Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





Из воспоминаний. Детство. Продолжение.

Светлана Оболенская

Форма: Повесть
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 37163 знаков с пробелами
Раздел: "Все произведения"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


Дима Осинский

Вадим, мой самый старший брат, старше меня на 13 лет, был далек от нас, младших днетей. В сущности, я его совсем не знала. Его ушедшие черты не воскресит уже никто. Невысокого роста, с правильными чертами, светлыми густыми волосами, в сильных очках, всегда в военной форме – он кончил военную академию механизации и моторизации РККА и получил интересную работу в секретном бюро Наркомата оборонной промышленности. По слухам, его и после ареста в 1937 г. возили на работу; речь шла о важном военном изобретении. Думаю, впрочем, что слуху этому не стоит верить: его расстреляли гораздо раньше отца, уже в декабре 1937 г., через два месяца после ареста. Говорят, что он был благородный и добрый человек. Его любили друзья и в большом числе у нас бывали, некоторые отдельно дружили с мамой.
В 1935 г. по доносу старого приятеля, вспомнившего разговор на вечеринке и слова Димы «Кобу надо убрать», Диму и его друга Андрея Свердлова арестовали. Заступиться за них хотел сын Сталина Яков, но ему отсоветовал Орджоникидзе, полагая, что это только ухудшит дело. К Сталину пошел наш отец. Великий вождь отнесся благосклонно, сказал что-то вроде «мальчишки болтают» и приказал их выпустить. Но Андрея выпустили не сразу. Это было не случайно. В 1937 г. Диму арестовали вновь и, конечно, припомнили все это. Арестовали в 1937 г. и Андрея Свердлова. Но его очень скоро выпустили, и он начал открыто свой доблестный труд в НКВД, с которым был связан еще со времени первого ареста в 1935 г.. Известно, что вел дело своей приятельницы Ханны Ганецкой, и когда та вошла в кабинет следователя, увидела Андрея и радостно бросилась к нему, полагая, что теперь все разъяснится, он оттолкнул ее с криком «сволочь»! Он, между прочим, вел следствие по делу жены Бухарина А.М. Бухариной-Лариной. Лет 35 спустя Андрей пришел на вечер встречи выпускников Академии механизации и моторизации РККА, которую он когда-то кончил вместе с нашим Димой. Никто не хотел садиться с ним рядом, ему не подавали руки. Когда он умер, в газетах опубликовали некролог, где черным по белому было написано (я сама читала этот некролог), что Андрей, в последние годы почтенный сотрудник Института марксизма-ленинизма, стал сотрудником органов НКВД еще до 1937 года. И его прах покоится на Новодевичьем кладбище! И на могиле высокий торжественный памятник!
Однажды произошел такой случай.
Рядом с малозаметным подъездом, через который мы входили в свою квартиру, располагался подъезд страшный и величественный – оттуда открывался вход в квартиру Сталина, и в том подъезде всегда стоял часовой с винтовкой. Однажды Дима, задержавшийся до глубокой ночи в веселой компании, возвращался домой, еле передвигая ноги. Перепутав двери, он вошел в подъезд могущественного соседа. Не в силах идти дальше, опустился на пол и заснул. Часовой, дежуривший в подъезде, оказался человеком гуманным, а, может быть, он Диму знал, и ограничился тем, что сдвинул молодого человека в угол, а ранним утром растолкал. Протерев глаза, Дима понял, где находится, ужаснулся, и через секунду его там не было. Снова приоткрыл дверь, протянул часовому коробку дорогих папирос. Часовой рассмеялся и ничего не рассказал сменившему его товарищу.
Димины друзья охотно собирались у него, много пили, много говорили, пели, веселились от души. Это были молодые люди из самых разных кругов общества, большей частью слушатели Академии. Во время экзаменов объединялись, чтобы готовиться вместе, насквозь прокуривали его небольшую комнату. Рассказывали анекдоты, хохотали. Впрочем, незадолго до экзаменов вешали на стену лист ватмана с большими красными буквами: memento mori! и начинали готовиться всерьез. Дима был душой компании, остроумный без язвительности, веселый, радушный хозяин. Когда вспыхивали ссоры или возникали серьезные разногласия, всегда получалось так, что он выступал в роли примирителя; готов был и серьезные конфликты разрешать. Все доверяли его чувству справедливости.
Но я мало помню Диму. Разве что вспоминается, что он полушутя, полусерьезно называл меня буржуйкой, качал на ноге, и я чувствовала вкусный запах его военного сапога, да пугал рассказом о том, что вот я люблю в Большом театре бывать, а там однажды люстра упала прямо в зрительный зал и опять, наверное, упадет.
А я действительно была «буржуйкой» да и могла ли ею не быть, если с ранних лет полагала, например, что все люди передвигаются на машинах, а общественный транспорт существует для развлечения. Сладкоежка, любила дорогие игрушки. Мне приходилось встречать отпор у одноклассниц и у Димы, но мама не всегда умела осадить меня, да и не хотела. На поверхности лежал тот факт, что родители больше всех любили Валю, невольно выделяли его, и мама, зная, что я это понимаю, и чувствуя собственную несправедливость, старалась компенсировать ее тем, что давала мне все, что я хочу.
Дима женился в 1936 г., в сентябре 1937 г. у него родился сын. И ровно через три недели его арестовали. Три человека, не постучавшись, вошли в комнату и начали обыск, во время которого даже разворачивали конфеты, лежавшие в вазочке, надеясь, по-видимому, извлечь из оберток важную информацию о подготовке «террористических актов против руководителей партии и правительства» — так говорилось в предъявленном Диме «Постановлении об избрании меры пресечения». В «Описи отобранных предметов» значились: «паспорт, военный билет, фото, справка, пистолет и патроны к нему».
В 1993 г., тогда же, когда я просматривала на Кузнецком мосту следственное дело отца, я прочитала и дело Димы. Я была потрясена.
В протоколе допроса от 21 октября 1937 г. значились Димины слова: «Признаюсь, что я являюсь участником террористической группы, ставившей целью совершение террористического акта над Сталиным. Участники этой группы – Осинский Вадим, Свердлов А.Я., Потехин Ефим Григорьевич. О существовании группы знал мой отец, который обещал содействие в организации террористического акта над Сталиным. Я и Свердлов еще в 1927 г. симпатизировали Троцкому, а в 1928 и 1929 г. в школе, в среде школьников выступали в защиту троцкизма… В августе – сентябре 1930 г. мы — Осинский, Свердлов, Азбель, Белов пришли к выводу о необходимости устранения Сталина, как виновника разгрома троцкистов и начавшегося разгрома правых. Первым это предложил Андрей Свердлов. В 1931 г. я поступил в Академию механизации и моторизации РККА и отошел от троцкистских связей, поддерживал связь только со Свердловым… Живя в Кремле, мы с Андреем следили за передвижениями Сталина, однако быстро поняли, что прогулки происходят в разное время, машины его меняют свой маршрут и разные. Решили совершить теракт, когда Сталин посещает Молотова, убить его из револьвера при выходе. Рассчитывали достать оружие через Потехина в Академии…"
