Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





Спектакль

Евгений Пейсахович

Форма: Рассказ
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 37427 знаков с пробелами
Раздел: "Архивъ. Проза"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


1

Призрак ходил тогда по театру – призрак Ленина. Даже не один, а три призрака: маленький, с кудрявой головой; юный, в косоворотке и с волнистой шевелюрой; и третий, с бородкой и бахромой волос вокруг блестящего нимба лысины.
Всё подходило к красной черте и готово было взорваться и развалиться, но этого никто еще особо остро не чувствовал, и даже наоборот, боялись, что все покатится в другую сторону. Вышло постановление. На самом деле, не так. Правильно было: Постановление ЦК КПСС, аршинными буквами, торжественно, хотя уже и не так грозно, как раньше. Не помню точно, как оно называлось. Об укреплении партийного контроля в театрах и где-то там еще, типа в культурных заведениях. Как-то так.
Но веяния были. Веяло, определенно. По тем временам это не то что ветер перемен – целый ураган был. Бархатный занавес в парус раздувало. Театру юного зрителя разрешили поставить спектакль про Ленина.
Любая собака в театре, включая уборщиц, постигала величие момента. Для уборщиц это, правда, ничего, кроме лишней работы, не значило, зато для драматурга, актеров, режиссера, а может, и оформителя, автора музыки и еще невесть кого (кроме меня, конечно, потому что мне, как и уборщицам, кроме работы, ничего не перепадало) все могло обернуться солидным наваром. Исполнитель Ленина с лысиной, к примеру, рисковал получить заслуженного на раз. Режиссеру могла премия обломиться, вплоть до государственной, ну и так далее, всех возможных благ теперь не упомнишь.
Вот ровно тогда Зубарева все дружно и невзлюбили. Так-то он был душа-парень, общий любимец, остряк, хотя и резковатый иногда. Я с ним дружил, не очень вдаваясь в его успехи и неудачи, хотя, когда мы вместе пили, то есть часто, он мне про них рассказывал.
Невзлюбили его потому, что он был маленький, лысый и вечно прищуренный. За что такого человека любить? То есть, в обычное-то время, его и не любить не за что, а тут – извините. Режиссер еще даже не посмотрел в его сторону, а уже пополз слух, что роль Ленина отдают Зубареву. А это ж не просто роль – это роль плюс премия плюс звание заслуженного. Вот так вот взять и все отдать Зубареву, будто более достойных кандидатов нет. Нельзя же было такого допустить.
Удивительно, что слух пустила пожилая тётка, которой в любом случае ничего не обламывалось. Никак ей не могли поручить играть Ленина. Ни одного из трех. В молодости она, правда, играла роли мальчиков, но молодость-то у нее давно прошла. Старая задница ни для кого не старалась, роли Крупской всяко не предвиделось, – просто боролась за справедливость, такую, как она ее понимала.
Ильич был в спектакле вечно живой и един в трех лицах: маленький, с кудрявой головой; юноша с внешностью теперешнего президента, только моложе и кучерявей; и третий, тоже маленький, но уже с лысиной вместо кудрявой головы, с бородкой, прищуром и прочими прибамбасами типа одной кепки на голове, а другой в руке.
Замысел был по-своему понятный. Раньше спектакль про Ленина театру юного зрителя ставить нипочем не разрешили бы, а уж когда разрешили, после долгого-то воздержания, ясно, что надо было оттянуться по полной – втюхать в один спектакль сразу трех Лениных, целую, можно сказать, семью Ульяновых.


