани с пострадавшим до станции. Иван Иванович храбрился и пытался напевать, но получалось это у него плохо, через силу: Если я заболею, к врачам обращаться не стану, Не сочтите, что это в бреду. Постелите мне снег, занавесьте мне окна туманом, В изголовье поставьте упавшую с неба звезду… Я ему заметил, впрочем, без всякой подковырки, лишь бы поддержать тлеющую, как потухший костёр, бодрость его духа: - Иван Иваныч, мне кажется, у Ярослава Смелякова всё-таки степь, а не снег. Ты не находишь? - Я знаю, старик. Как не знать? Но снег – всё же мягче. И, главное, к месту. Ты лучше ответь: почему мне всегда так фатально не везёт? Знаешь, мой милый, самое глупое заключается в том, что я знал это заранее. Когда ещё стоял там, наверху. - Зачем же тогда ты поехал? Епиходов несчастный! - А ты думаешь, что-нибудь изменилось, если бы я пошёл пешком? Вряд ли, старик. Не тебе мне это говорить. В Москву мы его доставили уже на машине скорой помощи, которую удалось вызвать после долгих препирательств с диспетчером, который поначалу упрямо настаивал, чтобы пострадавшего отправили в Дмитров или Икшу, так как станция Турист относится к зоне их обслуживания. Наконец, после обещанного щедрого вознаграждения нам удалось добиться своего. Лечился Иван Иванович, как вы, наверное, уже сами догадываетесь, в институте скорой помощи имени Склифосовского. Притом довольно долго, чем вызвал естественное недовольство у руководства Стройбанка, полагавшего, что кататься на лыжах с горы для начальника отдела, по меньшей мере, легкомысленно. Что и послужило основанием для частичной оплаты больничного листа. После того трагического случая в Туристе с лыжами для него было покончено навсегда. Зато других подобных случаев в жизни моего дяди, Ивана Ивановича, было, как говорится, немерено, как, впрочем, и полагается быть для настоящего гения невезения. XXIX Бывали дни, когда после ужина я просил Ивана Ивановича сыграть что-нибудь на скрипке и слушал жадно. Если смотреть с моей невысокой колокольни, то все эти Ойстрахи, Коганы, Хейфецы и другие выдающиеся русские скрипачи в подмётки не годились моему дяде – он играл понятнее, проще, доходчивей и значительно тише, чем все они вместе взятые. Или садились за шахматы. Он почти всегда меня обыгрывал, но иногда, по доброте своей, сводил игру к ничьей. Я это понимал и изображал деланный протест, дескать, не нужно мне подачек. Он улыбался и отмахивался рукой. Или просто болтали, засиживаясь порой за полночь, обо всём. Как когда-то в беззаботные студенческие годы: о политике, о работе, о женщинах, о литературе – вообще о жизни. Ах, эти восхитительные бесконечные разговоры на кухне с друзьями! Кажется, дай русскому человеку (да и не только русскому) вдоволь наговориться, только не мешай ему, и он будет вполне удовлетворён любыми условиями существования и сам найдёт оправдание социальной или любой другой бытовой невзгоде. Постоянный подтекст и некоторая афористичность в суждениях Ивана Ивановича, признаться, нередко ставили меня в тупик, я многого не понимал, но хорохорился и, как мог, старался ему подыгрывать. Это от него не ускользало, и он чаще всего щадил меня, шутливо подбадривая и обвиняя себя в неумении говорить просто и доходчиво: - Я себе кажусь, старик, иногда полным дураком. Так что ты не очень огорчайся, если я сморожу какую-нибудь очередную глупость. Со мной это частенько случается. Так что ты меня одёргивай, если меня будет заносить, я тебе буду только признателен. Пока он колдует над кофе (я уже говорил, это было своеобразным ритуалом, почти священнодействием), я, небрежно прислонившись к косяку двери, ведущей в его крохотную кухню, где мы проводим время, и осторожно листая одну из редких, пахнущих, как мне кажется, ладаном книг, спрашиваю как бы между прочим: - Слушай, Иван-дурак, отгадай загадку. Отгадаешь – твоя взяла, нет – голова с плеч долой навсегда. Когда мы, наконец, догоним эту проклятую Америку? И вообще, можно ли в принципе решить этот сложный, надоевший всем вопрос? Иван Иванович, артистичным жестом бросая в пузырящуюся ароматную шапку дышащей пены щепотку соли, отвечает, как всегда не торопясь, будто смакуя слова: - Решить вопрос нельзя. Решить можно только задачу. А на вопрос следует отвечать. Главный вопрос, вопрос вопросов, - о смысле жизни. К сожалению, он нынче не в моде. Хотя существует постоянно и повсеместно. Пока не найдёшь ответ на главный, хотя бы для себя, ответы на все остальные в лучшем случае – рабочие гипотезы. А гипотезы – прерогатива специалистов. Я же, как тебе хорошо известно, специалист совсем в другой области. Спроси что-нибудь полегче. - Предельно ясно, - говорю я, изображая деланное возмущение. – А главное, гениально просто. Ну, хорошо, на этот вопрос ты не хочешь отвечать. Ну а что ты сам знаешь об истинном смысле жизни? - Эвона, куда хватил! – смеётся Иван Иванович, ставя в очередной раз медную турку с длинной ручкой на газовую горелку, светящуюся по кругу мелкими лепестками голубого пламени. – Мы все, старик, находимся в плену известного заблуждения. Мы полагаем, что существует некая Истина. С большой буквы. Откройся она нам, и мы всё сразу поймём. Оказывается, ничего подобного. Существуем только мы. Или не существуем. - Тоже мне новоиспечённый Авенариус нашёлся! – ворчу я. - Думаю, старик, - продолжает Иван Иванович, делая вид, что не замечает моего шутливого ворчания, - в нашем мире, кроме широко известных пространственных, количественных и временных измерений, есть, по крайней мере, ещё одно. Может быть, даже если и не главное, то близкое к нему. - И какое же? - Уровень юмора в крови. По шкале Зощенко, Марка Твена или Бернарда Шоу - на выбор. Можно добавить сюда ещё Ильфа с Петровым, хотя мне кажется, их шкала более щадяща. Что ты на это скажешь, мой милый знаток изящной словесности? Я тяну время, чтобы придумать достойный ответ, ставлю аккуратно книгу на место в книжной полке и говорю, беря чашку с дымящимся, изумительно ароматным кофе, добавляя в него горячее молоко и две чайные ложечки сахарного песку: - Знаешь, как бы я тебя назвал, презренный и затаившийся космополит, будь я на месте твоих родителей? Не Иван Иванович, а Туман Туманович. - Хорошо, что ты не мой родитель. Не то при разборе моей анкеты кадровики могли бы вывихнуть голову. Иногда мы не просто играли словами, а затрагивали в разговоре какую-нибудь серьёзную тему, которая нас волновала. - Скажи, Иван, почему защитник России это история? – спрашиваю я. – Если быть честным, я не очень понимаю это высказывание Тютчева. - Ты прав, старик. Как всегда, впрочем. Слова эти довольно спорны, но по своей глубокой сути верны. Взять, к примеру, войну, Великую Отечественную. Уж столько, казалось бы, нагородили ошибок – невпроворот. Сталин не поверил Зорге и многим другим своим же разведчикам, или шпионам, понимай, как хочешь. Многие годы готовились к войне и всё же оказались к ней не готовы. Сколько молодых жизней погубили, не счесть, хотя наверняка можно было бы обойтись намного меньшей кровью. Обо всех этих и многих других трагических ошибках и просчётах столько всего наговорено и напи¬сано, что переварить это никому не под силу. И столько справедливой критики, столько оправданных нападок! А всё же Победа-то - была. Вот тебе один из примеров, как История защитила Россию. - Ну, причём здесь, скажи на милость, Россия? – возражаю я. – Скорее то, о чём ты говоришь, относится к Сталину, чем к России. - Друг мой! Ты меня удивляешь, право. Сталин – это на определённом историческом этапе вершина пирамиды, основанием которой является народ. И в этом смысле тоже: Сталин – это мы. Я тебе это уже говорил. - Ну, ладно-ладно, сдаюсь, не ворчи, - вставляю я. - Или вот более узкий, но и более яркий пример из того же сурового военного времени, - продолжает Иван Иванович, делая вид, что не замечает моей временной капитуляции. – Это совершенно уникальная эвакуация населения и переброска промышленности на восток в первый год войны и даже, пожалуй, в первые месяцы. Правительством, партийным аппаратом, рабочими и служащими, подбадриваемыми, как всегда в те годы, ребятами в голубых фуражках с красными околышами, была проделана поистине титаническая работа по мобилизации трудовых и материальных ресурсов. И всё это в немыслимо сжатые сроки. При этом на фронтах Красная Армия в это же самое время терпела поражение за поражением. Скажешь, парадокс? Да, конечно. Но парадокс в пользу истории. Впрочем, в ходе эвакуации тоже дров наломали немало. Я ведь живой свидетель тех событий. Я был тогда совсем мальчишкой и работал на заводе шлифовальных станков токарем пятого разряда. Сразу же после знаменитой паники 16 октября сорок первого года, получившей в народе звание День патриота, наш завод эвакуировали. Сначала отправили станки и оборудование, всякие необходимые железки, погрузив их на открытые платформы, а потом уж особо квалифицированных рабочих и служащих, освобождённых от призыва на фронт. Эти следовали на восток в эшелонах, состоявших из вполне приличных пассажирских вагонов. Кажется, они назывались пульмановскими. Словом, обычный пассажирский состав. Сначала меня вычеркнули из списков, но вмешался Цезарь Львович Куников, прославившийся затем на Малой Земле, где он геройски погиб и где его заслуженную славу в значительной мере заслонила впоследствии могучей административной тенью фигура бровастого Брежнева. Цезарь Львович был одно время по совместительству главным редактором заводской многотиражки под названием «Самоточка», а я в этой газетке несколько раз печатался как молодой автор патриотических стишков. Один из них я и сейчас помню. Вот я тебе его прочту, сгорая от стыда, - и Иван Иванович заунывным голосом начал: На берёзе сидит Гитлер, А берёза гнётся. Посмотри, товарищ Сталин, Как он навернётся. - Да полно тебе, болтун! – перебиваю я его. – Это вовсе не твой стишок, а недавняя народная частушка. Я её уже где-то слышал, не помню точно где. Только последнее слово было гораздо более солёное. Так что не занимайся плагиатом, пожалуйста, дорогой мой. - А что же, по-твоему, я не способен сочинить простую частушку? Ну да ладно, не в этом дело. А дело в том, что благодаря заступничеству Цезаря Львовича Куникова я был включён в список эвакуируемых. Погрузились без задержки и отправились в Ташкент. Ехали с бесчисленными остановками почти месяц. Я так привык к покачиванию вагона, стуку колёс и жуткому дёрганию состава, что, когда мы, наконец, прибыли к месту назначения, первое время не мог вечерами заснуть из-за непривычной тишины и покоя. По прибытии нас разместили в трамвайном парке, где специально для эвакуированных были освобождены довольно просторные помещения. Укладывались спать вповалку прямо на полу, двумя рядами, головами к противоположным стенам, как сейчас помню, с огромными, расчленёнными железными переплётами, окнами. А ногами ряды были обращены друг к другу, разве что не упирались пятками. Промежуток между обращёнными в противоположные стороны босыми ногами спящих людей был такой узкий, что по нему можно было с трудом пробраться к выходу, да и то балансируя руками, как при ходьбе по канату. Хорошо ещё, что сквозь просторные окна ночью пробивался хоть какой-то сумеречный свет, который позволял всё же немного сориентироваться. В первый же день все приезжие стремглав бросились на городской рынок, где накупили всего, что только можно было из еды. Попробую сейчас вспомнить: конечно, свежайшего белого хлеба, знаешь, такими большими прямоугольными буханками с коричневой корочкой наверху, огромных иссиня-красных помидоров, репчатого луку величиной с детскую голову, гигантских арбузов, дынь и прочей подобной снеди, которую без промедления стали поглощать просто в неимоверных количествах. Непривычные к такому жадному и обильному пиршеству желудки тут же практически у всех напрочь расстроились. Словно это было вчера, помню шорох торопливо пробирающихся к выходу внезапно заболевших к ночи людей и тотчас вслед за этим стремительный топот бегущих вниз по рифлёной железной лестнице дробно грохочущих ног, обутых наспех кто в сапоги без портянок, кто в расшнурованные башмаки, кто в то и дело сваливающиеся простые домашние шлёпанцы. Моё место на полу было недалеко от выхода. Среди нас был изумительный лекальщик со смешной фамилией Мебель. На самом деле фамилия его была несколько другой и звучала приблизительно как Мёбель, а по-немецки писалась через «О» с умлаутом. Он был то ли немец, то ли еврей, не знаю точно. Знаю только, что попал он в Россию из Германии задолго до войны. По-русски говорил неважно. Многочисленная семья его состояла в основном из женщин и малолетних детей. Взрослого сына его сразу же после начала войны забрали в армию и отправили на фронт, где он вскоре и погиб под Москвой. Словом, Мебель был единственным в семье мужчиной, и на него возлагалась вся ответственная работа по уходу за домочадцами. В частности ему поручалось выносить за детьми - наверное, это были его маленькие внуки и внучки - горшки, которые он, вслед за своей невероятно полной, рано состарившейся женой по имени Дора, называл «вазами». В этом месте дядиного рассказа я уже догадался, чем закончится эта история и начал нервно хихикать. - Погоди смеяться, старик, - сказал Иван Иванович. – Мне тогда было совсем не до смеха. Представь себе картину, достойную кисти одного из великих художников эпохи Возрождения: едва пробирающийся в ночном полумраке по узкому проходу среди спящих на полу ташкентского трамвайного парка людей уже немолодой, заросший полуседой щетиной лекальщик Мебель, который держит в руках полную «вазу» детского добра. Руки его, как ты понимаешь, заняты, и он лишён возможности ими балансировать. В общем, ты правильно начал хихикать: весь горшок он вылил именно на меня, споткнувшись о чьи-то вылезшие в проход босые ноги рядом от того места, где спал безмятежно твой в ту пору юный дальний родственник. Мебель, лёжа на мне, сокрушённо повторял жарким шёпотом: «О, майн гот! О, майн гот!» А я спросонья ничего не мог сразу разобрать… Здесь я уже начал безудержно хохотать, Иван Иванович мне вторил, а когда хохот немного поугас, сказал с остановками сквозь продолжающийся ослабевающими приступами смех: - Можешь, старик, если тебе нравится этот… грустный факт… большой истории, добавить его в копилку моих невезений. - Ну, а дальше-то что? - спросил я, когда смех окончательно иссяк. – Причём здесь Тютчев, скажи на милость? - Ты прав, старик, Тютчев здесь, казалось бы, не причём. Я тебе стал рассказывать об эвакуации как о некоем феномене, доказывающем, что История – защитник России. Так вот, во время эвакуации было столько неразберихи, столько несуразицы, столько накладок и откровенных просчётов, что остаётся только развести руками. Когда мы прибыли в Ташкент, все рабочие и служащие завода в расчёте на необычайно жаркий местный климат, стали срочно распродавать свои тёплые вещи, зачастую просто выменивая их на фрукты, свежие овощи и другие, экзотические по тем временам, продукты. В экстренном порядке стали безостановочно разгружать в три смены прибывшее чуть позже заводское оборудование, готовить под него на специально отведенной территории железобетонные фундаменты, подводить линию электропередачи – словом, суетились из последних сил. Как вдруг пришёл приказ из Центра о немедленной передислокации завода в Челябинск. А там жуткий мороз – сорок градусов! Представляешь? Люди буквально в панике. Нет абсолютно ни времени, ни средств, чтобы достать что-нибудь из тёплого. И что ты думаешь? Каждому рабочему, каждому служащему выдали ватные штаны, телогрейки и шапки-ушанки. Срочно вновь погрузили всех в эшелоны и без промедления отправили в Челябинск. И уже через пару-тройку недель мы выпускали на базе знаменитого тракторного завода тяжёлые танки. Сначала «КВ», что означало Клим Ворошилов, а потом – уже в первой половине сорок второго года – «ИС», что означало Иосиф Сталин. Ты вновь, вероятно, вспомнишь про парадокс. Да, парадокс, но, повторюсь, он характерен только для России, которую История и здесь защитила. Впрочем, любое высказывание всегда спорно, поскольку слово изреченное – есть ложь. А про Мебеля и опрокинутую на меня «вазу» я рассказал, чтобы ты не напрасно называл меня гением невезения, раз уж это тебе так нравится. XXX Вас может заинтересовать, почему, когда я рассказываю об Иване Ивановиче, то чаще всего употребляю словечко «был». Это станет ясно несколько позднее. А пока ограничусь лишь тем, что повторю ещё и ещё раз: он был человек необыкновенный и даже, если хотите, славный большой чудак. Особенно, если угодно, в своих противоречивых оценках знаменательных событий, исторических фактов или философских идей. Вероятно, я пристрастен к своему дальнему родственнику и одновременно закадычному другу. Иначе было бы странно: ведь я искренне любил его. Порой он мне казался если не вполне святым, то человеком, очень похожим на святого. Но не в том смысле, что он был как бы не от мира сего и жил лишь затворнической духовной жизнью. Нет, вовсе нет, напротив, ничто, как говорится, человеческое не было ему чуждо. Он был компанейский парень, весельчак, остроумец, даже в известной степени эпикуреец. Но вызывало удивление и чувство глубокого уважения и признания его полнейшая отстранённость от всяческой человеческой скверны. Я, например, ни разу не слышал, насколько мне не изменяет память, чтобы он произносил не только матерное, но даже грубое жаргонное слово, за исключением разве тех случаев, когда без них нельзя было обойтись в остроумном анекдоте, где такие слова составляли соль. Обладая большой сердечной добротой, широкой щедростью, умением понимать и прощать, он буквально страдал, когда сталкивался с хамством, грубостью, унижением слабого и беззащитного и другими подобными проявлениями человеческой невоспитанности и хамства. Нередко он привычно повторял: - Жизнь, старик, удивительно коротка для добрых дел, а для мерзостей и пакостей она ой, как длинна. Порой, даже чересчур. Его всегда коробило от зазнайства, кичливости, чванства, нелепой гордости напоказ. Шовинизм вызывал в нём чувство крайней брезгливости, и он чурался всех тех, кто хотя бы частично был подвержен этой нравственной, трудно излечимой болезни. - Послушай-ка, мой друг, - обращается он ко мне, - как объясняет Владимир Иванович Даль, что такое есть гордость. – Иван Иванович, почти не глядя, достаёт с книжной полки внушительных размеров том знаменитого толкового словаря великорусского языка, привычно листает, скоро находит нужную страницу (видно, проблема эта давно его волнует) и, поднеся книгу близко к носу, говорит читая: - Вот, нашёл: «гордый, гордынный, надменный высокомерный, кичливый; надутый, высоносый» – метко сказано, это мне особенно нравится - означает: нос задирает. Слушай дальше: «спесивый, зазнающийся, кто ставит самого себя выше прочих». И тут, уже петитом, примеры из сочной народной речи: «Гордым быть, глупым слыть», «Во всякой гордости чёрту много радости». Теперь я тебя спрашиваю в упор: почему, если эти слова верны в отношении каждого отдельно взятого человека, они становятся вдруг неверны для группы людей, трудового коллектива, целого народа, всей страны, наконец? Ты можешь мне ответить на эту загадочную загадку? - Нет, - признаюсь я. - То-то и оно! - Да, - глубокомысленно говорю я. - То-то и оно, - повторяет Иван Иванович. Он как бы ставит точку под этой темой и тут же, без явного перехода, начинает развивать передо мной другую мысль: - В России, старик, кое-как научились задавать а иногда отвечать на привычные, набившие всем оскомину вопросы «кто виноват?» и «что делать?», но почти всегда игнорируется вопрос «как делать?». Отсюда зачастую полное пренебрежение к технологической дисциплине. И на любое предостережение или даже сомнение ответ один: «никуда не денется». Отсюда - и многие наши беды. Единственный разумный выход – это конкуренция. Но без собственности на средства производства она, как ты, наверное, догадываешься, увы, невозможна. А пресловутое социалистическое соревнование, как показывает печальная практика, не в состоянии её заменить. И снова он без видимой связи с предыдущими высказываниями переходит к другой животрепещущей теме: - Россия, конечно, великая страна, спору нет. Но почему, ответь мне, в нашем дворе бордюрный камень вдоль дорожек между газонами так похилился, будто славные мастера, якобы потомки знаменитого Левши, укладывали его с большого перепою? Я понимаю – выпить охота. Но зачем, я тебя спрашиваю, надо пустую бутылку разбивать об асфальт, как будто он один виноват в его несчастной жизни? Можно, конечно, случайно кокнуть. С кем не бывает? Ну, положим, обронил ненароком. Но почему тогда, задаю вопрос, не собрать осколки и не выбросить их прочь, в урну, чтобы ребятишки, когда будут играть, руки-ноги себе не поранили? Что спина надломится, что ли? Мне говорят, это недостаток воспитания, им, таким людям, в детстве не объяснили, как надо себя вести в приличном обществе. Возможно. Однако я могу принять это объяснение в качестве извинения для несмышлёнышей. А если ты уже взрослый человек – тогда извини, друг. Должны же в голове какие-то мысли водиться. Не в пустоте же ты жил торричелевой, в конце-то концов. В школе учился, у нас всеобщее среднее образование; слышал, что люди говорят грамотные, в кино, наверное, ходил не раз, какие-то книжки читал. Не может такого быть, чтобы в голове совсем пусто было. Нет, что-то здесь не так, ребята. Здесь мы наблюдаем нарушение одного из основополагающих законов мироздания, который утверждает, что природа не терпит пустоты. А этого не может быть, ибо закон этот – почти аксиома. - Меня смущает это твоё «почти». - Да, ты прав, старик. Что-то здесь не так. У кого-то я читал, что надо в людях воспитывать не национальную гордость, а национальное достоинство. В гордости – суть превосходство, а в достоинстве – равноправие. Гордость – это скупость, а достоинство – щедрость. Это, пожалуй, верно. – Иван Иванович помолчал немного и добавил: - Альберт Эйнштейн якобы как-то сказал: «Есть только две бесконечные вещи: Вселенная и глупость. Хотя насчёт Вселенной я не совсем уверен». - Хм! Неплохо сказано, - хмыкнул я. – Мущински, честное слово! Сразу видно, что большой учёный. Не то что Сталин. - Не смейся, Влад. В своей области он действительно истинный гений. Ты знаешь, дружок, - сокрушается Иван Иванович, - я, кажется, сегодня не в своей тарелке, попросту говоря, не в духе. Во-первых, разговорился слишком, всё болтаю и болтаю без умолку, а во-вторых, замечаю, как утрачиваю чувство юмора. Это очень опасно. В последнее время меня начали одолевать всякие разные сомнения… Если я тебе надоел, то ты прямо так и скажи, не стесняйся, ведь мы свои же люди. - Да ты, Иван, заболел, что ли, в самом деле! Или выпил накануне лишнего, хотя я знаю, для тебя это не характерно. И выглядишь что-то неважно. Мне жутко интересно тебя слушать. Я вижу, тебя что-то тревожит. Поделись, если не секрет. Я никому не скажу, честное слово. - Ты прав. Я в некотором затруднении: никак не могу понять, в чём заключается вина евреев. Притом не с бытовой точки зрения, здесь как раз всё более-менее ясно, а с позиций священного писания. - Эк, тебя куда занесло! – высказываю я своё удивление. - Нет, ты послушай, коли напросился. Я начал читать деяния святых апостолов и вот с чем снова столкнулся. Один из двенадцати по имени Пётр, очевидно, тот, который трижды отрёкся от Христа прежде, нежели пропел петух в ночь перед казнью, бросает упрёк мужам израильским, что они предали Иисуса перед лицом Пилата, когда тот полагал освободить его. Вообще, должен тебе сказать, тема предательства и вины евреев в гибели Христа проходит красной нитью через весь Новый Завет. И хотя Пётр далее делает существенную оговорку, что израильтяне сделали это по неведению, вина с евреев не снимается. И вот тут повторяется, с моей точки зрения, главный тезис, который и ведёт к противоречию. Я приведу тебе этот текст дословно, так как хорошо его запомнил: «Бог же, как предвозвестил устами своих пророков пострадать Христу, так и исполнил». То есть всё это придумал и исполнил Отец Иисуса. Спрашивается, в чём же тогда вина мужей израильских? Если всё, что случилось с Христом: гонения первосвященников, книжников и фарисеев, предательство Иуды за ничтожную мзду в тридцать серебряников, отречения Петра, крики толпы, обращённые к Пилату: «Распни его!», сама мученическая смерть на кресте и т.д. – было предопределено, то выходит, все действующие лица этой божественной трагедии играли ту роль, которая им отводилась свыше. В этом случае их надо не обвинять, но им сочувствовать. Не так ли? Мало того. Если бы Иисус не был распят, если бы он не пострадал, - предположим, Пилат не пошёл бы на поводу у толпы, а настоял на своём, - то не было бы самой сути искупления грехов человеческих, ради чего, собственно, и затеяна Богом жертвенная судьба собственного сына. Что-то здесь тоже не так, мой милый. Или я совсем уж отупел и не могу понять чего-то очень простого. - Послушай-ка, Иван, - перебиваю я Ивана Ивановича, осенённый внезапной догадкой, - а если вот так: бог и пророки, как ты мне не раз объяснял, постоянно упрекали израильтян в том, что те погрязли в грехах, не исполняли десяти заповедей. Так? - Так. - Но никакие увещевания не помогали. Так? - Ну, так. И что из того? - И тогда бог, дабы совсем уж не распалиться в страшном гневе и не уничтожить к чёртовой матери весь род людской, послал на заклание сына своего, чтобы люди, совершившие его убийство, ужаснулись содеянному и наконец покаялись. А покаяние – прямой путь к исправлению. - Старик, в моих глазах ты растёшь не по дням, а по часам. Я слышу речь мужа, а не мальчишки. И почти убеждён, что любой богослов скажет примерно то же самое. И я сначала так думал. Но если это так, как ты говоришь, то вина евреев заключается не в том, что они распяли Христа, точнее настояли на том, чтобы его распяли, а в том, что не покаялись. А это относится не только к евреям, но ко всему роду человеческому. По крайней мере, к христианской его части. Так что противоречие не снимается, но лишь усугубляется. Что же касается покаяния, я с тобой согласен, что это хороший инструмент для очищения совести, однако, к своему стыду не вижу, чтобы он в исторической перспективе давал сколько-нибудь ощутимые результаты. – Иван Иванович надолго закашлялся. - Чёрт бы побрал этот надоевший бронхит! Давай, старик, на этом закончим наш неожиданный богословский диспут без публики, а то я, признаться, устал сегодня. Что-то спина побаливает, - он потянулся, отведя локти назад, - надо, наверное, немножко полежать. XXXI Помню, я тогда насторожился. Иван Иванович на здоровье никогда особенно не жаловался, всегда бодрился и умело, надо отдать ему должное, симулировал бодрость духа и крепость тела. Вмести с тем, всевозможные болячки цеплялись к нему, как репьи к шерстяной ткани. Недуги преследовали его постоянно, но он почти никогда не обращался к врачам, за исключением разве только тех случаев, когда требовалось серьёзное оперативное вмешательство. И никаких таблеток, микстур, вообще любых снадобий никогда не принимал, упрямо доказывая, что организм обязан сам бороться, так как эта способность заложена в нём самой природой. Иван Иванович наивно полагал, что силой воли и лёгкими физическими упражнениями определённой направленности (упаси бог, ни в коем случае не спортом!) можно победить любую болезнь и, что самое главное, можно закалиться как сталь и уже никогда не болеть. Поэтому с невероятным упорством, порой вопреки здравому смыслу, испытывал на себе всевозможные рецепты и рекомендации многочисленных народных целителей и знахарей, расплодившихся в последнее время, как клопы во время войны. Да и сам Иван Иванович был страстным пропагандистом здорового образа жизни, стараясь с необъяснимым натиском внушить каждому, с кем соприкасался на ниве здоровья, живительную силу утренней гимнастики и непоправимый вред, наносимый организму курением табака и злоупотреблением крепкими спиртными напитками. Сам разрешал себе изредка бокал сухого красного вина или рюмку-другую хорошего коньяка, как правило, молдавского, который, в чём он был непоколебимо уверен, снимал напряжение в нервах и поднимал жизненный тонус. А курить он бросил окончательно после тех трёх дней, когда он оплакивал свою Машеньку, играя на скрипке, в Малаховке. Я думаю, вы сами догадались, что Иван Иванович отнюдь не принадлежал к тем вызывающим восхищение женщин и тихую зависть мужчин гигантам типа Джонни Вайсмюллера или Шварценеггера, которых можно было бы с успехом использовать в качестве живого наглядного пособия при чтении лекций на тему «Искусство быть здоровым». А фатальная его невезучесть в таком, казалось бы, безобидном деле, как закаливание организма, тоже не знала исключений. Так, обливание ледяной водой по примеру известного целителя и учителя Порфирия Иванова очень скоро привело к острому бронхиту. Но Ивана Ивановича это, естественно не остановило. По рекомендации своего знаменитого среди одержимых идеей оздоровления однофамильца, которую он вычитал в одной из брошюр, он продолжал настойчиво обливаться во дворе из ведра, чтобы, как сам говорил, вышибить клин клином. Возвращаясь после этой экзекуции в свою маленькую квартирку под крышей, ходил босиком по полу до полного высыхания раскрасневшегося тщедушного тела. В результате такого измывательства острый бронхит перешёл в хроническую стадию, и дядя стал постоянно надсадно кашлять. Чтобы избавиться раз и навсегда от этого вскоре надоевшего кашля, от которого сотрясалась вся мансарда, Иван Иванович решил испробовать на себе где-то вычитанную им сложную систему сыроедения и специальную дыхательную гимнастику, которая называлась то ли парадоксальной, то ли пароксизмальной. После упорных многомесячных упражнений и диетических издевательств над собой он добился, наконец, некоторого незначительного разжижения мокроты и более-менее облегчённого отхаркивания, зато приобрёл гастрит и колит одновременно. Решив покончить с этими благоприобретёнными недугами разом, он, начитавшись какого-то модного зарубежного автора, обратился к оздоровительному бегу трусцой. Купил себе в магазине «Спорттовары», что рядом с магазином «Чай» на Кировской улице, кеды и шапочку-бейсболку, начал по утрам вставать ни свет ни заря, торопился на Цветной бульвар и там, вдыхая полной грудью свежий воздух, насыщенный выхлопными газами снующих по обе стороны бульвара машин, крепко согнув руки в локтях, около часу передвигался по грунтовым дорожкам, потешно изображая марафонца, растратившего все свои силы уже на первой половине дистанции и готового вот-вот упасть наземь. По возвращении домой, он, поскольку не имел душа, энергично растирался влажным махровым полотенцем, чтобы привести себя в надлежащий вид, перед тем как отправиться на работу. Повреждение внутреннего мениска и бурсит правого коленного сустава от постоянных, плохо контролируемых толчков об утоптанную землю не заставили себя долго ждать. К тому же появилась изнуряющая бессонница. Он вычитал где-то, листая старые журналы «Зоровье», что знаменитый писатель Зощенко в борьбе с бессонницей использовал стакан очень сладкой тёплой воды, которую выпивал по утрам перед едой. Иван Иванович, не теряя зря времени, последовал этому примеру и вскоре восхищённо уверял меня, что такой простой способ оказался поистине чудодейственным. Правда, надолго исчез аппетит. Последним, особенно серьёзным увлечением Ивана Ивановича по части телесного оздоровления стало лечебное голодание. - Старик, ты не поверишь, но я объявил голодовку! – с воодушевлением сообщил он мне как-то раз по телефону. - Вот как! А ты сказал об этом своим тюремщикам? И знают ли об этом средства массовой информации? А то у меня есть один знакомый журналист, я могу ему позвонить. Пусть об этом знает вся страна. - Перестань скалить зубы, щенок! Призываю тебя к пролетарской солидарности всех стран и приглашаю присоединиться к членам клуба весёлых и находчивых. Нет, я вполне серьёзно, не смейся. Эта процедура даёт поразительный оздоровляющий эффект. И переносится довольно легко. Следует потерпеть лишь первые три дня, иногда даже два. Попробуй. - Нет уж, пожалуйста, уволь, - решительно возражаю я. – Меня на мякине не проведёшь. Я сыт по горло и этим вполне удовлетворён. А здоровье, достигнутое предлагаемой тобою варварской ценой, мне явно противопоказано. Ты же знаешь, я люблю вкусно поесть и не собираюсь лишать себя одним из самых приятных удовольствий в жизни. - Ну и дурак! Извини, старик, за откровенное внимание, пожалуйста, спасибо. Будь здоров, почаще улыбайся. Я буду за тебя спокоен. Так бывало не раз и не два. Я привык к его чудачествам и, прекрасно