Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?



Авторы онлайн:
Александр Кобзев



Опыты на себе. Роман. Часть 8. Дневник Вени Атикина 1989-1995 годов. Продолжение.

Никита Янев

Форма: Роман
Жанр: Экспериментальная проза
Объём: 46940 знаков с пробелами
Раздел: "Все произведения"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


Содержание.
1. Элегии.
2. Год одуванчиков.
3. Богослов.
4. Улитка.
5. Свет и лары.
6. Полый герой.
7. Опыты на себе.
8. Дневник Вени Атикина 1989-1995 годов.
9. 2000.
10.Соловки.
11.Мелитополь.
12.Дезоксирибонуклеиновая кислота.
13.Не страшно.
14.Мама.
15.Телевизор, дочка и разведчицкое задание.
16.Попрощаться с Платоном Каратаевым.

1989-2003.


ПРО БЕЗДНУ.

Гоголевская проза устроена так. Нагромождение голяка на голову читателя до катарсиса. Он же воспоминание сейчас. Он же лирическое отступление. Он же рай. Скажут, так устроена всякая проза, русская например, Достоевский, в частности. Во-первых, не вся, а только русская. Во-вторых, у Достоевского нет катарсиса в тексте. Катарсис, очищение у него выносится за текст и потом привносится в том или ином характере героя. Отсюда аналитика, психика. Миф у него дробится на трагедию и буффонаду. Причём, трагедия немыслима без буффонады. Так ему как мечтателю подростку в грёзах необходим переполненный амфитеатр, «и ложи блещут». Иначе не интересно. Отсюда пыточный и искусственный характер его прозы. Все трагические сцены буффонированы амфитеатровой толпой. Это неслучайно, поскольку амфитеатр тоже входит в текст, непонятная степень отвлечения улетучивается по мере углубления в роман. Но условность трагического построения, заимствуя от безвкусицы, продвинулась от мифа Гоголя, благодаря письму Пушкина и Лермонтова. По мере удаления от Гоголевского очищающего мифа, умыться пустотой, это ли не поэтический троп, у Достоевского появляется герой. Герой этот лермонтовский как сам себе жизнь с трагической замкнутостью на себе самом не как на внутреннем мире, а как на всём мире. Мера же, так скажем, нравственная, в том смысле, что космическая: по норову человека определяется нрав вселенной и Бога, пушкинская, как гомеровская мера канонична для всей словесности греческой, включая и философию, ибо она – мера народа. У него супротивник, во многом его борющий, Гоголь. Надо пояснить, что у Гоголя нет меры, у него обязаловка голяка. Все его фигуры, герои – фантастические монстры, тропы ненависти гностика к миру, грязненькому (розанизм). Отупляющее и мелкое не мира, а героя (писателя), но благодаря своему поту и своей ненависти очищение стучит рукой героя в двери жизни. Я не могу, но я хочу. Я очень хочу, так сильно, что вот умираю. Жить.
Трагичность за текстом. В тексте непосредственно очищение. У Достоевского же душа только трагична, болезна. Лечение же у мира, у Бога. Всё хорошо. Так надо. Вот его главные мысли. Это от Пушкина. Но у него дикая несуразица, потому что в характере всё как не надо. Характер трагичен из-за того, что он характер, отдельность. И невозможность катарсиса, очищения, слияния с жизнью так же надуманна, мечтательна как во всей прозе девятнадцатого столетия. Но Гоголь тяжелее, патриархальнее Достоевского и Толстого. Он подлинный герой своих словесных мифов – Прометей, Геракл. Жизнь поклавший, что не волшебник, не Бог, не Исус Христос. Буквально, уморивший себя голодом с гордыни.
Ещё будем возвращаться, как к Прометею за огнём. И мучить печёнку его тени. Потому что огонь гордыни неугасный, за него Бог бьёт, за него и любит. Достоевский хотел гордыню перевесть в буффонирующий атрибут художественного формообразования. И был совершенно прав, нет более стереоскопического средства, чем воспоминание сейчас в голове героя. Прекрасно сказал Розанов. На Пушкинском торжестве мог бы быть Лермонтов, если бы не вечно печальная дуэль, тогда Достоевский и Гончаров были бы совсем другие (внешне, ха-ха-ха). Стереоскопичность жизни, имеется в виду, важнейшая черта Лермонтова-аналитика, прозаика. Поэзию я никогда не буду разбирать. Всевозможные палки в колёса всем, кто собирается этим заниматься, соратники. Не поэтов надо гонять, как получается в кондовой современности, а лучше бы преследовали разросшуюся армию оплачиваемых интерпритаторов. О поэзии только стихами или стихиями. Как у Розанова о Лермонтове-поэте. Как у Тарковского в «Сталкере» Мартышка о Тютчеве.
Если у Гоголя такая стереоскопичность жизни (термин страшно неудачный, надо кидать) – пустота между гностическим носителем полноты и полой вещью мира, то у Лермонтова она зачаровывающа, демонична, засасывает в себя и того, и другую. И делается из бездны (вечно печальная дуэль) Достоевским, позаимствовавшим архаическую гармонию Пушкина в странном виде. Где у него простота жизни, у того сложность. Где у него полнота («Топор бы оказался деревянным» Бродский), сказочная, поэтическая: Дуня барышня и мать, потому что Самсон Вырин умер, Екатерина добра и благородна, потому что российское дворянство бережёт честь смолоду, Герман лишился необходимого, ума, в погоне за излишним, жизнью (я так бы и хотел разбирать Пушкина: «Станционный смотритель» - Гоголь, «Мёртвые души», «Шинель», «Записки сумасшедшего» - сравнительный анализ, «Капитанская дочка» - Толстой, «Смерть Ивана Ильича», «Война и мир», «Пиковая дама» - Достоевский, «Идиот», «Преступление и наказание», «Братья Карамазовы», «Бесы», чтобы выщемить Пушкинскую меру) – у того глубина.
Т. е. в бездне главное её бездонность, не как бездна ничто, а как бездна смысла.
«Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу
и звезда с звездою говорит».

ПРО ОДЕЖДУ.