А в письме, написанном Диминой рукой 14 октября, то есть в самый день ареста, говорилось: «После ареста 1935 г. возобновились мои террористические настроения, мы вели разговоры с А. Свердловым, он думал о возвращении Троцкого, у меня такой идеи не было. С весны 1937 г. я вел об этом разговоры с отцом — сначала о настроениях, затем о планах. Отец одобрял наши планы и обещал достать хороший револьвер. После нашего отъезда из Кремля все затруднилось. С А. Свердловым я больше не встречался. В последний месяц никаких новых шагов не предпринималось, так как у меня родился сын, с отцом я больше об этом не разговаривал. Жена и мать ничего об этом, конечно, не знали. Отец в апреле 1937 г. высказывался о зажиме в партии, о терроре. Об отце знаю, что в 1936 г. он имел одну-две встречи с Бухариным, характер встреч мне неизвестен».
И еще. 21 октября, Дима снова писал своей рукой: «Я не могу больше вести двойную жизнь — с одной стороны работа, с другой же стороны иметь ужасные настроения и мысли. Я с этим хочу покончить любой ценой… С отцом мы были далеки. Только после ареста моего 1935 г. говорили о настроениях. Контрреволюционные и непартийные разговоры начались у нас в 1937 г., он говорил о зажиме в партии, о лживом тоне газет, об отсутствии свободы обсуждения линии партии, об обюрокрачивании партийного руководства… О жене. Моя жена старая комсомолка, честный, преданный человек, она ничего не знала о моих замыслах, как и мать, но о настроениях я с ней говорил, и она всегда говорила мне, что я не прав и что надо от этого отойти. Она тяжело болела, у нее было две беременности, первая неудачная, после второй родился сын Илья. Последний месяц я все вечера проводил дома, с женой, а потом целиком был занят сыном. Я дал эти показания не из боязни расстрела. Я не могу больше так жить. Я уже часто сам думал о смерти. Я не мог, хотя и хотел, стать в ряды со всеми. Мне по работе доверяли, но все время смотрели все же на меня, как на человека с браком. Партия была закрыта для меня. Единственные мои радости были работа и моя жена. И я очень рад, что, хотел я этого или не хотел, но все это кончено. Я знаю, что мне поверить почти невозможно, но я бы очень хотел, чтобы мне дали возможность жить, работать".
В следующие три дня Дима дважды обратился к следователям, добавляя к показаниям о подготовке террористического акта против Сталина новые имена. Говоря о встрече со Свердловым, писал: "Были предположения вовлечь Л. Э. Разгона, который после ареста его тестя И.М. Москвина был в тяжелом настроении. Ничего сделано не было, выяснялись только настроения. Делал это я… Я знал, что у Разгона было оружие, но прямо просить у него было нельзя. Я занимался выяснением его настроений"
4 декабря 1937 г. Вадиму Осинскому было вручено обвинительное заключение. 10 декабря состоялся "суд".
"Протокол суда от 10 декабря 1937 г. 20.00.
Подсудимый никаких ходатайств или просьбы об отводе суда не выразил. Подсудимый сказал, что виновным себя признает, показания, данные на предварительном следствии, подтверждает. В последнем слове просил о снисхождении. 20.20. заседание суда закрыто. Приговор вынесен по ст. 58-8 и 58-11 УК РСФСР. Приговор к высшей мере наказания — расстрелу с конфискацией всего лично ему принадлежащего имущества. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. В соответствии с законом от 1 декабря 1934 г. приговор приведен в исполнение немедленно".
* *
Прочитав все это, я позвонила Леве Разгону, близкому другу Димы. Лева был арестован месяца через три после Диминой казни и отсидел свои 20 лет. Теперь он опубликовал свои лагерные воспоминания и для меня представлял собой эксперта по всем этим делам.
- Светка, — засмеялся Лева, — ты до сих пор ничего не поняла. Дима никого не заложил. Все это следователи ему диктовали, согласно своему сценарию. А про Адьку Свердлова – особенно, чтобы завлечь Андрея в свои сети.
- Но вот он тебя назвал, лучшего друга своего. Тебя-то твой следователь обвинял в связях с ним? Говорил о том, что тебя вовлекали в этот их теракт, хотя бы револьвер достать?
- Да нет, конечно, об этом и речи не было. Для меня другой сценарий был разработан, ведь они знали, что все показания липовые, нет, дубовые скорее, потому что тяжелыми предметами выбиты.
- А, может быть, Дима правду говорил? Может, действительно они с Андреем что-то задумали? Ведь вот у Димы при аресте пистолет с патронами взяли. Пусть хотя бы так было.
- Нет, Светка, кроме настроений, не было ничего, это я тебе точно говорю.
Я не могла забыть об этих документах. Я знала, конечно, что мало кто устоял под немыслимыми пытками и не подписал собственного обвинения. Страшно думать об этом, когда речь идет о родном человеке, который когда-то качал тебя, совсем маленькую, на ноге, обутой во вкусно пахнущий военный сапог, смеялся и разыгрывал тебя. И осуждать его — грешно и страшно. И все равно мысли о Диме, каким он предстал в этих проклятых лубянских документах, не оставляли меня. Может быть, лучше было бы их не знать.
Но я вспомнила Евангелие от Матфея и перечитала то место, которое всегда глубоко меня трогало. Я впервые узнала о нем из Чеховского рассказа «Студент». Во время тайной вечери Иисус предсказывает: «Все вы соблазнитесь о Мне в эту ночь…» Петр возразил: пусть все соблазнятся, я — никогда. Тогда «Иисус сказал ему: истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня». И Петр уверял Учителя, что скорее умрет, чем совершит предательство. Но когда Иисуса схватили, и Петр последовал за солдатами, желая узнать, что будет, две служанки и еще какие-то люди, указав на Петра, говорили, что и он был с Иисусом. И трижды повторил Петр, что это неправда. «И вдруг запел петух. И вспомнил Петр слово, сказанное ему Иисусом: прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня. И вышед вон, плакал горько».
А ведь Петра даже не били, и Господь его простил. Я попыталась представить себе, что чувствовал Дима, просивший на «суде» о снисхождении, и как, наверное, «горько плакал» он, когда оставался наедине с собой и решался в своих последних мыслях дойти до конца. Это мне, подумала я, следует просить прощения у моего безвинно замученного брата.