зная упрямый дядин характер, относился к ним ворчливо-снисходительно, не видя ни проку, ни конца, ни краю. И вот однажды, это случилось, как сейчас помню, суровой зимою, с ним приключилась, так сказать, жутко смешная история, о которой, собственно, я и собираюсь дальше рассказать. Я думаю, что это надо сделать обязательно, дабы предостеречь излишне доверчивых и увлекающихся читателей (а возможно, и милых, непосредственных читательниц) от повторения его роковой ошибки. А юному потомству – в назидание, чтобы дать ему шанс получить по возможности житейский опыт без горячего утюга, о котором я упоминал где-то в начале повествования как о собственном изобретении. XXXII Во время одной из очередных, ставших уже выработанной несколькими годами системой, продолжительных голодовок, которые Иван Иванович проводил, если так можно выразиться в данном случае, без отрыва от основного производства, чем повергал в тревожное изумление всех своих сослуживцев в Стройбанке, буквально тая у них на глазах, превращаясь в бледную мумию, его вызвал к себе председатель Правления. Вызов на самый верх, или, как говорили работники банка, на чистую половину, всегда носил характер ЧП, поэтому Иван Иванович, несмотря на присущее ему обычно самообладание, почувствовал в своём ослабленном длительной голодовкой организме некоторую непривычную для себя дурноту от предчувствия чего-то непоправимого. Председатель был человек масштабный во всех отношениях, крутого нрава, не терпящий даже малейших возражений. Он не без оснований полагал, что у нас, в нашей замечательной, неповторимой, героической стране, есть абсолютно всё, не хватает только исполнительской дисциплины и должной требовательности, утраченной в своё время по причине близорукости и опасного либеральства со стороны руководства самого высшего ранга, и остро нуждающихся в немедленном возрождении. - Был бы жив Иосиф Виссарионович, - нередко брюзжал он на заседаниях Правления, - не было бы сейчас такого кошмарного разгильдяйства, которое мы наблюдаем повсеместно. Надо решительно бороться с коррупцией на деле, а не на словах. Для сохранения необходимой служебной дистанции и поддержания своего высокого государственного авторитета он всех, даже иногда своих заместителей, называл исключительно по фамилии. Его служебный кабинет был таких сокрушительных размеров, что работники банка, входя в него, сразу же терялись, а добравшись по бордовой ковровой дорожке до громадного письменного стола, за которым, склонившись над важными бумагами, восседал руководитель этого высокого государственного учреждения, уже были готовы немедленно признать свою вину во всём. Несмотря на то что Иван Иванович почти всегда легко умел находить смешной поворот в событиях, даже самых неожиданных, он однажды признался мне, что тоже испытывал в этом кабинете ощутимую слабость в коленных суставах и сердечные перебои. - Не позднее чем через двое суток, Иванов, - объявил Председатель, оторвавшись на минуту от важных государственных бумаг и глядя в упор на начальника отдела соцкультбыта, - вам надлежит быть в Ленинграде. Необходимые инструкции и разъяснения получите у моего помощника Свиридова. Он же обеспечит всё положенное, что связано с железнодорожными и гостиничными формальностями. - Я пока не могу! – взмолился Иван Иванович. - Что значит не могу?! – искренне изумился Председатель, и его внушительных размеров мохнатые, похожие на усы брови так стремительно взметнулись вверх, что на какое-то мгновение закрыли собой весь огромный государственный лоб с глубокими залысинами. – Вы где работаете, Иванов, в банке или в детском саду? - В банке, - был вынужден признать Иван Иванович. – И уже довольно давно, думаю, лет десять, никак не меньше. - В таком случае, потрудитесь впредь этого не забывать. Я надеюсь, вам всё ясно, Иванов? - Ясно, конечно, чего уж там, - сознался Иван Иванович и привычно остро почувствовал свою очевидную, постоянную, свойственную всем советским чиновникам вину, которая не прямо осознавалась, но ощущалась подспудно, как скрытая болезнь. - В таком случае, приступайте к исполнению, - сурово произнёс Председатель. – И он вновь уткнулся своим ноздреватым, мясистым носом в ле¬жавшие перед ним на столе бумаги. Иван Иванович уже было повернулся через левое плечо, чтобы показать примерное послушание и поскорее покинуть пределы этого давящего на психику кабинета, как внезапно Председатель остановил своего оробевшего подчинённого: - Постойте! – Иван Иванович обернулся. – Что-то вы сегодня плохо выглядите, Иванов. Заболели? – И немигающий взгляд Председателя на этот раз чуть потеплел, выражая отеческую заботу. - Нет-нет! – поторопился успокоить его мой оробевший дядя. – Всё в полном порядке. Уверяю вас. - В таком случае, ступайте. Я жду от вас нужного результата. Иван Иванович поспешно вышел и уныло направился в соседний кабинет помощника председателя. Этот кабинет, разумеется, был намного меньше председательского, а если говорить откровенно, являл собою просто тесную каморку. Костя Свиридов, а это и был помощник, в ней едва помещался, но никогда не унывал и непоколебимо считал свою должность, если не второй после Председателя, то уж во всяком случае, не последней. Это был скупой на слова, жизнерадостный молодой человек, шустрый, исполнительный, демократичный, с открытой американской улыбкой, полной превосходных зубов, не знающих что такое предательский коварный кариес. Он обладал безукоризненными манерами и пробором английского лорда, а то и премьера. Все знали, что у Свиридова была особенность говорения. Каждую свою фразу он произносил коротко, внятно, завершено, на манер лозунга, как будто фраза эта является окончательной в его скупой речи, поэтому не всегда было понятно, что он хочет сказать на самом деле. В его словах всегда присутствовал подтекст, а то и прямой намёк. От Кости Свиридова Иван Иванович узнал причину своей столь внезапной и экстренной командировки. Оказалось, что в деле подбора, расстановки и воспитания руководящих кадров, которое, как и всякое важное дело, нуждалось в постоянном совершенствовании, наступила очередь управляющего Ленинградским отделением Стройбанка. Слухи о снятии с работы этого управляющего то затихали, то вновь оживали с новой силой вот уже третий год подряд, но он каким-то чудом продолжал держаться на плаву, и про него говорили, будто бы в Питере у него есть мохнатая лапа, поэтому, дескать, он и непотопляем, как кора пробкового дуба. В этот раз на ленинградского управляющего поступил заранее подготовленный анонимный сигнал в соответствии с известным законом об инициативе, который трактуется обычно двояко: с одной стороны, инициатива наказуема, с другой стороны, она должна быть организована. Сильно подозреваю, что здесь тоже кроется загадочный принцип единства и борьбы противоположностей. Ивану Ивановичу поручалось накопать необходимый материал, с тем чтобы сигнал превратился в неопровержимые улики. Для этого ему отводилось два-три дня, не более того, так как вопрос был предельно ясен, нужен был лишь формальный повод для оргвыводов. Задача была закамуфлирована весьма умело и достаточно изощрённо, так что у Ивана Ивановича не возникло явных причин для мотивированного отказа. Когда Костя Свиридов, помощник председателя, закончил излагать задачу начальнику отдела финансирования и кредитования объектов «соц-кульбита» своими округлыми арканными фразами, он расплылся в приветливой, полнозубой улыбке и многозначительно добавил: - Вы сами прекрасно знаете, Иван Иванович, как наш шеф любит лица еврейской национальности. Вам как человеку истинно русскому это должно быть особенно хорошо понятно. - Да уж, само собой, - ответил неопределённо Иван Иванович и удалился в некоторой растерянности к себе, в отдел. Другого служащего столь сомнительное поручение повергло бы в уныние, если не сказать прямо – в полнейшую прострацию, но дядя мой, естественно, только нервно рассмеялся, ибо иначе, чем именно ему досталась эта незавидная участь, и быть не могло. Ибо это было в порядке вещей, и он к этому порядку почти привык. К ленинградскому управляющему Иван Иванович относился, как, впрочем, и ко многим другим работникам банковской системы, с нескрываемой симпатией, был с ним неизменно приветлив, хотя близко его не знал, встречался раз-два в году на партхозактивах, совещаниях, разговаривал нередко по телефону, состоял в служебной переписке, получал от него регулярную статистическую отчётность. Об управляющем было известно, что он в целом порядочный мужик, разве что немного трусоват и не в меру изворотлив. Возраст его почти достиг того критического рубежа, когда на пенсию уходят не по собственному желанию. К тому же он, как и большинство руководящих работников, был излишне затыркан. А скажите мне, положа руку на сердце, кто у нас и когда не был затыркан? Звали управляющего, в отличие от Ивана Ивановича Иванова, Владимир Абрамович Вайнштейн, и этим было всё сказано. Вечером следующего дня Иван Иванович позвонил мне домой и каким-то странным, упавшим голосом произнёс: - Знаешь ли, старик, я тут на досуге просмотрел несколько впечатляющих кадров из грядущего и решил на всякий случай с тобой попрощаться. - Что случилось? – встревожился я. - Ничего особенного. Просто я еду в командировку. - Куда? - В Ленинград. - Надолго? - День-другой, от силы – три. - И ты из-за такого пустяка посмел беспокоить меня, своего племянника, в столь поздний час? Какая поразительная бестактность! Отнимать у меня краткие и потому особенно дорогие мгновения заслуженного отдыха по такому смехотворному поводу – это просто свинство! Представляешь ли ты, бессердечное чудовище, сколько скромных и простых советских служащих с серпасто-молоткастыми в широких штанинах находится сейчас одновременно в командировках? И если каждый начнёт с бухты-барахты звонить в неурочный час своим племянникам… - Точно не знаю, - перебил меня Иван Иванович, что бывало с ним крайне редко, - но абсолютно уверен, что ничего не случилось бы, если их было наполовину меньше. Зато, думаю, нет ни одного голодающего. - Ты голодаешь? – не на шутку забеспокоился я. - Увы. - И который день? - Тринадцатый… - Ты с ума сошёл! Неужели нельзя было отложить эту командировку? Что за спешка! Прикинулся бы идиотом, в конце концов. - Пробовал – не получилось. - Что, нельзя послать кого-нибудь другого? - Как видно, не нашлось более достойного, вернее – подходящего. - Вечно эта ваша дурацкая спешка… - совсем растерялся я. – Не понимаю. Пожар, что ли? - Увы. - Перестань увыкать, наконец, чёрт побери! Я всё равно не верю ни на йоту всем твоим безошибочным прогнозам. - Я тоже не верю, - сказал Иван Иванович с усмешкой, - я просто знаю. - Э! Слушай, генацвале, - возразил я на кавказский манер с грузинским акцентом, как я его себе представлял, - откуда ты можешь всё знать впереди, дарагой? Ты же не бог, в конце концов. - Ответ, старик, на удивление прост. Могу тебя научить. Для этого мне понадобится несколько минут твоего внимания. - Попробуй, - сказал я, всё более и более тревожась. – Однако сомневаюсь, что у тебя из этого получится что-нибудь толковое. - Я никогда не знаю, разумеется, как именно произойдёт что-либо на самом деле. Но когда это что-либо случается, обнаруживается, что я это знал заранее. Дело в том, что я, как в шахматах, проигрываю в своей глупой голове все возможные варианты. А потом мне остаётся только убедиться, что случившееся совпадает с одним из них. - Ладно, не морочь мне, пожалуйста, голову, - произнёс я потухшим тоном, - и поменьше бери в свою. Уверен, что всё обойдётся. Не дури. Привези мне из Питера в одной пригоршне невской воды из проруби напротив Зимнего дворца, а в другой – кусок гранита от любой колонны Исаакиевского собора, я его пристрою в свою коллекцию редких горных пород. А тебе обещаю за время твоей чёртовой командировки отвоевать у драконов Василису Премудрую или Людмилу Прекрасную – не знаю уж, что получится. Только не забывай, умоляю, про ежедневные очистительные клизмы. Утром и вечером, утром и вечером – обязательно. - Ладно, ладно, не забуду. Зуб даю. И даже два. За сим пока. Будь здоров и улыбайся, улыбайся напропалую, без всякого повода. Не поминай лихом. Пожелай мне ни пуха ни пера. - Пошёл к чёрту! - Иду, иду, иду… А потом еду, еду, еду… Ту-ту-у! Прощай! - И Иван Иванович повесил трубку. Раздались частые гудки. А я свою трубку держал и держал возле уха в задумчивости и долго ещё слушал эти гудки. Тревожные мысли меня не покидали. Мне чудилось, что добром всё это не кончится, и обязательно случится какая-нибудь очередная бяка. Они, эти бяки, случались с моим невезучим дядей постоянно, но привыкнуть к этому я никак не мог. В конце концов, и я свою трубку положил на рычаг. Забегая вперёд, хочу донести до нетерпеливого читателя, что дальнейшее моё повествование является, как принято говорить в нашей среде геологов, в известной мере, конгломератом. С одной стороны, это весьма приблизительный пересказ того, что поведал мне сбивчиво Иван Иванович, находясь почти в полубессознательном состоянии по возвращении в Москву, будучи уже пациентом городской клинической больнице N 29. С другой стороны, это результат предпринятой мной попытки воссоздать более или менее связную картину событий, последовавших после нашего с ним разговора по телефону накануне его скоропалительного отъезда в Ленинград. Для чего мне пришлось даже совершить собственную поездку в северную столицу, разыскивать, начав чуть ли не с поезда, участников тех событий, задавать им не простые вопросы и выслушивать ответы на них терпеливо, как учил меня тому мой замечательный дядя. Эту поездку я совершил вскоре после его трагической и нелепой кончины, когда очень кстати мне выпала по службе оказия. Ну и, наконец, с третьей и последней стороны, это частично плод моей фантазии, притом, уверяю вас, совсем чуть-чуть. А если я даже и домыслил что-либо в своём сумбурном повествовании о гении невезения, то всё равно точнее и лучше меня вряд ли кто смог это сделать, потому что я знал близко Ивана Ивановича, как, пожалуй, никто другой. Не скрою, моя фантазия в данном случае подпитывается, как удобрением, тайным стремлением выставить самого себя в выгодном свете, потому что чувство вины не оставляет меня доныне. И никогда, наверное, не покинет. XXXIII Итак, ровно в полночь, когда знаменитые кремлёвские куранты на Спасской башне седого Кремля пробили положенные двенадцать раз, что было отчётливо слышно через станционные репродукторы, а вслед за этим торжественно прозвучал бодрый, маршеобразный гимн Советского Союза, подрагивающий от естественного нетерпения хвост выпущенной неумолимым железнодорожным расписанием «Красной Стрелы», стремительно набирая скорость, оторвался от перрона Ленинградского вокзала в Москве. Ровно через восемь с половиной часов, минута в минуту, тупой наконечник этой стрелы (я специально ходил смотреть на тепловоз, он при достаточном воображении действительно напоминает затупившийся о пространство наконечник, немного похожий на тот, которым пользуются иногда бессовестные мужчины при тесном общении с женщинами) впился, уже на излёте, в точно такой же Московский вокзал в Ленинграде. И там и там, в просторных залах ожидания, где всегда царил специфический запах сырости, какой бывает от не полностью высушенных солдатских портянок, озабоченных пассажиров, бестолково снующих туда-сюда, словно муравьи в растревоженных кучах, встречали и провожали задумчивые, абсолютно идентичные белые мраморные головы Владимира Ильича Ленина, вознесённые над толпой одинаковыми постаментами в виде так же белых, с едва заметными голубыми прожилками, массивных, прямоугольных, мраморных колонн. Этим поездом в мягком вагоне прибыл в колыбель революции важный столичный чиновник, в некотором смысле ревизор, он же начальник отдела финансирования и кредитования объектов социально-культурного и бытового назначения Стройбанка великой страны Советов Иван Иванович Иванов, мой троюродный дядя. В недолгие, оставшиеся после безрадостной беседы с чересчур общительным попутчиком часы, проведённые без сна на тугом, взгорбленном диване привилегированного двухместного купе в мчащемся сквозь морозную заиндевелую ночь вагоне, он, наверное, о многом передумал. Вагон «Красной Стрелы» слегка покачивался на ходу из стороны в сторону и дробно, монотонно, как будто старался убаюкать пока ещё не спящих, но приготовившихся ко сну пассажиров, постукивал цельными литыми колёсами на стыках стальных рельс, поблёскивающих убегающими в даль нитями при колдовском, немного театральном свете выглядывающей сквозь разрывы тёмных облаков зимней луны. Сосед по купе оказался на редкость шумным, бойким, не в меру жизнерадостным человеком примерно одних лет с Иваном Ивановичем. Он ввалился - ещё, разумеется, до отправления поезда - в распахнутой настежь дорогой светло-кремовой дублёнке, сдвинутой на самую макушку мохнатой лисьей шапке и меховых бурках полярного лётчика грузно, весело, залихватски, громко пыхтя, будто внёс с мороза в загородную баню на даче большую охапку только что наколотых берёзовых поленьев. Из него, как подошедшая на дрожжах опара из кадки, выпирал наружу поразительный комплекс полноценности. Его уверенные, размашистые жесты, снисходительно-покровительственное выражение рыхлого, одутловатого лица с маленькими, замедленно моргающими голубыми глазками, сдерживаемый благодушным настроением басок говорили о том, что он всюду чувствует себя хозяином жизни и ему неведомы сомнения. Он сразу же, что называется с места в карьер, перешёл, не спрашивая согласия попутчика, на «ты» и, протянув широченную мозолистую длань, представился Ивану Ивановичу так: - Василий Иванович Чепалов. Сечёшь? Почти Чапаев. Ха-ха-ха! Друзья меня Чапаем зовут и советуют назвать сына Петькой, а дочь Анкой. А у меня их – сбился со счёта, разбросаны по городам и весям не меньше десятка. Между прочим, заслуженный строитель республики. Навожу переправы, мосты через реки строю. Берег левый, берег правый и так далее. Иногда кое-что другое подбрасывают по знакомству. Ха-ха-ха! А тебя-то как звать-величать? Из каких ты будешь? - Иван Иванович. – Дядя вяло пожал протянутую ему руку. - Пф-ф! Высший класс! Гениально! Это хорошо. Значит, ты свой, всё в порядке. А то я подумал, вдруг да ты из этих. Ха-ха-ха! Невзирая на ночной час, он извлёк из пузатого, видавшего виды портфеля жёлтой свиной кожи классическую дорожную снедь: холодную варёную курицу с желеобразными янтарными сгустками жира, крутые яйца, сливочное масло в майонезной баночке, прикрытой жестяной крышечкой, ошеломляюще пахнущую любительскую колбасу, завёрнутую в грубую, с чёрными мелкими вкраплениями, обёрточную бумагу, соль в спичечном коробке, нарезной батон хлеба. Разложил всё это, предварительно подстелив газету, на откидном столике под окном, которое было плотно прикрыто дерматиновой опускной шторкой и сдвинутой к центру белой шёлковой занавеской. Раскрыл, посапывая, перочинный ножик на захватанном, сыромятном ремешке и, не начав ещё резать свою провизию, высунул кудлатую голову в узкий коридор и бросил небрежно низким хрипучим голосом в душную пустоту вагона, не сомневаясь, что будет непременно услышан: - Девочки-ласточки, быстренько сварганьте чайку! Да покрепче, как себе. Один стакашек - порожний, лапочки! И тут же был крепкий чай в стаканах с подстаканниками, чайными ложечками и четырьмя кусочками сахара. И два (не один!) пустых стакана. - У-умница, ласточка! Красавица! Хоть сейчас готов под венец, честное слово заслуженного строителя, – размяк сосед, дивясь её догадливости. Он медленно, оценивающе оглядел с ног до головы хорошенькую, улыбчивую рыжеволосую проводницу в кокетливой пилотке и чуть тесноватой чёрной железнодорожной форме с белым воротничком и серебристыми нашивками на рукавах и петлицах. Когда она, управившись со стаканами, наполненными чаем, выставив их на стол, вышла, вихляя игриво пухленьким, обтянутым залоснившейся юбкой задом, из купе и задвинула за собой тяжёлую катучую дверь, заслуженный строитель потёр мозолистые ладони и, заметив лихорадочный, голодный взгляд Ивана Ивановича, пригласил его жестом к столику: - Что волком смотришь? Давай двигайся поближе. Сейчас по сто пятьдесят грамм водочки, закусим и – спать. - Я, прошу прощения, не пью, - ответил на приглашение Иван Иванович слабым голосом, почувствовав лёгкое головокружение и порываясь подняться с дивана, чтобы выйти в коридор. - Постой! – усадил его обратно новоявленный сосед. – Погоди. Не стучите колёса, кондуктор, нажми на тормоза… - попытался, к счастью, негромко пропеть Чепалов, обнаружив при этом полнейшее присутствие своеобразного музыкального слуха. – Посиди со мной, я тебя прошу. Сядь со мною рядом, рассказать мне надо… - снова фальшиво и негромко пропел он. – Я тебя очень даже понимаю. Правильно, Ваня, делаешь, что не пьёшь. Хотя и зря. Ха-ха! Своей пользы не понимаешь. Я вот тоже не пью. Только немножко выпиваю. Самую малость, перед сном. Я, видишь ли, малопьющий: сколько ни налей – всё мало. Ха-ха-ха! Шучу. Ну! Составь мне компанию, что тебе стоит. Не хочешь - понятно. За компанию жид удавился, а ты со знакомством выпить не хочешь. Это свинство, в конце концов! Ну, хорошо, не хочешь по сто пятьдесят, давай по сто – я согласен. Опять не хочешь. Ломаешься как целка. Ведь это такая ерунда и мелочь – говорить противно… Ну, как знаешь, чёрт с тобой! Не хочешь – не надо. Была бы честь, как говорится. Я лично сто пятьдесят для аппетита, а там видно будет. Может, потом придётся добавить. Как сказал поэт, век прошлый – звон колоколов, век нынешний – бутылок. Хлёстко сказано. Какой великий поэт сочинил, не знаю, может быть, я сам придумал, но главное – точно. На всём протяжении этой сумбурной тирады шумный дядин попутчик то наклонялся вперёд, то откидывался к спинке дивана, широко размахивал руками, сучил ногами и вообще всем своим громоздким организмом производил невероятную суету. Иван Иванович немного растерялся: ему не приходилось раньше попадать в такую переделку. Время от времени он, словно лошадь, отгоняющая мух и оводов, мотал склонённой головой, жмурился и отворачивался от столика с едой. Его тёзка по отчеству, видно, устав от бесплодных уговоров, наконец, угомонился, глубоко вдохнул воздуха и выдохнул его, надув щёки, давая этим понять, что ему надоела вся эта канитель. Он потянулся к портфелю, вынул из него едва початую бутылку «Столичной», отвинтил толстыми, словно надутыми велосипедным насосом пальцами алюминиевый колпачок, налил, позвякивая горлышком бутылки о край стакана в такт покачиванию вагона, соответствующую первой потребности дозу, выпил махом, шумно выдохнув, навинтил колпачок обратно, поставил бутылку на столик и принялся смачно есть, долго жуя и чмокая. - Понимаешь, старик, - при этих словах Иван Иванович вздрогнул, очнулся и слегка приподнял тяжёлые слипавшиеся веки, - условный рефлекс. Прямо по Ивану Павлову. Выработался годами. Как только сяду в поезд – сразу зверский аппетит, как у голодного волка в лесу. Не поем – не засну. Привычка, чёрт бы её побрал совсем. Всю жизнь на колёсах, то туда, то сюда, то обратно, как дерьмо в проруби, честное слово. Сейчас меньше стал мотаться – не сравнить. А привычка, понимаешь, осталась. Привычка, сам знаешь, вторая натура. Иван Иванович безучастно взирал, как его шумный и развязный визави отрывает пальцами, испачканными куриным жиром, куски белого мяса, отправляя их в рот, и потом долго работает челюстями, будто корова, жующая жвачку. Дядя знал не только из медицинской литературы, но и на собственном опыте, что голодающие в оздоровительных целях люди уже на третий или четвёртый день после того, как прекращают принимать пищу, перестают испытывать муки голода. А он ничего не ел уже почти две недели. Но он не мог предположить даже, что столкнётся с таким грубым соблазном. И с ужасом почувствовал, как в желудке у него появилась тупая ноющая боль. А непосредственный, как большой ребёнок, Чепалов Василий Иванович, будто дразнясь, продолжал, ничего, разумеется, не подозревая, поглощать пищу с неимоверным для столь позднего часа аппетитом, громко чавкая и причмокивая от удовольствия. При этом жевал он неторопливо, основательно, по-хозяйски, время от времени прихлёбывая уже остывший чай. Тщательно пережёванную пищу глотал так, что это было хорошо слышно, возможно, даже за пределами вагонного купе. - Знаешь, почему я так долго жую? – поделился он с Иваном Ивановичем. – Живот стал болеть, сукин сын, и кишки тоже пошаливают. И немудрено: всё время на одной сухомятке. Иной раз месяц без первого. Спасибо, один добрый человек, правда, еврей, Маргулис его звали, посоветовал каждую порцию пищи, которая в рот попадает, жевать не менее ста раз. Я попробовал, не поверишь - через месяц как рукой сняло. Чудеса, да и только. – При этих словах Иван Иванович насторожился, вздрогнув, в его потухшем было взоре проявился неподдельный интерес. А его попутчик вдруг, безо всякого оправданного перехода, неожиданно предложил: - Хочешь новую частушку? Да ты не боись, я петь не стану, знаю, что со слухом у меня слоновая проблема, просто своими словами скажу. Слушай! – И не дожидаясь согласия, начал неумело декламировать, дирижируя себе руками, не успев проглотить очередную порцию еды: Моя милка – сексопилка И поклонница минета. Мы с ней вместе осуждаем Диктатуру Пиночета. - Ха-ха-ха! – зашёлся он долгим смехом. Хлопнул себя ладонями по коленкам и отвалился к спинке дивана, широко раскрыв рот, так что находившаяся там пища стала видна. – Правда, класс? – спросил он, возвращаясь в исходное положение, и только тогда проглотил. Налил себе ещё стакан водки, выпил и, продолжив монотонное поглощение пищи, сообщил: - Вот еду палки из колёс выдёргивать. В который уж раз стройбанк финансирование по картонной фабрике закрывает. Они закрывают, мы открываем, они снова закрывают, мы снова открываем. И все при деле. Вот система! Чёрт бы их всех побрал! Ну, ничего, никуда не денутся, и на этот раз всё уладим, будь спок. Заказчик – что надо. – Василий Иванович, прожевав, проглотил. - А ты что, считаешь? – заинтересовался Иван Иванович. - Что считаешь? – не понял Чепалов. - Сколько раз жуёшь. - Не понял, - задумался Чепалов. - Ну, ты же сам говорил, что надо сто раз жевать. - Раньше считал. Что правда, то правда. И даже частенько сбивался со счёта. А теперь, поверишь, так насобачился, что само выходит сколько надо. Вот такие, братец кролик, фигли-мигли. Да ты хоть чайку-то попей! Гляди – синий весь. Замёрз, что ли? Я сейчас велю горячего принести. Чай не пьёшь, откуда сила? Ну что, заказать? Не стесняйся, здесь все свои. - Нет, спасибо. - Что ты заладил всё одно и то же – нет да нет, не русский, что ли? Видать, и впрямь интеллигент. Слышь, а эта проводничка, евреечка-то, ничего себе, такая, понимаешь, егоза - на тебе. Я бы ей засадил. - С чего вы взяли, что она еврейка? – удивился Иван Иванович, машинально переходя снова на «вы». - Да что ты! Жидовка – сразу видно. Ты на волосы её взгляни. У меня на них нос, как у гончака, и глаз – ватерпас. Что ты! Я их на своём веку повидал, и-и-и… - всяких. Хорошие тоже попадаются, не скажи. Но чтобы вот так в проводницах – первый раз вижу, честное благородное слово. Лично я против них ничего не имею. Даже уважаю где-то. За мозговитость и хваткость. Но не люблю. Не люблю – и всё. Знаешь – с детства. Вот про тебя я ничего такого сказать не могу, а она точно – жидовка. – И вновь без перехода: - Ты анекдоты любишь? - Да, - сказал Иван Иванович, - люблю, но только хорошие. В смысле остроумные. И короткие. - Знаешь, Ваня, я тебе так скажу: анекдотов плохих не бывает. Анекдот он и есть анекдот. Да ты не боись, я про Чапаева с Петькой рассказывать не стану. А то все думают: раз я Василий Иванович, обязательно про Чапаева стану травить. Я тебе лучше про Сталина расскажу. – Всё это время он беспрестанно жевал, и по нему нисколько не было заметно, что он выпил уже по меньшей мере триста грамм водки. – Приходит Берия к Сталину, докладывает: «Так и так, товарищ Сталин, арестовали тут одного еврея, две капли воды на вас похож. Просто не отличишь. Что с ним делать – не поймём». – «А что тут понимать, товарищ Берия? – отвечает Сталин, попыхивая трубкой. – Расстрелять его надо, ясное дело». – «Слушаюсь, товарищ Сталин», - говорит Берия. И собрался уж было уходить, чтобы бегом исполнять. Но остановился в раздумье и спрашивает: «Товарищ Сталин, если разобраться, ведь он не виноват, что на вас похож, может быть, ему просто усы сбрить?» Сталин прошёлся по ковру мягкими сапогами, вынул трубку изо рта и сказал: «Можно и так, Лаврентий». - Сосед Ивана Ивановича по купе засмеялся, но на этот раз как-то неуверенно и робко, совсем не так громко, как прошлый раз, когда он проговаривал частушку про Пиночета. – Ха-ха! Класс, правда? Иван Иванович вынужден был признать, что анекдот действительно очень смешной, вяло улыбнулся и поднял руку, как ученик в школе. - Что? – недоумённо спросил Чепалов. - Можно мне выйти? В туалет приспичило. Сосед расхохотался уже более раскованно, успев немного остыть после рискованного анекдота про Сталина, хотя времена были другие. - Ха-ха-ха! Шутка, да? Я понял. Да ты, оказывается, остряк, Ваня. Валяй, выходи. Только возвращайся поскорей, я тебя буду ждать. С тобой не соскучишься, однако, растудыт тебя в качель. Иван Иванович, сильно ослабевший от длительного лечебного голодания, а ещё больше от общения со своим замечательным соседом, насилу выбрался из купе, почувствовав заметную одышку. Он плотно задвинул за собой дверь и убедился, что защёлка сработала. В тускло освещённом коридоре было пусто, видно, все пассажиры давно уже спали. Иван Иванович встал перед тёмным окном, едва ухватившись озябшими пальцами за притиснутый к самому стеклу тонкий никелированный стержень. На стержень была нанизана с вытканным на ней вензелем «МПС» белая нейлоновая занавеска, прикрывавшая нижнюю половину окна. Там, за окном, стремглав проносились мимо, мелькая и мельтеша, то вспыхивающие электрическими огнями небольшие станции, то тёмные полустанки и будки стрелочников, то слившиеся воедино совсем чёрные деревья и кустарники, то заброшенные серые строения и заборы, то освещаемые жёлтым светом мчащегося поезда сугробы снега. Только волнующиеся тонкие электрические и телефонные провода, подвешенные на то и дело проскакивающих столбах, не отставали и тянулись рядом, не отставая. Иван Иванович немного отдышался после усилий, которые ему потребовались, чтобы выйти из купе, в висках стучало в такт перестуку вагонных колёс, клонило в сон, слипались отяжелевшие веки. Когда он вернулся на своё место, сосед безмятежно спал. Он лежал на спине, свесив одну руку к полу. Подушка сбилась вбок, голова запрокинулась, из широко раскрытого рта вырывался могучий храп с руладами и свистом. На откидном столике под окном валялись как попало жалкие остатки недавней ночной трапезы. Едва слышно позвякивала и дребезжала чайная ложечка в пустом стакане. Иван Иванович разделся и лёг, укрывшись толстым байковым одеялом, заправленным в накрахмаленный пододеяльник с таким же вензелем, как на занавеске. Остаток ночи он провёл, ворочаясь с боку на бок на узком диване, безуспешно стараясь согреть друг о друга свои костлявые окоченевшие ноги и хотя бы ненадолго заснуть, чтобы не чувствовать себя полностью разбитым по приезде в Ленинград. Но сон не приходил. Как видно, без стакана сладкой воды вновь вернулась бессонница. Он попытался прибегнуть к не раз проверенным на собственном опыте приёмам аутогенного воздействия на подсознание. Принимал позу «мёртвого человека», расслаблялся, внушая себе, что его нижние конечности становятся тяжёлыми и тёплыми, а по телу направляется к ним волна горячей живой крови; наводил внутренний луч сосредоточенного внимания на кончики больших пальцев ног, но ничего не помогало. Он пуще прежнего мёрз и непроизвольно начинал скрючиваться, чтобы согреться. К тому же громоподобный молодецкий храп, доносившийся с соседнего дивана, мешал сосредоточиться. Иван Иванович пытался защитить свои чуткие музыкальные уши подушкой, но эффект от этого был совершенно ничтожный. Порой он погружался в мимолётное полуобморочное забытьё, будто проваливался куда-то. Тогда ему мерещилось, что он стоит босыми ногами на зимней дороге и с ужасом смотрит, как огромная снегоуборочная машина пожирает сугробы сваренных вкрутую яиц, жаренных на вертеле кур, кучи бутербродов с любительской колбасой… А вместо обычных железных захватов у этой машины - чудовищно большие, загребущие, волосатые руки заслуженного строителя республики, Василия Ивановича Чепалова. Машина всё приближается и приближается, и вот она уже готовится слопать вместе с потрохами самого Ивана