Нарядили, как на казнь. Да ну, в затёртом лучше, не так в глаза бросается. Всегда чувствовал, когда появляется много вещей красивых вокруг, это как награду за работу какую-то хорошо сделанную. И это уже как опасность огромная падения, не удержаться на этом уровне, всё перейдёт во внешнюю пошлость и настанет голяк. У даосских китайцев это был целый закон. Помню притчу из «Чжуан-цзы», кажется, о том, как чиновник, достигший высшего сана, смылся, оттого что некуда двигаться дальше в плане внешнего совершенства. И вовремя, ему уже готовилась казнь сыном поднебесной.
В «Огоньке» читал воспоминания умного чиновника советского сталинского первых лет советской власти, очень быстро взлетевшего по служебной лестнице, достигшего степеней известных несколькими аппаратными нововведениями, и уже тогда ущучившего куда движется машина с подслушиваемыми телефонами в Кремле из главного кабинета, с казнями марионеточными и ретировался, стушевался, успел, сначала куда-то в Туркестан, потом сбежал через границу. Вот они, русские, советские мифы, герои, титаны древнегреческие: этот без имени, забыл, майор Пугачёв шаламовский, Горький.
Трагичность в том, что новой олимпийской власти не нужны титаны просветлённые, а нужны тёмные исполнители. Майор Пугачёв, новохристианский святой, который действительно разматериализовался, а не застрелился, как у Шаламова. Не нашли его, вот что важно. Не нашёлся для бреда, для умирания, удушения, исчез. Много имён. Хармс, который до сих пор ходит по России. Вышел из дома и пропал.
Тимур говорит, как же Горький не написал записки посмертной, что здесь обманывают, людей морят, ведь он же видел, что заключенные вверх тормашками держали газеты в красных уголках, чтобы показать, что это показуха, халтура, нас здесь давят как мух. Как он с его апостольством мог промолчать, видно понимал, что не будет Советского Союза праведного, не будет и его социал-демократической вести на все века. Но разве в этом дело, и разве в особняке Рябушинского, что его купили.
Кому, кому весточку, записочку? Я видел одну фотографию его тридцатых годов где-то в тире с винтовкой и свитой. Лицо загнанного, затравленного зверька. Кто был в армии и хоть немного понял весть голяка казённой стены, знает, что некому её слать, весточку эту. Нет ничего. И вот с этой-то вот пустотой великий русский писатель не совладал. А Хармс с Пугачёвым и с чиновником совладали. По-разному, конечно, чиновник шкуру спасал, светлая голова, из Кремля, да в Пакистан.
Пугачёв принял Последний бой. Говорят, что не было советского возрождения, как русского, после войны 812 года, после войны 945. Вот оно. И как великолепно трезво пишет Шаламов про это, что зэк пошёл другой после войны, когда гнали эшелоны транзитом через Европу и Сибирь из германского плена на Колыму. 17 лет лагерей сказались. И они же, когда Шаламов застрелил его последним патроном в рот в медвежьей берлоге, пулей, оставленной для себя что про запас.
Мы, следующие, должны понять, что важно, не только что выхода не было и он действительно застрелился или утоп в болоте, раз не нашли прочёсыватели, шкурой заплатившие за ненахождение. Но это: про запас. Всю титаничность мысли прометеевского поступка. Шаламов не мог по-другому, он был смертником. Но мы должны установить факт. Майор Пугачёв исчез для бреда, ада. А это уже рай, Бог. Ведь в конце концов не к китайской же границе он бежал, когда бежал, ясно, что к китайской, но всё-таки. Вот почему я говорю, что христианский святой. Конечно, убивал, не годится. Но, новый.
В буквальном смысле это глубже, чем 14 декабря 1825 года, хотя и там не дворянское революционерство, а русский титанизм поступка пожертвовать собой. Отсюда всё будет иначе, по-другому. Вспомните Бориса и Глеба. Потому и непротивление толстовское злу насилием, чтобы держать другое отдельно. А ведь Борис и Глеб первые и набольшие русские православные святые в народной молве, интерпретации, как мы до фига головастые скажем.

ПРО МЫТИЩИ.

Не восемь рук же у меня,
Сказала дочь и дверь закрыла,
Таща игрушки в свою детскую,
А я припомнил Достоевского.
Гуляли с ней, гуляли прочие,
Не любящие детский сад,
И бабушка одна, короче,
Рассказывавшая всё подряд,
Рассказывала, что работает
В гинекологии, когда
Из школы высыпали школьники
Во двор, 2 сентября.
Сказала, мол, что вот такие же
Лежат у них, их очень много,
Про триппер уж забыли, сифилилис,
Пятнадцать и шестнадцать лет.
Последние два года, вставил
Про наше время робко я,
Она рассказывала дальше,
Под капельницею и аборт.
Приходят очень поздно, дети
Не могут быть нормальны, но
Одна решилась и рожала,
Как видно пролечилась, термин.
Потом подростки загалдели,
Засквернословили, она,
Теперь начнётся мат, сказала,
Детей нам уводить пора.
Какая встреча в самом деле,
Рассказывала, что гимнастка,
Теперь пошла в плеча и бёдра,
Внук тёмные очки разбил.
Рассказывала, что муж бросил,
Из шестерых троих сгубили,
В трёх комнатах одна кукует,
А в поликлинике народу.
Теперь лежит в Северодвинске,
Парализован и зовёт.
Обычные, чуть пожилые,
Мне разговоры обо всём,
О многом догадаться дали,
Про женщину, про Достоевского,
Про свой характер, про любовь.
И вот раскрылась эта книга,
Что жизнью многими зовома,
На той странице, что пролистывалась
По недосугу и смущенью.
Простая девочка из плоти
И голяка родомый плод
Сумела полюбить для детства,
В Мытищах умер князь Андрей.

ПРО ВЕРУ.