Большой театр
Счастливая пора детства была украшена благами, которые давало отцу его положение. Вот, например, наши посещения Большого театра – одно из самых сильных впечатлений детских лет. Меня брали туда лет с 5-ти. Почти всегда мы сидели в роскошной ложе, справа от сцены, прямо над оркестром. Я сетовала, что «наша» ложа располагалась не слева, над арфами, а над барабанами, оглушительных звуков которых вместе с звоном литавр я боялась. Там, за пространством ложи была еще маленькая, без окон, нарядная, красная с золотом, как весь театр, аванложа, куда в антрактах приносили вазу с пирожными, чай, напитки – крем-соду или крюшон. Там же мы и раздевались, минуя общий гардероб.
Боже, какое счастье охватывало меня, когда после гудения наполняющегося зала и негромких звуков настраивавшегося оркестра, гас свет, сквозь оркестр проходил дирижер, по мановению его палочки все затихало, и после увертюры я видела совсем рядом медленно раздвигающийся тяжелый занавес. Будто порыв ветра достигал ложи – свежий запах с легкой примесью пыли, но какой-то особенной, театральной. Всё так близко, певцы и балерины совсем рядом. Однажды мы сидели в партере, слушая уже не в первый раз мамину любимую оперу «Садко». Во втором действии произошла катастрофа. Из-за левой кулисы, как полагалось по ходу действия, на сцену выехал огромный бутафорский корабль с хором на борту. Когда он выдвинулся целиком, заняв собой немногим меньше половины сцены, раздался негромкий треск, корабль накренился и рухнул в сторону зрительного зала, так что высокие мачты накрыли оркестр, и дирижер оказался лишь чуть правее этих мачт. На сцене раздался шум, крики, занавес быстро задернули; испуганные музыканты спешили к выходу из оркестровой ямы. Я ничего не понимала и ожидала только возобновления спектакля. Прошло довольно много времени, корабль убрали. Садко, стоя на деревянной дощечке в волнах, спел свою арию и погрузился на дно, и я, как всегда, томилась сомнением: правда ли то, что говорит Дима, будто певец действительно тонет, а дальше петь будет другой артист. Я не подозревала, что могли погибнуть хористы на корабле. Спектакль все же дошел до конца. В газетах потом появилось маленькое сообщение об этом несчастном случае.
В Большом театре в детстве я видела и слышала «Садко», «Снегурочку», «Князя Игоря», «Евгения Онегина, «Сказку о царе Салтане», «Кармен», «Лебединое озеро», «Красный мак», «Пламя Парижа», «Щелкунчика». Всё казалось таким необыкновенным, всё блестит, сверкает, искрится, балерины такие красивые. А между тем из нашей ложи я видела однажды, как поскользнулась и тяжело упала балерина, а в любимой маминой «Снегурочке» певица, исполнявшая Весну, просила и ждала подсказки от суфлера. Но почему-то это не нарушало магии театра.