Ивановича. Он пытается убежать, но не может стронуться с места, будто заворожённый колдовским уговором в давно позабытой детской игре «Замри!». Иван Иванович пробуждался, весь в холодном, липком поту. В голове гудело, как в бане, затекшие руки теряли чувствительность, суставы ломило, во рту было сухо, как в Сахаре. Эта короткая ночь прошла для него томительно и показалась бесконечно долгой. XXXIV Когда за окнами вагона было ещё совсем темно, и замедлившую своё стремительное поступательное движение «Красную Стрелу» стало внезапно сопровождать множество ярких огней пристанционных зданий, вагонное радио бодро возвестило о том, что поезд прибывает в город-герой на Неве. Возможно, за неимением бодрых песен про Ленинград - а может быть, просто радист состава что-нибудь напутал - из невидимых репродукторов доносились полные скрытой энергии звуки песни Покрасса и Лебедева-Кумача: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля, просыпается с рассветом…». Ну, и так далее. Сосед Ивана Ивановича по купе разом поднялся, приняв сидячее положение, будто кто-то его толкнул в спину, сладко потянулся, звучно хрустнул суставами, с силой разведя сжатые в кулаках руки в стороны и вверх, и пропел-пробормотал, завывающе позёвывая: - И просыпаются гурьбой: первый-второй, первый-второй, первый-второй… Эх, время-то какое, Ваня! Дух захватывает! Как сказал поэт, я планов наших люблю большую громадину… Иван Иванович, уже полностью одетый и готовый к выходу, вздрогнул. В этот ранний сумеречный час он мечтал лишь о том, чтобы незамеченным, можно даже сказать, инкогнито добраться как можно скорее до ближайшей гостиницы, получить отдельный номер и там, пока ещё позволяет время, поставить себе очистительную клизму. Всё что для этой процедуры требовалось, он прихватил с собою из Москвы, уложив в чемоданчик. Давнее знакомство с заместителем директора расположенной неподалёку от Московского вокзала громоздкой гостиницы «Октябрьская», где Иван Иванович всегда любил останавливаться, когда раньше приезжал в Ленинград, давало ему основание полагать, что проблем с одноместным номером не возникнет. Как нетипичный начальник Иван Иванович взял себе за неукоснительное правило никогда не обременять просьбами нижестоящих на служебной лестнице работников. Учитывая пикантность ситуации на этот раз, тем более предпочёл сохранить в тайне дату своего приезда. Но мечте его, прямо скажем, не такой уж и нахальной, не суждено было сбыться. Как видно, постарался помощник председателя Правления, чересчур некстати исполнительный Костя Свиридов. Ещё из окна медленно прибывающего поезда Иван Иванович заметил в многоликой толпе переминающихся с ноги на ногу встречавших на перроне «Красную Стрелу» людей характерное, с большим носом, смуглое лицо и тревожно бегающий по окнам вагона взгляд управляющего Ленинградским отделением стройбанка Владимира Абрамовича Вайнштейна. - Так и знал, - обречённо произнёс вслух Иван Иванович. Он, наскоро попрощавшись со своим чересчур общительным попутчиком, покинул купе и направился вдоль узкого прохода к вагонному выходу, переваливаясь вместе с другими пассажирами, как пингвин на льдине, и неловко держа перед собою небольшой фибровый жёлтый чемоданчик. Встречавших оказалось трое. Кроме Вайнштейна, который, казалось, задался целью непременно оторвать напрочь руку дорогому московскому гостю, был ещё главный инженер отделения Костин, высокий худой человек с длинным лошадиным лицом, одетый в долгополое, с каракулевым воротником пальто и породистую пыжиковую шапку, и незнакомая Ивану Ивановичу миловидная черноволосая женщина в меховой кокетливой шапочке. - Знакомьтесь, - представил её с некоторым неясным намёком Владимир Абрамович, - наша Калечка! Она протянула, словно для поцелуя, затянутую в перчатку руку, высунув её из меховой муфты. Дядя вяло пожал её и едва слышно произнёс: - Иван Иванович. - Очень приятно! – сказала она с придыханием и, не отнимая пока своей руки, опустила и тут же взметнула подведенные тушью ресницы. Её смазливое, лукавое, пышущее молодым здоровым морозным румянцем нежное лицо, окутанное, словно облаком, песцовым воротником, сияющие карие глаза и ярко накрашенные красной помадой с жемчужным отливом губы, растянувшиеся в обворожительной улыбке, разом пригвоздили к позорному столбу низкие мысли прибывшего из Москвы дорогого гостя насчёт клизмы. У Ивана Ивановича закружилась голова, и он подумал: «Чёрт с ней, клизмой! Поставлю вечером». Главный инженер Костин буквально вырвал, после непродолжительной борьбы, из ослабевших и тотчас окоченевших на морозе рук Ивана Ивановича тщательно оберегаемый им чемоданчик. Дядя пытался протестовать, твердил: «Я сам, я сам!», но Костин был неумолим: «Оставьте ваше упирательство, прошу вас, как можно, мне это ничуть, смешно даже, в самом деле» - и перетягивание очень скоро закончилось в его пользу. На широкой привокзальной площади, ярко освещённой высокими городскими фонарями, окружёнными по плафонам радужными лучистыми нимбами, мерцающими в туманном морозном воздухе, ждала чёрная, отполированная до сверхъестественного блеска «Волга», из-под которой порывисто вырывалась, завиваясь в спираль, струйка пара горячих выхлопных газов от работающего двигателя. Ивана Ивановича силой усадили на переднее сидение, рядом с водителем, хотя он отчаянно сопротивлялся, уверяя, что это место по праву принадлежит даме. Его зябнущее от холода и продолжительного голодания тщедушное тело, завёрнутое в меховую шубу, с наслаждением погрузилось в тёплую утробу машины. Остальные кое-как устроились сзади, при этом Вайнштейн, кряхтя, повторял: - В тесноте, но не в обиде. Тем более почти рядом с прекрасной дамой. Костин, двигайся ближе ко мне, не прижимайся к Калечке. Оказавшись в тёплой машине, Иван Иванович с ужасом осознал, что совершенно не в силах бороться с одолевавшей его сладкой дрёмой, несмотря на то, что за спиной у него находилась вышеупомянутая дама, от которой тотчас распространился аромат тонких духов. Он услышал, как в больших музыкальных ушах его зазвучала озорная песенка времён НЭПа: По льду каталась дама. Дама? Дама. И вдруг она упала. Упала? Упала. И показала всем чулочек и башмак И кое-что ещё, о чём сказать нельзя. Нельзя? Нельзя. Право, она была прелесть, эта дама, потому что с самого начала очень мило молчала. Зато Вайнштейн болтал и болтал без умолку. - Я ужасно, ужасно рад, любезный Иван Иванович, что именно вы приехали к нам в Ленинград. Когда мне позвонил позавчера Костя Свиридов и сказал, что едет ответственный работник, а фамилию вашу он упорно отказывался называть, говорил, что это не имеет никакого значения, я подумал почему-то, что приедет какой-нибудь важный ревизор из КРУ Минфина. И тут вы, Иван Иванович, собственной персоной, как луч света в тёмном царстве. Я так обрадовался – несказанно. - Да уж, - вставил неопределённо своё скупое слово Костин, и было непонятно, рад он или огорчён. - И потом, что значит - не имеет значения? Это для кого как. Нам же надо гостиницу заказывать. Понимаете? А там надо же фамилию назвать. Пришлось прибегнуть к вымышленному инкогнито. Вы, конечно, станете смеяться, но мы назвали, ха-ха-ха! случайно вашу фамилию – первое, что взбрело мне в голову. Знаете, как говорят: Иванов, Петров, Сидоров… Я сказал: «Иванов» и попал пальцем прямо в десятку. Просто до смешного доходит, честное слово. - Куда мы едем? – спросил сквозь сладкую дрёму Иван Иванович, с трудом приподымая отяжелевшие веки, будто во хмелю. - В «Асторию»! – с воодушевлением сообщил Вайнштейн. – Мы подумали: самый центр, замечательный вид на Исаакий, рядом горисполком – очень удобно. Уверен, что вам там будет комфортно, как нигде. Гостиница – высший класс! Пять звёзд. - Этого мне ещё не хватало! Зачем это, ей богу? Там, наверное, цены ой-ой-ой, как в Париже на Елисейских полях, - пробормотал Иван Иванович сквозь одолевавший его сон, клоня голову. Но тут же, очнувшись, решил на всякий случай уточнить: - Надеюсь, хоть номер не пятый? Вы уж простите мою настырность! Вайнштейн с угрожающим видом, нахмурившись, повернулся к главному инженеру, сидящему посредине, между ним и Калечкой, как бы строго вопрошая: «Ну, давай отвечай скорей, какой там номер, чёрт бы его побрал! Ты же гостиницу заказывал». - Не знаю, ей-богу… - растерялся Костин. – В смысле не помню. Я не придавал этому никакого значения. Впрочем, кажется, не пятый. Хотя ручаться не могу. – И будто спохватившись, что теряет лицо, перешёл в наступление: - А, в сущности, какая разница, не пойму. - В сущности, никакой, - охотно согласился Иван Иванович. – Просто не люблю, признаться, это число. Кому как, а мне пять вместо тринадцати. Да ещё в бывшем «Англетере». А с учётом моей невезучести … - загадочную фразу дядя не закончил, так как вновь погрузился в дрёму, бороться с которой у него не было сил. Никто из сидевших на заднем сидении ничего не понял, что этим хотел сказать гость из Москвы, поэтому все сочли за разумное – промолчать. Только Калечка, сидевшая за спиной Ивана Ивановича, упершись острыми коленками в спинку его кресла, глубоко и грустно вздохнула. Пока они едут по ярко освещённому, прямому, как стрела, знаменитому Невскому проспекту, позвольте мне задать вам вопрос. Скажите честно, положа руку на сердце, какой цвет «Волги» вам больше нравится? Вы, конечно, скажете, что не нужно задавать пустых вопросов, так как на вкус и цвет товарища нет. Хорошо, согласен. Тогда сформулируем вопрос иначе, или поставим его по-другому, так сказать, в иной плоскости. Имеет ли какое-либо существенное значение цвет служебного легкового автомобиля для дела, для ответственной работы, для, не знаю, скорости передвижения, в конце концов, чтобы успеть вовремя попасть к назначенному часу, скажем, в горисполком или даже, к примеру, в Смольный? Уверен, вы ответите: ровным счётом никакого. И здесь вы будете, как мне кажется, совершенно правы. Возможно даже, вы добавите, что гораздо важнее технические характеристики. И здесь вы будете не совсем правы, поскольку для всех «Волг» они совершенно одинаковы. В таком случае, объясните мне, тупице, пожалуйста, почему управляющий ленинградским отделением стройбанка, дока Владимир Абрамович Вайнштейн, пытался проесть голову моему дяде, Ивану Ивановичу, когда с неизъяснимым восторгом, то и дело втягивая слюну, рассказывал, чего ему стоило, а именно каких неимоверных усилий и изворотливости, обменять совершенно новую светло-серую «Волгу» на другую (в которой они в настоящее время едут), имевшую, правда, значительный километраж пробега, но зато восхитительно чёрную. Я этот вопрос для себя не решил, а точнее не нашёл на него вразумительного ответа. В то время как эта чёрная «Волга» с шелестящим шипением шипованной резины и тихим урчанием отлаженного мотора кушала Невский проспект, Иван Иванович окончательно разомлел и слушал Вайнштейна вполуха. Иногда он вообще проваливался, как в пуховую перину, в мягкую глубокую дремоту. Тогда ему неотвратимо мерещился вагонный попутчик «Красной Стрелы», который, откровенно подмигивая, нахраписто предлагал: «По сто грамм, Ваня, - и в дамки!» И тотчас же начинал с урчанием грызть куриную ножку. То вдруг, размашисто дирижируя себе чудовищно большими волосатыми руками, фальшиво пел: «Пал оклеветанный молвой первый-второй, первый-второй, первый-второй…» Машина, взвизгнув, круто повернула на Набережную Мойки. Иван Иванович под воздействием центробежной силы очнулся и взглянул, часто моргая, в окно. Небольшая река внизу была ровным слоем, поверх льда, укрыта взбитыми сливками свежевыпавшего снега. Через равные промежутки пространства и времени мелькали, словно безмолвные лакеи, прислуживающие за столом званого обеда, чёрные стволы застывших деревьев. Наконец на десерт подали роскошный шоколадный, глазированный изморозью торт Исаакиевского собора, и чёрная, лоснящаяся от сытости «Волга», видно, накушавшись длинной дорогой до отвала, остановилась, резко затормозив. Иван Иванович ткнулся вперёд, едва не стукнувшись лбом в лобовое стекло, пробудился окончательно, застеснялся чего-то и неуверенно произнёс: - Пардон, мадам! Миль пардон! Извините ради бога, я к вам спиной… Про то, как все четверо - не считая, конечно, водителя, сидевшего безмолвным истуканом за баранкой - с трудом выбирались из машины, кряхтя и посмеиваясь над собой, вспоминая что старость не радость, я рассказывать не стану преднамеренно, дабы не утомлять доверчивого читателя излишними подробностями, а сразу перейду к существу дела. В роскошном, нежно-голубом, ампирном, с элементами модернизма, номере гостиницы «Астория» Иван Иванович в полном замешательстве увидел накрытый и сервированный на четыре персоны стол позднего классицизма, окружённый изящными креслами той же эпохи, и призвал на помощь всё своё мужество, чтобы не упасть. Стол ломился от всевозможных яств. Иван Иванович отчётливо услышал, как с искусно расписанного затейливым орнаментом с использованием античных мотивов и украшенного пухлыми лепными ангелочками потолочного плафона пролились вниз торжественно-печальные звуки знаменитого Шопеновского траурного марша, на этот раз с нелепыми словами: Тётя хохотала, когда она узнала, Что в сельском хозяйстве опять большой подъём… - С дороги – закусить! – бодро объявил Владимир Абрамович Вайнштейн. – Чтобы лучше работалось. А то обед нескоро. Прошу! – И он элегантно показал рукой на стол, словно бронзовый Ленин с броневика перед Финляндским вокзалом. Иван Иванович затравленно, как попавшийся в капкан дикий лесной зверь, огляделся вокруг в поисках выхода, чтобы улизнуть от соблазна спасительным бегом трусцой, но выход непостижимым образом исчез. Всё закружилось в каком-то колдовском карусельном хороводе. Дядин бегающий взгляд натыкался то на зовущие в таинственную, тёмную даль божественно карие глаза прекрасной дамы и её плотоядную влажную улыбку; то на высокую белую с позолотой деревянную кровать под голубым балдахином в большом алькове, задёрнутом прозрачной голубой занавесью; то на полукруглое, с видом на прекрасный Исаакий, зеркальное окно, сквозь которое ложился на белоснежную крахмальную скатерть, сверкающий хрусталь бокалов, бликующие тёмные бутылки и старинный фарфор тарелок серо-голубой свет припозднившегося северного дня. Выхода Иван Иванович так и не нашёл. Он попытался заглянуть, как только он один умел это делать, в своё грядущее близкое будущее, похолодел от нехорошего предчувствия и зажмурился, чтобы отогнать от себя наваждение. Однако ни женщина, ни двуспальная кровать, ни стол с яствами не исчезли и продолжали его искушать. Вместо того чтобы сразу и во всём признаться, Иван Иванович неожиданно для самого себя вдруг солгал, как струсивший мальчишка, попавшийся на невинной проказе: - Нет-нет, что вы! Я в поезде уже позавтракал. А в первом часу ночи мы с соседом по купе плотно поужинали и даже, признаюсь, выпили по сто грамм, чтобы лучше спалось. Отличная была «Столичная», я вам доложу. И весьма, я бы сказал, передовой попался попутчик. Нет, сейчас я никак не могу, - сказал в заключение Иван Иванович и тут же с ужасом понял, что совершил роковую ошибку. Вайнштейн заёрзал накладными ватными плечами светлого драпового пальто и толкнул локтем главного инженера. Костин, дрогнув, пробубнил, будто заученную роль, согласно которой он по сценарию должен был продиктовать текст на пишущую машинку: - Тогда коньячку. По маленькой. С морозца. Только для сугрева. Вон вы закоченели совсем. Просим, Иван Иванович. Просим в просьбе не отказывать. Как говорится, чем богаты. - Напротив, в машине было очень тепло, молодой человек, - возразил дядя. – Я даже вздремнул немного, простите уж меня за это. - Чисто символически! – не сдавался Вайнштейн. – Мы даже раздеваться не станем. Я имею в виду верхнюю одежду, - уточнил он. – Хотя бы со знакомством. Верно, Калечка? – Он показал раскрытой ладонью на прекрасную разрумянившуюся даму: - Это наша Калерия Александровна Демченко, ведущий экономист отделения. Работает у нас совсем недавно, второй год. Так ведь, Калечка? Я не ошибаюсь? Калерия Александровна согласно кивнула, не вдаваясь в суть сказанного, и так посмотрела на Ивана Ивановича, что у того засосало под ложечкой, учащённо забилось сердце и потемнело в глазах. - Вы что, неважно себя чувствуете? – прозрел вдруг Вайнштейн. - Видок у вас, простите, Иван Иванович, совсем не того, действительно какой-то не-жванецкий. Да на вас просто лица нет! Худющий какой, господи! Что это с вами стряслось? Может быть, вас в поезде укачало? Меня, например, всегда укачивает. И почему-то именно в поезде. В самолёте, в машине и даже на пароходе, когда случается плыть по волнам, вроде бы нормально, а вот в поезде – прямо до головокружения. Иван Иванович ухватился за эту, как ему показалось, спасительную соломинку и уже более уверенно произнёс: - Признаться, и впрямь голова что-то немножко кружится. Спал плохо. Перекушал, видно, на ночь любительской колбасы. - Тогда отложим всё до вечера, - решительно заявил Владимир Абрамович. – Будем считать, что на этот раз вечер утра мудренее. Мы вас приведём в божеский вид, можете на нас положиться. Верно, Калечка? Прекрасная дама замедленно кивнула и, пожалуй, впервые промолвила низким чарующим грудным голосом, требующим немедленного ответа на знаменитый вопрос – «чому я не сокил, чому не литаю»: - Надолго? - Поживём-увидим, - неожиданно игриво ответил Иван Иванович, тут же заподозрив, что эта игривость ему кем-то навязана извне. У него возникло вдруг ощущение, что всё, что он делает и говорит, происходит не по его воле, словно им назойливо кто-то руководит и во всё вмешивается невидимая и неподвластная ему нечистая сила. Видно, уже тогда у него впервые возникла, а позднее окончательно оформилась и окрепла мысль, что он должен уехать в Москву непременно в этот же день во что бы то ни стало во избежание роковых последствий. Наконец все трое встречавших Ивана Ивановича работников ленинградского отделения стройбанка вышли, пятясь и переминаясь, из номера, осторожно, будто из больничной палаты, прикрыв за собою предусмотрительно высоченную белую дверь с начищенной до блеска медной ручкой, и спустились по белой мраморной лестнице в просторный вестибюль, где им предстояло недолго ждать московского гостя. - Ну и штучка, должна я вам сказать, уважаемый Владимир Абрамович, этот ваш хитрющий Иванов, - заметила, жеманно подняв подведённые чёрные брови, Калерия Александровна. – Такому парубку палец в рот не клади, можно без пальца остаться. - Да что вы, Калечка, – возразил, верно, без особенной твёрдости Вайнштейн. – Он прекрасный человек, уверяю вас. И очень, очень даже юморной, вот увидите. Немного странный – это да. И гениально при этом невезучий. Просто до смешного. Мне рассказывали, представьте, однажды в биллиардном павильоне парка имени Горького в Москве он кий сломал. Совсем как у Антона Павловича Чехова. Представляете? Играл своего шара и шарахнул что есть силы киём по лузе. Хм! Хм! Вы тоже, деточка, действуйте немножечко поэнергичнее. Прошу вас, милая! Раскованней, легче, дитя моё. И настойчивей. Ведь вы же современная женщина. И весьма соблазнительная – проказница вы этакая! Хе-хе-хе! Калерия Александровна многозначительно, капризно-обещающе улыбнулась и изобразила тёплой, высвободившейся из меховой муфты мягкой ладошкой жест, который можно было истолковать одновременно и как: «бу сделано», и как: «не учите меня жить». Обычно всегда подозрительно молчаливый и угрюмый главный инженер Костин, много лет подряд проработавший в банке и столько же лет непрерывно мечтавший скушать своего пархатого начальника, с тем чтобы занять его вожделенный высокий стул, не брезгуя ради достижения столь светлой и благородной цели подбрасывать где надо и кому надо дохлых кошек, на этот раз оживился и необычайно разговорился: - Человека сразу видно. Такой быстро во всём разберётся. И всё расставит по свом местам. Как пить дать. На его реплику никто не обратил особого внимания, каждый был занят своими глубокими мыслями. Владимир Абрамович Вайнштейн, управляющий, как уже известно читателю, ленинградским отделением стройбанка, нервно прохаживался по зеркальному мраморному полу вестибюля, заложив руки за спину, от чего висевшее на нём, как на пугале, модное светло-бежевое драповое пальто образовало вдоль спины тоскливые складки. Он был не на шутку встревожен: начало не предвещало ничего хорошего. Его наторелый на подобных делах изворотливый мозг сверлила одна и та же не дававшая ему покоя мысль: «Почему Иванов так упорно отказывается от угощения? Врёт ведь, каналья, сразу видно, что позавтракал в поезде. А у самого взгляд голодный, как у собаки. Что-то знает? Не хочет связывать себя по рукам и ногам? Но ведь это же чепуха, не стоит даже разговора. Не взятка же, в конце концов. Никто никогда ни разу не отказывался, а этот ни с того ни с сего упёрся, как бык – ни шагу назад. Это всё неспроста. В этом что-то есть. В этом что-то кроется. Но что? Вот в чём вопрос. Быть или не быть – вот главное». Калерия Александровна стояла на одном месте, переминаясь с ноги на ногу, и рассеянно думала о том, где бы достать денег, чтобы купить приглянувшийся ей в центральном универмаге на Невском проспекте креп-жоржетовый костюмчик небесно-голубого цвета. Оставшись один в номере, Иван Иванович спохватился, что надо бы всё же сделать себе клизму, отчётливо сознавая, что с этим шутки плохи. Но его ждали внизу. Там находился человек, судьба которого во многом зависела от его, Иванова, порядочности и честности и который наверняка сейчас ходит, заложив руки за спину, по мраморному полу и ждёт своей участи. К тому же внизу ждала прекрасная дама. Этого оказалось достаточно, чтобы Иван Иванович счёл решительно неприличным заставлять себя долго ждать, и отказался от столь необходимой в его щекотливом положении жизненно важной процедуры. «Чёрт с ней, с клизмой! – снова подумал он. – Вечером непременно поставлю, а теперь придётся отложить. Может быть, всё как-нибудь обойдётся». Он наскоро пожужжал по ввалившимся щекам электробритвой «Нева», торопливо почистил щёткой зубы, умылся и достал из чемоданчика коричневую кожаную папку с бумагами, среди которых лежала свинцовым грузом анонимка. Иван Иванович вытащил её из скоросшивателя, бегло пробежал глазами уже знакомый ему текст и брезгливо поморщился. XXXV В этом месте рассказа о моём троюродном дяде, гении невезения, мне показалось уместным вновь воспользоваться небольшим отступлением для придания изображаемой картине полноты и объёмности с добавлением немного ярких красок, которые всегда способствуют оживлению монотонного повествования. Не волнуйтесь, пожалуйста, оно не будет таким длинным и скучным, как предыдущие. Мой большой друг, Тимур Пичугин, олимпийский чемпион по парусному спорту и одновременно хороший горнолыжник (кстати, Юрка Ковалёв тоже с ним дружил) как-то рассказал мне одну забавную историю, связанную с анонимками. Вот она, эта история. Как широко известно в спортивных парусных кругах, команда на яхте класса «Звёздный» состоит всего из двух человек: рулевого и матроса. У Тимура на «звёзднике» ходил матросом весьма своеобразный малый по фамилии то ли Шустов, то ли Шутов, не помню уж точно. В отличие от моего дяди я не только имена с отчествами, но даже фамилии частенько забываю. Он, этот матрос, был немного тугодум и большой молчун, отличался непосредственностью и простодушием. К тому же он был очень высокий, широкий, тяжёлый, словом – грузный, что очень важно для откренивания лодки, когда она идёт, разрезая волну, острым курсом бейдевинд, и невероятно сильный, как настоящий Геракл. Мог, к примеру, даже при свежем ветре держать и подтягивать к себе шкот стакселя голыми руками, обходясь без помощи бортовой лебёдки. Так вот, на одном из очередных тренировочных сборов, дело было, кажется, в Сочи, где сборная команда страны готовилась к очередной международной регате в Финском заливе, члены команды по какой-то пустяковой причине взбунтовались против своего старшего тренера по фамилии то ли Дронов, то ли Тронов – тоже уж забыл. Но помню, что тренер этот, человек сугубо принципиальный и крайне несговорчивый, узнав, что команда чем-то недовольна, неожиданно для такого упёртого руководителя довольно демократично предложил всем вместе собраться в круг и высказать друг другу прямо в лицо, что с обеих сторон накипело на душе. На этом импровизированном собрании, которое происходило под открытым небом, прямо на голом бетонном пирсе сочинской гавани, тренеру было высказано много нелицеприятного. Но он оказался достаточно крепким орешком и все упрёки в свой адрес решительным образом отметал, не забывая при этом, по известному принципу «сам дурак», высказывать жёсткие претензии к членам сборной команды. Перепалка носила в целом вежливый и непринуждённый характер, обошлось даже без обычных солёных выражений, но, как водится, стороны ни о чём не договорились, и консенсус, как теперь стало модным называть согласие, не был достигнут. А когда собрание к обоюдному разочарованию его участников закончилось, и все начали было уже расходиться, неожиданно для всех слово взял Тёмкин матрос, этот самый Шустов или Шутов. Он поднялся во весь свой гигантский рост и, яростно тыча пальцем в направлении старшего тренера, возбуждённо, чуть заикаясь, произнёс: - Вот мы нап-пишем в Олимп-пийский к-комитет на тебя анонимку и все как один под ней подп-пишемся. Вообще говоря, анонимки бывают разные. Коллективные, индивидуальные, короткие, пространные, хитрые, простодушные, злопыхательские, наивные. Иные пишутся умышленно левой рукой, дабы исказить свой почерк до неузнаваемости, и чтоб никто не догадался… И чтоб никто не догадался, Что эта песня о тебе… Вот и я, как видите, заразился от своего дяди этой загадочной способностью к музыкальному сопровождению обычных слов. Иные анонимки пишутся своею собственной рукой, большей частью правою, но авторы, разумеется, не ставят своей подписи. Иные подписываются инкогнито, то есть под вымышленным именем. Бывает, что отдают переписать свой искренний донос проверенным лицам, например, соседке по лестничной клетке. А иные заставляют это делать собственных несмышлёных детей. Особенно пунктуальные доносчики перепечатывают своё достойное сочинение на пишущей машинке малого калибра под названием «Олимпия» (которая, возможно, не ставится на учёт в компетентных органах), оставляя себе на всякий случай копию. Вариантов - множество, но все они, так или иначе, таят в себе опасность разоблачения, что, разумеется, не входит в планы храбрых анонимщиков. Анонимка же, которую Иван Иванович держал в руках в предыдущей главе, была особенной, я бы даже сказал, уникальной, и являла собою пример изощрённой изобретательности. Становилось сразу ясно, что здесь изрядно потрудилась инженерная мысль. Ещё раз повторюсь, это была не обычная, рядовая анонимка, написанная левой ногой, нарочито безграмотно, с просторечными оборотами речи, чтобы адресат подумал, что радетель за правое дело простой советский труженик: житель колхозной деревни либо представитель рабочего класса, учившийся в вечерней школе на одни тройки. Эта была выполнена мастерски и даже с любовью, если можно применить столь высокое слово к такой низкой страсти. На идеально чистый по началу лист писчей бумаги формата А-4 были аккуратно, не иначе как пинцетом, наклеены вырезанные из газет буквы, целые слова, отдельные предложения и даже знаки препинания. В целом получился довольно осмысленный текст, не лишённый чувства боли и возмущения, хотя одновременно кое-где проскальзывали нотки законной гордости и отъявленного патриотизма. Анонимный автор изготовленного таким образом письма горячо приветствовал взятый в последнее время твёрдый курс на борьбу с коррупцией и полностью поддерживал линию партии по справедливому решению национального вопроса. Вместе с тем он вынужден до поры до времени по понятным причинам скрывать своё истинное лицо, опасаясь преследования и гонений со стороны отдельных лиц определённой национальности, хитростью и подкупами захватившей в городе, да и во всей стране, все командные посты. Затем аноним сообщал, что управляющий ленинградским отделением стройбанка, некто Вайнштейн, и вся его злокозненная сионистская клика умышленно тормозят развитие научно-технического прогресса, используя для этого под благовидными предлогами различные выкрутасы и каверзы. Так, при необоснованных закрытиях финансирования важнейших народно-хозяйственных строек и объектов используются формально-бюрократические моменты, а при ещё более необоснованных открытиях финансирования – откровенныё моменты взяточничества и мздоимства. Пламенный борец за правду требовал - именно требовал, а не просил – прислать из Москвы компетентную комиссию для проверки неопровержимых нижеприводимых вопиющих фактов и принятия неотложных мер, пока не поздно. Я эти факты перечислять не стану, дабы не утомлять читателя излишними подробностями, носящими сугубо профессиональный характер из области кредитно-денежных отношений. Ограничусь лишь внешним описанием вышепоименованной бумаги. В нижнем правом углу листа стоял бесстрастный фиолетовый штамп с присвоенным документу входящим номером, который имел перед собою две заглавные буквы: «АН-24». К верхнему левому углу был прикреплён канцелярским степлером маленький листок величиною с осьмушку обычного формата А-4 – так называемый «флажок» - с резолюцией председателя Правления стройбанка: «Пр. ср. разобраться, принять меры и доложить мне лично». Размашистая подпись под резолюцией была такой длинной, витиеватой, с закорючками, точками и чёрточками, что только за неё следовало бы – будь на то моя воля – снять этого председателя с работы, отправив его куда-нибудь на очередное повышение. Подпись ведь тоже о многом говорит, пусть мне не дадут соврать профессиональные почерковеды. Как я уже упоминал ранее, Иван Иванович отделил анонимку от остальных бумаг, оставил её лежать на дне чемоданчика, приподняв для этого осторожно свои дорожные вещи, в том числе медицинскую кружку Эсмарха, а сам чемоданчик замкнул золотым ключиком – Ах, ты начальничек, ключик-чайничек, Отпусти на волю!.. – и спрятал в номере под кровать, задвинув его поглубже ногой, толкая носком тёплого зимнего сапога. Затем он подошёл к умопомрачительно красивому столу. Голубые блики нарождающегося дня вкупе с жёлтыми отсветами зажжённой ампирной люстры с хрустальными подвесками, свисающими вниз крупными каплями, похожими на слёзы Гулливера, переплавлялись в настоящую феерию. Насладившись волшебным видом, Иван Иванович отыскал бутылку боржома с красочной экспортной этикеткой, отвинтил, поднатужившись, колпачок, наполнил хрустальный бокал пузырящейся, шипящей живительной влагой, помешал вилкой, чтобы удалить из неё лишний углекислый газ, и с нескрываемым наслаждением выпил. Сначала один, затем – другой. И, прихватив с собой жёлтую папку с бумагами, торопливо вышел из номера. XXXVI Вся первая половина дня прошла в нудном, зато очень важном и ответственном разбирательстве десятков, может быть, сотен бумаг: всех этих титульных списков, процентовок, деловых писем, отчётов, донесений и справок; бесконечном перелистывании обслюнявленным пальцем пухлых скоросшивателей, пахнущих прелостью, в которых таинственным образом умещалась реальная жизнь многочисленных строек; в вопросах, которые умело задавал Иван Иванович, и внимательном, как он умел это делать, выслушивании на них то кратких ответов, то пространных объяснений, которые давались ему работниками отделения. Как вы, наверное, догадываетесь, в основном то были женщины, к которым – я уже говорил об этом – Иван Иванович питал особое расположение и доверие. Он был приятно удивлён и даже порой искренне восхищался тем высоким уровнем знаний и профессиональной подготовки, которые демонстрировали ему работницы, трудившиеся под началом управляющего отделением, Владимира Абрамовича Вайнштейна, которого предстояло подвести под увольнение. Одна из них, сущая пигалица, с двумя торчащими вбок жидкими косичками, выражала подлинное беспокойство, вызванное значительным отставанием роста производительности труда в народном хозяйстве от незначительного роста в том же хозяйстве уровня заработной платы, чем вызвала у Ивана Ивановича искреннее изумление, близкое к потрясению. Он даже прослезился от умиления и вытер слёзы носовым платком. Другая – довольно пожилая дама с искусным перманентом совершенно седых истончённых от продолжительной жизни волос, вынужденная, очевидно, продолжать трудовую деятельность, чтобы довести своих малолетних внуков, по крайней мере, до высшего образования, была не на шутку встревожена состоянием основных фондов, их стремительным обветшанием и выбытием, что грозило стране экономической