Греческая мера – мерная. Христианская мера – преизбыточная. Тело должно быть предано земле, брат быть должен похоронен. Ученики мои – мать и братья мои. Муж и жена одна плоть бысть. Нарушение меры Креонтом, как будто чинение государственной меры: преступник не грек, не фивянин, напавший на Фивы, не может быть погребён по греческим, фиванским законам. На самом деле по соображениям личной мести, поскольку личное срослось с царским. Стол, за который сражались Полиник и Этеокл, за убиением ими обоими друг друга отошёл Креонту. И поэтому он, судя как царь, судит как лицо, заинтересованное в мести. Этеокл как защитник отечества превозносится, брат же его предаётся набольшему похулению, остаётся непогребённым. Предательство родины как бы таким образом умеривается, отмщается наказанием.
Но вступает в действие мера земляная, хтоническая, бытийственная. Та, по которой непогребённое тело заражает всю округу чумой. Живая заживо погребается, за то что совершила обряд погребения над мёртвым. Для неё всё равно кто за кого сражался, для неё главнее, что два наследника на стол земли затеяли смуту, оба умерщвлены и оба должны быть преданы земле, ибо на всём роде лежит проклятие и пока не наступит искупление земля не будет спокойна.
Искупление происходит в поступке починения меры Антигоной. Посмотрите как от неё расходятся лучи умеривания и отвержения чувственной гордыни. Сын Креонта, жених, любивший и любимый из мести, той самой, которая подвигла Креонта на его безмерный поступок, мог бы убить отца, но тут между ними стала повесившаяся. Убийство отца – грех против земли, починяя меру которой Антигона погибла. И тогда Гемон убивает себя, ибо в своей жизни по этой мере он властен. Таким образом, антигоновское починение уже работает, но так же работает и креонтово нарушение меры. Именно поэтому Гемон не убивает отца, но убивает себя. Эвридика, для которой смысл, мера жизни пропадает со смертью любимого сына так же продолжает ряд искупления: раз в жизни нет места поступку меры, ведь царь земли, посаженный самим Богом, запретил его, то он отходит к земле, родившей её.
Искупление Эдипова проклятия, совершённое Антигоной – живое тело предаётся могиле как жертва – зовёт к жизни искупление Креонта: проклятия убийства жены и сына как бы своими руками, во всяком случае царь, долженствующий всегда поступать по мере земли, ибо он для этого поставлен Богом, блюсти её, уполномоченный на это разумом, благородством происхождения, родовым гением, будучи царского рода не смог быть царём, ибо не принял меру земли ближе к сердцу, чем свои похотения, честь земли оказалась ниже чести человека, это не царь. Опозорена была земля, когда не был погребён Полиник, а не Полиник. Угроза не была услышана Креонтом и вот он остался один на один со своим поступком. Одиночество, проклятие и раскаяние, протекающие в молчании, вот удел Креонта.
Тогда как мера еврейская, христианская всегда преизбыточна и в ветхом и в новом заветах. Начать с того, что евреи общаются с Богом запросто, так что нация и Бог для них отождествляются. Всё остальное – тьма внешняя. Это не совсем греческие варвары. Этого как бы нет. Как Моисей вырезал иноплеменцев. Бог говорит Аврааму: заколи своего сына единственного, долгожданного, наследника, мне в жертву, я хочу видеть как ты меня любишь, я хочу удостовериться в том, что ты действительно избранный. Авраам не рассуждает. Там нет рефлексии типа: как мог жить дальше Исаак с таким отцом. Это своего рода посвящение, что для Бога человек может всё. Но не только. Исаак уже Бог, ибо Бог принял его в жертву, вот почему последующие колена от семя Исаакова – избранные, посвящённые, были Богом, и они есть Бог. Вот почему евреи ждали царя в небесной славе, а не нищего Христа. Но Исус отсрочил небесную славу, а дал новую меру – преизбыточную, по которой царь народа уже не царь земли, кесарь, не чающий и не мнящий богова, а народ это может делать, разделяя: кесарево кесарю, а богово богу. По которой родные, родившие и воспитавшие: чужие, тьма внешняя, коли они не ученики единого Учителя, даже в своём колене, которое, казалось бы, изначально отождествлялось евреями с Богом, ибо как же разговаривать с божеством и видеть лестницы, не раздвояясь внутри единства, скажет психоаналитик.
По которой муж и жена – едина плоть, завет не только единобрачия, но, главное, безбрачия. Пол закрывается в таком двуспинном чудовище, шагающем по жизни. То что внутри оного единства, то таинство, то что снаружи, то цельность, ибо цельность, божественность, замкнутость эта – едина плоть из мужа и жены. И целен, неприкосновенен становится божий мир, ни в похотях, ни в посулах не попираемый для части, но забранный целиком. Происходит богообщение.
Цельность божьего мира и единой плоти неприкосновенны в своей сути, но взаимнопроницаемы, взаимнопосвящаемы, ибо божья сила перерождается в божий умысел и перерождается в божий смысл, проходя через земную, мужскую, женскую ипостаси бытия, ипостаси поэзии, философии, веры, ипостаси детства, зрелости, старости, ипостаси дружбы, любви, посвящения. И всё это даётся в единстве в новой вере: где будут двое во имя моё, там буду и я. Или как говорил современный богослов, мне кажется, что в бесчеловечной сцене убийства Бог тоже присутствует, присутствует даже в большей степени.

ПРО ИНТЕЛЛИГЕНЦИЮ.