На даче

Наша жизнь на даче. Мы жили там летом, ездили туда и зимой. К нашему приезду натапливали печи, и становилось особенно уютно. Катались на лыжах с горы к Москва-реке и уходили далеко в лес. Летом счастливые долгие дни. Иногда утром выйдешь рано, когда все еще спят, в воздухе свежо, но день обещает быть прекрасным. Благоухают цветы, окружающие дом. Стою у маленькой скамеечки у входа в лесок и думаю: куда бежать – к реке, вниз по длинной, крутой лестнице, или за беседку, к дальнему концу участка, где отлично можно играть в песке на обрыве. Сознание, что впереди долгий день с играми, в которых я неизменно вместе с братьями и их товарищами, рождало яркое ощущение счастья. Встает и выходит наша немецкая учительница Лиза, она живет с нами на даче, молодая, спортивная, вместе с нами качается на кольцах и ездит на лодке, ходит за грибами. С ней говорим только по-немецки, но это нисколько не обременительно: летом уроков нет, от общения с ней одна только радость.
Лиза и ее муж Эрнст были немецкими коммунистами, политэмигрантами Они были арестованы в 1937 г., чуть ли не раньше наших. Мы об этом не знали. Во время войны я пыталась разыскать их в том доме, куда в последний год нашей жизни в Москве мы ходили к ней на занятия. Соседи испуганно шептали из-за полузакрытой двери, что их тут нет давным-давно.
Мы уходили к друзьям в так называемый Фанерный поселок, около станции Раздоры. Собирались большой компанией, набирали сосновых шишек и играли в войну, швыряясь и больно поражая противника (я, впрочем, этой игры боялась), в двенадцать палочек, в прятки. Или же проводили время втроем, – братья и я – нам вполне хватало общества друг друга. Катались на велосипедах, шли в огромный овраг за забором и там играли в песке на откосе, строили не то что замки, а целые города. В выходные гуляли в лесу с мамой, любившей собирать большие букеты цветов, ей все казалось мало. Лазили на высокие сосны, играли в индейцев, Валя вырезал из сосновой коры лодочки и еще какие-то маленькие фигурки. Но всему он предпочитал чтение, и чаще всего его можно было видеть поглощающим книгу где-нибудь в укромном углу. Чуть-чуть толстоватый, с милым добрым лицом, на даче он ходил в трусиках и косоворотке, а на голову надевал привезенную ему папой из Америки сетку для волос, надеясь таким образом укротить распадавшиеся на две стороны прямые русые волосы – почему-то это его раздражало, хотя вообще-то к своей внешности он был совершенно равнодушен. Он довольно часто уезжал, отец брал его с собой во время поездок по стране.


Школа

Мы учились в «опытно-показательной» школе N 32 им. Лепешинского. Организатором ее был известный педагог Пестрак. Она была преобразована из детской школы-коммуны, и в ней училось множество ребят с Остоженки и Пречистенки. Но учились там и дети многих крупных работников, а раньше нас учился Василий Сталин, исключенный в начале 30-х гг. за хулиганство. Вот какие еще были нравы! При нас учились дочка Радека Соня, сын Пятакова Юра, замечательный мальчик, погибший потом на войне, дочка Крестинского Наташа; все дети Микояна (один из них, Алеша, в одном классе со мной), дети многих актеров Вахтанговского театра, чей дом находился поблизости, в Большом Левшинском переулке.. Школа помещалась во 2-м Обыденском переулке, напротив маленькой церкви XVII в., которую однажды кликнули клич ломать, и старшеклассники кинулись уже это осуществлять, а мы высыпали во двор поглазеть. К счастью, кто-то поднял скандал, прекрасная эта церковь стоит и действует и поныне. Братья очень хвалили своих учителей, но я успела в этой школе кончить всего четыре класса. В школу меня принимали педологи, у них был свой кабинет, и они предлагали поступающим тесты. Помню, что мне предложили на ощупь определить, какие монеты я держу в руке. Этот педологический экзамен я выдержала, и меня направили сразу во 2-й класс; когда я вошла на урок, учительница объясняла счет времени, учила узнавать время по часам. Я ничего не поняла, заплакала, и меня тотчас отправили в 1-й класс. Наша учительница, Капитолина Георгиевна Шешина, памятная всем ее ученикам, была очень строгой, ее любили, но боялись. Она с некоторым фанатизмом преследовала идею выработки хорошего почерка у каждого ученика и, по ее собственному выражению, вела борьбу за чистую тетрадь. Не знаю, приносило ли это желаемые результаты у всех; у меня почерк хороший. Помню, что в начале учебной недели каждый ученик должен был принести записку от родителей о том, как он вел себя дома. Мама написала однажды, что я ссорюсь с братьями. Капитолина Георгиевна пожурила меня. Как-то раз на классном собрании она ругала одну ученицу за то, что та ничего не хочет делать дома. «На днях, – сказала Капитолина Георгиевна, – мы возьмем ведра и тряпки и отправимся к ней с плакатом: «Мы идем к пионерке такой-то мыть пол»». Помню мой острый невысказанный страх: ведь я не умею мыть пол, понятия не имею, как это делается, а вместе со всеми голосую и должна буду пойти. Я никогда и ничего не делала по дому. Прошло несколько лет, и я горько пожалела об этом.
А учиться мы все любили и делали это с удовольствием и легкостью. Я, как писал Валя в одном из писем к маме в лагерь, «сроду была отличницей», действительно, все десять классов школы училась на пятерки, хотя в начальной школе пропустила целый год по болезни (мама всегда боялась, что у меня будет туберкулез, как у отца в молодости). Весь третий класс я провела на даче, сама занималась дома и осенью, перед началом учебного года, сдала все испытания.
Одно из памятных впечатлений школьных лет – так называемый хор-класс, который вел Виктор Иванович Потоцкий. Наш руководитель был одет в бархатную куртку с бантом и был не просто учитель пения, но артист. Недаром его дополнительные (но обязательные для всех) занятия по пению именно так и назывались – хор-класс. Пели мы и классические произведения и новые песни. К праздникам готовили выступления, в которых пение соединялось с декламацией. Отлично помню, как мы репетировали дурацкое стихотворение Безыменского на смерть Ленина. «Весь мир грабастают рабочие ручищи, – громким шепотом произносил хор, – всю землю щупают, в руках чего-то нет». Раздавался одинокий замогильный голос: «Скажи мне, партия, скажи, чего ты ищешь»! И хор, олицетворявший партию, ответствовал: «И голос скорбный мне ответил: ПАРТБИЛЕТ!» И дальше снова хор: «Один лишь, маленький, но сердце задрожало, и в сердце дрогнула последняя струна. Вчера еще в руках его держала, но смерть ударила, и - партбилет - упал!»
Очень хорош был наш учитель физкультуры, бывший офицер Тихон Николаевич Красовский, стройный, сильный, одетый всегда в грубый серый свитер. С ним, уже после ареста родителей, я впервые ходила с другими ребятами на лыжную вылазку; помню, что в этот день он был внимателен и ласков со мной, хотя раньше просто не замечал.
Выпускники 32-й школы встречаются до сих пор, на их встречи стекается немало бывших учеников. Среди выпускников первых лет – уже совсем старые люди, с восторгом вспоминающие обычаи и порядки своей школы в 20-х гг. Собирается и наш класс, где, как ни странно, помнят меня, хотя я и покинула его в конце пятого года учебы.
Осенью, когда начинался учебный год, мы еще некоторое время обычно жили на даче. Перед первым сентября на участке ломали охапки огненных осиновых веток и везли в школу. Сквозь роскошные осенние леса – где они теперь? – наша казенная машина, линкольн, везла нас в школу и обратно. Кончалась ранняя осень, мы перебирались в Москву и ходили в школу из Кремля пешком, вдоль Александровского сада с гротом, таинственность которого была подпорчена дурными запахами, из него доносившимися, а дальше по Волхонке вдоль деревянного забора, который, казалось, был здесь всегда и будет вечно. За забором скрывалось строительство задуманного Сталиным Дворца Советов; у забора было множество киосков, где продавались мороженое, папиросы, газировка, на углу из больших корзин продавали поштучно конфеты – шоколадные бутылочки с ромом. В последние годы мы садились в метро у библиотеки им. Ленина и ехали одну остановку до Кропоткинской – да нет, не до Кропоткинской вовсе, а до станции Дворец Советов, о которой говорили, что это лучшая станция. Там было чудо новой техники – автоматы, которые за гроши выдавали маленькие вкусные шоколадки. А оттуда по Остоженке вверх, до нашего Обыденского переулка.
В школе у меня не было настоящих подруг. Думаю, мешало и то, что все внешкольные интересы были связаны с братьями и с домом вообще, а также и то, что все отлично знали, кто мой отец (большинство ребят вовсе не принадлежали к кремлевской элите), и относились часто с недоверием. Помню, однажды я притащила в школу привезенные отцом из-за границы необычайно богатые краски и открыла их на уроке рисования. Таня П., милая девочка, с презрением обернулась ко мне и сказала, чтобы я их сейчас же спрятала, не выставлялась бы со своими богатствами, и неужели я не вижу, что стыдно хвалиться тем, чего у других быть не может. Кажется, я что-то поняла и даже задумалась над тем, все ли ездят на машинах, как мы.

* * *
О детстве большинство людей вспоминают с теплым чувством, и я могла бы писать о нем без конца. Оно было украшено и всеми возможными удовольствиями, и теплом большой семьи, о драмах которой мы ничего не успели узнать. Но живописание этих радостей – не аморально ли? Не может быть, чтобы родители наши не знали о голодоморе на Украине (отец по должности, конечно же, знал, хотя, может быть, не догадывался о настоящих причинах?) и не только на Украине; мне вспоминается, что дома, в Кремле, в уборной, в мешочке для бумаги всегда лежали разорванные пополам желтоватые листы с надписью наверху большими красными буквами: НЕ ПОДЛЕЖИТ ОГЛАШЕНИЮ. Почему папа отдавал эти не подлежащие оглашению бумаги для такого использования, я не понимаю. В этих бумагах, вероятно, немало можно было найти сведений об истинном положении вещей. А может быть и нет?
Как взрослые относились к тому, что происходило вокруг, в стране, к Сталину? Не хочется осмысливать это, исходя из недавно полученных мною сведений. А по воспоминаниям? Про маму я определенно знаю, что к Сталину она относилась резко отрицательно. Одно время она работала в редакции «Правды» вместе с женой Сталина Н.Аллилуевой. Когда Аллилуева умерла, в их парторганизации не знали, как поступить. Откуда-то сверху позвонили, сказали, что надо провести собрание и осудить самоубийцу. Собрание провели, а тут снова позвонили и сказали, что это было ошибкой, ничего не надо обсуждать, а надо послать делегацию на похороны. Мама была в этой делегации и видела, как в зал, где лежало тело покойницы, вошел Сталин, поднялся на возвышение, обеими руками взялся за гроб и почти тряхнул его, наклонившись к лицу жены с лицом мрачным, гневным. Мама рассказывала об этом с брезгливостью.
А отец? Говорят, что Сталина он ненавидел и совершенно не боялся. С отвращением рассказывал маме, что на заседаниях политбюро царит матерщина, и это заведено Сталиным. Вместе с мамой они в Барвихе, в лесу зарыли в землю жестяную коробку с текстом «Завещания» Ленина. Неужели и лежит еще где-то в земле старая заржавленная коробка, или давно уже всяческие бури унесли ее неизвестно куда?
В середине 30-х гг. папа всеми силами старался отойти от партийной и государственной работы и все свои перспективы видел в работе научной. Но ничто не могло спасти его от расправы, которая была уже совсем близка. Думаю, что, ненавидя и презирая Сталина, Советской власти он был глубоко предан и до самого конца был, как он себя называл, рыцарем революции. А кем бы он стал, если бы остался в живых? Кто знает...

Прощание с отцом

На этих страницах воспоминаний я прощаюсь со своим отцом, но прощаюсь вовсе не с легким чувством. Смею ли я судить его с расстояния десятков лет и не изменяю ли я принципу исторического подхода к событиям и к людям? И да, и нет. Но так или иначе, прощаясь с ним, вспомню о том времени, которое остановило его для нас как бы в стоп-кадре, и о том, каким он мне запомнился в этом стоп-кадре, в самые последние месяцы перед концом.
Как-то, уже после этого конца, мы, дети, рассуждали о том, кто как любит родителей (все было кончено, а мы все еще говорили не «любили», а «любим»). И я сказала, что больше люблю папу. Это не соответствовало действительности, но мне хотелось так сказать и имело, значит, какие-то подсознательные основания. В то последнее лето, в 1937 г., 12-ти лет, я по-новому взглянула на отца, с близкого расстояния разглядела его – нет, не разглядела, а почувствовала.
Мы тем летом ездили на Валдайское озеро, где сестра отца, тетя Галя с мужем, проводившие там уже не первое лето, сняли помещение и для нас. Дивное было место и дивное лето. Из города Валдая мы приехали туда на подводе, и последние куски нашего пути к хутору, расположенному почти на самом берегу, лошадь шла по узкой полузаросшей дороге, так что ветки деревьев и кустов несильно хлестали по лицу. Озеро было огромное и разнообразное. Около хутора суша вдавалась в него острым мысом, там много было огромных валунов, на которые мы любили взбираться. Тут были мои места, сюда я часто приходила одна по утрам. С другой стороны хутора две части озера соединяла узкая «копка», в которой ловили рыбу на спиннинг, иногда и мы сидели здесь с удочками. Левее «копки» озеро было суровым и в плохую погоду даже бурным, а правее на много километров расстилались тихие-тихие плесы, по вечерам утопавшие в красных закатах. Туда мы ездили на лодке, это было далекое путешествие. У тети Гали была байдарка, и всем, даже мне, давали погрести забавным длинным веслом с лопатками на обоих концах. Кругом были грибы, заросли малины. Мама, как всегда, набирала охапки цветов. О туристах тогда и слыхом не слыхали, вокруг царила тишина. Иногда мы спали в огромном сарае, на высоком сеновале, раскидывая там простыни, и хотя сено нещадно кололось, ничего лучше нельзя было придумать.
Но у меня осталось отчетливое впечатление, что взрослым в то лето было невесело. Поздними вечерами, когда мы, дети, уже лежали в постелях, мама и тетя Галя о чем-то подолгу говорили, тихо и тревожно. Тревога жила в них постоянно. Я не имела понятия о том, что происходит в стране и, чувствуя тревогу взрослых, думала, что это потому, что мы уезжаем из Кремля, а новой квартиры еще нет.
Вот туда, на Валдай, приехал папа. Это было событие. Приехал с работой, со своей высшей математикой. Все засуетились: где же он будет работать и где спать? Спал он тоже на сеновале, а днем, как ни странно, почти не работал, а гулял с нами. Сохранилась маленькая любительская фотография, где запечатлены папа и я во время поездки на остров, где еще сохранялся тогда действующий монастырь. Мы оба сидим, подняв колени, я босиком, обхватила коленки руками и, прищурившись от яркого солнца, смотрю на фотографирующего нас Рема. На голове у меня шляпа с широкими полями, купленная на Валдайском рынке. Папа, как всегда летом, во всем белом, на ногах белые туфли. У него была мучительно нежная кожа и к тому же он страдал экземой. Тоже щурится в своем пенсне, уши чуть оттопыренные, маленькие усики, руки сцеплены под коленями. Он не обнял меня, я не придвинулась к нему, каждый сам по себе. Я так хорошо помню эту минуту! Я была счастлива, что фотографируюсь с ним, с этим далеким, не очень-то доступным отцом, который снизошел до того, чтобы поехать с нами на остров и даже фотографируется не с Валей, а со мной! Я чувствовала себя уже большой и приближающейся к нему. Я совсем не помню содержания наших разговоров в то лето. Но ощущение, что он впервые обратил на меня внимание, чувство только-только зарождающейся дружбы между нами осталось навсегда.
Папу арестовали в ночь на 14 октября 1937 г., в ту же ночь увели и Диму. В последний раз я видела отца вечером накануне ареста, когда он вместе с мамой зашел к нам в комнату попрощаться на ночь. Помню, я стала просить купить мне какие-то носки до коленок, какие были у кого-то из девочек в школе. Папа, присевший у стола, рассеянно слушал с иронической улыбкой, совершенно не относившейся к делу. Больше я его не видела.
Через несколько месяцев мы еще раз вошли в его кабинет. Незадолго до процесса, по которому проходил и он, – в качестве свидетеля (великие были сценаристы!) – к нам домой пришли «агенты», несколько человек. Им нужно было взять костюм для отца и книги для него. Список книг, русских и иностранных, был написан его рукой. Пришедшие сняли печать с дверей кабинета, вошли и попытались найти то, что им было нужно. Не смогли. По телефону, висевшему в коридоре, они позвонили куда-то, и мы поняли, что на другом конце провода говорил сам папа! Объяснил, где искать книги. Но все же им пришлось позвать нас на помощь. Мы с Валей вошли в большой отцовский кабинет, где четыре месяца назад сидели рядом с папой на огромном диване, и он читал нам «Накануне» Тургенева. Здесь как-то вечером я потихоньку со страхом разглядывала иллюстрации Дорэ к «Божественной комедии», а папа, застав меня за этим занятием, не рассердился (хотя нам и было запрещено трогать его книги без разрешения) и сказал, что придет время, и мы будем читать Данте.
Мы полезли на высокие книжные полки, расположенные не только по стенам, но и поперек комнаты, как в настоящей библиотеке. Стоя в полутьме между полок, можно было тайком спрятать книгу и потом ее унести. Мы захватили и несколько фотографий, в том числе и мою, в возрасте 6-7 лет, стоявшую там. А «агенты» расположились за большим письменным столом и, совершенно не стесняясь нашим присутствием, шарили по поверхности, лазили в его недра. Они заводили патефон. Пластинок было множество, отец привозил их из-за границы. Они лежали горкой и в аккуратных альбомах. Шаляпин запел:
«Во Францию два гренадера
Из русского плена брели
И оба душой приуныли, дойдя до немецкой земли».
Но что же в это время было с отцом? То, что пришли за его вещами почти накануне процесса, свидетельствовало, вероятно, не только о том, что он должен был быть прилично одетым в зале заседаний, но что, может быть, он все же не так легко на все согласился. Иначе зачем было исполнять его желание относительно книг!
Мы довольно быстро нашли его след в тюрьме и, как и маме, и Диме, регулярно передавали ему деньги – раз в месяц, кажется. И мы все время верили в то, что он вернется! После бухаринского процесса мы, дети, отправились втроем в контору на Кузнецком мосту. Помню, в небольшой приемной мы сидим среди других посетителей. Все передвигаются со стула на стул вдоль стен, по очереди приближаясь к заветной двери. Старушка, сидевшая рядом, наклонилась ко мне и тихо сказала: «Мы двигаемся, как в какой-то вашей игре, кажется, «холодно-горячо»? Только тут печальная игра». В этот день нам сообщили приговор – 10 лет без права переписки. Мы были ошеломлены – ведь на суде он был свидетелем. Разве свидетелям выносят приговоры, как обвиняемым? Потом стали себя утешать: 10 лет – еще не вся жизнь! В 1956 г. вернувшиеся из лагерей объяснили – такова была скрытая формула расстрела. Его расстреляли немедленно после вынесения приговора, 1 сентября 1938 г.
Обвинительное заключение было такое: «Осинский-Оболенский Валериан Валерианович, р. 1887 г., уроженец бывш. Курской губ., служащий, с высшим образованием, гражданин СССР, женат, бывший член ВКП(б) с 1907 г., исключен из ВКП(б) за антисоветскую деятельность, до момента ареста директор института истории науки и техники
а) является активным участником контрреволюционной организации правых, проводившей борьбу против партии и Советской власти
б) разделял установки правых на поражение СССР в войне с фашистскими государствами
в) являлся эмиссаром правых по связи с руководящими деятелями буржуазных правительств
г) являлся сторонником совершения террористических актов против руководителей партии и Советского правительства
д) руководил вредительской деятельностью в аппарате ЦУНХУ и комиссии по урожайности,
то есть в преступлениях предусмотренных ст. ст. 58-8, 58-11 УК РСФСР. Вследствие изложенного Осинский-Оболенский В.В. подлежит преданию суду Военной коллегии Верховного суда Союза ССР с применением закона от 1 декабря 1934 г.» Этот закон предусматривал немедленное приведение в исполнение приговора.
На суде, который не мог продолжаться более десяти минут, председательствовал «арм-военюрист Ульрих». Следователи, которые вели дело отца – Герзон и Коган – были расстреляны в 1938 и 1939 гг.; как говорится в материалах о реабилитации отца, оба за фальсификацию следственных дел и применение недозволенных методов в ходе следствия.
Никогда никто не узнает о последней судьбе моего отца. О чем он думал в последние часы и минуты жизни? Тосковал ли о близких, жалел ли их? Проклинал ли свое прошлое, своих мучителей, вселенского изверга Сталина? Испытывал ли угрызения совести? Стали ли для него друзьями его тюремные товарищи, поддерживали ли они друг друга? И каковы были для него ужасы суда, где он свидетельствовал против друга своей молодости Бухарина и говорил, будто знал о плане убийства Ленина, его любимого Ильича, знал якобы и не попытался помешать. Верил ли еще в свою партию, в свои прежние идеалы? И, наконец, что довелось ему испытать, и как он умер, как встретил смерть? А хочу ли я получить ответы на эти вопросы? Не знаю, ответы могли бы разорвать душу. Нет, никогда не узнаю, никогда и ничего...
(Продолжение следует)





© Светлана Оболенская, 2008
Дата публикации: 10.07.2008 11:24:34
Просмотров: 3088

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 76 число 34:

    

Рецензии

Михаил Лезинский [2008-07-11 19:07:04]
Крестинский А.А. Мы живем не по часам: Стихи/ Ил. Т.Оболенская.-Л.: Дет.лит., 1978.-63c.: ил.
+++
А чтобы это значило ?


Ответить
Михаил Лезинский [2008-07-11 13:46:13]
"... дочка Крестинского Наташа..."
А не учился ли в вашей школе мальчик Алексей Крестинский ?..Я был знаком и очень близко с его сыном поэтом и прозаиком Александром Крестинским .
Познакомился с ним в Ленинграде в журнале "КОСТЁР" , где Саша заведовал отделом , - я там печатался .
Встречался с ним и в Израиле , в Хайфе и на разных писательских посиделках . Саша умер несколько лет тому назад от рака , оставив мне на память несколько своих книжек стихов .


Ответить
Михаил Лезинский [2008-07-10 13:17:48]
"...Никогда никто не узнает о последней судьбе моего отца. О чем он думал в последние часы и минуты жизни? Тосковал ли о близких, жалел ли их? Проклинал ли свое прошлое, своих мучителей, вселенского изверга Сталина? "

И сегодня ещё кое-кто хочет возвести Йоську Сталина на пьедестал . Ничему не учит ИСТОРИЯ .

Ответить