катастрофой. При этом она высказала сугубо личное мнение, но в то же время убеждение, что капитальный ремонт должен планироваться наравне с капитальными вложениями на уровне государственного плана, а не даваться на откуп нерадивым руководителям предприятий, и строго контролироваться партийными органами, иначе не будет никакого прока. Третья – рыжая, неприглядная евреечка, с тревожным взглядом излишне больших, как черешни из Узбекистана, чёрных глаз – О, эти чёрные глаза Меня пленили… – вообще безапелляционно заявила, что без свободной конкуренции и частной собственности на средства производства в стране вскоре наступит полный экономический крах и галопирующая инфляция. Особенно удивила Ивана Ивановича уже знакомая читателю прекрасная дама, а именно: ведущий экономист отделения, Калерия Александровна Демченко. Она оказалась очень толковым специалистом, отвечала на вопросы чётко, с глубоким знанием дела и, что самое главное, позволяла себе, ничтоже сумняшеся, выпускать критические стрелы не только в направлении стройбанка страны, но даже Госплана, Совета Министров и вдобавок, страшно сказать! – Ленинградского обкома партии. - Если не будут приняты безотлагательные меры, - с придыханием говорила она глубоким грудным голосом, от звуков которого Иван Иванович буквально млел и впадал в тихий восторг, - то экстенсивный путь развития экономики страны неизбежно приведёт к её стагнации. Неудержимыми темпами растёт незавершёнка, список вновь начинаемых строек пухнет прямо на глазах, как опара на дрожжах. Я совершенно убеждена, уважаемый Иван Иванович, что народному хозяйству необходима новая экономическая политика, интенсификация общественного производства и коренная перестройка всего хозяйственного механизма. Иван Иванович от удовольствия крякал, как селезень перед уткой, и даже похвалил Калерию Александровну за проявленную ею сердечную заботу о благе народного хозяйства и его поступательном движении в нужном направлении. Та приняла похвалу с достоинством, вела себя очень сдержанно и, вместе с тем, непринуждённо. При этом она не забывала выразительно опускать и поднимать ресницы с комочками чёрной туши, возможно, от Кристиана Диора, но всё же скорей всего, фабрики «Свобода», так как Калерия Александровна не уставала повторять, что необходимо всеми доступными средствами поддерживать отечественного производителя. Но совсем уж, сдаётся мне, был сражён наповал Иван Иванович, когда ближе познакомился с главным инженером ленинградского отделения банка Костиным Борисом Николаевичем и его оригинальными мыслями поистине государственного масштаба по поводу государственного устройства. Отвечая в свойственной ему мрачной манере немногословно на, казалось бы, простой вопрос о выполнении плана подконтрольными ему стройками, Костин решительно заявил, как ножом отрезал: - Дальше так продолжаться не может. Так жить – нельзя! Если план – закон, что, несомненно, так, то его невыполнение – преступление. И это тоже неоспоримый факт. И он, этот факт, должен преследоваться в уголовном порядке. – И, помолчав, добавил: - Как при Сталине во время войны. А то вокруг – одни сплошные евреи. Окунувшись с головой в привычную для него среду неумолимых цифр, казённых барабанных словосочетаний (для меня этот канцелярский птичий язык решительно недоступен), Ах, оставьте, ах, оставьте, Всё слова, слова, слова… - прозвучало где-то рядом - а также обычных, поэтому безобидных антисемитских высказываний, Иван Иванович почувствовал себя полностью в своей тарелке, ощутил, правда, ненадолго прилив сил и кипучей энергии и даже некий эмоциональный подъём. Он на минуту задумался, взор его затуманился неожиданными мыслями и обратился внутрь, вглубь голодающего организма. Вслед за взором и весь Иван Иванович целиком ушёл в себя. «Как же удивительно и безмерно талантлив наш простой отечественный народ! – думалось ему в эти мгновения. – Сколько в нём ума, искреннего патриотизма, святой простоты и обаяния! Не зря говорят: чужая душа – потёмки». Но вскоре он очнулся, спохватившись, что время безвозвратно уходит, и вернулся обратно, изнутри наружу. Иван Иванович торопился. Ему позарез надо было успеть завершить все необходимые дела до конца дня – пусть, в конце концов, этот день станет одновременно днём приезда и днём отъезда, зато он, может быть, избежит злой участи, которая представлялась ему в виде праздничного стола. Некоторое время он ещё тянул с объявлением о своём решении, которое могло бы показаться, по меньшей мере, странным, и Иван Иванович это хорошо сознавал. Было непонятно, на что он рассчитывал, продолжая тянуть время. Что ему мешало это сделать сразу же, он и сам, пожалуй, не смог бы объяснить. А когда Вайнштейн перед обеденным перерывом вернул ему командировочное удостоверение с не проставленной, как водится в таких случаях, датой выбытия, Иван Иванович решился, наконец, обнародовать своё намерение: - Владимир Абрамович, прошу вас, голубчик, впишите, пожалуйста, в эту противную бумажку завтрашнее число, поскольку оно, как известно, начинается ровно в полночь, а я должен уехать сегодня же поздно вечером. Меня ждут в Москве неотложные дела, и мне позарез завтра же необходимо быть конторе. Так что вынужден вас огорчить. - Как! – воскликнул Вайнштейн. - Иван Иванович, помилуйте, вы же не успеете толком ничего посмотреть! У нас в Ленинграде множество уникальных строек. Можно без преувеличения назвать их стройками века. А мы с вами не посетили ещё ни одной из них. Как же так – сразу? Управляющего активно поддержала Калерия Александровна Демченко. Осторожно, но в то же время достаточно твёрдо взяв дядю пальчиками за локоть, она с придыханием промолвила: - Как жаль, Иван Иванович! Мы на завтрашний вечер приготовили для вас жутко интересную культурную программу. Надеюсь, вы не откажете себе в удовольствии побывать в Мариинском театре на балете гения музыки Петра Ильича Чайковского «Лебединое озеро»? Партии Одетты и Одилии будет исполнять наша новая восходящая звезда Людочка Семеняка. Отложите, я вас убедительно прошу, ваш отъезд хотя бы на один день. Дела подождут, уверяю вас. Поедете послезавтра, экое дело, право. Иван Иванович дрогнул. Он не привык отказывать даме, тем более даме приятной во всех отношениях. Он уже начал было сдаваться, но вовремя спохватился, с тревогой вспомнив про клизму, и опустил руки. - Нет-нет, - робко произнёс он, - я, право слово, никак не могу остаться. О чём весьма и весьма сожалею. Всё что мне надо было, я уже посмотрел. Что же касается уникальных строек и Мариинки – как-нибудь в другой раз. Надеюсь, наша встреча не последняя. А за трогательную заботу о моём культурном досуге вам персонально, милая Калерия Александровна, пожалуйста, огромное спасибо. – Он лукаво улыбнулся, взглянув пристально на даму, и сделал озорной блеск в глазах. – Как говорится в благовоспитанном обществе, премного вами благодарен. При этом игривом разговоре присутствовал, разумеется, и главный инженер Костин, но он как всегда угрюмо помалкивал. И было неясно, рад он внезапному отъезду Ивана Ивановича или огорчён этим. Скорее всего, он ещё сам этого не понял, поскольку не успел осознать. «Видно, уже накопал что-то! - с тревогой в потемневших глазах подумал Владимир Абрамович Вайнштейн, поглядывая на Ивана Ивановича. – Хотел бы я знать, что именно». «Видно, не нашёл ничего! – с настороженностью подумал Борис Николаевич Костин, взглянув исподлобья в том же направлении. – Это очень странно и вызывает определённые подозрения. Неужели и он из той же шайки! А как же факты? Ведь факты – упрямая вещь». «Сразу видно, что этот парень не из нашего города, - с разочарованием подумала Калерия Александровна Демченко, глубоко и драматически вздохнув. – Столичная провинциальность так из него и лезет, как перья из наволочки. Так себе кавалер – фигня на постном масле и ничего больше». - Ну что ж, товарищи, пора, как видно, закусить, время обеденное, - деланно бодро произнёс Вайнштейн, потирая вспотевшие ладони. – Без обеды нет победы, вот что я вам скажу. - Я – пас, - сказал Иван Иванович. - Что так? – настороженно, будто петух, вскинул голову Вайнштейн. – Мы потратим минимум времени, не беспокойтесь. У нас здесь замечательная столовая на первом этаже. Все сотрудники очень довольны. И даже покупают у нас кое-какие полуфабрикаты домой… - Нет-нет, не в этом дело. Ночью и утром, ещё в вагоне, я позволил себе много лишнего, - вновь соврал Иван Иванович, проявив несвойственное ему малодушие. – И вот решил устроить себе разгрузочный день. Но если вы поможете мне достать бутылку боржома – я знаю, с этой минеральной водой в последнее время большие проблемы, - то буду весьма признателен. Как говорится, вы мне, я вам, - неожиданно добавил он. Вайнштейн тут же метнул, как боевое копьё, в сторону главного инженера пронзительный взгляд – дескать, достань сей же час, откуда хочешь, хоть из-под земли, соображай скорей, олух царя небесного, куда стрелка клонится. Поторопись, каналья! И Костин послушно, молча склонив своё лошадиное лицо, отправился доставать боржомскую воду из-под земли в переносном смысле этого слова. - И вот ещё что, уважаемый Владимир Абрамович, - продолжил Иван Иванович, как только Костин вышел за дверь. – Мне, право слово, неловко отрывать вас от дела по пустякам, но… Прошу вас, чтобы это осталось строго между нами… - на минуту замялся он. - Да о чём вы? – Вайнштейн в панике поник. Сердце его бешено заколотилось и привычно ринулось в пятки. - Дело в том, что… э-э… - Иван Иванович хотел сказать, что ему необходимо сделать клизму и он не знает как с этим быть, но в последний момент сдрейфил и сказал совсем другое: - Если вы, используя свои связи – я знаю, они у вас есть, - поможете мне с билетом на «Красную Стрелу», ту буду вам обязан ещё больше. Простите меня ради бога за причиняемое вам беспокойство. Боюсь, перед отправлением не достану. - Да что вы, Иван Иванович! Помилуйте, какое беспокойство?! Это просто моя обязанность! – воскликнул, оживая, Вайнштейн. – Мне надо было раньше озаботиться, до вашего тактичного напоминания, а я как всегда тяну резину. Извините меня, недотёпу, олуха царя небесного, совсем замотался, издёргался, поверьте мне. Сейчас мы это дело быстро спроворим. – Он воспрянул духом, начал быстро обретать потерянную было уверенность в том, что всё, в конце концов, обойдётся, и тут же, не прибегая к услугам секретарши, взялся за телефонную трубку и набрал нужный номер. – Звоню заместителю начальника станции «Товарная», - сообщил он Ивану Ивановичу, пока в прижатой к уху трубке раздавались длинные гудки. – Алло! Наума Марковича, пожалуйста. Что? Кто будет говорить? Я будет говорить, Вайнштейн. Что? Никак не надо докладывать. Он меня хорошо знает. – Пока трубка молчала, Владимир Абрамович, прикрыв ладонью микрофон, тихо, почти шёпотом проговорил, снова обратившись к Ивану Ивановичу: - Достал меня со своими просьбами по кредиту. – Трубка, щёлкнув, ожила. – Наум Маркович? Категорически тебя приветствую. Что? Всё о,кей. Твоими молитвами. Слушай, не в службу, а в дружбу – нужен один билет на Москву. Да, на сегодня. Что? Естественно, на неё, родимую. На другой поезд я не стал бы тебе звонить. Что? Очень хорошая фамилия - Иванов. Да, Иванов. Насчёт кредита? Помню, помню. Завтра заходи, всё уладим. Ну, пока. Я пришлю сейчас своего водителя. Что? не понял. А, понял, записываю: касса номер пять. О,кей! До скорого. – Вайнштейн положил трубку на аппарат. – Вот и всё, Иван Иванович. Дело сделано. Дело, как говорится, в полной шляпе. - Зря вы это, Владимир Абрамович, - проговорил вконец расстроенный Иван Иванович. – Честно вам скажу, не нравятся мне такие «приятельские» отношения: вы мне билет, я вам – кредит. - Ну, не расстраивайтесь так, Иван Иванович, в самом деле. Вы же сами меня об этом просили. - Но не такой же ценой. - Хорошо. Учту на будущее. Но всё же должен вам сказать, Иван Иванович, только вы не обижайтесь на меня, пожалуйста: вы, русские люди, какие-то странные. Мягко говоря. Почему вы все считаете, что раз евреи, то обязательно какой-нибудь шахер-махер?.. - Во-первых, не все, - перебил его Иван Иванович с несвойственной для него горячностью. – Есть и другие. И этих других, смею вас заверить, очень много. Гораздо больше, чем можно предположить. А во-вторых, достаточно во-первых. Если не сказать больше. - Ну, хорошо, пусть будет по-вашему. Пусть не все русские люди, но подавляющее большинство из них – это точно, уж поверьте мне. Уверяю вас, никакого здесь шахер-махера нет и в помине. Обычные деловые отношения. Дело в том, что этот Наум Маркович, с кем я только что разговаривал по телефону, давно ведёт работы хозяйственным способом у себя на Октябрьской железной дороге и регулярно берёт у нас кредиты на приобретение стройматериалов и выплату заработной платы. Всё как всегда. А тут не представил обоснований и гарантий. Да ещё говорит, надоела эта волокита и вечные бюрократические придирки. У него там работница поменялась, старая ушла в декрет, а новая не знает, как делать. То гербовой печати нет, то подпись не та, то ещё что-нибудь. А я-то здесь причём, скажите на милость? Не положено и всё – иди, гуляй. Я всё понимаю, он для нас не новичок, мы его не первый год знаем, я бы сам рад. Но кто виноват, что инструкция такая? Без обоснований и гарантий кредиты не выдавать. И нигде не сказано, что можно, если не в первый раз. Они там аналоги потеряли, видно, куда-нибудь засунули под тяжёлое сукно и теперь не знают как быть. Не знаешь – спроси. Чего, казалось бы, проще? А мне нарушать инструкцию никто не позволит. Вы же сами там, в Москве, меня потом по головке не погладите, я уж знаю, не первый раз. Скажете: превысил служебные полномочия. Короче говоря, он сдался. Мы ему объяснили что к чему, он понял, перестал лезть в бутылку и сделал всё как положено. Три дня назад, наконец, представил. И тут уж я виноват, каюсь. Всё времени не хватает. Не могу всё до конца просмотреть, чтобы наложить резолюцию и передать в группу кредита. В ворохе бумаг утонул. Приходится частенько без обеда работать, и задерживаюсь допоздна. Иной раз – вовсе без выходных. Замучили меня проверками. Одна за другой, одна за другой - конца краю нет. То пожарники – решётки на окнах ни под каким видом, то милиция – решётки обязательно, иначе нешуточный штраф. То Сантехнадзор, то Энергонадзор, то КРУ, то пятое то десятое. А я, скажу вам откровенно, должен за этим Костиным сам всё тщательно проверить, как бы не подсунул мне дохлую кошку. Он на такие дела большой мастер. И знаете, скажу вам по секрету - махровый сталинист… - Что ж вы такого держите? – спросил, помрачнев, Иван Иванович. - Вы знаете, честно вам скажу, он хороший специалист, знает своё дело как никто другой. Есть в нём некая червоточинка, и я его, признаюсь, опасаюсь. На людях этого не показываю и даже строг с ним, но постоянно держу ухо востро. И потом, его только тронь, за него сразу райком горой вступится. Я-то беспартийный, так пусть хоть зам будет членом. – Владимир Абрамович замолчал на время и постучал костяшками пальцев по крышке стола. – Тут ещё этот Наум Маркович успел под занавес напустить на меня комиссию из облсовпрофа. А там горлопаны те ещё. У него, видите ли, по вине банка задержка зарплаты рабочим и служащим на целую неделю. Я замучился объяснения писать. Машинистка пальцы повредила, больничный взяла. Вот вы скажите, Иван Иванович, я виноват, что инструкция такая? - Пожалуй, что нет, - тяжко вздохнул Иван Иванович. – Скорей уж мы, в Москве, виноваты. – И было непонятно, что он имеет в виду: то ли то, что инструкция недоработана, то ли то, что не разглядели раньше такого махрового бюрократа как ленинградский управляющий. - Вот то-то и оно, - подытожил Вайнштейн. - Хочу вам сказать, Владимир Абрамович, я, наверное, погорячился, когда бросил вам упрёк в лицо по поводу билета. Так что прошу пардону. - Да полноте, Иван Иванович, я уже давно к этому привык. Вам, русскому, этого не понять. А я готов ко всему. Они помолчали, каждый думая о своём. И тут Иван Иванович неожиданно весело предложил: - Хотите анекдот? - Да, конечно! Что за вопрос! - Тогда слушайте. Приезжают с Диканьки в Москву две гарные чернобривые хохлушки навестить своего старшего брата. А у него в комнате живёт говорящий попугай. Брат работал на заводе слесарем и научил этого попугая повторять одну только фразу: «А пошли бы вы все на х…!» Дивчины увидели клетку с попугаем, подошли поближе, одна другой говорит: «Ой, подывись, Одарка, яка птичка!» А другая: «Ох, Гарпыночка, сердце мое, яка вона гарна! И уся у перьях…» Тут попугай и говорит: «А пошли бы вы все на х…!» Те обомлели и говорят: «Ой! Звиняйте, дядьку, мы думали, вы – птитця». - И дядя задорно расхохотался: - Ха-ха-ха! - Ха-ха-ха! – вторил ему Вайнштейн, громко пристукнув ладонью стол, что означало высокую степень восторга. Когда, наконец, оба, одинаково морща лбы и выжимая жмурясь слёзы, отсмеялись положенный срок, Иван Иванович ехидно спросил: - Кажется, вы собирались обедать, уважаемый Владимир Абрамович? Или я, может быть, ошибаюсь? - Да нет, уважаемый Иван Иванович, спасибо, я уже сыт по горло. Это я - вам хотел предложить отобедать. А у меня, не знаю, поверите ли, в последнее время совсем аппетит пропал. - Вот и отлично! Значит, мы с вами друзья по несчастью, а точнее – собратья по невезению. Однако, как говорят французы, revenons a nos moutons, то есть вернёмся к нашим баранам. На чём мы остановились? Если мне не изменяет моя слабеющая с каждым прожитым днём память, на перечне вновь начинаемых строек, объёмах незавершённого строительства и нарушениях норм продолжительности строительства. Так? - Так, так, - вздохнул Вайнштейн. – У вас отличная память, уважаемый Иван Иванович, и вам грех на неё жаловаться. - Тогда отправимся в плановый отдел, уважаемый Владимир Абрамович, потом заглянем заодно в группу кредита. И там и там постараемся во всём разобраться по порядку. Как следует, не торопясь. Чтобы не осталось никаких неясностей. Вы согласны? - Да-да, конечно. Как вам будет угодно. XXXVII Пока Иван Иванович Иванов - напоминаю тем, кто успел подзабыть: мой замечательный друг и одновременно троюродный дядя - сидит в отдельном кабинете за столом заведующей плановым отделом ленинградского отделения стройбанка Надежды Григорьевны Кац(сама она, предварительно несколько раз извинившись, побежала в это время на обеденный перерыв к себе домой, совсем рядом, чтобы успеть заодно покормить Стасика – сыночка, ученика третьего класса средней школы), внимательно, то и дело поправляя на носу большие, роговые очки, пролистывает бумаги, быстро выверяя и сопоставляя в уме цифры, порой многозначные, и делает изредка скорые пометки в своём блокноте, я постараюсь, уважаемые читатели, воспроизвести – как уж сумею, не обессудьте, - что в это время творилось в смущённой душе сидящего рядом с ним на стуле, чуть сбоку, Владимира Абрамовича Вайнштейна, управляющего вышеупомянутым отделением банка. Его отрешённый взгляд вперился в одну, только одному ему видимую точку бледно-серого пространства, тускло высвечивающегося блёклым рассеянным светом холодного хмурого зимнего дня за большим окном на последнем этаже. Он с тоскою прислушивался, как больное сердце его вновь стучится громко в пятки, с тем чтобы там, глубоко внизу, спрятаться от пугающей неизвестности и прописаться на постоянное место жительства, или, как теперь стало модным говорить, на ПМЖ. Изредка в голове его странным образом звучали разные, чаще грустные, мелодии и слова давно забытых песен юности. Не иначе как заразился он этой привязчивой склонностью от опасного гостя воздушно-капельным путём. «Чёрт его знает, что нужно этому хитромудрому Иванову из Москвы, - думалось Вайнштейну. – Не поймёшь, что у него на уме. И то ему не так, и то ему не эдак. То вдруг анекдоты смешные принимается рассказывать, прикидывается свойским парнем в доску, то всё выспрашивает и выспрашивает, как на допросе где-нибудь в фашистском гестапо, а потом молчит, будто воды в рот набрал, и слушает, слушает, слова доброго от него не дождёшься, хоть какого-нибудь малюсенького намёка наводящего. Похоже, что набрасывает, как Иудушка Головлёв, свои страшные петельки-силки. Мягко стелет, а попробуй лечь – не уснёшь нипочём. И, главное, всё копает и копает, будто золото ищет, конца-краю не видно, - Словно ищет в потёмках кого-то И не может никак отыскать… - сам, видно, не знает, чего хочет. Я почти уверен, что там, в бумагах, всё в порядке, сам всё не раз проверял. Но всё же. Чем чёрт не шутит! Этот Иуда Костин на любую пакость способен». Скачущие мысли Владимира Абрамовича перепрыгивали от одного к другому. Он с привычной тоской в сердце подумал, что ему до пенсии осталось с гулькин нос, всего-то четыре года, меньше пятилетки, время пролетит – не заметишь. И если всё обойдётся, то можно, пожалуй, рассчитывать на республиканскую персональную пенсию, всё же я не хрен моржовый, а управляющий, имею медаль «За трудовое отличие», не хухры-мухры. А там – трава не расти, пусть все пойдут на х…, как сказал попугай из того смешного анекдота, который рассказал зачем-то Иванов. Вот только старшую дочь, любимицу Клару надо ещё дотащить до окончания престижного финансово-экономического института. Карл у Клары украл кораллы… А младшую, разгильдяйку Машку, пристроить как-нибудь, хотя бы в медучилище. Совсем от рук отбилась, один рок дурацкий у неё на уме. Да, надо не забыть позвонить тёще, сказать ей, что служебная «Волга» на сегодня занята под завязку до конца дня. Пусть вызовет такси и съездит к Розе в больницу, сам он сегодня не сможет, задержится на работе до ночи. Надежды на выздоровление жены не осталось никакой, тает с каждым часом, бедная, как тонкая льдинка под лучами весеннего солнышка. Ах, как ему не хватает сейчас его мамы… Подозрительная поспешность в скоропалительном отъезде Иванова в Москву, его непонятный отказ рано утром от угощения в гостинице «Астория» и ещё более непонятный отказ от обеда, простого обеда в служебной столовке, особенно смущали Владимира Абрамовича и сбивали его с толку. «Здесь всё совсем не так просто, как может показаться на первый взгляд, за этим наверняка что-то кроется, - думал он. – Этот Иванов прибыл в Ленинград определённо с каким-то особым, тайным заданием! – укрепился вдруг Вайнштейн в озарившей его догадке. – И поэтому, будучи человеком совестливым и щепетильным, не хочет связывать себя никакими одолжениями. С другой стороны, сам попросил достать ему боржома. И за билетом на «Красную Стрелу» ко мне обратился, устроив из этого тайну мадридского двора. Смешно даже. И анекдот про попугая неожиданно рассказал. Решительно ничего понять не могу». Однако, оценивая нюансы в загадочном, противоречивом поведении прибывшего из Москвы ревизора, окончательно сбитый с панталыку Владимир Абрамович пришёл к выводу, что пора от обороны переходить в наступление, что ему самому надо действовать поактивнее и быть настойчивым. Всё равно терять нечего, пан или пропал. Житейский опыт и природная наследственная смекалка подсказывали ему, что осталась, пожалуй, единственная возможность подобрать к хитроумному Иванову ключи. Опыт учил его, что если противник, соперник, друг-недруг – неважно кто, чего-то явно не желает или опасается, то для достижения поставленной цели как раз в этом направлении надо действовать наиболее решительно. И, чтобы пробить нужную брешь, именно в эту точку следует тюкать и тюкать, тюкать и тюкать, как тот надоедливый нахальный мужик победитовым пробойником в железобетонную стену соседней квартиры. Известно: вода камень точит, а цель оправдывает затраченные для её достижения средства. О, не врагом бы твоим, а союзником верным, И другом надёжным мне хотелось бы стать… Вайнштейн немного повеселел, щёки его покрылись слабым лихорадочным румянцем. У него вновь появилась утраченная было кипучая энергия, растревоженное сердце отчасти успокоилось и вернулось из пяток на своё прежнее законное место в груди. В это же самое время возвратился из-под земли, где он доставал боржом, Костин, принёс с собою две полных бутылки закавказской минеральной воды и один пустой гранёный стакан. Иван Иванович обрадовался, оторвался от бумаг, откупорил одну из бутылок, ловко зацепив, как завзятый алкаш, зубчатые крышечки друг за дружку, пролив при этом на стол совсем немного, разве что каплю-другую, налил себе полный стакан пузырящейся жидкости и с жадностью выпил, будто с похмелья. И только тогда, поставив опорожненный стакан на стол, рядом с бутылкой, не смогши сдержать внезапной отрыжки, посмотрел с удивлением на Костина с Вайнштейном, точно впервые в жизни их увидал. - Ой, пардон, господа! Я, кажется, совсем очумел от голода и жажды. Пью, ничего не замечая вокруг, будто я в знойной пустыне среди песков, не ел и не пил три недели кряду. Присоединяйтесь, пожалуйста, прошу вас, будьте как дома. И благодарю вас за внимание. Управляющий и главный инженер, само собой, вежливо отказались, но каждый из них сделал для себя соответствующий вывод. Костин подумал: «Вот наглец, вылакал и даже не поинтересовался, чего этот треклятый боржом мне стоил!» А Вайнштейн прошептал втихую самому себе, едва-едва шевеля губами: «Вот, учись, Вова, жить! Что значит столичная штучка! Выпил и даже глазом не моргнул, как будто, так и надо, как будто это вода из-под крана. И про голод с жаждой как тонко намекнул, каналья. Значит что? Значит, намотай себе на ус, Вова: ещё не всё потеряно, ещё не вечер. Ещё всё впереди! Будет и в нашем городе праздник, А город подумал, а город подумал, А город подумал – ученья идут… Во второй половине рабочего дня ездили в институт «Ленжилсоцкультбытниипроект» на предмет, как суконно выражаются махровые бюрократы, проверки жареных фактов, приведенных в анонимном письме, лежащем в настоящее время на дне чемоданчика, засунутого под кровать в роскошном номере гостиницы «Астория». Про анонимку Иван Иванович, естественно, Вайнштейну ничего не сказал, дабы не расстраивать человека зря по пустякам прежде времени, успокоив себя логичным, классическим, убедительным соображением советской эпохи: там будет видно, всегда успеется, никуда не денется, всему своё время. Институт, куда устремились наши уже достаточно хорошо известные читателю герои, расположился в самом начале Московского проспекта, если двигаться по нему в направлении Москвы из центра. В уникальном высоченном, выполненном в стиле «стеклянный модерн» по форме замысловатого параллелепипеда здании размещалось, кроме «Ленжилсоцкульбытниипроекта», ещё с добрый десяток различных проектных организаций типа «Гипромясо» или «Гипромолоко», поэтому оно, это здание, называлось официально «Дом проектов». Но имело ещё одно, неофициальное название, распространившееся среди горожан, как кличка среди мальчишек. Чтобы подчеркнуть, по всей вероятности, культурное единение с древней седой столицей, ленинградский «Дом проектов» был построен ретивыми ленинградскими зодчими сплошь из бетона, стали и стекла. На тёмной, то зелёной, то почти чёрной, зеркальной поверхности стен находили своё натуральное отражение не только низкое хмурое северное небо, пыльные чёрные деревья, движущиеся автомобили и троллейбусы и даже отдельные сиротливые пешеходы, но и стоявшие рядом особо ценные, чудом сохранившиеся исторические здания если уж не эпохи Петра Великого, то эпохи Великого Октября - точно. Кроме того, чтобы наиболее доходчиво выразить сложную архитектурную идею, говорящую иносказательным языком строительных материалов о том, что Ленинград является второй, северной и именно культурной, столицей огромной страны, зданию был придан вид, напоминающий своей общей конфигурацией огромную глыбу льда с очертаниями изломанного параллелепипеда. Поэтому здание это, с подачи критически настроенных деятелей культуры и ревнителей старины, носило негласное, с оттенком пренебрежения и иронии, название «Айсберг», напоминающее еврейскую фамилию, что особенно подчёркивало возмущение и даже презрение к современной архитектуре патриотически-настроенных горожан. Поэтому, когда Иван Иванович, Вайнштейн и Костин уселись в чёрную служебную «Волгу», управляющий ленинградским отделением стройбанка коротко бросил водителю через плечо: - Витёк, к «Айсбергу». Там, на восемнадцатом этаже этого замечательного по своей выразительности монстра, в кабинете главного инженера, теперь уже проектного института, Фридбурга Владимира Ильича (которого сослуживцы заглазно звали не иначе как «наш Ильич»), талантливого зодчего, имевшего в институте свою творческую архитектурную мастерскую, Иван Иванович как всегда задавал вопросы и долго молча выслушивал ответы. А в заключение, когда проверка была закончена, пытался острить и даже рассказал подходящий к случаю анекдот про Василия Ивановича Чапаева, его бравого ординарца Петьку и славную пулемётчицу Анку. Владимир Абрамович Вайнштейн в очередной раз ожил, уловив воспалённым лицом, что в его сторону подул лёгкий тёплый ветерок надежды. Всё это время главный инженер Костин, обладатель длинного лошадиного лица, с лихорадочным взглядом небесно-голубых глаз ходил или сидел рядом с Иваном Ивановичем его неотступной тенью и время от времени подсовывал тому «сомнительные» бумаги. Иван Иванович наверняка подумал про себя, что руки у Костина должны быть обязательно влажными. Он посмотрел на главного инженера многозначительно, давая понять, что проникся к нему особым доверием, и неожиданно сказал: - Разрешите, уважаемый Борис Николаевич, пожать вашу мужественную, надёжную и сильную руку. Костин расценил эту просьбу как явное признание своих несомненных заслуг в деле выявления скрытых врагов народа и, не чувствуя подвоха, с готовностью протянул через стол увесистую ладонь, больше подходившую для серпа и молота, нежели для шариковой авторучки или вечного пера. Иван Иванович слегка пожал её, едва обхватив, - она действительно оказалась влажной. Костин тряс дядину руку долго и с большим чувством. Иван Иванович вновь испытал приступ слабости, к нему вернулось ощущение необъяснимой тревоги, голова кружилась, как во время вальса. К тому же он с удивлением обнаружил, что, оказывается, существует прямая связь между обыкновенной едой и необыкновенными умственными способностями. Ослабленные двухнедельным воздержанием от приёма пищи они заметно поубавились. Ему стало трудно производить в уме элементарные арифметические действия, подобные сложению или умножению, хотя раньше, когда он регулярно питался блинчиками с мясом и другими продуктами «Общепита», даже извлечение из квадратного, а то и кубического корня было для него детской забавой. И весь он как-то обмяк и впал в апатию. Как и следовало ожидать, ничего из ряда вон выходящего Иван Иванович не нашёл ни в бумагах отделения банка, ни в «сомнительных» бумагах проектного института «Ленжилкультбытниипроект». Обычная бюрократическая жвачка. Мелких нарушений, конечно, было предостаточно, но все они носили привычный и такой ничтожный характер, что можно было бы вообще их не замечать или, по крайней мере, ограничиться рядовыми замечаниями и подсказками – словом, доброжелательной критикой типа совета «ай-яй-яй», то есть в дальнейшем таких фактов не допускать, не более того. Все эти нарушения были связаны с таким невообразимым количеством всевозможных ограничений, прав, запрещений, разрешений, исключений, вновь запрещений и разъяснений, изложенных суконным канцелярским языком буквально в сотнях, если не в тысячах, постановлений, распоряжений, банковских схем, циркуляров, инструкций, положений, решений и приказов, что знать и запомнить всё это нормальный советский служащий был просто не в состоянии. И обойтись вовсе без отступлений от этого строгого порядка практически было невозможно. Разобраться во всей этой толчее казённых слов и сумятице многочисленных причастных и деепричастных оборотов речи мог только человек весьма опытный, знающий глубинные мотивы и секреты бюрократического творчества и наделённый – так мне кажется – необыкновенными способностями. Поскольку Иван Иванович, по моему глубокому убеждению, как раз таковым и являлся, то он скоро выяснил, что никакой корысти или, чего доброго, злоупотреблений в действиях отделения и его управляющего нет и не было. Но в то же время он отдавал себе ясный отчёт в том, что из этих, казалось бы, незначительных нарушений финансовой дисциплины и делопроизводства, которые он всё же накопал по мелочи и у молчать о которых не мог из-за своей дурацкой честности – всё равно никто бы всерьёз не поверил, - можно было при желании, вооружившись так называемой «диадемой», сиречь диалектической демагогией, и умело используя лежавший в его чемоданчике под кроватью в гостинице анонимный поклёп, состряпать такое громкое дельце, что впору срочно передавать