Интеллигенция – это не конкретные люди, а идиома – текст. Так же мафия это не конкретные люди, а идиома – деньги (моя «деньга»). Размышления о Горбачёве – Ельцине – Лужкове. Когда мафия отходит от власти, власть хватается за диктатуру, как тогда, когда Ельцин вырвал власть у Горбачёва и когда разваливался Советский Союз, так теперь власть прибежала к диктатуре: война в Чечне, «Альфа» и «Вымпел» в личной охране президента и т. д., потому что мафия уже от неё отходит. Власть только тогда сильнее мафии и может протянуть свою диктатуру на семьдесят лет, когда она полностью уничтожает интеллигенцию – текст, что осуществила советская власть, и хотя бы потому что это уже было осуществлено, теперь получится другое, противоположное семнадцатому году – победа мафии над властью, что в газетах в отличие от диктатуры зовут демократией, тогда же власть победила над мафией. Важно помнить, что в этом рассуждении, и власть, и мафия, и интеллигенция – идиомы бескорыстия, денег и текста.
Пусть не пугает бескорыстие в связи с властью, во время своей борьбы с мафией и задушив интеллигенцию, она тем самым становится диктатурой. Недаром «демократический» цикл – четыре года в странах «демократии». За четыре года власть из «демократии» делается диктатурой, если её не сменяют. Это почти «научные» данные. Почему мафия это деньги? Потому что деньги никогда не чисты. Их никогда нельзя отмыть до конца. Потому что деньги это выгода, просто голая выгода, независимо от цены, чем больше цена, тем больше мафия, иносказательно.
Т.о. мафия никогда не может слиться с властью, ибо власть властна над народом в силу своего идеального бескорыстия, мафия же это голая и частная корысть. В диктатуре же они сливаются в лице частного тщеславия: тиран Дионисий, тиран Сталин и т. д. Сливаются за счёт полного упразднения интеллигенции, текста и водворения на её место «научной» идеологии, как мы знаем в двадцатом столетии, т. е. голого и частного обеспечения диктатуры как его формулировал Ленин в партийности литературы. Тогда как интеллигенция, текст есть не просто какое-то бескорыстие (власть) и какая-то корысть (мафия), но идеальная победа власти (бескорыстия) над мафией (корыстью). Такое может произойти «естественно» только в тексте как миметическом, зеркальном отражении наоборот победы власти над мафией в политике, истории – диктатуре, потому что в такой победе власть всегда проигрывает, становясь мафией. И тогда уничтожение интеллигенции (текста) неизбежно.
В политике это свобода печати, общественное мнение и т. д. Слиться же власть и текст не могут, потому что победа больше бескорыстия, свобода больше мира реальности. Интеллигенция, как мы говорим: идеальна, книжна, не для жизни, не от мира сего. По крайней мере, она сторонится и бескорыстия и корысти в силу иной сущности своей: победительной, если так можно выразиться. Знак всегда обозначает значение, которое всегда есть, он объясняет его, обносит ясностью саму ясность, так что прозрачность сливается с прозрачностью и проходит преграду видимого мира в знаке определённой ясности, определённой победы бескорыстия над корыстью. Отсюда «условность» знака, его значение определённо, привязано к определённому смыслу и определённой реальности и, так сказать, не может быть самим значением, самой победой, самой ясностью, абсолютным, последним смыслом, после которого реальность прекращается. Но всё же в силу своей истовости, интеллигентности, текстовости он победителен, он знак значения победы бескорыстия над корыстью именно в чине своего помаления, неабсолютности. Т.е. только помалившись в относительный знак, он является носителем абсолютного значения. И книжка здесь учитель жизни в этой своей геройности, героичности, христианстве, если можно так сказать, частной человеческой победы.

ПРО ВРЕМЯ.

«Не мудростью могут они творить то, что они творят, а какою-то прирождённою способностью и в исступлении, подобно гадателям и прорицателям, ведь и эти тоже говорят много хорошего, но совсем не знают того, о чём говорят».
Платон. Апология Сократа, стр. 75.
1.
Произведение жизни. Ситуация как бы такова, что мы приходим из бездны и уходим в Бога, если делаем всё правильно.
Изведение, проведение, ведение. Ведение это троякого рода, что божество несовершенно (поэзия), что божество совершенно (религия), что божество совершенствование (философия). Т.е. что оно другое и совершенству и несовершенству, как изведение из несовершенства и проведение в совершенство.
Веденье заключается в том, что несовершенство божества не есть несовершенство как таковое (так называемое несовершенство бытия), так же как и совершенство не есть совершенство как таковое (как и совершенство бытия).
Собственно веденье заключается в том, что несовершенство совершенства есть совершенствование его. Божество как бы триедино. Впрочем, мы уже говорим о бытии как отдельности от божества, где бытиё – совершенство и несовершенство, сократовские душа и тело, а божество – отдельное, всегда другое совершенствование, чего нет ни в совершенстве, ни в несовершенстве бытия, ибо оно всегда новое, вечно юное.
Но бытиё, всё же, заключает его в себе. Вернее, наоборот, божество заключает в себе бытиё как свой символ, свою часть, своё другое.
Т.е. божество несовершенно не так, что оно неполно, а так, что оно совершенствование, т.е. преизбыток.
Т. о. совершенство божества оказывается всё время ловушкой для бытия, ибо это всегда уже покинутый дом божества, бездна, несовершенство.
Так сократовские души умирают из смерти в жизнь и рождаются из жизни в смерть.

2.
Герой произведения жизни здесь важен как сам свой, быть собой. Тело не тюремщик души и даже не актёр души, а герой произведения жизни. Т. о. мы уходим от платоновых идеи и вида, души и тела, не отходя от них для нового божественного понимания.
Герой произведения жизни ведает жизнь как произведение: изведение в жизнь, проведение чрез неё и извождение из неё.
Герой, таким образом, сам произведение жизни, т. е. её герой. Геройность героя есть изведение из бездны в жизнь и проведение от жизни к Богу самого божества – совершенствования от несовершенства к совершенству, где и несовершенство и совершенство платоновы идея и вид, душа и тело, тогда как само божество «помещено» в геройном веденье тайны, черте всегда нового, другого, створке плевы, выражаясь моим языком.

И вечно молодое нежно хочет
Свои новорождения осмыслить
Сей кажущейся мертвенностью строк.
Что ж, предъяви тогда свои услуги,
Но не забудь, откуда ты пришёл.


Мне от тебя достался этот образ
И что-то промелькнуло в пониманье,
Воспоминанье облика, улыбка.
И что-то, что зовётся тайной жизни,
Меня не покидает и поныне.
Что за навязчивая это связь, с которой
Я рассчитался издавна, сполна.
И я теперь боюсь, я собираю
Как по крупицам минувшее чудо.
Особенно зимой мне видеть больно
Его в домах, которые когда-то
Коробками со светом назвала.


Тайна и мера здесь одно. Недаром я путался, когда писал стихи. «И что же, переполненность предела / ближайшей мерой кажется теперь», написал, а потом исправил, - тайной, - для благозвучности. Что это за мера, если речь идёт о переполненности предела. А потом, гораздо позже, понял, что речь о мере преизбыточной в отличие от меры мерной. «Ведь вот и есть твой пай и твой удел / в безмолвном переходе формы в форму». Т. е. блюдение меры преизбыточной мерой мерной.
Тайна, мера, связь – издавна, сполна, ключ поэтики стихотворения. Любовная интрига намекает на что-то более весомое, последнее знание, веденье тайны, которое проистекает как связь (мера) из издавна (бездны, давна изведение) в сполна (Бога, полноту проведение).