2

Путевки в дом отдыха актерский коллектив доконали. Внезапно сплотившийся. Не сами путевки, а то, что из них вышло. Театру их дали две, обе горящие. Зубарев ни в одном спектакле занят не был - так по репертуару получилось, а я уговорил Семеныча, начальника монтажного цеха, отпустить меня на недельку развеяться. Семеныч поворчал, но согласился, потому что я к тому времени уже два года в человеческом отпуске не был, а только урывал отгулы.
Ей-богу, мне иногда казалось, что Товстоногов там или Симонов у себя в театрах не такие уж важные люди, раз могут себе позволить куда-нибудь на месяц в отпуск уехать. Я так Семенычу и сказал, когда он начал ворчать. Но Семеныч, жилистый морщинистый мужик, вместо того, чтобы поддержать культурную беседу о режиссерах, обозвал их кое-кем. Безосновательно.
Мы с Зубаревым сорвались на неделю в дом отдыха на его запорожце. Скоро после этого слова надо будет делать сноску, а то никто не поймет, что это такое. Тарахтел агрегат - как трактор Фордзон. Здесь тоже надо делать сноску. Я, конечно, никогда не слышал, как тарахтит трактор Фордзон, разве что в кино. В кино его в лучшем случае озвучивал трактор Беларусь, и есть в этом правда, нет ли – знать уже некому.
В общем, ломанулись мы с Зубаревым на запорожце в дом отдыха – почти пустующий двухэтажный дом на берегу пруда в лесу. Мы с самого начала понимали, что он пустующий и что делать там будет нечего, иначе бы и путевок не обломилось. Но мы и не ждали, что кто-то нам досуг будет организовывать. Заезжали во все магазины по дороге, и в городе, и в деревнях, и загрузились основательно.
И тоже сноска нужна. Во все магазины – звёздочка – потому что не во всех было. А где и было, там по две в одни руки. И ещё звёздочка. И так, по ходу дела, комментариев наберётся, как в переводе Шекспира с английского на английский. И звёздочек – больше, чем было у Брежнева. Сноска.
В понедельник, примерно к полудню, мы в дом отдыха приехали, а в пятницу утром директриса театра дозвонилась туда, и мне в дверь стали колотить и орать:
- Вас к телефону!
После третьей атаки я с трудом поднялся и поплелся вниз, на первый этаж.
Соображение у меня было на нуле, так что когда директриса сказала то, что сказала, я ойкнул, икнул и испуганно заозирался. Потом сорвался с места, взлетел на второй этаж и начал барабанить в дверь Зубарева и орать диким голосом:
- Вставай, Серега, вставай!
Я так отчаянно орал, что кто-то, проходивший по коридору, решил мне помочь, подошел сзади и тоже начал дубасить кулаком в дверь, а потом обеспокоенно сказал:
- Дверь придется ломать.
- Ты что, дурак?! – всё ж таки я протрезвел чуть больше, чем он, и значит, был за старшего. – Это ж твоя дверь, мудила! Поехали скорее. Меня в театр вызывают – луна упала.
- Убила кого-нибудь? – перепугался Зубарев.
- Не сказали, - я попробовал помотать головой, но там, как водка в стакане, заколыхалась острая боль.


3

Мы немного протрезвели по дороге, но все равно я не сильно бы удивился, если б мы подъехали к дымящимся развалинам театра, на который упала луна.
В театр мы вбежали запыхавшись, но все, слава богу, оказалось не таким уж ужасным и срочным. До вечернего спектакля было еще время, чтоб укрепить луну, которая сорвалась только с одного троса, а на втором слабо раскачивалась от вечного сквозняка - он всегда был на сцене, даже когда, как в большие морозы, закрывались все окна, фрамуги и форточки.
С луной, в общем, ничего страшного не произошло, неприятность случилась другая, совсем неожиданная.
Я-то в минуту просветления в доме отдыха один раз побрился, а у Зубарева отросла щедрая пятидневная щетина, намекавшая на ребро и на беса. Серёге и в голову не приходило, как это может быть воспринято. В сущности, ему не обязательно было заходить в театр – вызывали-то меня, а не его. Но он зашел, вернее, вбежал – со щетиной и налитыми кровью глазами, как Ленин, только что перешедший Финский залив.