его в районную прокуратуру. Иван Иванович обречённо подумал, поглядывая искоса то на Вайнштейна, то на Костина, что песенка управляющего всё равно уже спета и помочь ему не в его силах. А тут ещё, ближе к окончанию рабочего дня, раздался тревожный телефонный звонок, и московского ревизора пригласили в обком партии, любезно предупредив, что ждут только его одного. - Чтобы никаких Вайнштейнов, - проговорил приятный голос в трубке. Это новое обстоятельство, правда, сообщённое Иваном Ивановичем управляющему отделением в деликатной форме, повергло последнего снова в совершеннейшее уныние, и ему ничего другого не оставалось, как прибегнуть – в который уж раз! – к спасительным таблеткам валидола, запас которых в кармане пиджака Владимира Абрамовича Вайнштейна неуклонно таял, как снежинки, падающие на живое лицо. XXXVIII Смольный, в далёком прошлом институт благородных девиц, затем штаб вооружённого восстания, а ныне обком партии, встретил Ивана Ивановича очень радушно. Как только Иван Иванович вошёл через главный вход роскошного дворца в просторный вестибюль и растерянно огляделся по сторонам, к нему подошёл улыбчивый молодой человек, чем-то неуловимо похожий на Костю Свиридова, и спросил со значением, почти заговорщицки: - Вы товарищ Иванов? - Да, - ответил Иван Иванович. – Увы. - Мне поручено Вас проводить. Нам сюда, - показал он рукой почти так же, как бронзовый памятник Ленину, стоящий перед зданием Смольного. - Это и есть знаменитая колыбель революции? – вежливо поинтересовался, чтобы поддержать разговор, Иван Иванович, когда они миновали строгих часовых в милицейской форме. Молодой человек внимательно, многообещающе посмотрел на товарища Иванова и ничего не ответил; он, видно, давно привык к таким вопросам и ничему не удивлялся. Для начала провожатый показал приехавшему из Москвы ответственному сотруднику Стройбанка, проявившему живой интерес к отечественной истории, скромный кабинет, где работал в октябре 1917 года и последующие за ним месяцы Владимир Ильич Ленин. А затем любезно проводил сначала по лестнице, и далее по длинному, с высоким арочным потолком коридору, устланному мягким ворсистым ковром, чтобы шаги не мешали плодотворно трудиться работникам обкома, к кабинету инструктора промышленно-финансового отдела товарища Самодурова Иван Иванович осторожно постучался в высокую белую дверь и, услышав: «Да-да, войдите!», легко отворил её и, зайдя внутрь, сказал, чуть кивнув, не успев ещё толком разглядеть, куда он попал: - Улыбнитесь! - О! Да вы, оказывается, оригинальный человек! – воскликнул, широко улыбаясь, сидевший за столом под портретом Ильича, партийный работник с неподвижными, стального цвета глазами. – Здравствуйте! – Он взглянул на часы. – Вы необыкновенно точны. В наше время, должен вам сказать, это большая редкость. Очень рад. Этот Самодуров оказался на удивление весьма интеллигентного вида человеком, с большим чистым лбом, очень улыбчивым и приятным в обхождении. Подтянутый, энергичный, напоминающий затёртый литературный штамп: сжатую до предела пружину, готовую, как только этого потребуют обстоятельства, тотчас распрямиться; но вместе с тем радушный, вежливый, вальяжный, он встретил гостя из Москвы в предельно скромном кабинете с высоченным потолком, отчего кабинет показался Ивану Ивановичу крошечным. Инструктор легко вышел из-за стола и твёрдо пожал вошедшему руку, глядя ему пристально прямо в глаза, и немного дрогнул, когда его взгляд столкнулся с лукавым взглядом Ивана Ивановича. - Прошу вас, присаживайтесь, - показал он приглашающим жестом на кресло, стоявшее возле стола. Он произнёс слово «присаживайтесь» с особым нажимом, давая этим понять, что говорить «садитесь» является признаком дурного тона, неделикатно напоминающего об известной отечественной поговорке, советующей не зарекаться от сумы и от тюрьмы. Протокол инструктор Самодуров знал, видимо, хорошо, поэтому задал для разбега предстоящей непростой беседы несколько ничего не значащих, так называемых дежурных вопросов. - Как погода в Москве? - Пожалуй, такая же, как и здесь. Холодно и противно. - Превосходно! Как вам у нас, в Ленинграде? - Да никак. Весь день – в работе. - Замечательно! Хорошо ли устроились? - Надо бы лучше, да некуда. - Прекрасно! Удобный номер? - Не то слово! - Отлично! Культурная программа? Эрмитаж? Мариинский театр? - Навряд ли успею. Сегодня же уезжаю обратно. - Вот как! С билетом, надеюсь, всё в порядке? - Да, благодарю вас. - Прекрасно! Если будут в чём-нибудь малейшие затруднения, звоните – поможем. А что так скоро? - Да дела всё. Дела, знаете ли, дела. - Гм. Отрадно слышать. Тогда перейдём сразу к делу. Возьмём, что называется, быка за рога. Видите ли какое дело, уважаемый… простите? - Иван Иванович, - подсказал дядя. - Иван Иванович, - повторил инструктор немного нараспев, будто смакуя эти ласкающие слух слова. – Отлично! Просто – великолепно! Значит мы с вами, вне всякого сомнения, поймём друг друга. – Он покрутил в пальцах остро заточенный карандаш, как будто приготовился к атаке с пикой наперевес. – Видите ли, какое дело, нас не может не интересовать ход вашей проверки… Проверки, если я правильно информирован? - Что-то в этом роде, - уклончиво ответил Иван Иванович. - Вот видите! Мы знаем, Вайнштейн – неплохой специалист. Грамотный, знающий, имеет большой опыт финансовой деятельности. Но, простите, формалист. Формалист! Святее папы римского хочет быть. Строительство – вопрос непростой. Сложный вопрос. Тут требуется, конечно, взвешенность при принятии решений, строгий порядок. Неукоснительное соблюдение всех норм и правил. СНиПов, так сказать. Но в то же время, простите, и смелость нужна, решительность, способность брать ответственность на себя. В необходимых случаях. А у него с этим – большие проблемы. Рассуждать мы все научились, а вот действовать – не каждый. Далеко не каждый. – Самодуров помолчал, постукивая тупым концом карандаша по столу, как будто передавал что-то важное азбукой Морзе. – Сегодня как раз, незадолго перед вашим приходом, мне звонил уважаемый человек… Кстати, заслуженный строитель республики. Приехал сегодня из Москвы, жалуется на банк – опять финансирование по картонажной фабрике закрыто. Скажу вам по секрету, строители этим пользуются. Переводят рабсилу и технику на другие объекты. В результате план – горит. А вы знаете, уважаемый Иван Иванович, какое для всех нас огромное значение имеет эта картонажная фабрика? - Нет, не знаю, - вынужден был признаться Иван Иванович. - Так я вам сейчас скажу. У нас в городе просто натуральное ЧП. Вас это удивляет? Меня, признаться, тоже. Как только горожане прознали, что в обмен на собранную и сданную макулатуру будут давать, - инструктор стал, начиная с мизинца, загибать пальцы на левой руке - Дюма, Дрюона, Анжелику, Тарзана – будто с ума все посходили. Приёмные пункты вторсырья буквально ломятся от макулатуры. Пришлось освобождать отдельные складские помещения, но и те забиты выше крыши. Просто настоящая бумажная вакханалия. Без преувеличения скажу: катастрофа! Книг для обмена не хватает. Типографии не успевают печатать дополнительные тиражи. Пункты вынуждены приостановить приём макулатуры. Жители раздражены, всюду жалуются. Звонят в горисполком, райком, даже – в обком. Пишут в газеты. Участились случаи подросткового вандализма. На Преображенском еврейском кладбище юные вандалы повалили памятники, на тридцати могильных камнях намалевали свастики, звёзды Давида и возмутительные антисемитские лозунги. Понимаете ли, какое дело? – Самодуров несколько секунд помолчал и снова повторил: - Понимаете какое дело? - Да, конечно понимаю. Очень хорошо понимаю, - успел вставить слово Иван Иванович, и в сощуренных, близоруких глазах его за толстыми стёклами очков засверкали прыгающие озорные искорки иронического сочувствия. – Вы думаете, здесь есть какая-то связь? - Не знаю. Во всяком случае, мы этого не исключаем. Раз уж мы затронули эту тему, скажу вам совершенно по секрету. - Самодуров отложил карандаш в сторону, приложил палец к губам и перешёл почти на шёпот. - Работники вторсырья столкнулись с одним уродливым явлением, которое потребовало нашего срочного вмешательства. Знаете, что несут? Вы скажете, наверное, старые газеты и журналы. Ничего подобного. В обмен на книги – книги! Притом не самые плохие. Например, Николая Островского «Как закалялась сталь». Или: «Кавалер Золотой Звезды» Семёна Бабаевского, «Сталь и шлак» Попова. Или, вообще стыдно сказать, отдельные тома сочинений товарища Сталина. Культ личности, конечно, осуждён и развеян, мы понимаем. Но не до такой же степени! Как несколько своеобразно, но по сути верно выразился один из приёмщиков макулатуры - совсем уж совесть обнаглели. Представляете? – Иван Иванович подавил смешок и кивнул. – И был недавно такой вопиющий случай, когда пионер, подумайте только: пионер! с красным галстуком на шее, без пяти минут комсомолец! – привёз на санках в пункт приёма макулатуры полное собрание сочинений Владимира Ильича Ленина. – Самодуров откинулся на спинку кресла и развёл руками. – Это уж, извините, из ряда вон, ни в какие ворота, беспрецедентный факт. Прямо скажу: очень настораживающее явление. Если вообще не идеологическая диверсия. Мы не имеем права с этим мириться. Просили даже прокуратуру в этом позорном случае разобраться и, если вскроются обстоятельства, возбудить по факту уголовное дело. – Он взялся за карандаш и начал снова передавать что-то по крышке стола азбукой Морзе. Закончив, продолжил устными словами. Уже гораздо громче. - Единственная надежда: скорейший ввод в эксплуатацию картонажной фабрики. А этот ваш, с позволения сказать, Вайнштейн ничего не хочет знать или ничего не понимает. Или делает вид, что не понимает. Ему хоть кол на голове теши – упёрся как бык: ни тпру, ни ну, ни кукареку. У него, видите ли, инструкция какая-то особенная! – Инструктор замолчал с очевидным возмущением нервной системы. Немного успокоившись, продолжил говорить. – Какая ни была бы инструкция, главное – это дело, в конце концов. И потом: все эти бесконечные анонимки! Сил нет никаких. Как будто нам делать больше нечего. Нам сообщают, что у него с какой-то там сослуживицей лёгкого поведения, что бы вы думали? - служебный роман, преступная любовная связь. - Не понимаю. Возможно, я устарел и отстал, но разве может любовь быть пре¬ступной? – искренне удивился Иван Иванович. - Вы абсолютно правы, Иван Иванович, любовь – это святое чувство. Но только когда оно находится всё же в рамках дозволенного. Вы мне ещё Анну Каренину в пример поставьте. Это уже не любовь, а плотское прелюбодеяние - вот я вам что скажу. Особенно когда такое безобразие творится у всех на глазах, в рабочее время и на рабочем месте. Тут уж ни в какие ворота. Для нас важна – семья, эта первичная ячейка общества, можно сказать, её цемент, бетон. И мы обязаны её беречь всеми доступными нам фибрами души. Вот я вам что скажу. Нам такие примеры не годятся. Нет, не годятся. Не годятся. Семья есть семья. Иван Иванович, к своему несказанному удивлению и вместе с тем какой-то особенной озорной весёлой радости, почувствовал в сердце нешуточ¬ный укол мужской ревности и осторожно спросил: - И что же, факт подтвердился? - К сожалению, не подтвердился. Да, не подтвердился, не подтвердился. Но, знаете ли, уважаемый Иван Иванович, голубчик, дыма без огня, как известно, не бывает. Не бывает. Вот так вот. Иван Иванович с облегчением выдохнул задержанный в груди воздух и затем задал такой непростой и неожиданный вопрос: - Знаете, товарищ Самодуров, почему римского императора Траяна называли Наилучшим Августом?.. - Ну, зачем же так официально? – перебил его инструктор. – Можно попросту: Феликс Эдуардович. - Да-да, конечно, кха… поперхнулся дядя. – Прошу миль пардона. Феликс Эдуардович так Феликс Эдуардович, постараюсь не забыть. И всё же повторю свой значимый вопрос: почему император удостоился такой необычной приставки к своему высочайшему титулу? - Любопытно. - Он уничтожил анонимщину наилучшим образом: просто-напросто не реагировал на анонимные письма и велел выбрасывать свитки с доносами без подписи – в очаг. За несколько лет отучил всех древнеримских кляузников сочинять анонимки. Если мне не изменяет хромающая память, это было в самом начале второго века нашей эры. Как видите, довольно давно. Да только воз и ныне там. - Вот как! Вы, я смотрю, неплохо знаете древнюю историю. Однако это не такой простой вопрос, как кажется. Отнюдь не простой. Совсем не простой. Мы ведь тоже ведём с этим уродливым явлением, с этим, так сказать, пережитком прошлого, неустанную и бескомпромиссную борьбу. Но всё гораздо сложнее, чем во времена вашего Траяна. Вопрос, повторюсь, не простой. Ой, какой не простой! Ведь среди анонимщиков есть не только кляузники, как вы выразились, но и порядочные люди, которые по разным причинам опасаются преследований за правду. Как мы можем не реагировать зачастую на вопль души? Допустим, произошло преступление против государства или против партии, и об этом сообщается в письме без подписи. Мы что же, по-вашему, должны такие письма выбрасывать в печку? Нет, мы должны всё тщательно проверить. И, если найдётся подтверждение, принять вовремя соответствующие меры. Так что ваш, извините за невольный каламбур, траянский конь нам не подходит, уважаемый Иван Иванович. Во всяком случае, пока не подходит. Может быть, мы когда-нибудь в будущем и обратимся к вашему историческому примеру, но только не сегодня. Далеко не сегодня. Не сегодня. – Самодуров замолчал и застучал карандашом, видно, это ему помогало думать. – Однако вернёмся, Иван Иванович, к нашим баранам с овцами. Как идёт проверка? - Должен вас, к моему великому огорчению, обрадовать, уважаемый Феликс Эдуардович, ничего криминального я не нашёл. И не только криминального характера, но даже сколько-нибудь значимых финансовых или других нарушений – тоже, - сказал Иван Иванович и смолк, иссякнув достаточно язвительными, как ему казалось, словами. Инструктор Самодуров подождал немного, посмотрел с любопытством на Ивана Ивановича и решил, что тот явно темнит. Разбираться в людях было его профессией, и он редко когда ошибался. Взвесив все за и против, он пришёл к выводу, что в данном случае надо брать быка за рога покрепче и решительнее, отбросив в сторону всякие обиняки-экивоки. - Хорошо известно, - начал он издалека, - что великая наша страна, она многонациональная. И дружба народов для нас не пустой звук. Отнюдь не пустой. Не пустой. А результат проводимой коммунистической партией последовательной национальной политики. Можно даже смело сказать – завоевание этой политики. Примеров тому много. И не мне вам их приводить. Но мы против того, чтобы выделять какую-либо одну национальность среди всех остальных. Вместе с тем нам вовсе не безразлично, кто какую должность занимает. Во всём должна быть соблюдена известная мера и пропорциональное представительство. Мы не можем допустить, чтобы одна нация доминировала, особенно если эта нация представляет собой подавляющее меньшинство населения. - Между прочим, - вставил Иван Иванович, - позволю себе заметить, что я тоже в некотором роде беспартийный. - Да, - чуть стушевался инструктор, - но вы совсем другое дело. Нам известно, что вы, Иван Иванович, человек беспартийный. Кстати, весьма и весьма сожалею об этом. Но вы всё же, что ни говорите, имеете над собой крепкую крышу. А здесь немного другой случай. Ведь речь идёт о руководителе государственного учреждения, пусть даже и отделения. И когда, как говорится, в одном флаконе и беспартийность, и национальность, то налицо явный перекос. Вот вы, Иван Иванович, человек опытный, русский, открытый – сразу видно. И не мне вам объяснять, что когда руководитель находится на самостоятельном участке работы, в отрыве, так сказать, от центра, и не состоит при этом членом партийной организации, то такая ситуация создаёт определённые, простите, трудности. Вопрос непростой. Далеко не простой. И вы, Иван Иванович, должны нам помочь решить этот наболевший вопрос. Надеюсь, вы меня понимаете? - Да, я вас очень хорошо понимаю, Феликс Эдуардович, - ответил Иван Иванович, нажимая голосом на слово «очень», имея в виду при этом своё - то что у него давно накипело на сердце. Инструктор же истолковал откровенно ироничный взгляд Ивана Ивановича и его не однозначный ответ по-своему и принялся старательно потирать руки, будто под воздушной струёй туалетного осушителя. - Вот и отлично! – заключил он, широко улыбаясь и крепко пожимая через стол дядину руку. – Спасибо, что не посчитали за труд к нам зайти. - Не стоит благодарности. - Ну, что ж, рад знакомству. Надеюсь, ещё увидимся. Иван Иванович стал подниматься со своего кресла, собираясь уходить, но тут раздался какой-то неприятный, стрекочущий звонок местной вертушки. Феликс Эдуардович Самодуров жестом остановил Ивана Ивановича и бойко отрапортовал в трубку: - Слушаю, Михаил Сергеевич. – Он подождал с минуту, в это время голос в трубке о чём-то его спрашивал. – Да, у меня. Да, мы уже всё закончили, Иван Иванович как раз собрался уходить. Так точно. Хорошо, сейчас будем. Да-да, обо всём с ним договорились. – Инструктор положил трубку на место, собрал торопливо кое-какие бумаги, оборотившись к московскому гостю, сказал: - Не спешите, Иван Иванович, вас хочет повидать заместитель заведующего нашим отделом товарищ Самохвалов. – Иван Иванович при этих словах чуть не поперхнулся выскочившим из гортани спонтанно коротким смешком. – Не смейтесь, - проговорил инструктор, выходя из-за стола. – Бывают совпадения и не такие забавные. Самодуров, Самохвалов, я понимаю - смешно. Но мы родителей себе не выбираем. А отцами своими гордимся, потому что они из народа. И фамилии наши не псевдонимы. Отнюдь не псевдонимы. Бывает так: и фамилия в полном порядке, и пишет в анкете правильные слова, и на вид – вполне русский, а копнёшь поглубже да поскребёшь, - он показал пальцами, как это делается, - а у него бабушка во втором колене – еврейка. За такими хамелеонами нужен глаз да глаз, чуть отвернулся в сторонку, а он уже в Израиле. Никогда ещё Иван Иванович Иванов, гений невезения и одновременно секретный агент национальной безопасности не был так близок к провалу, как в этот раз. Но он держался мужественно, стойко, невозмутимо, непоколебимо, на лице его не дрогнул ни единый мускул, благо сохранять спокойствие было не трудно, так как разговор этот происходил во время движения, и каждый смотрел себе под ноги. Пока они шли по длинному коридору, мягко ступая по ковровой дорожке, в дядиной голове крутились вихрем разные тревожные мысли. Одна из них, возможно, была такая: «Господи, если тебя нет, возникни, пожалуйста. Помоги мне, если можешь. Как же им обрыднул этот несчастный Вайнштейн, что они решили воздействовать на меня двойной тягой. Выходит, что со мной беседовал и воспитывал меня битый час пока ещё только пристяжной, а коренной-то, оказывается – впереди. Господи! Я много грешен – каюсь. Но помоги мне, прошу тебя. Нужен – такая малость! – всего-то один час свободного времени без никого, чтобы поставить себе клизму. Иначе всё может плохо кончится». Однако всё оказалось совсем не так трагично, как ему представлялось. И даже, напротив – забавно и грустно и смешно. В просторном кабинете заместителя заведующего промышленно-финансовым отделом товарища Самохвалова Ивана Ивановича ждал сюрприз. Когда сидевший за маленьким столиком, приставленным к массивному, обтянутому поверх столешницы (уже до предела надоевшим мне) зелёным сукном письменному столу, здоровенный детина повернулся лицом к вошедшим, Иван Иванович с тихим ужасом узнал в нём своего недавнего ночного попутчика, бравого Василия Ивановича Чепалова, заслуженного строителя республики. - Ба! – взревел бывший вагонный сосед по «Красной Стреле». - Ваня, дружище! Какими судьбами? - Так вы, оказывается, знакомы! – удивился сидевший за письменным столом небольшой человечек, совершенно лысый, с чёрными, как каменный уголь, редко мигающими глазами. Это был, как сразу же стало понятно, сам товарищ Самохвалов. - Вроде того, - живо откликнулся Иван Иванович. – Мы с ним из одного купе. Можно сказать, совокупники. - Ещё как знакомы! – подхватил Чепалов. – Сегодня ночью, как только отъехали от Москвы, отказался негодник выпить со мной по сто грамм. – И, подмигнув Ивану Ивановичу, добавил: - Кроме того, всё время мешал мне спать, тыча кулаком под бок, когда я сильно храпел. Ха-ха-ха! - Это значительно облегчает мою задачу, - обрадовано проговорил товарищ Самохвалов и, оборотившись к Чепалову, сказал: - Вот видишь, Василий Иванович, - показал он рукой на дядю, - на умелого ловца зверь и сам бежит, как овца. – Оборотившись к Самодурову, сурово спросил: - Вы, Феликс Эдуардович, надеюсь, объяснили всё товарищу Иванову по картонажной фабрике? Он в курсе? Да-да! – поторопился с ответом инструктор Самодуров. - Иван Иванович в курсе и полностью в теме. - Как, Иван Иванович! – вскричал с изумлением Чепалов. – Ты знаешь этого прощелыгу управляющего? Этого махрового бюрократа, который мне то и дело палки в колёса вставляет! - Это его руководитель из Москвы, - пояснил Самохвалов. - Так чего же вы держите этого жида пархатого, Ваня? Гнать его надо в три шеи! А может быть, даже в четыре. Ха-ха-ха! - Василий Иванович, Василий Иванович! – постучал пальцем по краю стола заместитель заведующего отделом. – Прошу тебя! Выбирай всё же выражения. Не забывай, где находишься. - О,кей! Молчу, как рыба в воде, – густо произнёс Чепалов, с деланным возмущением откидываясь к спинке стула. - Я тебе объясняю, - проговорил миролюбиво Самохвалов, словно извиняясь за вынужденную резкость, - Иван Иванович берётся нам помочь. Вот и пользуйся случаем. Редко так бывает, когда и волки сыты, и овцы целы. Соображай! – Иван Иванович молчал, затравленно поглядывая то на одного, то на второго, то на третьего, не находя подходящих слов, чтобы гордо бросить их в лицо своим мучителям, как перчатку. – Вот видишь, Василий Иванович, товарищ Иванов молчит. А молчание – что? Знак согласия. Так ведь, уважаемый Иван Иванович? Дядя никак не ожидал такого нахрапистого натиска и от растерянности продолжал молчать. Возражать и объяснять что-либо у него не оставалось сил. Вместо этого он начал подёргивать головой, будто в нервном тике, что можно было при желании истолковать, как знак согласия. У товарища Самохвалова такое желание было, и он, довольный, произнёс с нажимом, припечатывая ладошкой зелёное сукно стола: - Вот и ладушки! Вот и договорились. Вас, уважаемый Иван Иванович, не смею более задерживать, чрезвычайно рад был с вами познакомиться, так сказать, воочию. Много о вас наслышан. А вас, уважаемый Феликс Эдуардович, я попрошу остаться. XXXIX Иван Иванович вернулся из Смольного в контору Вайнштейна хмурый, сильнее, чем прежде, осунувшийся, с пересохшими, поджатыми губами, совсем без сил, измочаленный и расстроенный. - Не осталось ли боржома, старик? – сухо спросил Иван Иванович. К счастью, боржома немного сохранилось, и дядя с жадностью допил остатки замечательной грузинской минеральной воды. - Ну, как? – с тревогой в голосе спросил Владимир Абрамович. - Что как? Хороший боржом. И газ почти весь улетучился, что мне и требовалось в данный момент жизни. - Я имею в виду «как» – в Смольном. - Да ничего особенного. Просто товарищи интересовались ходом проверки. Какая-то картонажная фабрика их сильно заботит. Город потонул в ворохе макулатуры, которую она должна начать перерабатывать. - Опять этот Чапай, наверное, нажаловался, - сокрушённо сказал Вайнштейн, не сдержался и грязно выругался, вспомнив про маму заслуженного строителя, как будто был с ней хорошо знаком. – Не даёт он мне покоя уже второй месяц. А сам палец о палец не желает ударить, чтобы привести финансовые документы мало-мальски в порядок. Кстати, Иван Иванович, так чем же завершилась ваша проверка? Вы мне так ничего и не скажете? Всё же я не постороннее лицо в этом деле. - Да ничего особенного. Вы всё узнаете в своё время. Сначала мне надо всё это изложить на бумаге и результаты доложить председателю Правления. Таков порядок. Но вы не волнуйтесь, ничего страшного я не обнаружил. Во всё время этого неопределённого, уклончивого разговора Владимир Абрамович Вайнштейн то оживал, когда Иван Иванович говорил «ничего особенного», то проваливался с замиранием сердца в пучину уныния, когда речь заходила о картонажной фабрике либо о докладе результатов финансовой проверки. Его душевное состояние напоминало сильную качку на море или полёт на самолёте, когда тот проходит зону облаков. Последний такой провал, похожий на падение летательного аппарата в воздушную яму, случился, когда из уклончивых ответов Ивана Ивановича управляющий Ленинградским отделением стройбанка внезапно осознал, что всё кончено и его ждёт, если не погибель, то неминуемое увольнение. В его воспалённом мозгу зазвучала диссонансом бодрая песенка времён Гражданской войны: По морям, по волнам, Нынче здесь, завтра там… Однако ещё оставался последний шанс. И его ни в коем случае нельзя было упустить. Управляющий, извинившись, оставил на минутку Ивана Ивановича одного в кабинете, где происходил вышеописанный трудный разговор, и направился неверными, спотыкающимися, но в то же время торопливыми шагами в расположенный напротив, через небольшую приёмную, кабинет главного инженера. - Слушай, Борис Николаевич, - обратился Вайнштейн к Костину, назвав его на этот раз по имени и отчеству, хотя почти всегда называл только по фамилии, - прошу тебя, Христом-богом прошу! Выручай! Где хочешь, но найди мне срочно Нодара Коридзе. Добудь его хоть из-под земли. Я тебе этого никогда не забуду. Костин внимательно посмотрел на своего начальника, молча кивнул и взялся за телефонную трубку. Здесь я хочу сделать ещё одно краткое отступление, может быть, последнее, совсем мизерное, ибо очень кстати вспомнил, как Иван Иванович меня однажды в шутливой форме спросил, когда мы пили сваренный им крепкий кофе у него на кухне: - Как ты думаешь, Влад, что является начинающим, продолжающим, определяющим, решающим и завершающим в делах ординарного советского руководителя, да и, пожалуй, любого другого работника плановой советской системы? И вообще, что, по-твоему, является главным в жизни? - Постель, - особенно не задумываясь, ответил я. - Недурно. Очень недурно. Браво! И вполне естественно для твоих лет. Но ты ошибаешься, мой юный друг. Стол. Стол был, пожалуй, последним реальным шансом Владимира Абрамовича Вайнштейна. За богатым столом, в непринужденной дружеской беседе, перемежаемой весёлыми тостами за рюмкой запотевшей холодной водки и бокалом хорошего тёплого вина, с участием очаровательной Калерии Александровны Демченко и великолепного неподражаемого тамады Нодара Коридзе можно было, как ему казалось, ещё всё уладить, обо всём договориться, всё решить, склонить этого скрытного Иванова на свою сторону и заручиться его поддержкой и покровительством. Кроме того, прощального ужина перед отъездом в Москву, да ещё вдобавок после напряжённого трудового дня, к тому же без обеденного перерыва, требовали элементарные нормы приличия и не менее важная и значительная чиновничья субординация. На этот раз в роскошном номере пятизвёздочной гостиницы «Астория» уже знакомый читателю большом овальный стол под белоснежной, накрахмаленной до хруста скатертью был накрыт на пять важных персон. Он молчаливо и торжественно ждал своего решающего победного часа. Чего только не было на этом, праздничного вида, обильном столе, при взгляде на который слегка кружилась голова… Ах, как кружится голова, Как голова кружится… В центре, на огромном продолговатом блюде, обложенный со всех сторон свежей зеленью и дольками разноцветного сладкого перца, удобно устроился бледно-румяный жареный поросёнок, будто живой, только что ненадолго задремавший в летнюю жару на травке. Вокруг - разложенные по красивым фарфоровым тарелкам с ажурными краями многочисленные рыбные и мясные закуски. Там были: розовая нежная сёмга, слабосолёная, окружённая тонкими, почти прозрачными, со слезой, кружочками лимона; овальчики глазастой сырокопченой колбаски «брауншвейгская», уложенные друг на друга, как растянутая умелым шулером колода карт; окорок по-тамбовски и воронежская ветчина; заливной язык и заливной судак с утопленными в студнеобразном, подрагивающем при малейших колебаниях желе кусочками отварной моркови; фаршированная щука, селёдочка под шубой из чередующихся слоёв свёклы, крутых яиц, картошечки и майонеза; склизкие солёные маслята с мелко крошёным репчатым луком; маринованные, болотного цвета, пупырчатые нежинские огурчики, мочёные антоновские яблоки, чуточку сморщенные, как щёчки старушки; сациви из кур и лобио из красной фасоли; бело-розовое сало с чесноком, блестящие чёрные маслины и много чего другого. И всё это обильно посыпано и любовно обложено свежей зеленью: перьями лука, петрушкой, укропом, кинзой, базиликом, листовым салатом. Особенно сильное, неизгладимое, поражающее воображение, приятное и радостное впечатление производила эта живописная картина на всех присутствующих, когда они на минуту вспоминали об унылых пустых прилавках в обычных продовольственных советских магазинах. Иван Иванович, ошеломлённый буйством красок, от ярко-красного до весенне-зелёного цветов, и одурманенный пряным запахом маринадов, солений, соусов, приправ и кушаний этой смешанной в диком сочетании русско-еврейско-украинско-грузинской кухни, сразу сомлел. Он издал гортанный звук, который можно было принять и за нервный смех, и за сдавленное рыдание. И тотчас начал тихонечко оседать, устремляясь на паркетный пол, и скоро оказался бы там, если бы его вовремя не подхватил пятый (заметьте: снова несчастливая для Ивана Ивановича пятёрка) соучастник застолья. Им оказался огромный, добродушный кавказец, эдакая помесь грузинского «витязя в тигровой шкуре» и русского богатыря Ильи Муромца. В нём неожиданным образом нашли сочетание тучное тело былинного богатыря и тонкое лицо восточного Антиноя с пышными чёрными усами коренного жителя солнечной Грузии. Он легко, почти играючи, освободил московского гостя, будто подгулявшего купчишку, от лишней зимней одежды: шапки, шарфа и шубы; ослабил на шее галстук, расстегнул верхнюю пуговку сорочки и осторожно, как тяжело больного, усадил его в голубое кресло, стоявшее возле окна. Затем заботливо приотворил фрамугу, чтобы через неё поступал свежий живительный воздух снаружи. «Как оголодал бедный! – подумал Владимир Абрамович Вайнштейн, глядя на Ивана Ивановича. – Как бы он вообще в обморок не упал. Совсем плохой. Ну, ничего, сейчас мы тебя живо приведём в божеский вид, голубчик ты наш, не сомневайся». Иван Иванович постепенно немного очухался и, придя в себя, сделал робкую попытку оправдаться и в то же время утвердиться: - В конце концов, извините, мужики, но это просто – свинство! С голубого плафона так же как утром пролились прямо на стол печальные звуки марша великого Шопена: Дядя прослезился, когда он протрезвился, Поняв, что так дальше жить просто нельзя… Но дядю уже никто не слушал, точнее не слышал. Суровые законы стола стали действовать неумолимо сами по себе, без вмешательства высших сил. Реплика Ивана Ивановича – ведь то был вопль отчаянья, крик о помощи – была воспринята остальными участниками стола как одна из тех хохм, о которых утром, в вестибюле гостиницы, предупреждал Вайнштейн. Все дружно посмеялись. И что бы далее Иван Иванович ни произносил, его речи были гласом вопиющего в пустыне, который тонул в весёлом гаме предвкушения радостного вечернего застолья. - Давненько не брал я ножик с вилкой в руки, - говорил Вайнштейн. - Я тоже, я тоже! – щебетала Калерия Александровна. – Умираю от голода. Готова съесть целого слона с горчицей. - Наступает, друзья, торжественный момент истины! – бодро объявил Нодар Коридзе, а это был именно он, шумный, неподражаемый Вакх застолья. – Ещё минута, и мы дружно сольёмся в волшебном экстазе, поднимем бокалы все – разом. И почувствуем истинный вкус жизни, скрытый от нас скучными буднями. Калерия Александровна нервически хихикнула и громко хлопнула в ладоши. Костин как всегда молчал, но и он не удержался от того, чтобы хмыкнуть во всеуслышание. Нодар Коридзе ощутил прилив нервного подъёма вдохновения, как будто принял перед стартом на длинную дистанцию солидную дозу допинга. Он был наслышан о необычайном остроумии Ивана Ивановича и принял его реплику о свинстве как вызов себе и открытое приглашение к словесной дуэли. Нодара уже начинало потихоньку забирать за живое, он громогласно расхохотался и нанёс первый укол, произнеся необычный, сокрушительный, гастрономический спич: - Если вы, уважаемый, имеете в виду этого юного поросёнка, - он широким жестом свободной руки показал