1. И отрывать у небытья значенья.
2. Копить слова как небо копит звёзды,
Как плод в саду накапливает влагу
Всем телом жизни, что сочна и ярка,
Она внутри него, его творит снаружи.
3. И понимать, и пониманье будет
Зачерпнуто в колодцах небытья
Пригоршнями, глотками, задыхаясь.
4. Но успокоивши глубокое волненье,
Как воздух пьются и земля и небо,
И отчуждённая волнением вода
Глухого понимания природы
Всего того, что мы зовём мгновеньем.
5. Ты ненавидел лишние тона,
6. Но ты поймёшь, что только в них ты полон.
И ты не находил себя в пространстве
Слепого задыхания простором.
Но ведь не ты, а небо катит волны,
Которыми упьётся всё живое.
И ты не обессудь, в его глазах
Ты только человек один и только.
И что, что знаки кровного родства
Тебя обескураживают в мире,
Где быть живым есть быть живущим болью
Для понимания. Но говорить слова –
7. привычка и ненужная, быть может.

1. Уже в первой строчке выражено всё натяженье человеческого предназначенья. Небытиё здесь бездна, беременная Богом, божественная бездна, больше чем бытиё. Отрывание – человеческое естество, ни в чём не отступающее по природе от зоологии и биологии.
2. Значение здесь самый сложный троп, собственно к нему относится последующий разворот метафоры. Значение сровняно со словом, слово со звездой на небе и плодом в саду. Но звёзды нужны небу, оно их копит. Значения же отрываются у небытия для них самих как внутреннее и внешнее плоти, вида, формы и души, идеи, сока плода.
3. Т. о. такое изведенье требует соответствующего пониманья. Оторвано значенье, а зачерпнуто пониманье. Истолкованье же стирает грань между бытиём и небытиём, переводит через границу. Помню, когда писал колебался поставить ли слово -бытиё- или –небытиё- и решил не противоречить себе. Пригоршни, глотки и задыханья не психологические стрессы, а онтологические настроенья. Имеют место как реакции на открытый смысл, разговор бытия и небытия, дословесный, дословный, вбирающий бытиё и небытиё момент молчания, понимания.
4. Истина приходит как то, что есть так, как есть. Здесь, и вода, и природа, и мгновенье, вбирающее в себя всё, атрибуты зачатья будущего ребёнка, а пониманье – дитя, в отличие от того, которого можно назвать дитём, истина. Отчуждение появляется как плод плода понимания истины. Воды сошли, ребёнок родился, пуповина перерезана, истина уже не Бог, а бездна, ибо отдельна от несовершенства, совершенна, совершена.
5. И дальше путь от детства, от поэзии, от бездны. Первая строка второй части – ключ ко всей второй части стихотворения, как первая – первой части. В чуть-чуть более раннем стихотворении: «Я ненавижу лишние тона». Вижу, что придётся привести его полностью.

Я демобилизуюсь, я пытаюсь скрыться,
Но безнадёга, армия во мне,
Она за мной, как многоликий Янус.
Она вошла в дома, в деревья, в голос,
И гарнизонный дух во всём,
И построенье скоро,
И мальчики дубовые стоят,
И в них тоска, и жёлтые разводы
В нестиранном белье, и самоволки в небо,
И женщины, с которыми так просто
Договориться, и казённый орден
За смерть другого, и топор, и плаха.
И так мне страшно видеть человека
Сквозь мутное стекло глухой команды,
Что я опять срываюсь и бегу.
И на бегу запоминаю только локти
И мутную полоску жёлтых лиц.
Я ненавижу лишние тона.


6. Это всё ступени посвящения в Бога через боль бездны. Синхронный истине момент прозренья в ясность данных черт бытия. Попытки взять знаки себе не как значенья, а как знаки кровного родства.
7. Последняя строчка второй части – ключ к третьей части стихотворенья, как те две. Если первая часть про слово как значенье, то вторая про условие блюденья понимания значенья. И условие это боль мира опыта, остаток от небытия, взятого в бытиё, хтоническая мера, трагическое перевращенье её в смысл героем.

Когда тебя ударят, отвечать
Не сможешь ты и чтобы не ударить
Наговоришь ещё так много слов,
Что ты один не будешь верен миру.

Отказ от слова, немота, немочь рождает

И будешь рваться от людей туда,
Где только тишина и размышленье
Тебя спасут от сумасшедшей мысли,
Что ты здесь лишний, потому что нет
Ответа на проклятые вопросы,
Повешенные в небе мертвецами
И нет ответа на твои призывы.

веденье, где сошедшая с ума мысль есть посвящение, что лишь при условии твоей совершенной, безоговорочной захолустности, обыденности, небожественности, тождества твоего с миром смерти, всё, что не ты, будет Богом. Таков смысл посвящения.

Но разве так с людьми не посылает
Тебе вся жизнь всю жизнь без измененья.

Первая весточка, ласточка полноты сразу после выполнения этого условия. Жизнь вдруг сделалась единством и посылает сама себя тебе не только как полноту, но и как весть, что она истина без измененья.

И разве не в саду ты бродишь жизни.

А это уже райские черты земного эдема.

И разве не прекрасен этот сад
В минуту совпадения ударов
Его сердец с твоим. Прикосновенье
Неуловимо и полно как боль.

Перевод блаженства через воспоминанье об цене опыта, боли из земного эдема в семя, прикосновение, мысль.

Ты чувствуешь дыхание вселенной.
И сразу на губах, когда целует
Тебя любимая, ты отдаёшь ей возглас
Принятия всего, сполна, навеки.

Эдем из земного сада переходит в семя, прикосновение, мысль, а оттуда в дольний мир, который уже как цельность блюдётся тобой как покойником, Богом, не могу смиренно сказать, частью, потому что капля воды не может не раствориться в остальной воде и не стать всей водой.
Тем более, что разделения-то такого изначально и нет. Циклы природы, поколения, кольца это дела совершенства, мы же говорим о несовершенстве посвящения и веденья поэзии, философии и религии, как о несовершенстве совершенствующегося совершенства. Где Бог всегда отделен жизни и забирает нас в себя по мере насыщения смыслом поворачивающегося естества истины-створки бездны-жизни-Бога плевы. Поскольку же такое проистекает постоянно и непрерывно, всегда новое себе, то говорить о поколениях поступательного воления смешно, если в одной своей жизни человек много раз теряется и находится.
Такой опыт трактующего свои стихи поэта был для меня обязателен, ибо я, читая сейчас «Апологию Сократа» Платонову, наткнулся на мысль о том, что поэт не ведает своими наитьями. Как это верно, на то он и поэт, вернее, поэтому он и поэт. Ведь толкующий свои наитья-стихи-стихии поэт это философ, а молчащий истолкованные стихи, называемые мыслями, философ – ведающий Бога, посвящённый, верующий, молчащий.
Подумал, что человек, приходящий из бездны и уходящий в Бога не просто: в детстве – поэт, в зрелости – философ, в старости – верующий, но ежемгновенно в этом состоит его человечество, отнятое в сознанье как «себе», но явленное в совести, веденье, вежестве.
Такова природа каждой минуты человеческой жизни: минутка-пониманье-ребёнок, минутка-пониманье-семя, минутка-пониманье-поступок. Поэзия, философия, религия.

ПРО ИЛЬЮ МУРОМЦА, АНДРЕЯ БОЛКОНСКОГО И МАРТЫШКУ.

Мне уже не по силам сидеть дома. Душа расширяется. Надо что-то придумать. Глупо шарахаться по провинции – Мелитополь, Валаам, деревня, если дело, действительно, в придумке – в голове и в том, что душа ширится. Значит нужно дождаться вызова голяка, но самому не шарахаться напропалую. Только загубишь минуту – ребёнка. Мысль – поступок. Явно, что я загниваю в доме, дело дошло до галлюцинаций, но суть не в том, чтобы порвать с этой квартирой во что бы то ни стало, потому что эта квартира это эта семья.

Белые руки клади на ближайшие судьбы,
Верь им ужасно, она неспроста нынче рядом.

Ты, действительно, наложил руки, присосался, приклеился как клещ, подгнёл под себя. Нужно дать немножко волю, а то все задыхаются. Заболел без выздоровления. Ты клевещешь, что от квартиры: сырая, холодная, пустая, тёмная. Нет, от тебя – от твоего сплошняка. От ставрогинского паука в углу. Ставр Годинович не досидел в своём углу и повесился. Илья Муромец должен дождаться старцев.
Тимур говорил про моего героя: то ли Илья Муромец, что-то гигантское, вселенское по русской силе мощи (Про дядю Толю и бабушку), то ли провал, антихрист (Про чмо). Бибихин на следующей лекции, когда я подсунул ему рукопись, тоже говорил про Илью Муромца и старцев, которые потерялись, когда сняли чары с Ильи Муромца, а на предыдущей лекции про тупую, плашмя ложащуюся ошибку. Я, конечно, всё принял на свой счёт, это моя манера, впрочем, не такая уж и дурная. Ведь «Бог всё время говорит с тобой, только ты не замечаешь». «Ностальгия» Тарковского. Ведь в тех семи «Про…» именно про это. Про приход из бездны и уход в Бога за счёт целой отдельной жизни, в которой герой материнства и матерения, этот герой эстетического и этического поступка девятнадцатого и двадцатого столетия сначала отстраняется от голяка, потом малится в своём нигилизме до: всё Бог, кроме меня. А потом он уже сам не свой, а герой жизни и мысли в его голове – не его, а мира. И вот тут-то начинается самое главное. Или пан, или пропал. Что никакого героя нет, есть всегда новый Бог, который сам себя вынает из божественной бездны (несовершенства), проносит через чистилище жизни (совершенствование) и уносит в Эдем, Бога (совершенство), так что такая отдельность: героя, вещи, жизни явна и в то же время сновиденна. Она прочерчивание границ целой отдельной вещи-жизни философией, этой выеденной серединой зрелости материнства и матерения, между бездной и поэзией (началом вещи-жизни), без этого поглощущей вещь-жизнь и между Богом и религией (концом вещи-жизни), без этого сделающего из верующего аскета нигилиста, как было в ренессансной Европе, но как не было в России, ибо беспощадная русская революция, этот тотальный социальный эксперимент, выражаясь западными устами, был ни чем иным как мочью пойти до конца в своём нигилизме русского героя. Т. е. достояться до: всё Бог, кроме меня, голяка социалистической советской бездны общежитья, его оборотной стороны. Это когда в квартире советское кино тридцатых годов с белозубыми фотогеничными улыбками, а чуть не в том месте улыбнулся недостаточно широко или сплясал недостаточно бойко: в решете овса полтора зерна, притомилась, притомилась, притомилася – поди прочь в тьму внешнюю из райского Эдема актёрских подмостков, за которыми взирает главный актёр божества в тюремный глазок. В улицу, в Колыму, в сплошное «ничего».
Переход от героя Достоевского к герою Толстого с розановским богом пола, тепла, крова в кости и толстовским «рэхтованием» Евангелия. Так говорили в Мелитополе: рэхтовать – ровнять, но рэхтануть – ударить по лицу, уличный сленг. Одним словом, Ставр Годинович и Илья Муромец.
Андрей Болконский это и Волконский и Бельведерский. Вершина, показ человеческой гармонии и мужской, гражданской красоты в традиции русского родового дворянства.
Этот Илья Муромец в «Войне и мире» умирает как раз тогда, когда должен пойти, прогибая землю, потому что места на земле в общежитье такому герою нет, а только на пороге смерти, космического преодоленья смерти мыслью. Образ как бы двоится у Толстого, он ещё «нелюбимый» герой, он как бы, и удался, и не удался. Как похож Андрей Болконский в Мытищах на Мартышку Тарковского, не правда ли, этим преодолением смерти не в поле, плеве, дольнем бессмертии, а в истине-створке, растворение тела героя в целом теле мира, а мысли героя отворение зерна жизни – христианского бессмертия. У Гераклита: люди даже не представляют себе, что их ждёт за гробом. Осеннего равновесия между явью и сном. У Лермонтова:

Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть;
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!

Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь.

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб вечно зеленея,
Тёмный дуб склонялся и шумел.

Вот это сочетание: «вечно зеленея» и прозрачности, видности для героя – жизни. У Башлачёва:

Хоть я не доживу, но я увижу время,
Когда мои песни станут не нужны.

Так примиряются строчки Державина и Пушкина. Итоговое за восемнадцатое столетие:

А если что и остаётся,
Чрез звуки лиры и трубы,
То времени жерлом пожрётся
И общей не уйдёт судьбы.

И пушкинское:

Нет, весь я не умру, душа в заветной лире
Мой прах переживёт и тленья убежит.
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.

Общая судьба мира – бездна. Но Болконский и Мартышка бессмертны – живые. Так через них приложатся бессмертию Пушкин, Державин. Ведь книжки живые в них Пушкин, Державин. Мартышка, летающая над бездной погибающего материнского мира (носящая в себе Бога, едва ли не являющаяся им, по крайней мере ангел, архангел), чтобы не отчаяться на жертву закланываемую и не пасть, наверняка, будет перечитывать любимого, запомненного Тютчева, Пушкина, Державина, Лермонтова, Тарковского и т. д. Не говоря уже о том, что они её посвятили, кроме мутации, которая от папы Сталкера, не могущего с такой силой, (всё Бог, кроме меня), что дочка – смогла.
Как я недавно узнал, что папа с армии был наркоман, а меня родил в двадцать семь. С этими моими с детства «минутками». Я, конечно, не мечу в Мартышки, куда мне, я только привожу примеры и комментирую их. Авось и мой опыт приложится к Пушкину, да Толстому, да Достоевскому… Хотя самое время Илье Муромцу в герои нашего времени после эстетики девятнадцатого столетия русского и этики двадцатого, самой словесности и самой социальности.

ПРО СОВЕТСКУЮ ПРОЗУ.

Исхода нет, весь исход заигрывается у Платонова в слово, у Булгакова в мистику, у Бабеля в живопись, у Бунина в созерцание. Романтическое направление.
У Добычина в «Городе Эн» исход в том, что, оказывается, взгляд был неправильный, надо всё переигрывать, одев очки, суродовав себя. Раньше мир любовался тобой, смазливым, теперь ты должен блюсти мир. Преодоление близорукости.
У Хармса исход в «Старухе» буквален: обращение к Богу это конец всякого повествования, начало тайны. Не наше дело. Мы не знаем всего. Занавес.
У Шаламова исход в том, что он пишет по-пушкински после семнадцати лет Колымы. Ад не убил пушкинского рая, бездна не убила христианского Бога, но внесла меру – не нажимать.
У Пастернака исход в том, … ну, здесь платоническое бессмертие души, чуть ли не впервые взятое в художественную прозу как тема.
Общий характер этого направления, как всегда в художественной прозе, что это наполовину поэзия, наполовину аналитика, философия. Но в том и отличие реалистической литературы от романтической, что в ней голяк жизни явно сильнее человеческого наития, вдохновения минутки, но в то же время, это единственный исход для всей жизни: геройное посвящение. Это как в христианстве. Тогда как в романтизме это метафизический перевёртыш, слабая аналитика, избыток описательной поэзии, когда мысли уже нет, она закончилась. Быстро становится детским чтением. Уход от того, что всё есть так, как есть, романтизм, короче.
Проправительственная проза по мерке социального заказа совмещает в себе романтизм и реализм, что соответствует жизни общества и его буквальному отражению в определённое текущее время, но мгновенно становится чистым архивным историческим памятником, образцом идеалогического обеспечения того или иного общества. Такое на наших глазах происходит с проправительственной, соцреалистической литературой. И Горький, и Фадеев, и Шолохов прежде всего слабые люди, характеры, а потом уже писатели, аналитики, романтики. Идя во всём на поводу у идеологии, а что такое идеология как не самосохранение постаревшего народа: в историю больше не пойду. Они как софисты в своё время в греческих полисах сводили философию на риторику, а литературу на заработок.
Исторически время взято то же – перелом от классики к эллинизму, как у нас от России к Советскому Союзу. Как Советский Союз, по сути, попытка быть Россией всегда. Классической, имеется в виду. С её девятнадцатым веком: адом, чистилищем, раем, Гоголем, Достоевским, Толстым. И Лермонтовым с Гончаровым, гигантскими идеологами по сравнению с Горьким, Фадеевым, Шолоховым. От того, что их идеология: перевод от гоголевского ада пустоты между мертвенной патетикой лирического отступления и кощунственным сарказмом над укладом народа, к чистилищу героя жизни Достоевского, как у Лермонтова, идеологически совместившего ад пустого места на месте героя с чистилищем холощения голяка жизни Достоевским: широк русский человек, я бы сузил. Перевод от чистилища Достоевского к раю Толстого Гончаровым, где Обломов – наполовину Раскольников, наполовину Безухов, а Штольц – наполовину Алёша Карамазов, наполовину Андрей Болконский по идеологическому совмещению дворянской, художественной, райской Обломовки «Войны и мира» с разночинной рефлексией Петербурга в едином теле трактатной (идеологической) прозы. Так вот, их идеология обеспечена аналитическим пониманием происходящего, причём, даже больше, чем у первых классиков, от этого они меньше художники.
…С Чеховым и Пушкиным, носителями, образчиками и податчиками меры мерной и меры преизбыточной. Но история продолжилась, жизнь продолжалась. И три направления в советской прозе не только реально отражают историческое положение дел в обществе за протекший век, но думают заместо молчащей философии: подводят вплотную к голяку, за которым что-то есть в случае Хармса, Добычина, Шаламова, Пастернака. Живут с жизнью напропалую заместо замёрзшего народа как романтики. И ждут, выжидают, кто победит, за кем пойти из-за слабой головы, слабого сердца и слабой воли – писатели-идеологи. Заместо того, чтобы ценой своего рыбьего дара заниматься политикой как Лермонтов с Гончаровым, ведь это именно они вырастили Достоевского и Толстого в народе.
Я уже не говорю о Пушкине и Чехове, возглавивших эти два направления двадцатого столетия: реалистическое и романтическое. Ведь это надо ещё доказать, что Чехов романтик, а Пушкин реалист. Кажется, что наоборот из-за позитивизма Чехова и поэтичности Пушкина. Но Чехов, всегда оставлявший главное на потом в рассказах и явивший романтическим символистом в пьесах это главное. И Пушкин неизвестно из чего ведающий исход, что человеческая трагедия не кончается на земле в мере мерной, но в человеческом достоинстве, чести, счастье как возможности хранить меру преизбыточную до тех пор, пока сам Бог за ней не придёт. Знают друг про друга, что Пушкин наступает по настоящему только после Чехова.
Как у Чехова последняя выдыбающая глава (как киевские язычники кричали побросанным в Днепр идолам, «выдыбай, Боже», бежа по берегам) безнадёжной «Дуэли» начинается эпиграфом из Пушкина, «хоть трепещу и проклинаю, но строк печальных не стираю», так у Пушкина чеховской литературной иронии отданы целые повести.