То, что на следующий день актёр Зубарев пришел гладко выбритым, нисколько не помогло. Пошел слух, что режиссер уже дал ему роль Ленина и велел репетировать, а потом, за пьянку в доме отдыха, роль отобрал. Поэтому, мол, Серёга начал бороду отращивать, а потом сбрил. Кому-то объяснять, что все это полная туфта, - легче было настоящую луну в спектаклях использовать вместо фанерной.
Так я подвел Зубарева первый раз. И кстати - из-за луны. Этот подлый предмет доставил и мне неприятности, но не такие. Меня из-за упавшей луны лишили месячной премии.
Это было обидно. Бог знает, за что ее платили, эту месячную премию, и была она грошовая. Луна и грош. Не в деньгах дело, а в принципе.
За два или три года, пока эта луна болталась над сценой, я написал своим корявым почерком не меньше пары десятков докладных про то, какое для нее нужно крепление. Первую - в тот же день, когда повесил эту долбаную луну. Я знал, что она упадет, и к каждой докладной аккуратно прилагал чертеж крепления, которое мне было нужно, чтобы повесить ее основательно. Понимал, что ни Семеныч, ни тем более директор театра палец о палец не ударят, чтобы заказать где-нибудь на стороне такое крепление. Я писал докладные, потому что боялся, что луна упадет на кого-нибудь во время спектакля и в лучшем случае сразу убьет, а в худшем оставит на всю жизнь инвалидом. Не хотел быть крайним, если она вдруг зданется на чью-нибудь голову. Я бы тогда отдал следователю копии докладных. Мне надо было сразу писать в правом верхнем углу: гражданину следователю.
Были, конечно, инспекции и безнадежно трезвый инженер по технике безопасности. Не помогало. Они составляли предписания, акты и даже закрывали спектакль, который шел все равно. Директриса отправляла предписания Семенычу, тот передавал их мне, а я отсылал обратно с докладной и чертежом. Я так привык к этой процедуре, что перестал смотреть на бумажки, которые давал мне Семеныч, а просто прикладывал копию докладной, чертеж и отправлял директрисе.
Первый раз директриса, мощная жгучая блондинка лет пятидесяти, с кровавыми от помады губами, наорала на меня, когда Семеныч по ошибке сунул мне бумажку про протекающий в туалете для зрителей унитаз, а я не глядя приделал к нему докладную, чертеж и сунул все это в папку директрисы в ее приемной.
Она слегка поорала, но меня это ничему не научило, и подлый Семеныч подсунул мне отпечатанную на ротапринте рекламу противозачаточных свечей, которую вытащил из своего почтового ящика. Я, ясное дело, приколол к ней докладную, чертеж и сунул все это не глядя в ту же красную папку с наклейкой «К докладу».
На следующий день директриса приперлась в зрительный зал, когда я ладил декорацию к вечернему спектаклю, стоя на высоченной стремянке. Лицо у нее было багровым, крашеные волосы растрепались, орала она так, что стремянка мелко дрожала. Ни одного включенного микрофона, слава богу, на сцене не было, а то либо они задымились бы и сгорели от перегрузки, либо я.
Я смотрел на нее сверху вниз с интересом, потому что никак не мог понять, на кого она так орет, кого обзывает хамом и в кого тычет пальцем с кроваво-красным ногтем. Я вертел головой в надежде увидеть этого человека, сочувственно ему улыбнуться и подмигнуть.
Семеныч, когда я вернулся в цех и рассказал, что у директрисы, похоже, поехала крыша, смеялся, согнувшись в букву гэ. Сквозь смех выкрикивал:
- Реклама! - и хлопал себя ладонью по промежности.
Я решил, что он тоже спятил, и пошел чинить декорацию к завтрашнему спектаклю. Минут через десять, просмеявшись, Семеныч подошел ко мне, чтобы рассказать, в чем было дело, открыл рот, согнулся, хлопнул себя ладонью по промежности и сквозь выступившие от смеха слезы снова заблажил:
- Реклама!


4

Второй раз я подвел Зубарева, раскрашивая все ту же проклятую луну.
В спектакле о Ленине ему все-таки дали роль, даже, если быть точным, две, но их и ролями-то было трудно считать. В первом акте Серёга должен был потоптаться на сцене, одевшись полицейским приставом, а в третьем сказать пару фраз, напялив замасленную спецовку и размахивая гаечным ключом. Он побожился, что на премьере скажет положенное, сильно картавя, и что никто к нему при этом не сможет придраться.
Вполне может быть, что он сдержал бы обещание, если бы его не сняли со спектакля вообще. И все из-за меня и проклятой луны.
Покрасить луну меня попросил Димыч. Теперь он известная личность, ставит сериалы, а тогда был совсем пацаном, но уже ведущим режиссером. Он учился у Товстоногова, и его приняли у нас с распростертыми объятьями. У нас всех принимали с распростертыми объятьями, а потом отторгали при первой возможности. Чем талантливей был человек, тем охотней его отторгали, с радостным оживлением. Димычу-то было плевать – приехал от Товстоногова и потом к нему же вернулся, а когда тот умер, расцвел еще больше. Он ни на что особое в нашем театре даже и не замахивался, не хотел, наверное, портить ни с кем отношения.
И ему, ни раньше, ни позже, а после сдачи спектакля о Ленине, понадобилась эта долбаная луна для не помню какого спектакля по Чехову. Она нужна ему была перекрашенной, а художник запил. Кого другого я просто послал бы туда, куда отправлял всех Семеныч, но Димычу не хотел отказывать – он был одним из немногих нормальных людей в театре.
Сдача спектакля - это был ужасно какой ответственный момент. Теперь спектакли уже так не сдают и не принимают, как раньше. Из обкома партии приперся толстый инструктор в черном костюме при галстуке, со статусом если не бога, то папы римского. От него, правда, уже с утра слегка несло портвейном, но портвейном хорошим, не срамными чернилами. Остальные в комиссии были чуть поскромнее, но старались держаться, будто они нунции этого толстого римского папаши.
Правду сказать, он больше напоминал Муссолини.
Я ждал, пока кончится спектакль, чтобы начать красить луну. Димыч хотел, чтобы она стала месяцем и чтобы у этого месяца был красноватый оттенок. Проблема была не в том, что трудно смешать краски - в сиську пьяный художник все равно сделал бы это еще хуже,- а в том, что получившийся из луны месяц должен был смотреться красноватым в свете синего софита. И даже не чисто синего, а такого, слегка фиолетового.
Мне ничего не оставалось, как, поругавшись с осветителем и наябедничав на него Димычу, осветить луну нужным софитом под нужным углом, взобраться на стремянку и подбирать для этой падлы цвет на той высоте, где она будет в спектакле. Знание, что через день её потребуют полной и цыплячье-желтой, обременяло.
Поворачивать луну то одной, то другой стороной к залу тоже было бы сомнительным развлечением, и я решил, что на досуге суну в почту директрисе еще одну докладную. С полным пониманием бессмысленности процесса. Для собственного утешения.
Я взобрался на стремянку и стал красить луну, весь такой худой, поэтичный и, если смотреть из зала, сине-фиолетовый. Художник, наверно, поступил бы как-нибудь поумнее, но я же художником не был, мне даже четверки по рисованию в школе ставили только из жалости и за старание.
В зале у меня за спиной что-то оживленно обсуждали, но я точно знал, что комиссия должна была уйти после спектакля в кабинет главрежа, а в театре всегда что-нибудь обсуждают, так что я не обращал внимания.
После многих попыток мне удалось подобрать нужный цвет для темного куска луны, и я загордился собой. Оставалось смешать краски для собственно месяца, то есть наляпать пятна разных оттенков и потом проконсультироваться с Димычем - чтоб он посмотрел из зала и сказал, чем именно эту светлую часть закрасить полностью. Однотонно – чтоб не ввергать себя и его в соблазн.
Погруженный в творческий восторг, я не сразу сообразил, что из зала ко мне кто-то обращается:
- А вы спектакль видели?! Товарищ там, на сцене!
- Я? – переспросил я, не оборачиваясь. – Видел, как не видеть.
Микрофоны были подняты, но включены. В спектаклях они редко стоят на сцене – обычно свисают сверху.
Сидя на стремянке и тыча кистью в слегка качающуюся луну, я почти бормотал себе под нос, но микрофоны разносили мое бормотание по всему залу, не хуже, чем речь Ленина на съезде комсомола.
- Ленин там есть маленький, с кудрявой головой, а Дзержинского, к примеру, нету, - рассуждал я. - Не родился же Феликс с бородкой, блин, и маузером. Я уж, ладно, не говорю про Зиновьева и Каменева, Троцкого там или Бухарина. Но даже, блин, Молотов с Кагановичем когда-то были детьми. Хрущев, конечно, лысым родился и лысым помер, бороду он брил, но волосы-то были в юности. А примкнувший к ним Шипилов? А товарищ Маленков, Берия и другие официальные лица? Не интересно разве отобразить детскую дружбу Маленкова и Берии? Где все они в детстве, отрочестве и юности, елки-палки? Куда, блин, историческую правду подевали?
Бормотал, и мне казалось, что кто-то чересчур напряженно кашляет в зале, но я не понял, что это мне подают знак, чтоб заткнулся. И обернулся только тогда, когда кто-то там до неприличия громко заржал. Я так увлекся подбором краски, что забыл зажмуриться, когда поворачивался, и софит, хоть и с сине-фиолетовым фильтром, ослепил. Щурясь и моргая, я посмотрел в зал, но, кроме темных фигур, ничего не разобрал.
- А смеяться над революционными идеалами мы никому не позволим! – погрозил я залу кисточкой, и хохот стал еще громче.
Оказалось, толстый инструктор обкома решил поиграть в демократию и оставил комиссию в зале. Зубарев мог бы, конечно, не ржать так вызывающе громко – тут он сам виноват. Из спектакля его убрали.
Меня убирать было некуда, так что он остался единственным пострадавшим, если, конечно не считать того, что мне объявили выговор и лишили теперь уже не месячной, а квартальной премии. Я как-то даже не очень расстроился, что не стал лауреатом квартальной премии, хоть это было несправедливо: именно из-за меня в театре два месяца был аншлаг за аншлагом. Случись такое сегодня – я бы потребовал себе процент со сбора.
А Зубарев именно тогда затосковал. Дело, уж конечно, было не в дурацких ролях для статиста в спектакле о Ленине – чихать ему было и на спектакль, и на Ленина. Если бы он тогда запил, коллеги смотрели бы на него с ненастоящим сочувствием и настоящим торжеством, с детской радостью. Но он не запил. Приходил в театр убийственно трезвый и мрачный, ни с кем не ругался и свои роли играл, как марионетка. Придраться было не к чему, но я чувствовал, что он всех раздражает. Я чувствовал, а он нет.


5

На спектакль о Ленине толпа валила валом, и даже уборщицы в театре знали, почему. Или, по крайней мере, свято верили, что знают, и ходили со швабрами приобщенные к тайне, загадочные.
Народ валил на спектакль, потому что по городу прошел слух, будто бы он издевательски антисоветский и на сдаче якобы случился скандал.
После трех премьерных спектаклей к директрисе пришли двое моложавых людей в серых костюмах. Глаза у них были настолько всеобъемлюще пустыми, пустынными, что первый, увидевший этих двоих в фойе, догадался, из какой они организации.
Они пришли днем, о чем-то долго совещались в кабинете с директрисой, а потом явились вечером на спектакль. Верней, прибыли. Не будучи привидениями, а только напоминая о.
То, что на детском спектакле детей почти не было, зато полно было бородатых людей неопределенного возраста в джинсах и свитерах, не могло тех двоих не насторожить.
Думаю, они остались в недоумении. Если бы было к чему придраться, спектакль сразу сняли бы с репертуара. Но придраться было не к чему, разве только к странной публике, проявлявшей нездоровый интерес к историко-патриотической теме. Хвалить театр за это или ругать – оставалось непонятным.
Газеты хвалили. Это, конечно, был умный ход. После хвалебных рецензий на спектакль о Ленине нормальный человек в театр бы не попёрся. Беда была в том, что слухам верили охотнее, чем газетам, и эффект от рецензий получился обратный. Или прямой – бог знает, как правильней.
В первую неделю спектакль прошел дважды, во вторую внесли изменения в расписание и поставили его трижды, потом четырежды, а зал все время был битком набит, за билетами, чего старожилы не помнили, выстраивались очереди. Зрители явно видели не то, что было на сцене, а то, что хотели увидеть. Они долго хлопали, и три разновозрастных Ленина усердно били поклоны.
Любая уборщица в театре знала или делала вид, что знает, в чем дело. Все знали, кроме – трагедия это была или комедия – исполнителя главной роли, Ильича созревшего. Ну, и конечно, Ленина маленького, с кудрявой головой. Тому было всего десять лет, он ничего не соображал и все делал, как Саша.
Тут звёздочка, сноска, нудные объяснения.
Ильича зрелого наливного играл дядька в том возрасте, в каком Ленин был уже не в Шушенском, Разливе, и даже не в Смольном, а в Мавзолее, правда, тогда еще временном. Это был на удивление тупой дядя, решивший, что на старости лет отхватит наконец Госпремию и звание заслуженного. Или народного. Зависело бы это от меня, я бы ему дал. В каком-то высоком смысле он, может, и был уже народным артистом. Артистом всех времен и народов.
Он был уверен, что зрители валят в театр посмотреть на него в роли Ленина, и убедить его в обратном было бы невозможно. Да никто, в общем-то, и не пытался. Ему и главную роль дали практически именно за то, что он был кем-то вроде Швейка. Стяжай он какие-то лавры, никого бы это не взволновало.
Да. Слава его была мимолетной, пятнадцать дежурных минут, но все же состоялась. Когда после очередного поклона он долго не мог разогнуться, ему устроили такую овацию, какую он в жизни не слышал. До него и тогда ничего не дошло. На каждый следующий спектакль он выходил все более возбужденным, и когда возбуждение его достигло апогея, забыл слово.
Слово было простым, как правда. В те времена любой школьник мог сказать его. Суфлеру не могло прийти в голову, что это слово можно забыть, поэтому, когда Ильич, стоя на фанерном броневичке, замялся, суфлер с интересом смотрел на него молча, будто ждал, чего тот сейчас отчебучит.
- Товарищи! – картаво прогремел Ильич, протягивая правую руку с зажатой в ней кепкой в сторону зала. – Социалистическая революция, о которой так долго писали и говорили большевики…
Тут он застыл. В зале стояла полная тишина. Там поняли так, что театральный Ильич намекает на известный анекдот, и тоже застыли - в ожидании и предвкушении. Суфлер с тупым интересом наблюдал за своим потерявшимся подопечным.
Наконец тот с облегчением вздохнул, звонко шлепнул себя левой рукой по сократовскому лбу и радостно проорал:
- Свершилась!
Все прошлые вызовы на сцену и овации он мог забыть. Никому и никогда в этом театре с таким восторгом не хлопали. Волосатые люди неопределенного возраста рвали на себе свитера, их подруги валились под кресла от хохота. Кресла были очень прочными, сделанными в расчете на буйных тинэйджеров-двоечников, но штук шесть или семь их сломали за один вечер.
Это был настоящий успех. После такого успеха из театра можно было спокойно уволить всех, включая уборщиц, за недоработки в области патриотического воспитания.
Спектакль закрыли.



6

После того, как спектакль о едином в трех лицах Ленине сняли с репертуара, мы с Семенычем оттащили фанерный броневичок к себе в цех и уставили его банками с лаками и красками. Ломать его было жалко, к тому же, чем черт не шутит, он мог еще пригодиться. В цех его пришлось утащить потому, что на склад декораций броневичок не приняли. В театре никто, включая уборщиц, не хотел больше слышать о Ленинской теме в советской драматургии. Всех постигло горькое разочарование, потому что никому ничего не отломилось – ни премий, ни званий.
- Если бы кто чего получил, - удобряя речь матюгами, как садоводы удобряют почву навозом, сказал Семеныч, - эти… еще больше… бы.
Он был прав. Эти…, несомненно, еще больше… бы.
Только двое из всего коллектива были безутешны искренне: Ленин маленький, с кудрявой головой, так счастливо начавший театральную карьеру в десятилетнем возрасте, и Ленин с лысиной, так стремительно утративший последнюю надежду, сверкнувшую ему перед уходом на пенсию.
Ленин маленький, с кудрявой головой, плакал навзрыд, когда ему сказали, что приходить больше не надо. Завлиту пришлось пообещать пацану подобрать какую-нибудь пьесу, в которой для того найдется роль. Главреж убедил ребенка, что тот произносил ключевые слова своей роли - я как Саша – убедительно, как сам Смоктуновский не смог бы. Пацан не знал, кто такой Смоктуновский, но поуспокоился.
Ленин с лысиной кричал, что он не забыл слово, а держал вахтанговскую паузу, и что зрители это оценили.
Единственным довольным членом семьи Ульяновых оказался студент театрального института - Ленин в юности, с волнистой шевелюрой пшеничного цвета. Денег он получил меньше, чем ожидал, зато заработал репутацию диссидента. Этот Ленин был уверен, что публика валила в театр, чтобы послушать, как он, глядя из тьмы времён в тьму времён, уверенно произносит:
- Мы пойдем другим путем!
Он не уточнял, кто такие мы, каким именно путем они собрались идти и куда, так что, в сути-то, мог иметь в виду все что угодно, а публика могла понимать, как было угодно ей.
Про меня, слава богу, забыли.