на середину праздничного стола, - эту роскошную ветчину, эту восхитительную буженину и, наконец, это потрясающее нежное сало, при виде которого текут слюнки и которое доставила нам сюда из своих неприкосновенных домашних запасов несравненная Калерия Александровна, то я с вами абсолютно согласен. Но! Но поглядите внимательно, Иван Иванович, умоляю вас, напрягите, пожалуйста, ваше дальнозоркое зрение. На этом безукоризненном столе не только одно свинство. Не правда ли? По-моему, здесь есть кое-что ещё, кроме свинства. Калерия Александровна крикнула громко «Браво! Брависсимо!» и снова захлопала в ладоши. Владимир Абрамович Вайнштейн сдержанно хохотнул. Костин в свойственной ему манере хмыкнул. Иван Иванович слабо улыбнулся, признав, что потерпел первое поражение. Нодар Шалвович Коридзе, давно осевший на постоянное место жительства – ПМЖ, в северной столице и работавший по явному недоразумению главным архитектором проекта одного из ленинградских институтов (принимавшего, кстати, непосредственное участие в разработке проектной документации на строительство знаменитого «айсберга», что на Московском проспекте, и пока ещё до конца не достроенной картонажной фабрики на Васильевском острове), служил Владимиру Абрамовичу незаменимой в ответственных случаях палочкой-выручалочкой. И ещё не было такого случая, чтобы его шумное участие в обработке нужного человека за весёлым столом оказалось зряшным. Истинным призванием Нодара был стол. Одно его присутствие за столом производило эффект разудалого вакхического празднества. Он один заменял собою шумную весёлую компанию. Он умел всё: больше других выпить и больше всех съесть, произносить длинные красивые тосты, балагурить, петь, танцевать на носочках, играть на всех, почти всех, музыкальных инструментах, льстить, ухаживать и очаровывать. Милый грузинский акцент, которым он умышленно сдабривал свою зажигательную речь, и сопровождавшие её метущие жесты кистью могучей руки придавали даже обыкновенным банальностям неизъяснимую притягательную прелесть. Красивый бархатный баритон, не стоивший ему, казалось, никаких усилий со стороны голосовых связок, рокотал беспрерывно, как шум прибоя в вечерней Гагре. От всей его могутной фигуры, мужественного обличья исходило ощущение силы, неукротимого оптимизма, надёжности, безопасности и защищённости, которые порождали у всех, кто находился рядом с ним, забиячное желание залаять моськой на слона и расправить сутулые плечи. Вайнштейн благодарил судьбу и считал, что ему крупно повезло с таким завидным побратимом: никогда из цепких и крепких, как хватка Ивана Поддубного, объятий Нодара Коридзе никто не выбирался не токмо что мало-мальски трезвым, а хотя бы просто, как говорится, на своих на двоих. Правда, на этот раз была допущена одна роковая тактическая ошибка, которую Владимир Абрамович не сразу осознал и не успел вовремя разглядеть: нельзя было соединять за одним столом две столь могущественные, но, очевидно, противоположно заряженные жизненные силы: Нодара Шалвовича Коридзе и Калерию Александровну Демченко. Закон всемирного тяготения, пока ещё только в его, так сказать, горизонтальном преломлении, не заставил себя долго ждать и начал действовать с неотвратимым натиском. Нодар был истинный грузин, способный на небывалый размах. Калерия, не забывшая ещё чудных, томных песен Приднепровья, как и все молодые хорошенькие женщины, нуждалась в желанных, пусть лживых, но красивых словах признания своего очарования, которые для женского уха то же, что для жадного взгляда не жалующегося на здоровье мужчины изящные линии и гибкие движения девичьего стана, в особенности его сокровенной нижней части. Калечка была бесподобна. Карие очи её, окружённые ощетинившимися трепетными ресницами, сверкали и жили, казалось, своей отдельной, тайной жизнью жгучего сладострастья. На ней было надето такое умопомрачительное платье, из такой изумрудно-зелёной с люрексом тафты, с таким соблазнительным вырезом на груди, открывавшим такой бездонный каньон между двух пухлых бесподобных холмов, что мужчины не успевали отводить испуганно-восхищённые взгляды, как помимо их воли они тут же возвращались обратно, влекомые неодолимой силой страсти. Со стороны могло бы показаться, что мужчины провожают глазами близко проходящий мимо поезд, в окна которого призывно выглядывают вожделенные красотки, сбежавшие с глянцевых страниц модных журналов. Нодару Коридзе потребовалась вся воля цивилизованного человека, чтобы удерживать себя от первобытного, с любовным рыком, прыжка. Как известно, вдохновение питается аплодисментами, а аплодисменты обитают в сердце по соседству с любовью. Калерия Александровна, которой отведённая ей Вайнштейном роль соблазнительницы высокопоставленного московского чиновника, отвечающего ей противными ироническими улыбочками, порядком надоела, да и времени для реального обольщения уже не оставалось, буквально впилась в роскошного грузина, не сводя с него зачарованных очей. На неё дохнуло зноем африканской страсти, о которой с тайным вожделением мечтают женщины всех времён и народов, начиная от Евы, которая, что также хорошо известно, подозрительно легко поддалась на искушение опытного дьявола отведать запретного плода. Коридзе, со своей стороны, раздул страстными пузырями свои породистые ноздри, подкрутил лихо усы, расправил, оправдывая свою древнюю грузинскую фамилию, которая переводится на русский язык как "коршун", могучие крылья и поплыл, часто семеня ногами, на кончиках пальцев ступней вокруг «нашей божественной, восхитительной, неповторимой» Калечки всё более сужающимися кольцами. Он фонтанировал комплиментами, двусмысленными намёками, дерзкими пламенными взглядами, случайными прикосновениями то к запястью, украшенному многими браслетами, то к пальчикам с перстнями, то к локотку, то к полуобнажённому плечику и вдыхал, обмирая, аромат соблазняющих духов, смешанный с зовущим запахом пота королевы стола. Это позволило Ивану Ивановичу какое-то время продержаться в тени, словно про него все забыли. Но, увы, это было совсем не так. Он и Владимир Абрамович одновременно взглянули на часы, думая об одном и том же, но каждый имел в виду прямо противоположное: Иван Иванович подгонял время, Вайнштейн пытался изо всех сил время остановить. До отправления «Красной Стрелы» оставалось чуть менее трёх часов. Видя, как безвозвратно тают и тают минуты, а третьего звонка к началу спектакля всё ещё нет, Вайнштейн, потеряв самообладание, пребольно пнул под столом своей ногой обтянутую нейлоновым чулком с чёрной стрелкой стройную ногу Калерии Александровны и, пока та, взвизгнув, пыталась угадать, кто это сделал – ах! неужели Он! – тонко переключил внимание Нодара на Ивана Ивановича: - Или у меня, друзья, случилось что-то странное со слухом, или я не слышу властный голос тамады. - О! – стрелой взвился ввысь Коридзе и камнем упал на подвернувшуюся ему жертву. – Генацвале! Вы меня ранили в самое сердце! - повернул он голову в сторону Вайнштейна. Затем, развернув её в сторону Ивана Ивановича, продолжавшего безучастно сидеть в кресле у окна, с пафосом воскликнул: - Взгляните, дорогой! Нет, вы только взгляните на этот стол. Это же не стол. Это – натюрморт! Друзья мои, - обратился он ко всем сразу, - скажите, где решаются главные вопросы планового хозяйства вообще и сугубо финансовые – в частности? - Мой троюродный племянник, известный в столице лоботряс и дамский угодник, убеждён что в постели, - вставил словечко Иван Иванович, которого против его воли тоже начинало понемногу забирать за живое. Калерия Александровна нервно рассмеялась, Вайнштейн тонко улыбнулся, скривив губы, Костин скривился неопределённо, а Нодар Коридзе, дотронувшись до плечика Калечки, расхохотался: - Нет, это гениально! Конгениально! С меня вашему племяшке двугривенный. Однако, кацо, прошу меня не перебивать. Пока здесь только я задаю вопросы и сам на них отвечаю. Возможно, у вас это и так, точнее – там, в Москве. А у нас, в солнечном Сокартвело, и здесь, в Ленинграде – только за столом. Извините! Стол и дружба – близнецы-братья! Стол – это философское понятие. Стол – это история. Стол – это высокое искусство! Как-то однажды, друзья мои, Пиросмани спросил у Петрова-Водкина, когда тот приезжал в Тифлис: «Послушай, кацо, что такое натюрморт»? Маэстро ответило: «Это значит, мой друг, мёртвая природа. Всё очень просто: натур – природа, морт – мёртвая. Понимаешь? Вместе выходит: мёртвая природа – на-тюр¬морт». – «Как! – вскричал Пиросмани, потрясённый услышанным. – Эта янтарная гроздь спелого винограда, - Коридзе артистичным жестом раскрепощённой руки показал на виноград, ниспадавший застывшим водопадом из синей хрустальной вазы на столе, - в котором заключено южное солнце жаркой Кахетии и который – взгляни, дорогой! – словно сам просит: возьми, съешь меня, я буду несказанно рад. И ничего больше. А этот кувшин, - Нодар перевёл жест в сторону томливо-тёмной, чуть запылённой бутылки «Киндзмараули», - наполненный по самое горлышко чудным, живым, благородным вином, будто говорящий: возьми, кацо-дружище, наполни кубок, выпей до дна и ты поймёшь, что такое блаженство. – При этих словах Калерия Александровна вновь истерически захихикала, как будто её кто-то щекотал под мышками. – И это всё мёртвая природа? Это, - Нодар обвёл жестом весь стол, - мёртвая природа?! Нет, хоть ты и маэстро, но я с тобой, при всём к тебе глубочайшем уважении, никак не могу согласиться. Извини, дорогой!» - сказал Пиросманишвили. - Нодар Коридзе сделал выразительную актёрскую паузу, метнув огненный взгляд за вырез платья Калерии Александровны, заставив её томно потупить взор, и заключил свою застольную импровизацию: - Я тоже, извините, дорогой Иван Иванович, не могу с вами согласиться. – И после короткой паузы добавил: - Маэстро! Иван Иванович всё ещё пытался робко протестовать, хотел объяснить своё, казалось бы, необъяснимое поведение: - Друзья, поймите, ей-богу… Но Коридзе его уже не слышал. Его несло, как камнепад, как лавину, как бурный горный поток. Он был тамада с большой буквы. Он был им не только по принадлежности, когда надо было возглавить стол. Он был тамадой по призванию. Это был поэт застолья, его певец и вдохновитель. Он был король-тамада. Сегодня Нодар не мог упустить случая, который представлялся ему проще пареной репы и позволял, с одной стороны, с лёгкостью выполнить поручение Вайнштейна, а с другой стороны – продемонстрировать перед лицом очаровательницы Калечки свои таланты краснобая и застольное могущество. - Вы только взгляните на эту лососину, эту чёрную и красную икру, - пел он вдохновенно, - эту ветчину, чёрт побери! Какое бесподобное буйство красок и ароматов, - Нодар помотал ладонью перед носом, как это делают, когда пробуют духи. – Это Рубенс, Рафаэль, Ван-Гог, Шанель! А это! Это совсем другое мясо. А зелень! Прямо из Кварели, самолётом. А вино! Это же натуральное кахетинское вино Алазанской долины. Ему нет равных в мире. Ну, хорошо, вы не будете кушать. Давайте просто посидим за столом, поговорим, как интеллигентные люди. Вам это ничего не будет стоить, уверяю вас. Вот и Клавдия Александровна вас просит. Умоляет. А разве можно, Иван Иванович, отказать такой божественной, такой очаровательной, такой - женщине? Такой, без преувеличения сказать – прекрасной даме! Иван Иванович, припёртый к стене, был вынужден признать, что, конечно же, нельзя ни в коем случае, и согласился сесть за стол, чтобы только не портить компанию. - Вы, пожалуйста, пейте, ешьте, а я не могу, честное слово, увольте. Я просто так посижу, послушаю. А вино я вообще никогда не пью, у меня от него, извините пардон, изжога. - Хорошо, - сдался Нодар, картинно подняв обе руки вверх, - не надо вино, мы согласны. Будем пить хороший коньяк. По первоначальному плану осады, или, выражаясь образно батальным языком, диспозиции, рядом с московским гостем должна была сидеть Калерия Александровна Демченко. Однако Владимир Абрамович не был догматиком, книжником, тем паче фарисеем, его всегда отличала гибкость мышления и живая предприимчивость. И на этот раз он не сплоховал, решительно пойдя на кардинальное изменение диспозиции, чтобы наверняка добиться перевеса в сражении, доведя дело до безоговорочной капитуляции. При этом он, естественно, учёл успех артиллерийской подготовки из тяжёлых орудий, которые один заменял собою этот великолепный, гениальный грузин. А этот успех только что завершился маленькой победой, По правую руку от Ивана Ивановича грузно уселся, продавив тугие пружины кресла, Нодар Коридзе. Рядом с ним, после некоторого замешательства, Вайнштейн усадил сексуально шуршащую платьем Калерию Александровну. Сам он разместился с противоположной стороны стола, чтобы держать в поле зрения всех разом и в случае чего принять необходимые меры, командуя действиями атакующих с правого фланга своими густыми бровями и быстрыми глазами. Между Иваном Ивановичем, по левую руку от него, и собой, как бы в закруглённом торце овала, пришлось посадить эту свинью, этого удава - главного инженера Костина. Вот уж кого другого, а его Владимир Абрамович вообще предпочёл бы не видеть здесь совсем, но вынужден был привлечь его к столу, чтобы на всякий случай заткнуть ему пасть на будущее круговой порукой, если тот вздумает клепать доносы о бесконечных пьянках и попойках. Нодар налил в рюмки коньяк – раз гость не пьёт вино. Иван Иванович про себя отметил, что и в этот раз ирония судьбы не обошла его стороной, но коварно настигла на пути к неясному пока ещё концу: коньяк был его любимый, молдавский – «Белый аист». Иван Иванович попытался, впрочем, безуспешно, накрыть свою рюмку дрожащей ладонью. - Хорошо-хорошо! Вы не хотите пить коньяк. Вы вообще не будете пить. Однако по неписаному, но суровому нерушимому закону стола я обязан наполнить ваш бокал. Иначе нельзя, мой дорогой. Никак нельзя! Клянусь всеми святыми и мамой в придачу. - Братцы-ленинградцы! – взмолился Иван Иванович дрожащим голосом, воздев ослабевшие руки. – Если я притронусь к этому замечательному натюрморду, то умру. Правда-правда, по-настоящему, без шуток – навсегда. Навеки-вечные, ей-богу… Ему, конечно же, не поверили, сочли его слова за очередную хохму, и все дружно рассмеялись. У Вайнштейна промелькнула тревожная мысль: «Опять, собака, ломается!» Нодар картинно заглянул Ивану Ивановичу в глаза, разглядел, как ему показалось, за толстыми стёклами дядиных роговых очков сплошное лукавство и сказал, продолжая похохатывать: - От одной рюмки такого великолепного молдавского коньяку, генацвале – армянский мы, грузины, вообще не признаём, - ещё никто, нигде и никогда не умирал. Клянусь мамой! - Я совершенно серьёзно, дорогие товарищи, братья и сёстры, друзья мои! Прошу вас, поверьте мне на честное пионерское слово. Я сейчас нисколечко не вру, говорю чистую правду, как на исповеди. А про свой якобы ночной кутёж и завтрак в вагоне я вам трусливо наврал, простите меня великодушно, пожалуйста. Каюсь, каюсь, каюсь! Я – голодаю… - Вот и отлично, кацо, дорогой! – широко раскинул свои могучие дружеские руки Коридзе. Мы все голодны, уверяю вас. И в горле совсем пересохло. Вот и Калерия Александровна о том же говорит. Поэтому надо без промедления всем хорошенько выпить и хорошо покушать. Клянусь богом, кроме пользы ничего не будет, поверьте мне, искушённой в застольях тамаде. И послушать хорошие тосты. У меня их много, целая прорва. Может быть, даже две прорвы, я не считал. Ха-ха-ха! Но главное – это импровизация. У нас, профессиональных… - как это правильно сказать по-русски? – тамад, тамадов… Ха-ха-ха! – есть свой неписанный канон. Но сегодня, такой день, такой день! И я хочу от этого канона немного отступить. Я не стану произносить банальных слов о близких и родных, детях и святых, о дружбе между народами, об успехах и удачах, о выполнении, наконец, государственного плана или о членах Политбюро…(При этих словах Костин внимательно посмотрел на Нодара). Ха-ха-ха! Я буду говорить исключительно о выдающихся людях современности разных национальностей: о вас, Иван Иванович, - доподлинно русском; о вас, Владимир Абрамович, извините, - еврее; о вас, сударыня, - Нодар картинно поклонился в сторону Калерии Александровны, - очаровательной хохлушечке… У меня даже припасён для особо торжественных случаев великолепный тост за великого грузина всех времён и народов - Сталина. Да-да, свергнутого со всех своих многочисленных пьедесталов, но отнюдь не поверженного и всё ещё великого. – Костин при этих словах заметно оживился. – И я сегодня его тоже с радостью произнесу… XL Когда Нодар Коридзе закончил своё многообещающее вступительное слово и собрался было произносить обещанные торжественные тосты, Иван Иванович вдруг ясно, словно в некоем озарении, понял, что выхода нет и никогда не будет. И что, несмотря на всю изворотливость и мощь своего недюжинного ума, он ничего не может придумать. Впереди – пустота и пока ещё не совсем ясный, возможно, трагический конец. Впрочем, ситуация, вопреки грозящей нешуточной опасности, представлялась Ивану Ивановичу достаточно комичной, достойной того, чтобы превратить её в фарс или, на худой конец, в живой анекдот. Всё происходящее предстало перед ним, как будто во сне. Ему почудилось, что он находится в полупустом зрительном зале и смотрит фантастический фильм, в котором сам играет роль второго плана, но одновременно является главным режиссером и главным оператором этой забавной кинематографической ленты. Со стороны, если бы это было возможно увидеть, всё выглядело действительно очень забавно и даже очень смешно – просто до слёз. «Вот в кадре крупным планом (едва в него помещается) появляется этот большой, милый, обаятельный грузин, - бесстрастно фиксировал Иван Иванович своеобразным внутренним объективом разворачивающееся перед ним действо, - облапил своей ручищей Калечку… А что она? Прижимается к нему шёлковым боком, как будто невзначай. Смеётся и ластится, как кошка. А вот и Владимир Абрамович Вайнштейн припожаловал… Сидит мрачнее чёрной тучи. Может быть, его огорчило упоминание о Сталине? Но навряд ли: Сталин навсегда капнул в Лету. Иных уж нет, а те – далече. Тогда что? Скорее всего, размышляет о своей жалкой участи. Жаль его, но поделать ничего нельзя. От меня мало что зависит. А куда это запропастился наш главный герой - Костин? Да вот же он! Сидит этаким гоголем на дальнем конце стола и медленно вдвигается в кадр. В отличие от Вайнштейна оживлён, но сосредоточен. Не иначе убеждённый стукач и, пожалуй, любит лососину. Ишь ты, как усердно перекладывает из блюда на свою тарелку розовые, как внутренняя поверхность океанской раковины из прибрежных вод Багамского архипелага, чуть влажные, аппетитные куски. Как ловко, стервец, орудует ложкой и вилкой, зажатыми в одной руке, словно учился этому на раутах во дворцах. Что-нибудь, наверное, замышляет. Или сочиняет новый трактат без подписи… Опять появилась несравненная Калечка. Хороша чертовка, ничего не скажешь! Кокетничает. С каким восторгом смотрит на грузина, глаз с него не сводит. А как же я? Я, кажется, ревную. Этого ещё не хватало! Господи, не вводи меня в искушение, избавь меня от лукавого! Чушь какая-то, ей-богу. Право, чушь, нелепица! Чур, меня, чур!» Иван Иванович рассмеялся от души, покидая с сожалением воображаемый зрительный зал. Фильм показался ему очень забавным и смешным. И он стал ждать его продолжения в следующей серии. У Вайнштейна, увидевшего смеющегося без видимой причины Ивана Ивановича, немного отлегло от сердца. «Пронесёт! – с надеждой подумал он. – Победа будет за нами». А Костин подумал: «Ну, Вайнштейн, погоди! Будет и на нашей улице праздник». Калерия Александровна отметила про себя, скривив капризно губки: «Смех без причины – признак дурачины». А Нодар Коридзе посчитал: «Пора, брат, пора»! Он медленно и мощно поднялся, едва не опрокинув кресло. Весь его многозначительный и многообещающий облик говорил о том, что подошёл тот долгожданный момент за столом, когда все с нетерпением ждут первого и, по всей видимости, наиболее важного и остроумного тоста. - Друзья мои! – начал он патетически, предварительно постучав закруглённым кончиком как всегда тупого ресторанного ножа по бутылке. – Сограждане, современники, собутыльники! Соучастники этого великолепного стола, за которым собрал нас всех сегодня глубокоуважаемый Владимир Абрамович! Уверен, он не будет на меня в обиде, если я о нём скажу чуть позже. – Нодар взглянул на Вайнштейна, тот в знак согласия беззвучно похлопал в ладоши. – Я должен, господа присяжные заседатели, как сказал великий комбинатор, сделать чистосердечное признание и явиться перед вами с повинной, - он несколько секунд смолк в ожидании реакции, но её не последовало, и тогда продолжил: - Я необычайно счастливый человек и готов нести за это суровую ответственность. Я счастлив, что живу в наше, как всегда трудное, но героическое время. Живу бок о бок с прекрасными друзьями, которые вместе со мной разделяют эту участь. Мне всегда везло в жизни на замечательных людей, превосходных людей, удивительных людей, щедрых на благородные поступки, людей, не побоюсь этого слова, поистине гениальных, умеющих находить выход из любого положения, даже, казалось бы, самого безнадёжного. И это не пустые слова. Это – чистая правда, клянусь мамой! И вот сегодня мне опять несказанно повезло, как будто в прикупе покера выпал джокер. У меня сегодня праздник, праздник души и сердца, - Нодар скосил нетерпеливый взгляд на Калерию Александровну, отклонился в её сторону и тихо, чтобы только ей было слышно, прошептал: «Тела, надеюсь, будет тоже», она зарделась лёгким румянцем, а он как ни в чём не бывало продолжал: - Сегодня мне посчастливилось познакомиться с нашим дорогим гостем из Москвы, всеми нами безмерно, не побоюсь этого слова, глубоко уважаемым Иваном Ивановичем Ивановым. С его приездом к нам, в культурную столицу страны, Ленинград, перед вами, Владимир Абрамович, да и что там говорить, перед всеми нами открываются новые горизонты, новые заманчивые перспективы. Однажды Нико Пиросмани спросил: «Кузьма, маэстро дорогой, что такое перспектива?»… Но тут Иван Иванович не выдержал и в дальнейшем Нодара уже не слушал. В его мозгу вспыхнула многоцветным фейерверком озорная, весёлая идея, глаза зажглись бесовским огнём. Он внезапно подумал, что если сейчас упустить такой ответственный и как нельзя более подходящий момент, то вся соль восхитительного анекдота пропадёт, и главные кадры второй серии угрюмористического фильма будут безнадёжно загублены. Чувство, охватившее своими жаркими объятиями всё его сильно исхудавшее, ослабленное многодневным голоданием, хилое, но пока ещё любимое существо, как он часто себя называл, было сродни какому-то непонятному, торжествующему, совершенно несвойственному для него злорадству. Хотелось крикнуть во всё горло: «Эх, мать честная! Пропади оно всё пропадом! Гори оно всё ясным пламенем! Провались всё к чёртовой матери в тартарары!» Так и подмывало, будто кто подзуживал, повторить вслед за попугаем из анекдота: «А пошли бы вы все на х…! Иван Иванович неожиданно властно остановил продолжавшего произносить свой бесконечный тост Нодара Коридзе, привычно присвоившего себе огромную власть тамады: - Помолчи, старик! Ты уже всё самое главное сказал. Дай мне теперь сказать. На прощание. Тамада вздрогнул. Никто ещё никогда так дерзко не осмеливался его перебивать. Это было не по правилам большого стола, когда должен был говорить один распорядитель пирушки, остальным надлежало – внимать и терпеливо ждать «алаверды». Коридзе попытался было утвердить своё единоначалие, растерянно проговорив: - Позвольте вам не позволить, батоно Вано… Но тут в кадр стремительно ворвался встревоженный Владимир Абрамович Вайнштейн: - Успокойся, Нодарчик, голубчик. Прошу тебя, гостю надо уступить. Мы же всё-таки не в Тбилиси, не забывай этого. - Хорошо, товарищи господа, в таком случае, я умываю руки, - сказал Коридзе, изображая на лице деланную обиду, но продолжал, тем не менее, стоять с поднятым в руке бокалом. Иван Иванович взялся за тонкую гранёную ножку большой хрустальной рюмки, предназначенной для вина, но наполненную коньяком, и, будто держась за неё, с трудом, пошатнувшись, встал. Рюмка в его руке дрожала, было заметно, как колышется, грозясь расплескаться, «Белый аист». Так как тамада, всё ещё в шоке от происходящего, продолжал стоять, поднялись со своих насиженных мест и все остальные; Калерия Александровна, замешкавшись, неуверенно, в сомнении как надо в подобной ситуации поступать прекрасным дамам, - последней. - Прости, старик! – примирительно произнёс Иван Иванович. – Я имею обыкновение всегда слушать не перебивая. Но сегодня особенный день. Сегодня пришёл мой час. Прости! И послушай. - Ну что вы, генацвале! – расчувствовался тамада. – Мы же с вами, в конце концов, интеллигентные люди. Что за счёты, в самом деле? Я всегда к вашим услугам, батоно Вано. Прошу вас, маэстро – алаверды к вам. Мы вас все предельно внимательно слушаем. Нодар старательно улыбался, приготовившись, как, впрочем, и все остальные заговорщики, к необыкновенно смешному тосту столичного острослова, очередной его долгожданной хохме. Иван Иванович неторопливо, словно в замедленной съёмке, поднёс к своему большому орлиному носу тонкий край рюмки, втянул в себя воздух, чтобы насладиться горьким ароматом любимого коньяка, зажмурился от удовольствия, качнулся едва, помолчал, собрался с мыслями, приводя их в строгий порядок, потом начал говорить: - Когда молчаливые тюремщики вложили в руки великого Сократа оловянную чашу с соком растёртой цикуты, он будто бы сказал: «Не часто боги дарят смертным столь счастливый исход из жизни». – Иван Иванович опять помолчал, словно взвешивал слова на каких-то только ему видимых весах. Потом продолжил: – Мы все уходим понемногу когда-нибудь и как-нибудь… - Стоявшие с поднятыми бокалами вокруг стола и слушавшие Ивана Ивановича современники и соучастники, изрядно уставшие от недавних бесполезных уговоров и препирательств и обрадованные закончившимся, наконец, упрямством московского гостя, вежливо посмеялись. – Я, поднимая эту красивую рюмку, точнее сей бокал, ещё точнее эту чашу, предлагаю тост за остающихся. Пока остающихся. За тех, кто не ведает что творит. Милый Нодар только что сказал, что он счастливый человек. Это чудесно! Я так рад за него. В известном смысле счастье – это и есть смысл жизни. Я вам всем желаю большого счастья. От всего сердца, совершенно искренне, – тут Иван Иванович сузил в лукавом прищуре коварные глаза, – обратите внимание, абсолютно бескорыстно. – Раздались понимающие, ехидные смешки. – Такого счастья, каким вы сами его себе представляете. Мне всегда, признаюсь, было безумно любопытно узнавать, что люди называют этим замечательным словом – счастье. Что такое счастье? Помните фильм «Доживём до понедельника»? Там героиня говорит: «Счастье – когда тебя понимают». Верно сказано. Это действительно счастье. Другие считают, что счастье – это когда ты кому-нибудь нужен. Тоже верно. Очень хорошие слова. Мне, например, нравится ещё такое определение: счастье – это когда нет несчастья. И я бы к этому добавил от себя: когда чертовски не везёт на невезение… В нетерпеливом предвкушении какой-нибудь необычной хохмы, невероятно остроумного поворота в оригинальном тосте, замечательные актёры в кадре посмеивались всё откровеннее, порой срываясь в едва сдерживаемый громкий смех, и притоптывали ногами, так как руки для аплодисментов были заняты поднятыми бокалами с коньяком. Нодар Коридзе, изображая галантность, наклонил свою массивную, благородно седеющую на висках львиную голову, окунулся в неземное благоухание одеколона «Красная Москва» и пудры «Манон Леско», заглянул, скосив глаза, в соблазнительный вырез платья на груди прелестницы и, картинно зажмурившись, прошептал: - Гениально! Не правда ли, свет очей моих? Царица шемаханская… Калерия Александровна, жеманно изобразив, что не обратила внимания на столь откровенно примитивное и грубое ухаживание понравившегося ей грузина, громко вскликнула: - Вы просто прелесть, Иван Иванович! - Хорошо сказано! – сказал Вайнштейн. Главный инженер Костин неопределённо и часто похмыкал. - Таким формулировкам, - продолжал, между тем, Иван Иванович, - несть числа. У Нодара – своя; у милой и очаровательной Калерии Александровны – своя; у вас, Владимир, простите, Абрамович – ваша. У Костина Бориса Николаевича – тоже своя. И все они, друзья мои, вне всякого сомнения, справедливы по-своему. Потому что понятий об этом состоянии человеческого духа ровно столько, сколько людей на этой грешной Земле. У моего племянника Владлена, когда он жил в коммунальной квартире на Арбате, была замечательная соседка, Елизавета Аркадьевна Завалишина. Гениальная женщина, Влад её высоко ценил за непревзойдённую способность общения и доброту. Она говорила, что счастье – иметь чистую совесть. Пожалуй, это её определение счастья более всего подходит для данного исторического момента. Ибо, - Иван Иванович взял многозначную паузу, оглядел сквозь очки съёмочную площадку своим знаменитым ироничным взглядом прищуренных близоруких глаз, окружённых густой сеткой разбегающихся лучиками морщинок, и повторил: - Ибо те, кто не ведают что творят, как дети, всегда имеют чистую совесть. На этот раз отдельные дотоле смешки, хмыканья и редкие волны смеха превратились в бурю здорового хохота. Правда, с некоторыми индивидуальными особенностями: Нодар Коридзе хохотал громогласно, красивым баритональным басом, не переставая колыхаться при этом большим животом; Калерия Александровна вторила тамаде истерически, колоратурным сопрано, с восторженными вскриками: «Браво! Брависсимо!», рискуя расплескать свой коньяк, склоняясь вперёд и прикрывая рукой пазуху, чтобы глубокая развилина вместе с нежными холмами белой плоти не вывалилась наружу; Владимир Абрамович рокотал баритональным тенорком сдержанно, солидно, чуть давясь, как и подобает управляющему отделением банка; а Костин судорожно часто-часто икал и всхлипывал. - Я хочу заключить, - продолжил Иван Иванович, как только буря хохота, наконец, стихла, - словами Сократа: кто хочет сдвинуть мир, пусть сдвинет себя. За ваше счастье, друзья! Он поднёс рюмку к лицу, ещё не решив окончательно, что собирается сделать: выпить или, как прежде, только понюхать. Как вдруг жадными, большими глотками осушил её всю до дна, запрокинув в конце голову, добирая последние капли, и… испугался. Он замер, не успев прикрыть разинутого рта, вытаращил глаза и, не дыша, стал ждать, как в желудке у него сию минуту разорвётся противотанковая граната. У него было такое ошарашенное лицо, что, глядя на него, можно было лопнуть от смеха. Правда, никто не лопнул, но зато последовал новый взрыв хохота. Понемногу успокоившись, все остальные тоже выпили - Калерия Александровна лишь пригубила - и начали дружно, со здоровым аппетитом закусывать чем нынче бог послал. А послал он, как уже было не раз отмечено, в самый раз и даже чуточку больше. Поначалу Иван Иванович ничего уж такого особенного, как ожидал, у себя в животе не почувствовал, кроме лёгкого пока жжения от вспыхнувшего там пламени. Потом слегка закружилось в голове, и бешено застучало сердце, возможно, даже от радости жизни. Из желудка, через зажатый спазмом пищевод вырвалась на свободу громкая отрыжка. Дядя пробормотал, прикрыв рот рукою: - Пардон, дамы и господа… Все сделали деликатный вид, что ничего не заметили. «Господи, твоя воля! Неужели пронесет, и всё обойдётся?» - успел подумать Иван Иванович и, теперь уже не останавливаясь, без разбора набросился на еду, глотая её почти не жуя и с жадностью запивая время от времени шипучим боржомом. Поначалу отвыкший от работы пищевод реагировал возмущёнными спазмами, но постепенно и он успокоился. - Ну, вот видите? Я же говорил вам, маэстро, что всё будет в полном порядке. Кушайте, кушайте на здоровье, не стесняйтесь. Кроме пользы, ничего не будет, клянусь всеми святыми. Вот селёдочку под шубой после коньячка попробуйте, очень помогает, - говорил Коридзе, сам в это время с волчьим аппетитом уплетая отменный кус жареного поросёнка с хреном. - Превосходный прсёнок! – радостно прорычал он, обтирая рот и руки крахмальной салфеткой. - Весьма рекомендую. Или вот, советую, сало, - предлагал он, показывая жестом. – Отличное сальце, доложу я вам, любезный! Иван Иванович молча, едва мыча, кивал опущенной головой и хватал всё подряд, что попадалось под руку. Владимир Абрамович, смачно пережёвывая заливного судака и одновременно перекладывая к себе в тарелку солидную порцию фаршированной щуки, показал глазами и бровями Калерии Александровне, чтобы она тоже встряла в разговор и поддержала Нодара: мол, скажи и ты что-нибудь завлекательное, не забывай, зачем тебя сюда