ПРО «ЖИВИ И ПОМНИ» РАСПУТИНА.

За вторую половину двадцатого столетия самая сильная вещь это «Живи и помни» Распутина. Дело не в стилистике, как доносилось до меня, говорили советские критики, «Распутин – первый стилист», а в том, что философская мощь этого произведения необычайна. Русский мужчина, метафизик по природе, устал воевать настолько, что после двух мировых войн, революций, гражданской, военного коммунизма, коллективизации, террора и переселений, уже не может пойти против своей сущности, вернуться на фронт и довоевать войну. Он уверен, его там убьют под конец. Вот, кстати, косвенная причина послевоенных реформ девяностых годов и я уверен, будущих, помаления и может быть, раздробления России, война в Афганистане и война в Чечне.
Русский мужчина не будет больше воевать по настоящему, хоть он и метафизик. И дело здесь не в характере войны, освободительной или захватнической, а в характере метафизического. Это последнее знание. Не первое, поэзия: «есть упоение в бою, и бездны самой на краю, и в бушеванье урагана, и в дуновении чумы…бессмертья, может быть залог», а последнее: религия. Исторгнув церковь за ненадобностью, советская власть сама как институт метафизический поставила вопрос о последних временах и сама его разрешила: истории больше не будет. Таким образом, смысл жизни у русского человека пропал, потому что христианство предлагало и историческую динамику и историческое лицо. Конец света – событие не столько эстетическое и нравственное, но в первую голову метафизическое: божественное бессмертие как атрибут человеческой воли.
Поэтому последние времена как бы настали для русского человека. В этом смысле мы живём уже после последних времён, т. е. после советской власти. То что я вижу: резкий разлом на мужчину заподлица (технический термин в столярном деле, значит: тютелька в тютельку) и мужчину западлеца (западла, держать за падлу). Первый нервен, женствен и тих. Второй «конченый». Первый самец в метафизическом смысле с его разломом на дитя-ребёнка и дитя-смысл. Второй самка в метафизическом смысле, потому что самца в этом нет, он полностью проваливается в самку. Отсюда аффектированная мужественность, как метафизического атрибута в быту, как излишек, который неизвестно куда деть, некий перевёрнутый экспрессионистический, уголовный, эротический культ рыцаря, воина, друга. Тогда как первый чмо по поступку, цель которого дление последних времён для понимания того, что есть на самом деле. Впрочем, мы весьма отвлеклись.
Но это было важно, чтобы показать, что поступок героя «Живи и помни» - непоступок. Этот высокомужской (метафизически) поступок сразу ставит его в природный, животный ряд – вне закона, вне государства, вне родины. И в какой-то напряжённый миг своего существа, он понимает, зачем он это сделал. Формальная причина – он почувствовал смерть. Но то, что заставило его дезертировать выше смерти. Он вдруг понял, зачем унизился и предал, когда жена сказала, что беременна. Вот здесь и вспыхнула молния. Многолетнее довоенное незачатие жены, побои «почему не рожаешь», отчаянный ответ жены, «неизвестно, кто причина», война, полноценная служба и … зачатие. Мужество вспыхнуло на грани метафизического и мирского: мысли и ребёнка, бездны и Бога. И этот русский мужчина выбрал дольнее бессмертие, но поступок совершил для этого метафизический, стал сталкером, человеком вне жизни, человеком – волком. Пошёл на всё, на полнейшее предательство, немужество, чтобы только ребёнок от него остался.
Т.е. совершил настолько женственный природный поступок, что как бы превратился в зверя, природу, сплошную самку. А посмотрите, как ведёт себя жена героя: безупречно мужественно. Безоговорочно не предаёт мужа, принимает в своё лоно семя, заработанное, заслуженное в бездне открытым мужеством мужа. Идёт на тоже звериное существование вне своего племени. И наконец совершает поступок, совершенно неприемлемый для женщины, убивает себя и плод этим избытком военной воли, колоссальным напряжением преданности и вдруг переломом в мужество из дольнего женского бессмертия в ребёнке. Совершает тот поступок, который не совершает муж, «убивает» ребёнка для мысли о бессмертии.
Повесть имеет продолжение. Оно в заглавии. В ней всё так устроено, что герой слышал, что случилось на реке, когда она рвалась к нему. Ясно, что он отсидится в той звериной норе, медвежьей берлоге и вся его дальнейшая жизнь сведётся к какому-то сумасшедшему: жить и помнить. Т.е. только это и больше ничего.
Мужество возвращается третий раз к герою. Когда он из бесплодного делается плодным на войне, по звериному чует это и чует смерть. Второй раз, когда он это понимает после совершённого поступка предательства и голяка и зачинает. И третий раз, когда весь смысл его жизни сводится теперь к этой женщине, его жене, ставшей мужчиной, им, слившейся с ним и их семенем, плодом. К этой женственности, ставшей мужеством, когда заместо того, что в природе существовала сплошная самка, сохранительство, ничево, без самца, а самец полностью проваливался в самку, получился тот поступок, что самки не стало, сделался один самец, рожающий как сократовские юноши духовно, умом и ум, как зачинали от Иисуса истину и от истины и рожали себя второй раз ученики и последователи.

1994.


© Никита Янев, 2011
Дата публикации: 28.02.2011 13:08:41
Просмотров: 2730

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 77 число 42: