Кровопускание
Вионор Меретуков
Форма: Рассказ
Жанр: Ироническая проза Объём: 26777 знаков с пробелами Раздел: "" Понравилось произведение? Расскажите друзьям! |
Рецензии и отзывы
Версия для печати |
Да-а, достоуважаемый читатель, было, было время золотое! И никто не в силах убедить меня в обратном! И как славно проводил это золотое время Рафаил Шнейерсон, как широко и радушно принимал гостей в своей прекрасной квартире, которая занимала весь – подумать только! – весь третий этаж старинного особняка в одном из арбатских переулков! Представьте себе огромную гостиную с закругленным эркером и тяжелой двустворчатой дверью, ведущей на открытый балкон. Гостиная роскошна. Она оклеена гобеленовыми обоями, украшена брюссельскими шпалерами и картинами в массивных бронзовых рамах, а понизу обшита морёным дубом, Три арочных окна, полуколонны, пилястры, малахитовый камин и напольные аугсбургские часы, чьи стрелки с незапамятных времен замерли на цифре «двенадцать», делают гостиную похожей на дворцовую залу. Угол у правой стены, под большим полотном, на котором красуются похоронные дроги на фоне весенней распутицы, занят кабинетным роялем фирмы Steinway. Картина с печальным сюжетом уже много лет опасно нависает над роялем. Друзья Шнейерсона ждут не дождутся, когда же, наконец, проклятые дроги вывалятся из картины и вместе с анонимным покойником рухнут на бесценный инструмент. На пыльной крышке рояля – стеклянная банка с увядшими хризантемами. Вода в банке отдает в желтизну. Рядом с банкой, опираясь на несоразмерно большой фаллос, стоит медный языческий божок. По глубочайшему убеждению Шнейерсона, эта тонко продуманная эклектическая композиция призвана споспешествовать размышлениям о смысле жизни, окрашенным декадентской грустью и мощными эротическими фантазиями. Гостиная, как, впрочем, и все остальные пять комнат, обставлена тяжеловесной, но чрезвычайно удобной мебелью, некогда изготовленной в деревообделочных мастерских управления делами Совета Министров СССР. В соответствии с капризом заказчика мебель выполнена в стиле Людовика ХIV. Об этом свидетельствуют затейливая орнаментация, пышная и когда-то яркая, а ныне потускневшая позолота, узоры из цветов и сказочных птиц, переплетение серебряных и перламутровых завитков. Пол устилает ковёр ручной работы. В центре ковра – тканое изображение библейского царя Соломона, впивающегося толстыми оранжевыми губами в золотую чашу наслаждений. Ковёр местами залит вином, а по краям основательно вытерт. На всём лежит печать упадка. Но, подчеркнём, – не уныния! Автор смеет утверждать, что не было никого, кому бы гостиная не понравилась. Каждому, кто попадал в нее, хотелось тут же плюхнуться в кресло, вытянуть ноги к камину, сделать добрый глоток старого шотландского, закурить гаванскую сигару и повести неспешную беседу о погоде и видах на урожай. Именно в этой гостиной начиналась история, правдивей которой, по уверениям тех, кто читал это сочинение в рукописи, не было и нет во всей новейшей российской литературе. ...Итак, неким нестерпимо жарким августовским днем, когда солнце перевалило за полдень, в гостиной с камином, роялем, часами, разделившими вечность на две равновеликие части, полотнами фальшивых Коровиных и Кандинских, старой, но ещё вполне пригодной мебелью, – всеми этими оттоманками, кушетками, пуфиками, козетками, этажерками, канапе и прочим хламом, который в известных московских квартирах и поныне считается признаком комильфо и бонтона, – предавались разнообразным занятиям четверо старинных друзей. Двое наиболее рассудительных уже изрядную толику времени, оккупировав кресло и диван, пребывали в дремоте, похожей на лёгкий обморок. Двое других были увлечены спором, который посторонние – окажись таковые рядом – приняли бы не за уважительную дискуссию интеллектуалов, а за перебранку крепко повздоривших прохожих непосредственно перед дракой. – Где славословие? Где торжество справедливости? Где, чёрт возьми, безумные восторги? Где пафос, пусть даже ложный? А где фанфары? Где, наконец, ванны c полусладким шампанским? – кипятился Раф Шнейерсон, меряя комнату большими шагами. – Где прижизненные памятники в натуральную величину? А где уходящие под облака стелы из каррарского мрамора? Я спрашиваю, где всё это? – хозяин квартиры остановился, задрал голову и вопросительно уставился на хрустальную люстру. – А где мемориальная доска на доме, в котором я жил и творил и где продолжаю продуктивно трудиться, несмотря на непрекращающиеся инсинуации со стороны многочисленных друзей и еще более многочисленных врагов? Шнейерсон в изнеможении опустился в кресло. – Боже милосердный, к какому постыдному финалу я пришел! Вместо лаврового венка триумфатора, бешеных рукоплесканий и грома золотых литавр я дождался поношений! И от кого?.. – он театрально выбросил руку в сторону оппонента. За минуту до этого Рафаил Саулович Шнейерсон, знаменитейший в прошлом поэт, печатавшийся под псевдонимом Рафаэль Майский, своим волосатым ухом, обращённым в сторону Тита Фомича Лёвина, услышал то, что прежде ему слышать о себе не доводилось: романист-деревенщик Лёвин, завершивший свою триумфальную беллетристическую карьеру полтора десятка лет назад, обвинил Шнейерсона в полнейшем отсутствии литературных талантов. «Экий же ты, братец, бездарь и бестолочь», – сказал ему Тит Фомич и покачал головой. Этого было достаточно, чтобы поэт незамедлительно обрушился на обидчика с яростной отповедью. – И от кого?! – повторяет Шнейерсон, вздымая могучие плечи. – От какого-то засранного графомана, готового за один сребреник продать свою дырявую душу рогатому старьёвщику с раздвоенными копытами и грязным хвостом... Если тот купит!! Ответное оскорбление, по мнению Лёвина, тянет на приглашение к барьеру. Сверкнув очами, он уже открывает рот, чтобы выкрикнуть: «Много ты знаешь! Еще как купит! Там и не такое покупают!», как Майский-Шнейерсон, посчитав, что оскорбление недостаточно основательно и его нужно подкрепить, усилить и дополнить, гласом велиим возглашает: – Старый халтурщик, вот ты кто! Ты называл себя писателем-деревенщиком. Очень хорошо. Но ты ведь ни дня не прожил в деревне! Тем не менее, ты бесперебойно штамповал многостраничные романы о трудоднях, сенокосах, битве за урожай, целинных и залежных землях, элеваторах, яровом клине, завалинках, старике Пахомыче, врагах народа, мироедах-кулаках, комбайнах завода «Гомсельмаш», квадратно-гнездовом способе, избах-читальнях, силосных башнях, призовых свиноматках, уборочной страде, совхозе «Заветы Ильича» и прочем сельскохозяйственном говне. Теперь ты добрался до меня и, ни черта не смысля, взялся критиковать интеллектуальную поэзию, признанным лидером которой я являлся долгие годы. Ты поднял руку на святое! Ты надругался над ещё не остывшим трупом советской литературы! Ты осквернитель могил! Ты некрофил и трупоед! Тебе бы понять – моя поэзия предназначалась не для сукиных котов вроде тебя, а для избранных. – Как не понять... – говорит Лёвин и ухмыляется. – Да-да, для избранных, для истинных ценителей прекрасного, коих в светлые коммунистические времена, как это ни покажется странным, было куда больше, нежели теперь! – заканчивает Раф свою инвективу и победоносно выкатывает грудь. Тит Фомич бросает беглый взгляд на лицо оппонента. Нет, сегодня Рафа в открытом бою не одолеть. Лёвин начинает весьма миролюбиво: – Вот тут я с тобой полностью согласен, всё, что ты пишешь, это для избранных. Возвышенная поэзия! Выше не бывает... Но, к твоему сведению, как раз в этом-то и кроется твоя ошибка! По причине избыточной возвышенности и чрезмерно усложнённого синтаксиса простая публика тебя не читает, а интеллектуалы перевелись. Говорят, последнего полноценного интеллектуала видели в шашлычной у Никитских ворот в конце восьмидесятых годов прошлого столетия. Кроме того, твои стихи искусственные, идущие не от сердца, а от холодного ума, они какие-то жилистые, костистые. Словом, без мяса. Это я тебе по-приятельски... Удивительное дело! Тебе бы частушки сочинять, а ты ринулся в высокую поэзию. Насобачился, понимаешь, слагать заумные вирши и возомнил о себе невесть что. Вбил себе в башку, что тебя, не разобравшись, на весь мир провозгласят гением. Когда-то ты писал лучше, проще, доступней, внятней. Правда, ты всегда подражал кому-то, какому-то покойному стихотворцу, кажется, с птичьей фамилией. А сейчас ты пишешь, под собою не чуя страны, как какой-нибудь... – беллетрист задумывается, – как какой-нибудь Вордсворт, вот что я тебе скажу, – Тит Фомич делает паузу и непроизвольно облизывается. Он не ел со вчерашнего вечера и мечтает об обеде. – Начитаются, понимаешь, Фрейдов, Штайнеров, Хайдеггеров, Ясперсов или, того хуже, Дос Пассосов, Лонгфелло, Прустов, Берджессов, Беккетов, Малларме, Кизи... – Лёвин зевает, – всяких там Аполлинеров, Элюаров, Борхесов, Оденов, Кьеркегоров... – Если ты, – шипит Шнейерсон, – если ты назовешь еще и Кастанеду с Леви-Строссом, я оторву тебе голову! Тит с большим вниманием выслушивает Шнейерсона, благодарно улыбается и продолжает: – ...а также Кастанеду и Леви-Стросса... Шнейерсон возмущённо пыхтит, но Лёвин неудержим: – ...начитаются, понимаешь, впитают в себя яд модернизма, символизма, иррационализма, сюрреализма, импрессионизма, авангардизма, экзистенциализма и прочих продажных девок капитализма... Впитают, понимаешь, всосут в себя этот яд, а потом лезут поганить своей грязной прозападной писаниной девственно чистые мозги ни в чём неповинного отечественного читателя. Серафимовича надо было читать, Серафимовича! А еще Вишневского, Фадеева, Бабаевского, Павло Тычину, Салынского, Мамина-Сибиряка, Степняка-Кравчинского, Карпенко-Карого, Лебедева-Кумача, Соловьёва-Седого... Понял, дубина? – Сам ты дубина! Соловьёв-Седой был композитором!! – Композитором?.. – Лёвин выпучивает глаза и всем корпусом поворачивается к Рафу. – Ты в этом уверен? – На все сто! Он еще «Тараса Бульбу» написал... В гостиной повисает молчание. На лице Лёвина появляется выражение крайней озадаченности. – Ничего не понимаю, – растерянно говорит он, – коли этот твой окаянный Соловьев-Седой является автором «Тараса Бульбы», значит, никакой он не композитор, а писатель, и помимо этого написал еще и «Ревизора», а также «Мёртвые души», «Вечера на хуторе близ Диканьки» и многое другое, что долгие годы ошибочно приписывалось перу какого-то Гоголя... – Дуррак! Соловьёв-Седой написал музыку к балету «Тарас Бульба». Ах, видел бы ты это незабываемое сценическое действо! Артист, танцевавший заглавную партию, был по выю погружён в ярко-синие запорожские шальвары. Шальвары, в соответствии с текстом оригинала, были шириной с Чёрное море. Безразмерные штаны страшно сковывали эволюции танцора. Но темпераментному виртуозу, охваченному огненным гопаком, было всё нипочем, и он на пуантах выделывал ногами такие кренделя, что ему позавидовал бы сам Эспиноза! Кстати, должен тебе заметить, Василий Павлович Соловьёв-Седой был прекрасным композитором. В те годы вообще было великое множество превосходных композиторов-мелодистов. Не то, что ныне... Соловьев-Седой написал музыку к балету, запомни, старый дурень, это! – Вот видишь, написал же! – не унимается Лёвин. – И вообще, что из того?.. Композитор, писатель, какая разница? Один чёрт... Они в те времена ничем друг от друга не отличались. Всеобщий, так сказать, соцреализмус. Людоедская эстетика... Впрочем, мы и сами были ничуть не лучше. И всё равно, повторяю, тебе читать, читать надо было, воспитывая в духе передовой коммунистической морали свой жалкий местечковый интеллект. Повторяю, тебе надо было больше читать. И читать прилежно. Малышкина, например. А также Кочетова, Горбатова, Сулеймана Стальского, Александра Бека, Леонида Соболева, Ажаева, Мариетту Шагинян, Чивилихина, дважды героя социалистического труда товарища Георгия Мокеевича Маркова, Олеся Гончара, Анатолия Иванова, Верченко, Проскурина, Бубеннова… Майский-Шнейерсон понемногу успокаивается. Теперь он заинтересованно слушает Лёвина и, как китайский болванчик, согласно кивает головой. – ...Остапа Вишню, Панферова, Бокарева, Леонида Леонова... – бубнит Тит Фомич. – Поговаривали, великий коммунистический писатель Леонид Леонов в эвакуации, как бы это сказать... э-э-э... коврами приторговывал... – Ну, приторговывал. Что ж тут такого? Каждый устраивался, как мог. И в эвакуации надо было жить как-то, желательно по-человечески, чтобы вдохновляться на создание какого-нибудь патриотического романа, вроде «Нашествия». Стол у пишущей братии должен быть калорийным. Шедевра на голодный желудок, брат, не сварганишь, это тебе каждый скажет. М-да... И, тем не менее, тебе и его читать надо было. А также Всеволода Иванова, Федина, Эренбурга, Ванду Василевскую... – продолжает перечислять Тит Фомич, со скорбью оглаживая опавший живот. – Господи, до чего же жрать-то охота! Рафаилушка, душа любезный, вели подать чего-нибудь скоромного... – Кому велеть-то? Прислуги не держу-с уж лет пятнадцать... – Экономишь на экономках, презренный скряга? – Жадность не порок! – Тогда подай сам! – Не смеши меня, в доме шаром покати, ты же знаешь... – Хоть какие-нибудь щи! Сейчас же не великий пост, чтоб говеть! – Увы, нету щец. На прошлой неделе стрескали. Съестные припасы в осажденной крепости подошли к концу, а на провиантских складах гуляют сквозняки и шастают туда-сюда мышки-норушки.... Майский-Шнейерсон поёт дурашливым, бездумно весёлым голосом: Проглочен омлет, Дожёвана дичь. Сожрал весь обед Бесстыжий Фоми-и-ч! – Как же это скверно, однако! – сокрушается Лёвин. – Нельзя же чувство голода всю дорогу подавлять водкой! – Почему нельзя?.. Очень даже можно! Знаешь, сколько в водке калорий? – Не знаю, и знать не хочу! Хоть бы предупредил, что у тебя жрать нечего, я бы из дома чего-нибудь приволок. Пить без закуски... – Лёвин удручён, но ни ему, ни хозяину квартиры и в голову не приходит спуститься вниз и купить себе некую еду. В данный момент им больше по душе не трогаться с места и апатично переругиваться. В этом они видят некую разновидность извращенной интеллектуальной состязательности. Когда других занятий нет, сойдёт и это. Кроме того, жара, духота, лень... – Ты же сам всегда говорил, что от закуски наутро голова болит, – изрекает Раф. – Я это говорил?! – искренно изумляется Тит. – И неоднократно. Писатель-деревенщик погружается в раздумье. – Я трагически заблуждался, – наконец признаётся он. Нюхает водку, содрогается и крутит головой: – Господи, из чего её делают? – Из свёклы. Или из брюквы. Тебе, знаменитому совхозно-колхозному бытописателю, это должно быть известно лучше, чем кому бы то ни было. – Из свеклы делают самогон. Вернее, гонят. И из брюквы. Какое красивое слово – брюква! – Слово-то красивое, а получается гадость... – Не отвлекай меня, Рафчик! Итак, продолжим кровопускание. Стало быть, читать, читать и еще раз читать! Читать Ванду, значит, нашу Львовну Василевскую. А также Галину Серебрякову, Павленко, Грекову, Первенцева, Тренёва, Гладкова, Ардаматского, Алексеева, Чаковского, чтоб ему на том свете пусто было… Рекемчука, Погодина, Кожевникова, Корнейчука, Джамбула Джабаева, Бориса Полевого, Грибачева, Билль-Белоцерковского... Уф! Вон сколько славных имен! Гордость и слава советской литературы! Раф смотрит на друга с уважением. – Как ты их всех помнишь, литераторов-то этих? Тит ухмыляется. – В отличие от тебя я хорошо учился. На ком я остановился? На Билль-Белоцерковском? Ты, конечно, смотрел его «Шторм»? Нет?! Поучительное зрелище... Там много-много матросов, и все в са-по-гах! Итак, повторяю в сотый раз: тебе надо было много читать! И на Демьяна Бедного побольше налегать. Был бы толк... А у тебя? Не стихи, а какая-то псевдопоэтическая пляска Святого Витта. Словесная эквилибристика в чуждом нашему народу стиле. Повторяю, читать надо было больше. Не понимаю, как ты мог жить без новаторской поэзии Егора Исаева, хрустально чистой и прозрачной прозы Сартакова, Карпова, Стаднюка, Софронова и других титанов литературной и общественно-политической мысли?! Право, я тебе удивляюсь... – Тит, утомленный, замолкает. Майский-Шнейерсон в недоумении поводит головой. – Я всех великих русских писателей знаю: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов... – перечисляя, Раф загибает пальцы. – А эти... как ты говоришь, Сартаков, Исаев, Карпов, Стаднюк, Софронов?.. – переспрашивает он, разгибая пальцы. – Кто такие, почему не знаю? Они кто? Твои знакомые? Собутыльники? – и высокомерно добавляет: – Означенные имена мне неизвестны! – И слава Богу. По правде говоря, вся эта свора не стоит и одной строчки Булгакова. – В самую точку! Булгаков не написал ни одного случайного слова. Удивительный писатель! А какой юмор! Только Достоевский да он умели писать по-настоящему смешно. Это еще Довлатов подметил. Но понять это дано не каждому... – Согласен! И согласен безоговорочно. Помнишь, «...а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка, и длинные её уши свешивались вниз»? Или: «Помилуйте, Родион Романович, так вы и убили-с...» Каково? Я, когда первый раз прочитал, от смеха чуть не лопнул... – Многие вообще не видят ни в «Преступлении и наказании», ни в «Мастере» ни грана юмора. – Да, да, многие не видят. Тут ты прав. Ах, как ты прав! Но мы!.. Мы-то видим! – И фильм «Мастер и Маргарита» этого... как его?.. – Бортко? – Да-да, Бортко. Руки, ноги оторвать бы этому Бортко! Режиссер не понял, что юмор пронизывает все мировоззрение Булгакова. Это чуть ли не главное в его творчестве, этот его горько-весёлый, едкий и ироничный взгляд на мир. Булгаков через призму юмора, на гребне провиденциальных дефиниций, дерзко прорываясь в заповедные лексические зоны... – Раф замолкает. – Что ты на меня так смотришь? Лёвин пожимает плечами. – Смотрю как обычно. Продолжай, мне очень понравились эти твои заповедные зоны. Раф выпячивает нижнюю губу и с минуту смотрит на приятеля. Потом продолжает: – Булгаков предлагает читателю взглянуть на историю, на отношения между людьми, на жизнь на земле не так, как смотрели на это безобразие прежде. Он предвосхитил Иосифа Бродского с его гениальным утверждением о неразрывной связи художественного языка с вселенским течением времени. А Бортко ни черта не понял... И осмелился наклепать сериальчик со страшилками. Будто снимал московскую сагу о плюшевом коте. Зачем-то приплёл какого-то злодея, похожего на Берию. Вложил в уста героев слова, которых в романе и в помине нет. Улучшил, так сказать, роман, дописал за классика то, до чего тот по простоте душевной не додумался. Маргарита у него изъясняется на языке венесуэльского «мыла». Словом, на всероссийский экран вышла пошлая и беспомощная пародия на великий роман. Юмора у Булгакова Бортко не углядел. Кстати, сейчас находится немало самодовольных субъектов, маскирующихся под интеллектуалов, которые публично утверждают, что булгаковский «Мастер» – это чтиво для подростков, – Раф замолкает. Через минуту он торжественно изрекает, при этом рукой рубит воздух: – Михаил Афанасьевич любил говаривать: пусть слова, которыми писатель оклеивает стены своих романов, будут истрепаны, как старые игральные карты. Это неважно, говорил он. Слова, которыми пользовались все гениальные писатели, уже когда-то по тому или иному поводу тем или иным раздолбаем были произнесены. И написаны. И не раз... Х...ня, говорил Булгаков. Валяй, пиши, катай, если твоя макушка еще хранит тепло известной длани и если у тебя за пазухой припрятан финский нож, коим тебе не терпится поразить читателя в самое сердце. Бумага, она всё стерпит. Необходимо, чтобы слова выражали оригинальные, свежие мысли, способные всколыхнуть публику, которой уже давно на всё насрать. Писатель-аграрий бросает на Шнейерсона недоверчивый взгляд: он не помнит, чтобы классик высказывался подобным образом. – Главное, – уверенно продолжает Раф, – это победить читателя, положить его, так сказать, на обе лопатки. Подавить у него волю к сопротивлению. Но делать это надо всегда благородно, честно. Аккуратно надо это делать, чистенько, так сказать... – С данным посылом не согласен! В кровавой схватке всё дозволено! Победитель всегда прав, и победителей не судят... – Любого победителя ждет участь Пирра: кирпич на голову, и все дела. – Ты сегодня несносен! И не сбивай меня с мысли! – рявкает Тит. – Всегда помни, что любитель словесности, изголодавшийся по нормальной, нравственно здоровой поэтической пище, ждет от тебя не ушата с помоями, не разнузданных виршей, претендующих на извращенную утонченность, а стишков, стишков, понимаешь? Стишков, которые бы услаждали слух, веселили, развлекали, уводили бы в мир дешёвых грез, заставляли «как бы» задумываться... – Я тебе не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов! «Он, видите ли, не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов! – думает Тит. – Ну, погоди, еще не вечер. Сейчас-то ты при деньгах, а вот когда поистратишься, растрясёшь мошну, когда встанешь перед выбором, что тебе делать: на заказ строчить всякую дребедень или подохнуть с голодухи, – сами собой родятся такие куплеты, что любо-дорого!» Приятели на минуту замирают. До их слуха долетает звук автомобильного мотора, работающего на малых оборотах. Похоже, мощная машина медленно подает назад. Стекла балконной двери, вибрируя, дребезжат. В магазин привезли продукты, догадываются приятели. Раф повторяет: – Я тебе не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов... Говорит он это уже по-другому, тускло, без вызова, с лёгкой грустью. Лёвин опять облизывается и самым невинным голосом спрашивает: – А кто ты? Раф – совсем грустно: – Я гений. Гений-неудачник. Неудачник потому, что меня угораздило родиться не в ту эпоху. Новорожденному Рафу подсунули временной продукт с истекшим сроком годности. Посмотри вокруг: все прокисло и смердит... Тухлое время, зловонное столетие, проклятый ядовитый век. Век, который может понравиться только убийцам, садистам, извращенцам и литераторам вроде тебя... – Раф, знаешь, что тебя погубит? – Знаю, гордыня. Гордыня – это то лучшее, что осталось во мне со времен повального атеизма. – Ты дослушай, дурачина! – Лёвин оживляется. – Поэзия – это, брат, такое дело... – он шевелит пальцами, – короче, стихи должны легко читаться и легко усваиваться, как манная кашка или протертые овощи, чтобы их можно было бы без труда заучивать даже с бодуна. В стихах важна не мысль, – убежденно говорит Лёвин, – мысль вообще может отсутствовать или быть тривиальной, ханжеской, – важен артистизм, а также ритм и экспрессия. А при декламации ещё и громогласность, доходящая до многозначительного пустозвонства. Помнишь, у Евтушенко?.. – Не сквернословь, – Раф сопит толстым носом. – А что? Совсем не плохой поэт. Стало общим местом на чём свет костерить Жеку. А он пишет, старается... Премии всё время какие-то получает, за границу ездит... – Мог бы и угомониться: как никак пятьдесят лет в строю. Поди, притомился, бедняга. – Ай-ай, как некрасиво! Нападать на многоборца-богоборца! Что ж понимаю, это у тебя от зависти... – Я завидую?! – Раф заходится деревянным смехом. – Если я чему и завидую, так это его знаменитым узорчатым пиджакам... Не знаешь, где он их берёт? – Не знаю... Может, в цирке. А может, сам шьёт. Он на все руки мастер. – Помнишь, что о нём сказал... этот... как его?.. – Пикассо? – Да нет... – Феллини? – Да нет же! – Уж и не знаю, кто еще мог о нём что-то сказать... Разве что, Роберт Кеннеди... – Вспомнил! Борис Слуцкий сказал, что Евтушенко – это грузовик, который везет брикет мороженого. Оба надолго задумываются. Друзья пытаются представить себе похожий на сухопарого Евтушенко трехосный бортовой КАМАЗ, – обремененный порцией фисташкового мороженого, – который, надрывно ревя и кренясь то на правую, то на левую сторону, взбирается на поэтический Олимп. Это не удается даже Титу: его изощренная фантазия, фантазия многоопытного литературного поденщика, подпираемая знанием основ метафизики и механистических теорий, не может преодолеть непреодолимое. Фантазия Рафа менее богата. Но и она уводит его в область настолько путаных умозаключений, что в сравнении с ними гносеология Иммануила Канта и его учение об антиномиях чистого разума выглядят забавой не сложнее детской игры в крысу. Минуты непосильного труда приводят к тому, что и без того красные лица друзей еще больше краснеют, а на морщинистых лбах выступает пот. – Да, сказанул Боря лихо. Я едва мозги не вывихнул... – признаётся Раф. – Мне ли тебе рассказывать, как наш брат литератор обожает подержать за зебры своих собратьев по перу. Редко когда мы о коллеге скажем что-то хорошее. Разве что в тех случаях, когда коллега безобиден, но не по причине смерти, смерть как раз очень часто незаслуженно возвеличивает опочившего писателя, а по самому прозаическому резону – когда его, например, перестают издавать и когда он уже никому не может нагадить. Тит размышляет над последними словами Рафа. Придраться не к чему, все правильно: таковы неписанные законы бездушного мира искусства. – Ромен Роллан назвал Горького большим медведем, которого водят за кольцо в носу, – неожиданно брякает он. Раф согласно кивает головой: – Недурственно. На мой взгляд, это даже лучше того, что сказал о нём Бунин. Он обозвал Горького полотёром. – Полотёром? Полотёр – это тот, – Тит задвигал ногами, – кто натирает полы? – Во-во, – Раф смотрит Титу в глаза. – А самому Бунину досталось от Василия Яновского, который говорил, что у лауреата Нобелевской премии вкус был глубоко провинциальный. – Помню... Яновский еще сказал, что бунинские «психологические» романы – это не что иное, как повторение века Мопассана и Шницлера, только по-русски, то есть с обильной закуской, жаворонками и закатами. Да-а, – Тит машет рукой, – даже меж гигантами фальши, раздоров, пинков, кляуз и зависти всегда хватало... – Раф замолкает. По его лицу разливается печаль. – Ты не находишь, Фомич, что все эти вумные разговорчики могут довести нас до сумасшедшего дома? Тит пожимает плечами. Очень может быть. Вполне приемлемый вариант. В сумасшедшем доме хотя бы кормят три раза в день… (Фрагмент романа «Дважды войти в одну реку») . © Вионор Меретуков, 2012 Дата публикации: 25.04.2012 15:25:59 Просмотров: 2399 Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь. Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель. |