позвали. Та сделала знак рукой, выставив вперёд вертикальную ладошку, что всё поняла, и, проглотив наспех очередной бутерброд, состоявший на одну треть из белого хлеба и на две трети из чёрной икры, спросила, перегнувшись дугой вокруг тамады: - Ну, как вам моё сало, Иван Иванович? Дядя с набитым ртом невнятно проговорил, не поднимая головы: - Ваше сало, мадам, бесподобно. Но я его ещё не пробовал… - Ну, так попробуйте же! В чём же дело? Я требую, в конце концов, я сама его солила по домашнему рецепту! – с видом капризной девочки сказала королева стола. Так поступают красивые женщины, когда хотят выявить для себя границы дозволенной дерзости. - Конечно, конечно, мадам, благодарю вас! Не премину сей же час попробовать. Вот только проглочу кусочек сёмги с лимончиком… Владимир Абрамович, запивая жареного поросёнка колючим нарзаном, скомандовал бровями-глазами теперь уже главному инженеру: дескать, давай и ты прими участие в интеллигентной беседе; чего молчишь, как истукан? Костин прицельно ткнул отсвечивающей благородным серебром, затейливой мельхиоровой вилкой в откромсанный тупым ножом рваный ломоть палево-розовой, с желтоватым краем жира буженины и с мрачным выражением своего лошадиного лица пробурчал: - А чего его пробовать? Сало оно и есть сало. - Налейте мне лимонаду! – потребовала, жеманничая, Калерия Александровна, неизвестно к кому обращаясь, в то время как бутылка с лимонадом и хрустальный тонкий стакан стояли совсем рядом, возле её тарелки, стоило только протянуть руку. Тамада тотчас и тоже манерно исполнил этот предельно трудный, но в то же время доставивший ему неизъяснимую радость капризный приказ королевы. Калерия Александровна с торжествующим видом огляделась вокруг, высоко подняв одну бровь. Но пить лимонад не стала. Нодар Коридзе, поднявшись со своего кресла, поспешил вновь наполнить рюмки коньяком, заметив, как Вайнштейн с беспокойством поглядывает на часы и делает глазами знаки. Иван Иванович замычал и помотал опущенной головой, как бык, когда его перед окончательным забоем оглушают по плоскому лбу дубовой кувалдой. - Вах, генацвале! Ничего страшного, поверь. Ещё по одной – и всё. И в дамки! Ха-ха-ха! Как это говорится в вашей замечательной русской пословице - коли пир, так пир горой? Едва ворочая заплетающимся языком, Иван Иванович нашёл в себе остатки сил, чтобы более или менее внятно произнести: - Это не пословица, старик. Это известный русский поэт, граф Алексей Константинович Толстой. - Вай! – сделал нарочито удивлённое лицо тамада, чтобы показать, что он тоже шит отнюдь не лыком, малый не промах и готов продолжить словесную дуэль в любой области культуры. – Разве Льва Толстого звали Алексей Константинович? Вот никогда бы не подумал. Калерия Александровна, дугою вздёрнув чёрную бровь, по достоинству оценила остроумие тамады и зашлась в звонком смехе; Вайнштейн тонко улыбнулся, а Костин, скривив тонкие, в ниточку губы, угрюмо промолчал, сделав вид, что ничего не понял. Но Иван Иванович на выпады уже не реагировал и бессильно свесил голову на грудь. Он услышал, как за стеной, в соседнем номере, завели старый патефон и поставили заезженную пластинку с задорным цыганским напевом: К нам приехал наш любимый Иван Иваныч дорогой… Впрочем, может быть, это и не за стеной вовсе было, а где-то совсем рядом слышалось, как затянул этот знакомый всем памятный мотив своим красивым бархатным баритоном великолепный Нодар. А другие тут же подхватили дружно весёлым хором: Ваня, Ваня, Ванечка, Ваня пей до дна… После второй рюмки «Белого аиста» - я уже говорил, она была отнюдь не маленькая, в неё входило, думаю, грамм сто, никак не меньше – дядя мой бедный захмелел окончательно. Будто сквозь густой туман, видел он плывущие то медленным, то ускоряющимся карусельным кругом, смеющиеся смазанные лица и никак не мог забрать в толк, чему они так сильно радуются. Губы их заметно шевелились, но их речи уже не доходили до его сознания, и это было невероятно смешно. Было такое ощущение, что в желудке у него лежит по меньшей мере двухпудовая гиря. Иван Иванович почувствовал тревожную острую боль внутри, а затем память у него начисто отшибло, как будто он погрузился в долгий летаргический сон. XLI Огромный, неповторимый по своей изумительной и строгой красе город на Неве, вторая столица великой страны, готовился отходить к ночному сну. Порядочно морозило. Со стороны Финского залива, покрытого в это время года серым льдом, дул пронизывающий насквозь, обжигающий открытые нос, щёки и уши ветер. В центре площади одиноко мёрз бронзовый всадник на бронзовом коне. Тускло освещённая высокими фонарями заснеженная площадь перед Исаакиевским собором, Мариинским дворцом и гостиницей «Астория», в одном из номеров которой пока ещё обретался в самом жалком состоянии Иван Иванович Иванов, мой троюродный дядя, - давно опустела. Торопились редкие запоздалые путники с поднятыми заиндевевшими воротниками, выдыхая на бегу трусцой разбегающиеся под ветром облачка белого пара живого дыхания. В большинстве жилых домов уже был потушен жёлтый электрический свет. Горисполком, размещавшийся в Мариинском дворце, смотрел на площадь тёмными глазницами мёртвых окон. И только возле ярко освещённого парадного подъезда гостиницы в ожидании пассажиров стояли, фырча сизым, сворачивающимся в спираль дымком из выхлопных труб работающих двигателей, две «Волги». Одна из них была чёрная, блестящая, совсем недавно чисто вымытая и отполированная, по всему видно – служебная. Другая – матово-жёлтая, давно немытая, с чёрными в шашку квадратиками вдоль боков и на установленном поверх крыши продолговатом фонаре, похожем на крышку детского гробика, - городское такси. До отправления «Красной Стрелы» оставалось меньше часу. Припозднившиеся пассажиры должны были появиться из высоченных вращающихся парадных дверей с минуты на минуту. В роскошном голубом номере «полулюкс» гостиницы «Астория», в прошлом частично «Англетер», где когда-то на трубе парового отопления повесился ещё один гений, русский поэт Сергей Александрович Есенин, а по другой версии его убили, инсценировав самоубийство, агенты мирового сионизма за якобы ярый, непростительный для гения антисемитизм, царило, как всегда перед отъездом, естественное возбуждение. Участники прощального ужина готовились ехать на Московский вокзал. Больше всех суетился оживившийся управляющий ленинградским отделением стройбанка Владимир Абрамович Вайнштейн. Он, взбодрённый выпитым коньяком, испытывал некий душевный подъём и поэтому ожесточённо потирал сухие ладони. Дело было сделано, оставалось только ждать. Теперь, после того как этот несговорчивый, упрямый ревизор из Москвы, этот хитрец Иванов, был, наконец, как следует напоен и накормлен, Вайнштейн был вправе ожидать хорошего результата, то есть вполне благоприятного для себя исхода проверки. Для этого у него имелось достаточно оснований, подтверждённых многолетним служебным опытом. От него уже больше ничего не зависело, он сделал всё что мог. Предстояло ещё только проводить сильно захмелевшего Ивана Ивановича до перрона и посадить там в красный вагон «Красной Стрелы». - Где, в конце концов, его вещи? – недоумевал Владимир Абрамович. – Не мог же он, в самом деле, приехать в Ленинград с одной папкой в руках. Надо поискать, не могли же они пропасть, чёрт побери! Костин, поторопись, голубчик! Мы можем опоздать. Наконец, после того как был обшарен весь номер, под роскошной двуспальной кроватью, на которую поверх шёлкового покрывала прямо в ботинках и одежде временно уложили, как все считали простодушно, мертвецки пьяного Ивана Ивановича, был обнаружен маленький жёлтый чемоданчик из тонкой фибры, замкнутый на ключик. - Как же мог я это забыть, ведь я сегодня утром его подносил, вот голова садовая! – сокрушался Костин, как будто если бы он сразу вспомнил об этом, то чемоданчик нашёлся сам собою. - Нодар! – привычно распоряжался Вайнштейн, - погляди-ка, голубчик, что у него в карманах, нет ли там чего ценного. Не то в поезде какой-нибудь отъявленный мазурик его живо обчистит за милую душу. Сейчас время такое неспокойное, всего можно ожидать. Коридзе порылся в карманах Ивана Ивановича, обнаружил скомканный несвежий носовой платок, горсть мелких монет, связку ключей, командировочное удостоверение, бумажник с небольшой суммой мятых денежных купюр и паспорт в обложке, под плотный целлофан которой изнутри была вставлена фотография молодой большеглазой женщины. Как вы, наверное, догадываетесь, это была фотография его Машеньки. - Ничего особенного, - вяло прокомментировал Нодар. - Нельзя сказать чтобы хорошенькая, но в глазах что-то есть эдакое. Калерия Александровна, несмотря на то, что её одолевало жгучее любопытство, не решилась попросить, чтобы и ей показали фото. - Командировочное удостоверение, чёрт с ним, оно никакой ценности не представляет, а бумажник и паспорт запри в чемодан, - продолжал привычно давать указания управляющий. – Да не забудь рассчитаться в регистратуре за проживание. А то он, сам видишь, не в состоянии это сделать без посторонней помощи. Твоими стараниями он пьян, как фортепьян. Ха-ха-ха! По-моему, ты немного перестарался. Иван Иванович уже ничего не видел, ничего не слышал и не понимал, как его подняли с кровати, напялили на него, словно на тряпичную куклу, шубу, нахлобучили на голову меховую шапку, повязали на шею шарф. Как его потом под руки сволокли по белым мраморным ступеням парадной лестницы вниз, к машине, задержавшись на пару минут в вестибюле, чтобы произвести перед окошком регистратуры необходимые расчёты и соблюсти все положенные бюрократические формальности выбытия. - Что это с ним? – поинтересовалась равнодушно регистраторша, аккуратно причёсанная под вернувшуюся с войны Бабетту, миловидная блондинка с подведёнными синей тушью голубыми глазами и тонкими выщипанными бровями. – Он живой? - Живой, живой! – поспешил успокоить её Вайнштейн. – Не волнуйтесь, милая барышня, всё в полном порядке. Просто выпил товарищ немного лишнего, вот и всё. А Коридзе, засунув вместе с головой в окошко свои пышные чёрные, как древесный уголь, кавказские усы, добавил: - Коли пир, так пир горой, сказал Толстой. Девушка сдержанно и вежливо засмеялась, кокетливо взглянув на жгучего грузина. Калерия Александровна подарила ей испепеляющий взгляд, а Нодару погрозила капризно пальчиком. И вся компания через медленно вращающиеся двери шумно с трудом выбралась наружу, где всех сразу же обхватила своими жгучими объятиями лютая стужа, которую никто особенно не почувствовал, так как никакая стужа не страшна после только что выпитого хорошего коньяка и плотного ужина. Ивана Ивановича запихнули кое-как в чёрную, лоснящуюся «Волгу», уложив его, скрюченного, на заднее сидение; впереди, рядом с водителем, устроился Владимир Абрамович; в такси сели трое остальных. И тут же своеобразный кортеж тронулся, совершив круг почёта вокруг небольшого скверика в центре площади, где застыл навеки памятник резвому коню с восседавшим на нём царём Николаем. И далее, набирая скорость, кортеж повторил по ночному Ленинграду утренний маршрут, только теперь уже в обратном направлении: к Московскому вокзалу. Если бы не присутствие в группе провожавших дядю такого могучего человека, как главный архитектор проекта Нодари Шалвович Коридзе, остальным пришлось бы очень и очень туго. А он, этот грузинский богатырь, когда добрались до нужного вагона, подхватил легко Ивана Ивановича на руки и внёс его боком в купе, как любимую женщину в спальню. За ними последовали гуськом и остальные провожающие: управляющий ленинградским отделением Стройбанка Владимир Абрамович Вайнштейн, главный инженер того же отделения Борис Николаевич Костин и ведущий экономист Калерия Александровна Демченко. И никто из них не слышал, как пожилая проводница, оставшись у входа в вагон снаружи, пританцовывая и ёжась от холода, ворчливо проговорила вслед вошедшим внутрь: - О, Господи, боже ж ты мой! Когда же, наконец, прекратится этот дикий кошмар. Неужели нельзя найти управу на всех этих проклятых алкоголиков! Тьфу ты, прости меня господи! В купе Ивана Ивановича раздели и заботливо уложили, накрыв толстым байковым одеялом, на его законное место, предварительно приподняв крышку дивана и засунув под неё, в багажное отделение в виде рундука для поклажи, жёлтый чемоданчик. - Ну вот, - проговорил, отдуваясь, Вайнштейн, - теперь, кажется, всё в порядке. К утру очухается, придёт в себя и всё будет в полном порядке. В это время появился второй пассажир купе, не внушающий доверия человек, по виду армянин с большим, как у Фрунзека Мкртчана, носом и чёрными густыми усами, гораздо пышнее, чем у Нодара Коридзе; по радио объявили, что поезд отправляется через пять минут и всем провожающим пора выходить из вагонов. Провожавшие Ивана Ивановича вежливо попрощались с подозрительным армянином, попросили его приглядеть в случае чего за своим перебравшим коньячку товарищем и вышли. Постояли, переминаясь с ноги на ногу на перроне, пока состав не тронулся, помахали руками пристально глядевшему в окно армянину, повернулись и пошли, не торопясь, вспять, к зданию вокзала. Шли молча, каждый думал о своём, заветном. О чём именно, пусть читатель догадается самостоятельно. «Красная Стрела» полетела в Москву, служебная «Волга» повезла Владимира Абрамовича привычным для молчаливого водителя маршрутом домой, а Нодар Коридзе поехал на такси провожать Калерию Александровну Демченко. Так закончился вояж моего дяди в Ленинград. XLII Всю ночь, пока «Красная Стрела», набрав нужную для полёта высоту, стремительно летела к пункту назначения, Иван Иванович провёл без сознания и только время от времени жалобно стонал, чем, естественно, сильно мешал спать соседу по купе. Армянин попытался было, сначала осторожно тряся за плечо, растолкать, как ему казалось, крепко спящего соседа, потом тряс его изо всех сил, но старания эти не приносили никаких ощутимых результатов. В ответ мертвецки пьяный пассажир только ещё сильнее стонал. Когда поезд стремглав миновал станцию «Бологое», то есть примерно на полпути между Ленинградом и Москвой, дядин армянин, вконец измученный без сна, раздражённый, обозлённый, но вместе с тем начавший серьёзно беспокоиться по поводу состояния своего попутчика, пошёл, качаясь в вагонном проходе, жаловаться спящей проводнице. Та, не поняв сразу спросонья, чего от неё хотят, а когда, наконец, уразумела, попыталась было отмахнуться, дескать она ещё при посадке в Ленинграде видела, что гражданин этот пьян как свинья и что если она станет ходить ко всем алкоголикам, то ей будет некогда работать. Но армянин проявил настойчивость и даже горячность с оживлённой жестикуляцией, и проводница нехотя согласилась всё же так и быть сходить посмотреть что там такое. Там, в купе, она тоже долго тормошила моего дядю, приговаривая: - Эй, мужчина, просыпайтесь, скоро Москва! Но ничего этой хитростью не добилась, тогда пощупала ему лоб и убедилась, что его носатый и усатый попутчик не зря поднял тревогу: лоб пьяного пассажира пылал как в огне высокой температурой, тело содрогалось в лихорадке, пальцы скребли по одеялу, поминутно раздавались громкие стоны и нечленораздельно произносимые слова типа «Не буду!». - Господи! – запричитала проводница, - только этого мне не хватало! Не дай бог ещё заразный какой-нибудь, чумной, весь вагон мне перепортит начисто, непутёвый. – Тут же подхватилась и опрометью побежала в свою каморку, служебное полу-купе, откуда срочно передала начальнику поезда по местной связи, что у неё в вагоне оказался тяжелобольной, которому требуется срочная медицинская помощь. Примерно через час припожаловал заспанный начальник поезда с серебристыми поперечными нашивками на рукавах форменного железнодорожного кителя и в форменной фуражке министерства путей сообщения, убедился, что больной на месте и не приходит в себя. Не долго думая он вернулся в свой начальнический вагон и передал по рации на станцию «Москва-пассажирская», чтобы вызвали к приходу поезда карету скорой помощи. Когда рано утром «Красная Стрела», уже на излёте, вонзилась точно в узкий промежуток между двумя длинными перронами Ленинградского вокзала Октябрьской железной дороги, на Комсомольской площади, у выхода в город, дядю ждала с работающим под капотом мотором санитарная машина. Об этом можно было без труда догадаться по мигалке на крыше, наполовину замазанным белой краской стёклам небольших окон, красным крестам и большими, тоже красными, цифрами «03» на заднике, где дверцы, и по бокам вдоль покрытых грязью бортов. Вокруг сновали тысячи выдыхающих морозный пар москвичей и приезжих, торопящихся попасть на станцию метрополитена. Едва-едва начинало светать, с низкого тёмного неба зарядила порывами колючая снежная крупа. К вагону прибывшего из Ленинграда поезда, в котором находился больной, местные санитары в замызганных зимних шапках и засаленных ватных телогрейках, из-под которых свисали, волнуясь и хлопая по коленкам, полы грязно-белых халатов, с криками: «Поберегись!» дружно толкали перед собой, пробиваясь сквозь плотную толпу приехавших и встречавших, каталку с носилками, на которые было брошено горохового цвета шерстяное одеяло. Они торопились то ли по привычке, то ли из-за сильного мороза, чтобы согреться. Подогнав каталку к нужному вагону, они поспешно вынесли больного, то и дело застревая с носилками в узком проходе. С собой они прихватили дядину зимнюю одежду, висевшую на крюке возле двери и папку, которую Вайнштейн оставил на откидном столике под окном. А в багажный отсек под сидением заглянуть впопыхах позабыли. Возможно, привыкли к тому, что в «Красной Стреле» ездят туда-сюда в основном деловые люди как правило без большого багажа, с одними лишь портфельчиками или небольшими кейсами в руках. А у этого больного и того могло не быть. К тому же была папка. И она прогнала все сомнения прочь. Да и сомнений-то не было, было обычное безразличие. Состав вскоре отогнали на запасной отстойный путь, где обслуживающая прибывшие поезда вагонная бригада, спустя два или три часа, обнаружила в одном из купе, под сидением, жёлтый чемоданчик и сдала его, как и положено, в привокзальную камеру хранения забытых пассажирами вещей. Носилки с больным, укутанным одеялом и накрытым поверх одеяла зимним пальто на меху, задвинули внутрь машины, которую частенько по-старинке многие называют каретой скорой помощи. Рядом, на низеньком, покрытом коричневым дерматином, жёстком откидном сидении, примостились медсестра и врач, одетые в овчинные полушубки, из-под которых, так же как у вокзальных санитаров, высовывались грязные полы белых халатов. Врач держал руку на дядином запястье, щупая пульс, сестра надевала на лицо больного «намордник» с кислородом. Шофёр лихо захлопнул дверцы задника, уселся за руль, включил надрывно воющую сирену и погнал карету по городу, с трудом разгоняя упрямых водителей, не желавших уступать дорогу спецтранспорту, до ближайшей к площади трёх вокзалов больнице, где по данным диспетчерской службы скорой помощи пока ещё находились свободные места. Ею оказалась городская клиническая больница N29 имени Николая Баумана, расположенная на Солдатской улице, неподалёку от знаменитого военного госпиталя имени Бурденко. Больница как больница, лучше в них не попадать, чтобы не расстраиваться. Если бы Иван Иванович был в состоянии понаблюдать сквозь процарапанную чьей-то злокозненной рукой краску оконного стекла за городским пейзажем, убегающим назад от летевшей по улицам зимней Москвы кареты, он с удивлением узнавал бы знакомые ему места. Сначала карета миновала громоздкое, высокое жёлто-серое с колоннами здание «почтового ящика», где он когда-то служил старшим бухгалтером, и откуда его выперли под благовидным предлогом за принадлежность к нехорошей и коварной нации. Потом карета повернула налево вокруг монументального Богоявленского кафедрального собора, больше известного как Елоховская церковь, которую дядя не без оснований считал одним из шедевров храмовой архитектуры. В этой церкви крестился когда-то младенец, будущий гений и солнце русской литературы, и венчался значительно позже, но тоже уже давно, со своей обожаемой им Машенькой, ныне, увы, покойной, гений невезения, мой дядя самых честных правил. И наконец, совершенно непостижи¬мым образом машина с красными крестами, завывая пронзительной сиреной и часто-часто мигая проблесковым маячком, промчалась, сделав необъяснимый крюк, мимо серого трёхэтажного здания на Бауманской улице, где жила до своего отъезда в Вену, а оттуда в Израиль, давняя дядина пассия - пышнобокая Софочка, которую он не раз провожал до этого дома пешком аж от самой Сретенки. Как будто шофёр кареты скорой помощи знал, что больному надо попрощаться с памятными ему местами. Как нередко это бывает, когда человеку фатально не везёт, все свободные места в больнице к тому моменту, когда карета лихо подкатила по отлогому пандусу к дверям приёмного отделения, были уже заняты. В хирургическом отделении на пятом этаже, куда врач из приёмного покоя велел санитару отвезти на каталке вновь прибывшего больного, у которого он при предварительном осмотре установил серьёзные неполадки в животе, с подозрением на острую непроходимость кишечника, Ивана Ивановича положили в коридоре, где лежало ещё несколько таких же бедолаг, ожидавших безучастно своей участи. Однако несколько позднее, после того как заведующий доцент Шапиро, вернувшись с конференции (этим словом в больницах называют утреннюю планёрку) к себе в отделение, осмотрел пациента, доставленного по скорой помощи прямо с поезда «Москва-Ленинград», дядю срочно перевели в четырёхместную палату N5, превратив её в пятиместную к явному неудовольствию больных, находившихся там до уплотнения. Тут же был назначен лечащий врач, молодой человек по фамилии Лурье, проходивший в хирургическом отделении 29-ой больницы курс клинической ординатуры. Он со знанием дела велел сестре поставить новому пациенту капельницу. Другая сестра очень ловко, со второй попытки, с помощью одноразового шприца с толстой иглой взяла из вены на его руке, а потом ещё проколов палец острой пластиночкой, имеющей какое-то странное сельскохозяйственное название скарификатор, кровь для сдачи её в лабораторию на предмет получения срочных и крайне важных биохимического и клинического анализов. Третья - привезла с собой сложный громыхающий аппарат на колёсиках и, опутав худосочную дядину грудь проводами с присосками на концах, сняла электрокардиограмму. Вернулась та, которая ставила капельницу, и засунула Ивану Ивановичу под мышку градусник, прижав его руку подушкой, чтоб не вываливался. На протяжении всех этих замысловатых манипуляций Иван Иванович в сознание не приходил и почти совсем не стонал, лишь учащённо дышал и подёргивал изредка руками. Примерно через час, когда ходячие больные отправились со своими кружками и ложками на завтрак в столовую, к Ивану Ивановичу приходили один за другим доктора из других отделений: терапевт, кардиолог, уролог и гастроэнтеролог - каждый классный специалист в своём, ограниченном узкими рамками специализации, лечебном деле. Все они поочерёдно осматривали больного, слушали стетоскопами дыхательные шумы в лёгких и тоны сердца, мяли пальцами живот, простукивали грудную клетку, измеряли давление, щупали пульс и уходили, ничего не сказав. Ещё через час в своём кабинете заведующий отделением Шапиро собрал консилиум, пригласив лечащего врача Лурье и докторов, пришедших из других отделений. Обсудив различные предположения, полученные к тому времени результаты анализов, мнения каждого из специалистов, консилиум пришёл к единодушному заключению: диагноз – острая непроходимость кишечника, иными словами заворот кишок, с воспалением брюшины; этиология, то есть причина заболевания - не совсем ясна; рекомендованное лечение – срочная хирургическая операция с удалением поражённых воспалительным процессом участков тонкой кишки как минимум. Операцию было решено делать безотлагательно во избежание угрожающего жизни пациента развития гнойного перитонита. Если бы это был не я, а мой дядя, Иван Иванович, он, наверное, сказал бы так: Шапиро поблагодарило всех принявших участие в консилиуме за полезную консультацию, отпустило докторов, пришедших из других отделений больницы, а лечащего врача Лурье настоятельно попросило позвонить по местному телефону анестезиологу. А медсёстры, между тем, стали готовить пациента к срочной операции. Ему промыли с помощью зонда желудок, поставили подряд одну за другой две клизмы, побрили грудь и живот безопасной бритвой с тупым лезвием. Потом раздели догола, переложили его с кровати на колченогую, вихляющуюся каталку, накрыли, подоткнув края, одеялом и повезли по длинным коридорам, с заездом в грузовой лифт, к расположенной на другом этаже операционной. На одном из крутых поворотов Иван Иванович едва не свалился с каталки на пол, на минуту очнулся, приподнял голову, промычал что-то нечленораздельное, но тут же уронил её обратно на подушку, вновь впав в чёрное забытьё. У входа в операционное отделение передняя сестра этого своеобразного тянитолкая нажала на кнопку звонка, раздвижные двери разъехались в стороны, приглашая внутрь. Каталку с больным, преодолев с трудом порог, сёстры вкатили в отдельный отсек перед операционной, где и переложили его на другую, почти совсем новую каталку, укрыв вместо одеяла чистой белоснежной простыней. Палатные сёстры привычно повезли свою погромыхивающую каталку обратно, к себе в отделение, а больного оставили на попечение строгих операционных сестёр. К исходу дня Ивану Ивановичу сделали срочную операцию. Она продолжалась около трёх с половиной часов. Уставшие хирурги в болотно-зелёных с короткими до локтя рукавами халатах и такого же цвета шапочках, похожих на шапочку Джавхарлала Неру, только с тесёмочками на затылке, стянув с оголённых волосатых рук тонкие, местами окровавленные резиновые перчатки и сняв с вспотевших лиц марлевые стерильные повязки, молча покинули операционную. А операционные сёстры остались приводить всё в порядок, убирать, выносить и гасить свет. Вернувшиеся со своей постукивающей и вздрагивающей каталкой палатные сёстры повезли прооперированного и перебинтованного вокруг туловища больного в реанимационное отделение, находившееся на другом этаже, куда можно было попасть через грузовой лифт. Просторная реанимационная палата отличалась от обыкновенных простых больничных палат не только своими внушительными размерами и особой, практически стерильной чистотой, но и тем, что здесь лежали одновременно и мужчины, и женщины. Палата была оборудована для постоянного контроля за состоянием больных многочисленными хитроумными датчиками и сложными устройствами, предназначенными для принудительной вентиляции лёгких, искусственного кровообращения, запуска остановившегося сердца, если такое случится. Возле каждой кровати стояли удобные тумбочки с выдвижными пластиковыми столешницами и высокие тонкие никелированные штанги-подставки с крючками для капельниц. Под каждой кроватью на узеньких низких пластмассовых скамеечках сидели рядышком, будто куры на насесте, стеклянные утки и эмалированные судна. Здесь, в реанимационной палате постоянно дежурили многоопытные патронажные сёстры и врач-реаниматолог, что обеспечивало больным круглосуточное высококвалифицированное наблюдение, уход и заботу. Вот в такой замечательной палате в течение трёх суток, пока шёл процесс начального заживления, Ивану Ивановичу по заведённому строгому порядку делали необходимые перевязки с промыванием швов перекисью водорода, поили из поилки кипячёной водой, кормили через трубочку нежирным бульоном (чего, конечно же, не стали бы делать, если знали, что пациент провёл три недели без пищи для получения оздоровительного эффекта), подносили утку, подкладывали судно, по утрам протирали спину и ягодицы смоченными в воде со спиртом стерильными салфетками, чтобы предотвратить образование пролежней, дважды в день, утром и вечером, меняли на чистые простыни и полотенца. XLIII На следующий день после операции, это была среда, лечащий врач Лурье, по поручению заведующего отделением Шапиро, на основании найденного в карманах пациента командировочного удостоверения на имя Иванова Ивана Ивановича, после утреннего обхода больных, позвонил из ординаторской в Cтройбанк. Неожиданно вежливая секретарша, с необычайно приятным тембром голоса, без проволочек тут же соединила звонившего с помощником председателя Правления товарищем Свиридовым. Вот его-то, уже знакомого читателю, молодой ординатор Лурье и известил о том, что сотруднику банка Иванову накануне вечером, то есть во вторник, была сделана полостная операция по поводу заворота тонкой кишки и что операция на данный момент прошла успешно. Заодно попросил по возможности сообщить об этом родственникам больного, ибо сами врачи этого сделать не могут, так как ни записной книжки, ни паспорта при нём обнаружено не было. Больной же до и во время операции был без сознания, а сейчас находится в реанимации, от наркоза в принципе отошёл, но очень слаб и на вопросы отвечает не совсем адекватно, что ставит под сомнение его ответы. - Мы хотели бы разыскать его ближайших родственников, так как он теперь нуждается в усиленном диетическом питании, а больница, сами понимаете, ограничена в средствах, и поэтому обеспечить это пациенту не в состоянии. У него сильно понижен гемоглобин, ему желательно давать чёрную икру, сухое красное вино по столовой ложке в день, отварную свёклу, морковь ну и так далее. Лучше чтобы всё это было домашнего приготовления, - закончил своё сообщение ординатор. - Позвольте, позвольте, это какой же Иванов? – не сразу понял Свиридов. – У нас их много, хоть пруд пруди. - Минуточку, взгляну только в его командировку… Фу ты, чёрт, куда же она запропастилась, извините! Ага, вот, извольте, читаю: Иванов Иван Иванович, Стройбанк, начальник отдела соцкультбыта. Подписи, печати – всё как положено. - Ах, этот! Да-да, как же, как же! Мы как раз ждём его возвращения из Ленинграда. Для нас его операция полная неожиданность. – А что означает не совсем адекватно? – заинтересовался Свиридов. - Уж не знаю, чем это вызвано, но когда реаниматолог будил его от наркоза и спросил, что его беспокоит, ваш Иван Иванович ответил: «Международное положение и события в Чили». - Это на него очень похоже. Если он после операции в состоянии шутить, значит не так всё плохо. - Ещё вопрос, товарищ Свиридов. Скажите, он вообще-то выпивает? Нам это важно знать, чтобы назначения были соответствующими. - Гм! Не думаю. А почему, собственно, такой вопрос? - Дело в том, что в крови у него обнаружен алкоголь, притом в значительной дозе: около трёхсот промилле. Для такого на вид чрезвычайно слабого человека это очень много. - Это как раз на него совсем не похоже. Спасибо за звонок, мы сейчас же примем все необходимые меры. Да, кстати: когда его переведут в обычную палату, чтобы его можно было навестить? - Думаю, что в пятницу, если не будет непредвиденных осложнений. В крайнем случае, в субботу утром он уже будет в своей палате. Палата номер пять, пятый этаж. В банке, конечно, все были крайне удивлены и встревожены этим загадочным известием, ведь ждали его возвращения не раньше четверга или пятницы, а сегодня всего лишь среда, и ему уже успели сделать операцию. Посудачив, переполошились, возникли разные подозрения вплоть до возможного ограбления, стали звонить в Ленинград узнавать, в чём дело, что произошло. Вайнштейн, конечно, сам перепугался насмерть, поспешил ответить, что ничего не произошло, всё было как всегда, просто Иван Иванович весь день ничего не ел, много работал, так как почему-то очень торопился в Москву. А когда перед отъездом немного закусили, как водится, чем бог послал из сугубо домашних припасов и совсем по чуть-чуть выпили на дорожку коньячку, чисто символически, всего лишь чтобы его в поезде не укачало, то он немножечко захмелел, только и всего. - Правда, он говорил, что по пути в Ленинград выпил прилично с каким-то попутчиком в вагоне. Я ещё сам удивился, когда увидел Ивана Ивановича вроде как подшофе, - признался в растерянности Вайнштейн, но тут же осознал, что сболтнул лишнего. – А уж как и отчего он попал в больницу, ума не приложу, совершенно не представляю, ей-богу. - А почему при нём не оказалось паспорта? – тоном следователя по особо важным делам спросил всё тот же вездесущий Костя Свиридов. - Право, не знаю. Честное слово. Чего не знаю, того не знаю, - замялся Вайнштейн. – Паспорт у него был в чемодане… - Как это в чемодане! Почему в чемодане? - Ну, мы его туда положили. Вместе с бумажником… - Кто это мы? - Ну, я и Костин. - А Иванов что? - Иван Иванович не возражал… - А зачем вы его туда положили? – выразил недоумение Свиридов. - Ну, как зачем? Чтобы в дороге из кармана не вытащили. - Кто не вытащил!? - Ну, мало ли кто. Проходимец какой-нибудь, вагонный мазурик… - Фу! – отдулся Свиридов, будто проделал тяжкую работу. – Так. Будем дальше детально разбираться. – И нервно положил трубку на рычаг. Этот телефонный разговор с управляющим ленинградским отделением немного успокоил руководство банка, но вместе с тем усилил подозрения касательно ограбления или ещё чего похлеще. В итоге было принято высочайшее решение отправить в один из двух ближайших выходных дней в больницу представителя профкома из отдела кадров с банкой зернистой икры, пакетом апельсинов из Марокко, банкой яблочного сока и бутылкой сухого грузинского вина, скажем, красного «Напареули», с тем чтобы на месте разобраться в чём дело, что и как, заодно навестить больного и узнать у него всё необходимое касательно его родственников. Денежные средства на приобретение в магазине вышеупомянутых продуктов питания и напитков взять из сметы на содержание центрального аппарата по статье «Представительские расходы» и выдать под отчёт уполномоченному. В пятницу, как только начался рабочий день, встревоженный тем, что домашний телефон Ивана не отвечает, а по моим расчётам он уже давно должен был вернуться в Москву, я позвонил к нему на работу узнать причину задержки, если это была задержка. В отделе, которым заведовал дядя, какой-то писклявый, почти детский, женский голосок на мой вопрос ответил, что они сами толком ничего не знают. Знают только, что Иван Иванович в 29-ой больнице, находится в реанимации, откуда его скоро должны перевести в обычную палату, и что все как один сотрудницы отдела собираются проведать его в субботу или в воскресенье. На всякий случай я передал номер своего домашнего и служебного телефонов и представился: - Меня зовут Владлен Михайлович. - Очень приятно, а меня – Женя. Отпросившись пораньше с работы, я, забежав предварительно на одной ноге в магазин «Диета», чтобы купить фруктовых соков, полетел в больницу. В пять часов вечера я уже был там. Иван встретил меня уже лёжа в своей палате, куда его утром перевели из реанимации. Выглядел он, честно скажу, ужасно: бледный как мертвец, осунулся, сильно исхудал – кожа да кости. Было видно, что он ослабел до крайности. Но держался мужественно и даже пытался острить: - Вот видишь, старик, мне опять крупно не повезло: вопреки ожиданиям операция прошла успешно благодаря золотым рукам здешних эскулапов. А я, признаться, уже успел распрощаться с этой земной жизнью и приготовился к встрече с Машенькой там, наверху. Теперь придётся начинать всё сначала. К сожалению, - добавил он грустно. - Не валяй дурака! – сказал я. – Вот к чему приводят все эти ваши дурацкие лечебные голодания, бег трусцой, обливания ледяной водой, раздельное питание и так далее. Никогда меня не слушаешься. Ну ладно, расскажи лучше в двух словах, что с тобой стряслось. И дядя ослабевшим голосом, покашливая, преодолевая одышку, часто останавливаясь на полуслове, поведал мне скупыми словами все перипетии понедельника. Я слушал внимательно, не перебивая и не задавая лишних вопросов, дабы не утомлять его. Когда он закончил свой долгий рассказ, я спросил, чтобы что-нибудь спросить: - Как здесь кормят? - Понятия не имею. Ты же знаешь, мне нельзя ничего. Напоили какой-то дрянью, когда лежал в реанимации, меня тут же вырвало. До сих пор тошнит, не переставая. Ну, да чёрт с ней! А вот что соков принёс, тебе, пожалуйста, большое спасибо. Налей полстаканчика. - Тебе какого: яблочного или апельсинового? - Всё равно, но лучше яблочного. Я с трудом надорвал картонный пакет и налил стакан сока. Едва приподняв голову, он отпил из стакана совсем немного, но его тут же вырвало этим выпитым соком. Я обтёр полотенцем пододеяльник, на нём осталось тёмное влажное пятно. - Вот видишь, старик, всё мне не впрок. - А ты хоть сказал врачу, что голодал три недели до того, как тебя напоили и обкормили в Ленинграде? - Пока не успел. Завтра скажу. Или послезавтра. И вообще, не всё ли равно! Днём раньше, днём позже. Какая в сущности разница, старик? Уловив некоторую двусмысленность в его грустных словах, я проговорил вгорячах со страстью: - Я этого Вайнштейна – убил бы! - Причём здесь Вайнштейн, старик? Он здесь совсем не причём. Я его нисколько не виню. - А что, по твоему, причём? - А то, что у меня, кажется, высокая температура… И всё время почему-то отвратительно тошнит. Как будто с перепою. Ты ступай, Влад, я что-то немного устал. Попробую чуть поспать. Завтра приходи. Если сможешь… - Он слабо пожал мою руку. - Ты отдыхай, пойду, поговорю с лечащим врачом, - сказал я и вышел, пятясь, из палаты. Лежавшие в одной палате с дядей больные посмотрели все как один мне вслед, как будто что-то знали и не хотели об этом сказать. Заведующего отделением нигде не было, как чуть позже выяснилось, он уже ушёл домой. Лечащий врач Лурье тоже ушёл, ординаторская была закрыта. На посту отделения сидела лишь миловидная сестра в высокой накрахмаленной белой шапочке, пришпиленной заколками к густым волосам, забранным в тугую причёску. Другие медсёстры и нянечки кто с капельницей, кто с ведром и тряпкой неспешно переходили из палаты в палату. Я подошёл к высокой стойке поста, за которой копошилась сестра в высокой шапочке, освещаемая снизу отражением тёплого жёлтого света настольной лампы под непрозрачным колпаком. Она делала карандашом какие-то быстрые пометки в клеёнчатой тетради и раскладывала по пластиковым коробочкам разноцветные круглые пилюли. Я спросил, с кем из врачей можно теперь поговорить. Она, не поднимая склонённой головы, очевидно, опасаясь сбиться со счёта, ответила: - Наши все ушли, уже поздно. Можете поговорить, если хотите, с дежурным доктором. Но он сейчас в другом отделении, потом пойдёт в реанимацию делать перевязку своему больному. Так что будет, вряд ли раньше чем через час. А вам, - она взглянула на часы, висевшие на стене напротив, - пора уходить. В девятнадцать ноль-ноль мы запираем двери. На этот счёт у нас очень строгий порядок. Приходите лучше завтра. Я попросил сестру, как только появится дежурный врач, передать ему, что больной Иванов из пятой палаты три недели как проводит самостоятельное лечебное голодание. По независящим от него обстоятельствам ему пришлось накануне того дня, как он попал в больницу, много поесть и даже выпить спиртного, и ему необходим особый режим выхода из этой голодовки, особенно теперь, после операции. - Хорошо, хорошо, всё непременно передам, - проговорила она, записывая что-то в тетрадку. – Мы ему сейчас поставим градусник, а на ночь сделаем укол димедрола с новокаином. – Она мило улыбнулась. – Не волнуйтесь, пожалуйста, всё будет хорошо, приходите завтра. Я поблагодарил и вернулся в палату. Дядя спал, из полуоткрытого рта его вырывались слабые хрипы, и распространялся, не хочется об этом говорить, какой-то нехороший нечистый запах. Руки его, как две плети с кистями на концах, лежали вытянутыми поверх одеяла. Я осторожно пожал одну из них, как бы навек прощаясь, и ушёл, твёрдо решив вернуться в больницу назавтра с раннего утра. Больше я дядю моего и моего лучшего друга в живых уже не видел. Когда утром следующего дня я приехал в больницу вновь, дяди в палате не оказалось. Больные, соседи Ивана Ивановича по палате, сказали мне, что вчера перед самым отбоем приходил дежурный доктор, осмотрел бедолагу, и вскоре его забрали на каталку и куда-то повезли. Я разволновался, поспешил найти дежурного врача, расспросил его. Он мне ответил, что ничего особенного не произошло, просто у больного поднялась высокая температура, свыше сорока градусов по Цельсию, и он счёл целесообразным отправить его незамедлительно обратно в отделение реанимации. - Возможно, какая-то инфекция. Такое бывает, к сожалению. За ним нужно постоянное врачебное наблюдение. Видно, его всё же несколько преждевременно перевели в общую палату. Там ему будет покойнее. Так что не волнуйтесь, всё будет нормально. Было заметно, что доктор, не молодой уже человек, с усталым выражением лица и воспалёнными после бессонной ночи глазами старается меня успокоить. Его ответ меня не удовлетворил, и я спросил: - А вы знаете, доктор, что мой родственник перенёс длительную голодовку до того, как поступил к вам? Такое лечебное голодание с клизмами. - Да, знаю. Вчера вечером медсестра мне об этом говорила. Кстати, это совсем неплохо. Плохо, что он ел. А предыдущее голодание будет только способствовать его скорейшему выздоровлению. Лечебное голодание выводит лишние шлаки, и это, несомненно, принесёт пользу. Не беспокойтесь, как осуществлять вывод из голодания, мы знаем. Хорошо, что вы принесли больному соки, это очень кстати. - А почему его всё время тошнит? - поинтересовался я. – Стоит ему выпить немного соку, как тут же всё обратно. - Что же вы хотите? Он перенёс сложную полостную операцию. Которая, слава богу, завершилась вполне благополучно. Такое бывает. Нужно время. Скоро всё пройдёт. Ему нужен сейчас только полный покой. В реанимацию вас не пустят. Так что приходите в понедельник. Будут все врачи и зав. отделением. Думаю, всё будет в порядке. Не волнуйтесь зря. - А как я смогу узнать о его самочувствии? - Звоните на пост. Вам ответят. Мне ничего другого не оставалось, как уйти. Но на душе было неспокойно, и меня терзали нехорошие предчувствия. Я гнал от себя страшные мысли, но они всё возвращались и возвращались. Поскольку были выходные дни, и я ничем Ивану не мог помочь, скрепя сердце, дав уговорить себя глупыми отговорками, я легкомысленно отправился в Турист кататься на горных лыжах. Чего, наверное, не смогу себе простить до конца моих дней. В воскресенье вечером, вернувшись домой, я, как говорится, не снимая лыж, сразу же позвонил в больницу. Мне ответили, что больной Иванов по-прежнему находится в реанимации, состояние его стабильное, можно с некоторой осторожностью сказать, удовлетворительное. Однако, по-видимому, ему предстоит повторная операция, так как возникли кое-какие незначительные осложнения. - Какие осложнения? - Пока трудно сказать что-либо определённое… - А когда будет операция? – вконец растерялся я. В этот момент сестру, отвечавшую мне по телефону, отвлекли, она долго с кем-то переговаривалась, отложив трубку, потом вернулась ко мне: - Простите. Так о чём вы спрашивали? Я повторил свой вопрос. - Завтра, - коротко ответила она. - Хорошо, - произнёс я тоном, будто угрожал кому-то. – Тогда я приеду завтра с самого утра. Пораньше, - добавил я в растерянности. - Приезжайте, но лучше не с самого утра. В понедельник я позвонил к себе на работу, предупредил, что задержусь, так как мне необходимо срочно навестить больного родственника, которому сегодня предстоит повторная операция, и уже привычным маршрутом на метро, потом трамваем поехал в 29-ю больницу. Лечащий врач Лурье упавшим голосом, но мужественно, как и подобает доктору в белом халате, давшему клятву Гиппократа, сообщил мне, что операция откладывается, то есть не состоится вовсе, так как больной сегодня ночью скоропостижно скончался. На выступающих скулах молодого ординатора играли желваки, руки, когда он прикуривал в ординаторской от зажигалки сигарету, едва заметно дрожали – видно было, что он сам потрясён случившимся и с трудом подбирает слова. О дальнейших подробностях этого чёрного дня я распространяться не стану, вспоминать о них мне крайне тяжко, на душе у меня скребут кошки, сердце моё разрывается от горя и негодования… Вы, конечно, станете горько смеяться, потому что при вскрытии тела в животе у моего дяди была найдена забытая хирургами марлевая стерильная салфетка. Она и была причиной возникновения, после первой, удачной, как все меня уверяли, операции, гнойного перитонита. Больное сердце Ивана Ивановича не выдержало этой грубой насмешки судьбы и остановилось. Заведующий хирургическим отделением 29-ой больницы Шапиро и его ординатор Лурье, принимавший в составе бригады хирургов непосредственное участие в операции, на которого была возложена завершающая стадия – наложение швов на разрезанную полость, были до крайности обескуражены и встревожены редкой находкой в морге и попытались было это неприятное дело как-то замять. Но патологоанатом, производивший вскрытие, оказался человеком принципиальным. Он не пошёл против совести и в заключении написал, что смерть наступила в результате острой сердечной недостаточности, вызванной острым гнойным перитонитом, осложнёнными острой почечной недостаточностью. В полости живота трупа был обнаружен посторонний мягкий предмет не установленного происхождения, который был удалён за ненадобностью. XLIV В просторном высоченном вестибюле облицованного терракотовыми плитками здания Cтройбанка на Тверском бульваре был поставлен небольшой столик, накрытый чёрной мягкой материей. На него были положены два бело-розовых гладиолуса и две огненно-красных гвоздики, чтобы и порознь и вместе получались нечётные цифры. На одной из четырёх граней мощной мраморной колонны, у которой стоял столик, был подвешен в траурной рамке плакат, сообщавший чёрным по белому о том, что сего дня, на пятидесятом году жизни, после непродолжительной, но тяжёлой болезни скоропостижно скончался начальник отдела финансирования и кредитования объектов соцкультбыта Иван Иванович Иванов. Далее приводились скупые данные его трудовой биографии, перечислялись правительственные награды: орден «Знак почёта», медаль «За трудовую доблесть», и заверялось, что весь коллектив стройбанка безмерно скорбит о безвременной утрате и что память о почившем надолго сохранится в сердцах его сослуживцев. Внизу, через увеличенный интервал и чуть меньшим по размеру шрифтом, следовала приписка, что гражданская панихида и прощание с телом покойного состоится такого-то числа, во столько-то часов, в крематории Донского монастыря по адресу: Донская улица, стр. 5. На столике, позади цветов, стоял, прислонённый к белому мрамору колонны, портрет Ивана Ивановича, в чёрной раме, с атласной ленточкой наискосок в левом верхнем углу. Но об этом портрете следует сказать особо, потому что с ним, как, впрочем, и во многом другом, связанном с именем моего дяди, вышла, как всегда, потешная несуразица. Когда в стройбанке узнали о смерти Ивана Ивановича, стали искать подходящий портрет, чтобы достойно известить сотрудников и клиентов банка о невосполнимой утрате. Но ни в отделе, которым руководил мой дядя, ни в каком другом не нашли вообще никакой его фотографии. Должно было быть фото в управлении кадров, где хранились листки по учёту на всех сотрудников банка. Дядин листок по учёту кадров был, а вот фотография, к нему полагавшаяся, таинственным образом исчезла. То ли она отклеилась от листка, выпала случайно из папки, и уборщица смела её вместе с другими ненужными бумагами в мусорную корзину для макулатуры, то ли вообще никогда не была приклеена. По поводу этого таинственного исчезновения собирались было возникнуть различные толки, но они сразу же зачахли, не успев как следует родиться, ибо таинство смерти заставляет даже кадровиков на некоторое время забыть о чепухе. Поздно вечером (весь день я мотался по делам, связанным с похоронами) мне позвонил помощник председателя правления Костя Свиридов (на работе он меня не застал, так как я отпросился на три дня по семейным обстоятельствам) и попросил привезти в банк солидное, как он выразился, фото Ивана Ивановича, объяснив, для чего оно нужно. - Да-да, конечно. Завтра утром непременно привезу, - ответил я. И тут же, хотя было уже довольно поздно, что-то около половины двенадцатого, поехал на Сретенку к дяде домой – ключи от квартиры, вместе с вещами, мне передали в больнице, – с тем чтобы найти там то, о чём меня просил Свиридов. Я знал, что Иван Иванович терпеть не мог фотографироваться, но надеялся всё же что-нибудь отыскать. Я перерыл все ящики письменного стола, перебрал все книги на книжных полках, но ничего подходящего не нашёл. В тоненьком семейном альбоме было всего-навсего пять пожухших от времени фотографий: дядиной бабушки, красавицы Сусанны, мамы его, Вероники Семёновны, Вани маленького, когда ему исполнилось три годика, тётушки Муси, которая забрала Ваню из детского дома, и коллективное фото для заводской многотиражки «Самоточка», где юный Ваня и его сверстники, взобравшись на ящики, чтобы стать повыше, точили на токарных станках стальные стаканы для снарядов во время войны. Правда, на стене, над диваном с высокой спинкой, рядом с портретами мамы его и его жены Марьи Петровны – Машеньки – висел портрет в строгой раме смеющегося во весь рот Ивана. Это портрет, я раньше уже говорил об этом, был сделан дядиным приятелем, тоже хохмачом, широко известным в узких фотографических кругах фотохудожником Малышевым, который поймал однажды момент истины и запечатлел Ивана Ивановича, только что закончившего рассказывать очередной еврейский анекдот, который завершался словами: «И ты прав, ответил ребе». И эти слова были написаны тушью на плотной бумаге рукой фотографа. Эта цветная фотография - тогда цветные фото были большой редкостью и даже чудом – очень дяде нравилась. Не найдя ничего другого, я снял этот портрет со стены – на ней остался тёмный прямоугольник невыцветших серых обоев – и отвёз на следующий день Косте Свиридову. Тот, взглянув на портрет хохочущего Ивана Ивановича, зафыркал и сказал вначале, что такой не подойдёт ни в коем случае. - Вы что не понимаете, что речь идёт о мёртвом… э-э, уважаемом покойнике? – попенял он мне. – И потом, причём здесь какой-то ребе? Не понимаю. На худой конец, принесли бы паспорт, мы сделали бы увеличенный портрет с фотографии в нём. Но паспорт Ивана Ивановича, как читатель уже знает, лежал в жёлтом чемоданчике, который безрезультатно дожидался своего растяпу хозяина в камере хранения забытых пассажирами вещей Ленинградского вокзала в Москве. Я же узнал об этом много позже. - В том-то и дело, что нет никакого паспорта, - сказал я. – Поверьте, я замучился в его поисках: без него мне не выдают свидетельство о смерти. Прямо не знаю, что делать. - Как это нет паспорта? – удивился Свиридов. - Мне же сказали, что он в чемодане, который был в вагоне. - Да нет никакого чемодана! В том-то и дело. Как видно, он пропал. Может быть, его стащили, - неуверенно предположил я. – Хотя «Красная Стрела» не тот поезд, где кишмя кишат грабители… - Странно… очень странно, - проговорил Свиридов и, немного поразмыслив, заключил: - Ну, раз так, раз такое дело, придётся, как видно, воспользоваться этим портретом. На безрыбье, как говорится, и рак рыба. Только мы снимем с него чёрно-белую копию и немножечко подретушируем и замажем эту дурацкую надпись. Из ретуши, как водится, ничего хорошего не вышло, Надпись просвечивала, выражение дядиного лица стало ещё смешнее, и люди, входившие в вестибюль Стройбанка, увидев под извещением о смерти этот портрет, не могли сдержать улыбки, совсем уж неуместной в данной трагической ситуации, и прикрывали рот рукой, как будто опасались заразиться. Расходы по захоронению моего дяди щедро взял на себя полностью Стройбанк, для чего на специальном внеочередном заседании правления была утверждена отдельная смета «На погребение т. Иванова И.И.» за счёт статьи «Непредвиденные расходы». Хоронили дядю на Донском кладбище, где были похоронены в могилках рядом его мама, Вероника Семёновна, и жена, Марья Петровна. На этом, как сейчас стало модным говорить, престижном кладбище в то время был мрачного вида крематорий, под который усилиями архитекторов-конструктивистов была приспособлена церковь преподобных Серафима Саровского и Анны Кашиной, с тем чтобы триединым махом разделаться и с опиумом для народа, и антисанитарными обычаями православных захоронений умерших, а то и расстрелянных людей и дефицитом городской площади для застройки новыми домами пухнущего на дрожжах урбанизации нового мегаполиса. Известно, что Всесоюзный староста, Михаил Иванович Калинин, хлопотал в своё время перед Моссоветом: «необходим, и как можно скорее, крематорий». Из мрачной, толстой, сложенной из огнеупорного кирпича трубы прямоугольного сечения этого крематория по ночам, а иногда и днём, когда накопившееся сырьё не успевали переработать за ночь, поднимался кверху чёрный нехороший дым. Проститься с Иваном Ивановичем пришло на радостно-горькое удивление много народу. Были не только сотрудники центрального банка в Москве, чуть ли не в полном составе, но и работники из ряда других городов, где расположились отделения банка. Я не могу исключить того, что приехали представители ленинградского отделения. Я даже почти уверен в этом. Были не только сотрудники банка и некоторых его отделений, но и многочисленные клиенты, ведь объекты соцкультбыта разбросаны по всей стране густой сетью, и фамилия Иванов была у всех на слуху. Не говоря о том, что заполнился до отказа весь траурный зал, где стоял гроб с телом умершего, была запружена озябшими людьми заснеженная площадь перед крематорием, дорога, ведущая к воротам в кирпичной ограде кладбища, и многие боковые дорожки, тоже, ясное дело, заснеженные и утоптанные. Накопилось, конечно, не такое огромное количество людей, как на похоронах Сталина, много-много меньше, но зато обошлось без жертв. Прибыл проститься с Иваном Ивановичем даже сам председатель Правления. Впрочем, он пробыл недолго, положил в гроб большой букет красных гвоздик и тут же укатил. Никого это не смутило, все понимали, что его ждут неотложные дела государственной важности. Другой на его месте вообще бы не приехал. Но что самое поразительное, пришли даже зав. отделением 29-ой больницы Шапиро и его ординатор Лурье. Их появления, кроме меня, никто, наверное, не заметил. Из скрытых, задрапированных чёрным крепом динамиков лилась непрерывно траурная музыка: реквием Моцарта, Берлиоза, марш Шопена. Этот марш давно гонялся за Иваном Ивановичем, когда он был ещё в числе живых. Сначала он подбирался к нему во время игры на скрипке в Малаховке, когда он, подложив под щёку на подбородник из чёрного эбенового дерева намокшую слезами салфетку, оплакивал свою ненаглядную Машеньку; потом - в купе «Красной Стрелы» и затем в роскошном номере бывшей гостиницы «Англетер», где трижды покушались на дядину жизнь. И вот, наконец, он настиг его самым нелепым образом… Дяди не знали как быть, когда узнали, Что в животе у дяди нашли такой салфет… Так вот, оказывается, что имелось в виду, когда Василий Васильевич, первая скрипка филармонического оркестра, он же поклонник мастера художественного слова несравненной Елизаветы Аркадьевны из коммунальной квартиры моего друга детства Юрки Ковалёва, рассказывая во время игры в покер о своём деде Игнате, говорил: «Салфет вашей милости!» И тут я вспомнил, как в беседе с доктором Шапиро (это было ещё в больнице) я упомянул, что Иван Иванович перед операцией долго голодал, а он, Шапиро, с облегчением и непонятной для меня радостью сказал: - Вот теперь всё встало на свои места. Я был единственным родственником Ивана Ивановича и стоял всё время у изголовья его гроба. Позади меня и чуть сбоку стоял Юрка Ковалёв. Ко мне подходили незнакомые мне люди, обнимали сердечно, хлопали легонько по плечам, выражая этим искреннее соболезнование, стараясь всячески меня успокоить и ободрить. Некоторые с вполне понятным оптимизмом говорили: - Мужайся, старина, все там будем… Каждый, обходя вокруг гроб с телом покойного, клал в гроб цветы и зачем-то долго поправлял их, как будто в этом был особый, скрытый смысл. Цветов накапливалось всё больше и больше, набралась целая гора. Служителям крематория время от времени приходилось вынимать часть из них и складывать отдельно на рядом стоявший стол, с тем чтобы закрыть, когда это понадобится, крышку гроба. Утопавшее в ярких цветах неподвижное, как у сфинкса, лицо Ивана Ивановича, обтянутое, будто древним пергаментом, потемневшей кожей, с завострившимся носом, с прикрытыми бледными веками яблоками мёртвых глаз без привычных очков, выглядело очень красиво и торжественно. Оно выражало умиротворённость, какую-то особенную мудрость и свойственное только мертвецам всеобщее прощение. Прощание затянулось, служители крематория, на которых стали наседать возмущённые участники других похоронных процессий (за воротами вдоль кирпичной стены выстроилась изрядная вереница автобусов фирмы «Ритуал» с нетерпением жаждущими своей очереди другими покойниками) начали было торопить нашу панихиду, но поняв что это бесполезно и что хоронят, наверное, необыкновенного человека, какого-нибудь гения, набрались терпения и стали ждать. Было сказано много проникновенных слов – я никогда не думал, что мой дядя пользуется такой популярностью, - но приводить их здесь не имеет смысла, потому что все они похожи на речи, произносимые только, увы, после смерти. Наконец церемония прощания подошла к концу, гроб как-то совсем уж по-плотницкому заколотили гвоздями, лихо стуча молотками, опоясали его чёрной муаровой лентой, скрепив пломбой-жетоном с порядковым номером, и поставили на возвышавшуюся над полом платформу, вмонтированную в чёрно-мраморный постамент, внутри которого угадывалась глубокая чёрная яма. Под усилившиеся звуки раздирающей душу музыки гроб стал медленно опускаться в эту яму, а в это время с двух сторон, по мере того как он погружался всё ниже, выдвигались чёрно-бархатные горизонтальные шторки. Вот они сомкнулись, музыка перестала звучать, все стали расходиться, венки выставили наружу. Общих поминок не было, да и устраивать их было некому. А я напоить и накормить такую ораву людей был не в состоянии. Может быть, кто-то и помянул Ивана Ивановича в отдельной компании – не знаю. Только точно знаю, что мы вдвоём с Юркой Ковалёвым купили в гастрономе на Шаболовке три бутылки любимого дядей молдавского коньяка «Белый аист» и поехали ко мне домой. К тому времени я уже имел от работы отдельную крохотную однокомнатную квартирку с трогательным названием «распашонка». Она притулилась в крупнопанельной хрущёвской пятиэтажке на улице Юных Ленинцев, неподалёку от станции метро «Кузьминки». Эту станцию многие в округе называли почему-то «Кузькина мать». Там, у меня дома, мы и напились в лоскуты, в доску, вдребезги, в стельку, вдребодан и как ещё не помню. Да это и неважно, ибо не играет ровным счётом, как говорится, никакого существенного значения. Через неделю после похорон меня как единственного установленного родственника вызвали повесткой в районную прокуратуру и предложили написать заявление о возбуждении уголовного дела по факту подозрительной смерти. Молодая женщина-прокурор в синей форме подполковника юстиции с пронзительным взглядом сказала мне: - Вряд ли мы с вами что-либо докажем, но нервы потрепать, как следует, всем этим Шапирам я берусь. Но я заявление писать отказался наотрез. Зачем? Что это даст? Какой в этом смысл и толк? Ведь дядю по большому счёту всё равно не вернёшь. А у доктора Лурье всё же двое маленьких детей: мальчик и девочка. Что он им скажет, когда вернётся? Если вообще вернётся. Что забыл салфетку в животе у дяди? Ошибки у всех бывают, иногда роковые, даже у Сталина они были, никто от них не застрахован. А как же справедливость! - воскликните вы. И где, наконец, возмездие, которое должно быть неотвратимо? Более того – где отмщение? Что отмщение? Ну, что отмщение, в самом деле! Это не по моей части. Я всего-навсего троюродный племянник, простой советский труженик по профессии геолог. И считаю, что месть – не человеческое дело. Ведь сказал же Христос: «Мне – отмщение, и аз воздам». Вот и пусть воздаёт, это его работа. А мне некогда, честно скажу, у меня дел по горло: предстоит командировка в Ленинград, в Горный институт. Потом должен лететь на Ямал, искать там нефть и газ. И кое-что ещё, о чём сказать нельзя. А после – в Забайкалье, где золото роют в горах. И в заключение – на Урал, где мне обещали по дружбе средних размеров глыбу чёрного мрамора габбро «Павлиний глаз». Закончится полевой сезон, велю погрузить эту глыбу вместе с образцами горных пород в товарняк и отправлю малой скоростью в Москву. А как прибудет она к месту назначения, переправлю её как-нибудь в гранитную мастерскую бывшего Донского монастыря. Пусть тамошние мастера сделают распил, чтобы образовалась ровная широкая поверхность. Распоряжусь тщательно отполировать её, чтобы проявились синие глазки. Закажу камнетёсам, чтобы они выбили аккуратно своими бучардами, скарпелями да зубильцами на этой гладкой поверхности следующую надпись: «Здесь покоится прах гения невезения». И больше ничего. Ничего. Нет, пожалуй, ещё две даты: «1927 – 1977». А высекать, как когда-то просил на примере гения войны мой дядя, «Здесь лежит…» - не буду. Не то подумают, что человек сильно устал и прилёг отдохнуть. И станут чего доброго громко смеяться. А Ивану Ивановичу, моему дяде, теперь нужна только тишина, тишина и ещё раз тишина. И вечный покой. Кстати сказать, на этом кладбище похоронена и бабушка Юрки Ковалёва, бабушка Соня. Ниша в стене колумбария, выходящей наружным фасадом на ул. Орджоникидзе, по которой время от времени гремит и звонит проезжающий мимо трамвай, расположена на значительной высоте от земли. Эта ниша, в которой замурована урна с прахом Юркиной бабушки, прикрыта серой мраморной плитой. На ней выбито одно-единственное слово «Мама». Но это больная тема, для отдельного разговора, и не пришло время его затевать. Да и вряд ли придёт когда-нибудь. И что же, никто не понёс наказания!? - вознегодуете вы. Нет, отчего же? Шапире поставили на вид. Лурью объявили строгий выговор с предупреждением о неполном служебном соответствии и с занесением в учётную карточку. Только и всего-то!? – разочаруетесь вы. Что, мало? Извольте: ещё уволили стрелочницу тётю Дусю. Причём здесь стрелочница? – удивитесь вы в раздражении, заподозрив подвох или насмешку. Какая может быть стрелочница в больнице? А ответ очень простой. Дело в том, что в обязанности тёти Дуси, которой давно уже было пора отправляться на заслуженный пенсионный отдых, входила, кроме ежедневной влажной уборки в кабинете заместителя главного врача по лечебной части, ещё одна, не менее ответственная служба, а именно: перевод стрелок на напольных часах с боем в том же кабинете. Она проделывала эту нехитрую операцию дважды в году: весной и осенью, когда вся страна, чертыхаясь, переводила стрелки на часах с зимнего на летнее и с летнего на зимнее время. Поэтому тётю Дусю все называли «стрелочницей». На этот раз она как на грех это сделать забыла, чем едва не сорвала очень важную утреннюю конференцию, и её уволили. И поделом. Ну что? Думаете, конец? Устали от меня? Утомил я вас? Ну, ничего, скоро уж. Столько терпели, потерпите ещё немного. Осталось совсем чуть-чуть, как говорится, с гулькин нос. Через пару дней после того, как меня вызывали в районную прокуратуру, мне позвонил домой Костя Свиридов и спросил: - Хотите посмеяться? - Что за вопрос! Всегда готов, как пионер. - Тогда приезжайте, я вам кое-что покажу. Это заслуживает того, чтобы потратить немного вашего драгоценного времени. Я приехал. Он молча положил передо мной новую анонимку, зарегистрированную в канцелярии под номером АН-124. В ней вырезанными из газет и аккуратно наклеенными на чистый лист бумаги буковками сообщалось, что в ленинградском отделении стройбанка свила себе змеиное гнездо гнусная сионистская группировка, а приехавший из Москвы, как какой-нибудь гастролёр, некто Иванов умышленно не пожелал во всём разобраться, вникнуть в суть дела и разоблачить врагов народа. Не исключено, что дело не обошлось без крупной взятки. Необходимо вывести на чистую воду кто такой на самом деле этот Иванов, внешность которого вызывает определённые подозрения, нет ли здесь подмены понятий по части национального происхождения. За один день приезда и отъезда он проявил себя откровенно падким на женский пол, давно запятнавший себя порнографическими связями с начальством, и успел напиться до полного бесчувствия, иными словами, до положения риз. В конце вместо подписи была наклеена вырезанная целиком фраза: «Правда, только правда и ничего кроме правды». Мы немного посмеялись, повторяя и смакуя отдельные перлы анонимного творчества, а когда я уже собрался уходить, Костя Свиридов сказал мне на прощание: - А вы знаете, Владлен Михайлович, нашлись ещё такие люди, которые если и не поверили безоговорочно в этот бред сивой кобылы, то всё же усомнились, полагая, что дыма без огня не бывает. Узнав об этом, я ужасно расстроился и, не находя себе покоя, решил рассказать обо всём с самого начала, чтобы защитить честь моего дяди и лучшего моего друга, Ивана Ивановича Иванова, гения невезения, и на этом поставить точку. Конец © Юрий Копылов, 2009 Дата публикации: 22.10.2009 13:28:09 Просмотров: 7898 Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь. Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель. |