7

Когда актеры ходили по сцене, из-под их ног вздымались облачка пыли. Иногда это бывало забавно. На сцене, например, овальный кабинет Белого Дома, американский президент нервно злоумышляет против всего прогрессивного человечества, а из-под его дешевых башмаков местной обувной фабрики облаками поднимается и оседает пыль. Ну, кто его знает, может, у них там как раз уборщицы забастовали, начали бороться против коварных замыслов: мол, или ты прекратишь злоумышлять, или мы у тебя в кабинете пол мыть не будем. Но и президента можно было понять: надев жесткие башмаки местной фабрики, каждый начинал слегка прихрамывать и злоумышлять.
Сцену-то, конечно, уборщицы вытирали, но без особого успеха. Много воды на нее лить было нельзя, потому что под сценой находился поворотный механизм, который и без того время от времени отказывал. Когда он ломался, от Семеныча из приличных слов можно было услышать только предлоги, союзы и частицы. Местоимения – и те из его речи пропадали, кроме они и твою. Один пристойный глагол, правда, оставался, но и тот только в одной форме – идут.
Вечный сквозняк на сцене вдувал на ее зеленые доски всю пыль, какая была в театре.
Зубареву дали роль пожилого профессора, влюбившегося на старости лет в собственную жену. Наверно, имелся в виду старческий маразм. Пьеса была туповато-восторженная, почему-то рекомендованная старшеклассникам. Чтобы старшеклассники не очень тосковали, постигая постклимактерические проблемы профессора, у того была половозрелая дочка-комсомолка, тоже в кого-то влюбленная.
Репетиции шли вяло, и вся ругань режиссера была адресована Зубареву. Тот старался делать то, что у него просят, но ничего не получалось. То есть не то чтобы ничего – получалось ощущение полной бессмысленности.
Ни завлит, ни режиссер не хотели чувствовать себя идиотами. Завлит утверждал, что пьеса хорошая, а режиссер обещал пересмотреть актерский состав. Что означало: у Зубарева отберут и эту роль.
Он был по-прежнему трезв и мрачен, а после очередного худсовета пришел ко мне в цех и предложил:
- Съездим к Люське.
- А чего не съездить – съездим, конечно, - согласился я.
Не был я нянькой ни ему, ни Люське. Мы с ней иногда созванивались, я к ней заходил, а что она особого интереса к Зубареву не проявляла – их дела, я-то тут ни при чем.
Я знал, конечно, что у них был когда-то роман, когда мы с Люськой учились в институте, а Зубарев подрабатывал там руководителем студенческого театра. И что с того? Мало ли у меня у самого было романов – я из них трагедий не делал. И Люська мне про себя никогда особо не рассказывала, я и понятия не имел об ее проблемах. И в лифчик к ней не лез - моя жена меня бы убила.
Вечером мы поехали на Зубаревском запорожце в Люськин спальный район панельных девятиэтажек. Я-то помню еще те времена, когда он строился, и каждый новый дом пах свежей краской и будущей счастливой жизнью. Декорации. Иди найди теперь недоумка, у которого тут счастливая жизнь получилась.
Мы очень уютно у Люськи на кухне посидели, чай попили, прошлое повспоминали. Было у нее, правда, в лице какое-то напряжение, но вполне она нормально держалась. И в квартире уютно, и дочка симпатичная. Сама Люська с виду слегка постаревшая, но никто ж не молодеет, все в одну сторону движутся.
Когда она была студенткой, ее ничего не стоило рассмешить. Теперь, как Зубарев ни старался, Люська только слабо улыбалась. А в остальном прекрасное получилось общение.
Когда мы вышли из подъезда в темную слякоть позднего вечера, первым, что я увидел, была полная луна над панельной девятиэтажкой на другой стороне улицы. Я вздрогнул, будто она могла упасть на дом или повиснуть над ним на одном канате. Даже показалось, что она слегка раскачивается от сквозняка, и промелькнула мысль, что пора засылать директрисе очередную докладную с чертежом крепления.
Мне в голову не могло прийти, как Люська примет меня, когда я к ней в следующий раз заеду.
Директриса театра никогда на меня так не орала, как заорала Люська, когда я к ней где-то примерно через месяц зашёл. Впрочем – это громко сказано. Потому что в квартиру-то я заходить не стал – не люблю, когда на меня орут без причины. Откуда я мог знать, что Зубарев к ней снова клеиться начнет? И чем я виноват, что привез к ней нашего общего старого товарища?
А все равно чувствую себя до сих пор виноватым. Только не очень понимаю, перед кем.


8

У Люськи, позже прояснилось, были проблемы. Мне сказала об этом - но лет через пять - наша однокурсница, которую я случайно встретил в душной трамвайной толчее. Она ехала в больницу к другой нашей соученице, которой как раз ампутировали грудь. И на мне отрепетировала, как будет подружку ободрять:
- Люська-то – помнишь ее? – она десять лет с одной грудью живет, и ничего.
- Да? – огорчился я. – Вот ведь, черт. Не знал.
То есть я только теперь, и то без нюансов, могу понять, как все получилось.
Когда-то в молодости - Люська-то, по крайней мере, точно была тогда совсем новенькая, без единой морщины - у них с Зубаревым был бурный роман. Может, разница в возрасте помешала продолжить, не знаю. Или Серёгин характер. Когда он начинал орать, размахивая руками, а такое с ним часто случалось, даже мне иногда становилось не по себе. Вряд ли какая-то девушка согласилась бы терпеть.
И вот, по прошествии лет - как в старых фильмах писали: прошли годы - привожу я к ней Зубарева, у которого никак не идет роль профессора, влюбленного в собственную жену. Собственной жены у Серёги нет, и он пытается по-новой влюбиться в Люську. Он, я думаю, хотел сократить дистанцию, а она отпрыгивала, и для нее это было мучительней, чем для него.
Что интересно – роль профессора у него пошла. Режиссер орал теперь на его партнеров, которые рядом с ожившим Зубаревым казались бледными тенями. Нельзя сказать, что за это Серегу стали больше любить, но и меньше уже было некуда, так что положение оставалось стабильным.
Я, конечно, никак не связывал его успех с нашим чаепитием у Люськи – мне и в голову не приходило, что он к ней через сколько-то там дней приперся без меня и без приглашения. И не один раз, наверно. И как-то на этом завёлся - стал играть самого себя, хотя, конечно, тоже придуманного – но кто из нас сам себя не придумывает?
Финал пьесы был безобразный. Из-за такого финала разводить турусы на колесах просто усилий не стоило. Зубарев упорно пытался найти хоть какой-нибудь смысл в своих последних репликах, но каждый раз начинал материться не хуже Семеныча. Режиссер считал это то ли блажью, то ли творческими поисками и орал Сереге на репетициях, теперь уже беззлобно:
- Ты что – не можешь сказать так, как написано?! Прочти, просто прочти - и все, не умрешь же ты от этого!
Ну… Не от этого, очевидно.
На премьере я стоял за кулисами. Не весь спектакль, а только в самом конце, потому что декорации надо было убирать и расставлять на сцене фанеру для завтрашнего утреннего спектакля.
Со сцены Серега уходил как раз в мою сторону.
- Если не успеете, - сказал он в зал перед тем, как уйти, - научиться этому в молодости, потом может быть поздно.
Было видно, что проговорить эту чушь ему трудно.
- Если не научитесь… - вместо того, чтобы договорить текст, он махнул рукой, демонстрируя полную безнадежность, повернулся и тяжело пошаркал за кулисы, и облачка пыли поднимались из-под его дешевых ботинок и медленно оседали на зеленые доски сцены, и микрофоны слегка покачивались от сквозняка.
В идеальном спектакле вообще не должно быть ни слов, ни актеров.
И зал среагировал как надо. Там была тишина – с полминуты, наверно. Такое и во взрослых театрах не часто случается, а подростков четырнадцати-шестнадцати лет, которые только и делают, что друг перед другом выкаблучиваются, заставить молчать полминуты, когда на сцене ровным счетом ничего не происходит, - для этого нужен талант.
Может, это было и не полминуты, а больше или меньше. Я, на самом деле, даже и не услышал, когда начали хлопать, потому что был перепуган до звона в ушах. Зубарев буквально рухнул, не дойдя до меня шага три-четыре. Не с размаху, не с грохотом, а мягко, как сползшая с дивана перьевая подушка. Я не успел подхватить его, хоть инстинктивно сразу среагировал.


9

Про взрослые театры не знаю, а в детском врач есть на каждом спектакле. И реанимационная бригада со всем оборудованием примчалась моментально, благо станция «Скорой помощи» всего в квартале. Зубарева бегом и под капельницей перенесли в кабинет врача, моментально выгнали оттуда всех любопытных.
Я стоял в негустой толпе актеров перед дверью кабинета, когда меня вдруг обдало странным холодом – будто сковало до самых внутренностей в одну глыбу. На секунду, две.
- Умер, - непроизвольно выдохнул я.
На меня посмотрели осуждающе.
Через несколько минут из кабинета вышли хмурые врачи, таща за собой оборудование. Актеры опять посмотрели на меня – я к тому времени отделился от толпы и сел, уперев голову в ладони, на мягкую скамейку у стены.
Понятно, потом всю неделю – до похорон, на похоронах, после них – только и было слышно: «Жил на сцене и умер на сцене…», «Последнюю роль сыграл просто потрясающе…» и тому подобное. Теперь Серёга был этой кодле не конкурент, и можно было начинать беззаветно любить его – почему бы и нет?
Правда, я был еще жив, а кого-нибудь в театре обязательно должны ненавидеть. Без этого театров не существует, мне кажется.
Само собой, я был для ненависти не самой удобной фигурой – кто такой вообще монтажёр декораций? Пустое место, подсобный рабочий. Но момент был больно подходящий, так что ненавидеть все равно попробовали, один раз даже явно.
Пожилая актриса на репетиции, когда я тащил мимо нее синий картонный куст, прошипела:
- Спаивали Зубарева!
Это не значило, что она меня на вы с большой буквы называет, - это она так безлично выразилась, чтобы легко было догадаться, кто именно спаивал – в могилу, можно сказать, свел. Шипение получилось громким, потому что над ее дурацкой высокой прической (спектакль был про шестидесятые годы) болтался включенный микрофон.
Я молча протащил куст, благословляя судьбу за то, что рядом нет моей жены. Я-то не мог ударить старую курву, а жена еще как могла бы.
Один раз на улице какой-то пьяный ханурик попросил у меня сигарету. Зажав ее в растрескавшихся губах, он показал руками, что ему нужен еще и огонь. Я и зажигалку ему поднес, и Танька, уцепившись за мой локоть, терпеливо ждала.
- Твоя баба? – ханурик кивнул в ее сторону.
- Осторожней, - предупредил я.
- А что ты мне сделаешь? – поинтересовался он, вместо того чтобы сказать спасибо и отвалить.
- Я? – удивился я. – Сдался ты мне…
- А что? – тупо спросил он.
- Вот что, - коротко объяснила любимая супруга, и ханурик с плеском приземлился в грязной луже.
- Скажи мне, Тань, - сердито поинтересовался я, - когда ты говоришь нашим детям, что драться нехорошо – что ты имеешь в виду?
- Я с ним не дралась, - довольно резонно ответила она. – А тебе надо было или послать его сразу, или пройти мимо молча. Ты хотел быть вежливым – и тебе нахамили. Вернее, мне нахамили, а ты спокойно стоял и слушал.
Ханурик сидел в луже и шлепал грязной ладонью по грязной воде – видимо, в поисках утраченной сигареты.
Если бы мне не было его жалко, я бы засмеялся. Очень может быть, что старую каргу с высокой прической мне жалко не было бы.
В рассуждениях моей жены есть какой-то ущерб, который я то ли не могу, то ли не хочу сформулировать. Я никогда с ней не спорю, потому что мне самому хочется, чтоб она была права, но правду я предпочел бы другую.
Когда она говорит с детьми, я слышу ту правду, которая мне нравится. Стоит ей воркующе-строго сказать нашим детям, что драться нехорошо, я немедленно возбуждаюсь, и она это безошибочно чувствует. При первой возможности мы переживаем с ней хэппи-энд, какого не было в детских театрах даже в самую фривольную из прошедших после смерти Зубарева эпох.
Один момент меня до сих пор удивляет – старая карга с пыльным высоким париком была совершенно искренней, когда прошипела, что я споил Зубарева. Если б Серега знал, кто станет отстаивать его интересы, он бы здорово удивился. Именно эта тетка в свое время пустила слух, будто бы Зубареву отдают роль Ленина лысого.
Тогда она тоже была очень искренней.


10

Я иногда хожу на его могилу. Очень редко и не специально. Только когда проезжаю мимо сильно разросшегося кладбища.
Хожу, чтобы рассказать – то ли ему, то ли самому себе, - сколько эпох успело смениться после его смерти.
- А в театре я давно не работаю, - каждый раз говорю в тёмно-зеленое с коричневым пространство соснового леса, утыканное разнокалиберными памятниками, невесело-разноцветными. Будто оправдываюсь.
Сколько времени ни живи, когда-то придет конец, и станет все равно, сколько прожил.
Все в итоге сотрется, все, включая уборщиц. Занавес опустится, и зрителей не останется в зале, декорации разберут на молекулы и утащат в небытие – может быть, чтоб использовать их потом в другом театре – дай бог, не таком детском.
Фанерная луна будет еще какое-то время покачиваться на вечном сквозняке, но потом и она с грохотом рухнет. Проломит прогнившие доски, подняв облако пыли, и застрянет в проржавленном поворотном механизме сцены.
Это как раз то, чего я так боялся, когда работал в театре, и чего теперь не боюсь. Всё равно никто на мои докладные не ответит, сколько ни пиши.
Раньше это меня огорчало, а теперь – утешает.


© Евгений Пейсахович, 2014
Дата публикации: 01.02.2014 13:07:30
Просмотров: 3417

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 57 число 80: