Из воспоминаний. Эпилог детства
Светлана Оболенская
Форма: Повесть
Жанр: Проза (другие жанры) Объём: 52653 знаков с пробелами Раздел: "Все произведения" Понравилось произведение? Расскажите друзьям! |
Рецензии и отзывы
Версия для печати |
В Доме на Набережной И вот наступили последние времена нашего дома. Летом 1937 г., когда отца вывели из состава кандидатов в члены ЦК, нас выселили из Кремля в так называемый Дом правительства на ул. Серафимовича,2. Мрачная серая громада, будто специально для того построенная, чтобы предупредить здесь живущих, что им несдобровать. Невеселые сумрачные дворы, где мы никогда не играли. С кондитерской фабрики «Красный Октябрь» доносились сладкие запахи, во дворе продавали новое мороженое, двухслойные брикеты в вафлях. Рядом два кинотеатра – «Ударник» и «Детский кинотеатр», там, где теперь театр Эстрады. Здесь мы смотрели первые фильмы 30-х гг. – «Чапаев», «Аэроград», «Веселые ребята», «Цирк», «Дети капитана Гранта», «Новый Гулливер», «Пятнадцатилетний капитан». Все насвистывали и напевали: «Капитан, капитан, улыбнитесь...» или «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер»! А все равно было невесело и тревожно. С Валдая мы вернулись в новую, тесную для нашей большой и еще выросшей с женитьбой Димы семьи. Это была квартира арестованного комкора Корка. Мама положила меня спать на кровать самого комкора. Кровать – красного дерева. До сих пор мы спали на железных никелированных кроватях. Но эта, красного дерева, пленила мое воображение. И когда через пару недель нас переселили в другую, более просторную квартиру, по моей просьбе и просьбе Насти, считавшей своим долгом потакать всем моим прихотям, мама распорядилась взять эту кровать для меня и туда! Так она и называлась кроватью комкора Корка. Не могу спокойно вспоминать это! Не помню, знал ли об этом папа. А мама сделала это, зная и судьбу владельца кровати, предчувствуя, может быть, и свою судьбу. Я, конечно, решительно не понимала того, что творилось вокруг, и о судьбе расстрелянного комкора Корка понятия не имела, однако «буржуйство» было налицо. Из квартиры Корка нас переселили в квартиру незадолго до того арестованного А.И. Рыкова. Димина жена Дина рассказывала мне: когда вошли в кухню, на столе стояла неубранная чайная посуда, на большом заварном чайнике красовалась надпись: «Дорогому Алексею Ивановичу Рыкову от рабочих Лысьвы». Свободных квартир в этом доме, где по ночам то и дело ярко вспыхивали в окнах огни, а у подъездов в поздний час появлялись мрачные машины, около которых, заложив руки за спину, медленно, со скучающим видом прохаживались «агенты», дожидаясь, пока выведут очередную жертву, было тогда, наверное, немало. В подъезде у лифта дежурил вахтер, спрашивавший посторонних, куда они идут, но кремлевских препон, понятно, не было. Кабинет бывшего хозяина квартиры был опечатан; сургучную печать на его двери мы как-то раз чуть не сорвали в беготне по коридору. Квартира была на десятом этаже с видом на Москву-реку. Окна были во всю стену. Весной мы наблюдали ледоход. Он тогда был самый настоящий – большие льдины сталкивались, громоздились друг на друга, ломались с глухим треском. Мы валились животами на подоконники, следили за нескончаемым движением. И даже сейчас, когда я еду на троллейбусе мимо этого дома, я поднимаю глаза: светится ли в этих окнах огонь, открыты ли рамы? Мне так хочется туда войти! Подняться на десятый этаж, позвонить: «Я когда-то здесь жила, позвольте мне войти в комнаты». Неужели ничего не осталось там от прошлой жизни? Вдруг цел еще мой маленький письменный стол или наш высокий книжный шкаф, и в углу под окнами стоит диван, на который поздно ночью укладывалась Настя? Вдруг в папином кабинете по-прежнему стоят поперек комнаты книжные полки и по стенам книги выстроены до потолка? Вдруг стены так и остались оклеенными пленявшими меня бледно-бежевыми обоями «под шелк», с рисунком, изображавшим камыш! А сколько раз мне снился один и тот же сон, будто я приезжаю на дачу в Барвиху, вхожу в дом, то пустой, то возвращенный нам, то принадлежащий другим людям; можно взять любимые вещи, я их ищу, не нахожу, и все там другое... Арест родителей В ночь на 14 октября 1937 года (все последующие, теперь уже 70 лет никогда не пропускала в памяти этот день!) я проснулась, оттого что мама села ко мне на кровать и положила руку мне на плечо. В комнате горел свет, казавшийся необычно ярким и голым, братья сидели в постелях и с непроизвольным тупым вниманием следили за действиями двух-трех человек, рывшихся в наших детских книгах. «Тихо, – сказала мама, – лежи тихо, папу и Диму арестовали». Я замерла, подавленная полупонятными словами, тоже села и принялась следить за обыском. «Агенты» вели его тщательно, не торопясь; пролистывали или перетряхивали каждую книгу и с удовлетворением разглаживали и складывали на столе попадавшиеся в книгах бумажки— записки, должно быть. Потом стали выдвигать ящики наших столов, перерыли в них все и завершили обыск тем, что, не предлагая нам встать, подняли на каждой кровати матрас с двух сторон – в головах и в ногах, проверяя, очевидно, не спрятано ли что-то и здесь. Мама сидела с каменно-презрительным выражением и, когда они вышли, встала, потушила свет и вышла из комнаты. Мы молчали немо. Я заснула. В ту же ночь у Диминой жены Дины, три недели тому назад родившей сына, пропало молоко, утром она бродила по комнатам полуодетая, в слезах. Помню, мы с ней стоим в ванной, и она, еле сдерживая рыдания, говорит: «Как я любила песню “Широка страна моя родная”! Помнишь: “Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек? А теперь...» Много лет спустя Дина рассказала мне: ночью мама, спавшая в своей комнате, на противоположном от папиного кабинета конце коридора, проснулась от вспыхнувшего в прихожей яркого света. Она вышла туда полуодетая, не понимая, что происходит. К дверям вели отца. «Прощай! – крикнул он, – продавай книги, продавай все»! Некому было продавать, да и нечего. Маму арестовали через три дня, отцовский кабинет опечатали в момент ареста, выносить что-либо из квартиры запрещалось. Те, кто пришел за отцом, вошли в квартиру без звонка, открыв дверь своим инструментом. Теперь они спешили увести его к лифту. Диму уже увели. Мама вошла в его комнату. Дина держала на руках малыша. «Екатерина Михайловна, – зарыдала она, – ведь Валериан Валерианович поможет Диме»? Она не знала, что арестовали обоих... Вот что было записано в протоколе обыска, подписанном мамой и сохранившемся в деле отца: «Изъяты 5 американских долларов, иностранные монеты, револьвер и патроны, мелкокалиберная винтовка, мелкокалиберный карабин, ружье-одностволка, две пишущих машинки, бумаги разные, дипломатические паспорта». Наутро после ареста отца мама лежала с тяжелой головной болью и вставала только к телефону. Ответы ее были короткими, впрочем, телефон звонил все реже, реже и, наконец, умолк. Пришла бабушка Екатерина Наркисовна, мамина мать, и Вера Михайловна, мать Дины. Жизнью руководила Настя. В школу мы в этот день не пошли. Через три дня, в ночь на 17 октября 1937 г. арестовали маму. Обыска не было. Она поцеловала нас, я ее никак не отпускала. «Вы же знаете, что я ни в чем не виновата, – громко сказала мама, с трудом расцепив мои руки на своей шее, – все выяснится. Я скоро вернусь!» Я плакала навзрыд, мальчики, как и три дня назад, молча сидели на кроватях. Прощаясь с Ремом, мама сказала ему, что меня и Валю заберут к себе наши тетки – сестры отца, а ему придется отправиться в детский дом ( Рем был мой двоюродный брат, живший в нашей семье с пяти лет, поскольку его родители были арестованы и сосланы еще в 1927 г.). Все повернулось иначе. Мама еще не раз появится на страницах моих воспоминаний, но я прощаюсь с ней сейчас, ибо никогда уж не суждено мне было любить ее непосредственно, не размышляя, так, как любят в детские годы, и в знак прощания я сделаю отступление о ней. Я не могу написать о маме иначе, чем это вылилось из души в дни двадцатилетия ее смерти, в 1984 году. Первое отступление О моей матери “Ах, Марина, давно уже время Да и труд не такой уж ахти Твой заброшенный прах в реквиеме Из Елабуги перенести...” Хотелось бы мне достойно сделать то, о чем так пронзительно написал Пастернак. Кроме меня, кто же воскресит навек ушедшие черты моей матери? Но и я не могу этого сделать по-настоящему – хотя бы потому, что для этого, наверное, я должна была бы любить маму гораздо больше. А мне теперь, когда я гляжу в прошлое, думается, что я не любила свою мать. В детстве? В последнем детстве, лет 8 –12 , больше всего помню свое напряженное внимание к тому, как она относится ко мне. Это, конечно, было связано с тем, что и мама и папа, почти не скрывали своего предпочтения в любви к моему брату Вале, и я это чувствовала и понимала. В юности 8 лет прошли без мамы и под большим влиянием других, горячо любимых мною людей. Преодолеть влияние разлуки при всем желании – моем и мамином – оказалось невозможным. Когда она, отсидев свой срок, вернулась из лагеря, между нами не было никакой теплоты. Такова судьба многих близких людей, разлученных в то беспощадное время. Юность моей матери Екатерины Михайловны Смирновой, в замужестве – Оболенской-Осинской, была нелегкой. Родная ее мать ее умерла очень рано, а отец женился трижды – на сестрах. Третья, младшая сестра – сдержанная, суховатая, но верная и заботливая, не ведавшая страха женщина воспитала всех детей – одного своего и четверых от предыдущих браков. Это и была моя бабушка Екатерина Наркисовна. Мамин отец был прожектер и неудачник. Участие в каком-то акционерном обществе разорило его, в конце жизни он был мелким чиновником. Умер задолго до моего рождения, Мама была красивой женщиной – об этом говорили все, кто ее знал. Высокого роста, прямая (до самой смерти, когда уже почти не могла передвигаться самостоятельно, сидела в кресле прямо, не сгибая спины никогда), полная в средние свои годы, но стройная. Правильные черты, темные каштановые волосы на прямой пробор и сзади низкий мягкий узел, темные глаза. Она была очень быстрая, живая, легкая, остроумная, выдумщица. А между тем детство и юность ее не были безоблачно счастливыми. Отец был далек, мачеха строгая. Мама очень дружна была со своим братом Владимиром, родным и по отцу и по матери. Когда в 1927 г. Володю и его жену арестовали и отправили в ссылку, мои мама и папа взяли к себе их сына Рема, который у нас и вырос и стал нам с Валей родным братом. Мама не была счастлива в любви. Влюбившись в моего будущего отца, у которого была уже невеста, отбила его, вышла замуж, родила четверых детей (один умер в младенчестве) и всю жизнь мучилась от его неверности. Отец любил мою маму, но не скрывал, что полюбил и долгие годы любил и другую женщину, не покидал ни одну, ни другую. Мама не раз пыталась расстаться с ним. Один раз ушла, уехала со старшим сыном, но потом – вновь примирение, и все опять по-старому. Муж с годами становился довольно тяжелым человеком: все туже сжималось кольцо страха. Всех арестовывали, и когда в Доме на Набережной нас вселили в квартиру Рыкова с опечатанным кабинетом, маме, я думаю, было ясно, что скоро здесь опечатают еще одну. Но мама не была, конечно, совсем уж несчастливой. Она любила свою семью, детей. Дима, взрослый сын, очень любил и радовал ее. Она дружила с его друзьями. Безумно любила она, как и отец, среднего сына Валерьяна, милого, любящего мальчика. А меня – меньше. Сама рассказывала мне: ждали красивую девочку, в уверенности, что от красивых родителей дочь будет красавица, а родилась почти уродка (в раннем детстве уж очень, говорят, я была нехороша собой), характер скверный, в отличие от братьев, капризная, «буржуйка», как называл меня Дима. Валя был совсем не такой. В нем был органический демократизм, который счастливо проявился и помог ему в детском доме, где для меня первое время было пыткой. Мама была очень увлечена своей работой в последние годы. Она окончила гимназию, а в советское время – Институт красной профессуры. Знала французский и немецкий языки и обладала широкой общей культурой, отличным литературным вкусом и знанием литературы. В последние перед арестом годы она работала заведующей дошкольным отделом Детиздата – созданного в Москве издательства детских книг, основала серию «Книга за книгой», в которой вышли одни из первых в советское время изданий классиков русской литературы для малышей. Она дружила с Маршаком, Чуковским. Однажды Чуковский провел у нас на даче целый летний день, с увлечением читал вслух «Страну Муравию» Твардовского, восторженно восклицая, что это родился новый поэт. Потом вместе с нами, детьми, отправился купаться на речку и долго лежал на берегу, рассказывая содержание будущего своего «Серебряного герба» и спрашивая, интересно ли это нам. Он был удивительно «свой», можно было говорить решительно обо всем с полной легкостью. А вот несколько лет спустя, кажется, в 1944 г. я, студентка, пришла в редакцию журнала «Знамя» к редактору С.Д. Разумовской. В комнату вошел Чуковский, и Софья Дмитриевна дважды громко сказала ему, указывая на меня: «Корней Иваныч, а это дочка Екатерины Михайловны Оболенской». Он не обернулся, сделав вид, что не расслышал! Мамиными друзьями были Гайдар, Фраерман, Ю.Герман, исследователь Чехова Н. Роскин. Новый, 1937 год у нас встречали Николай Олейников и совсем еще молодой Ираклий Андроников, с которыми мама познакомилась и подружилась в Детиздате. Нет, исключительной горестности в тогдашней ее жизни не было. Была ли мама подвержена тому перерождению, охватившему всех, кто в условиях общей нужды жил безбедно? Отчасти да, отчасти нет. Нет – в силу свойств ее натуры: была она безалаберная, беспорядочная, материальными благами по-настоящему не дорожила (может быть, впрочем, потому, что они у нее были в избытке). Именно поэтому никакого крепкого богатого дома у нас быть не могло. Вечно не хватало простыней и у кого-нибудь оказывались рваные трусики. В окружавшем ее великолепии она ценила, я думаю, главным образом то, что можно было без труда приобщаться к духовным благам. Но было и «да» – к роскоши она все же была неравнодушна. Устройство дачи на широкую ногу – в значительной мере ее дело. Привычка к прислуге странным образом влияла на ее поведение в старости, когда она, больная и совсем беспомощная, делала грубоватые замечания домработнице, выдвигала неисполнимые требования и говорила: «Вы у меня служите...» Маму арестовали, когда ей было 48 лет. Вернувшись из заключения, она почти ничего не рассказывала о тюрьме и лагере, не хотела рассказывать ни мне, ни другим. Кажется, многие испытали гораздо больше, чем она, ей повезло. Но восемь лет, проведенные там, сломили ее, она вернулась совершенно иной, чем знали ее до ареста, и только бледные отблески прежнего блеска виделись в ней. Те, кто ждал ее возвращения к прежней живой жизни, были разочарованы – не было в ней жизни, а только желание как-нибудь прожить. «Раз живем, надо жить», – говорила она часто, и в этих словах звучали горечь и безнадежность. Вот что я помню из ее очень скупых рассказов о тюрьме. В Бутырках, в камере женщины лежали ночью на полу так тесно, что поворачиваться с боку на бок можно было только всем вместе. Говорила о женщине, которая, войдя в камеру, сторонилась всех, как прокаженных, и, не переставая, повторяла, что она – не то, что все остальные здесь – ни в чем не виновата. А вернулась после первого же допроса – без единого слова забилась в угол и молчала, глядя в пространство стеклянными глазами. Знаю от мамы еще вот что. В 1938 г. ее вызвал следователь и предложил помочь следствию по делу Бухарина и его сообщников. Пусть она уговорит мужа выступить на процессе, как надо. Ее повезут к нему, переодев в приличное платье. Она скажет мужу, что свободна, и дети с ней. Следователь обещал ей за это сведения о детях, обещал привезти письма и фотографии детей и внука. Действительно, в эти дни к нам пришли очередные «агенты», взяли наши фотографии, каждому разрешили написать маме письмо, что мы и сделали. Но мама знала аналогичный случай – женщину, полубезумную от муки, от необходимости, пересиливая себя, лгать, много раз возили таким образом на свидания к мужу, каждый раз переодевая и заставляя притворяться свободной. Мама отказалась. Тогда следователь предложил ей написать мужу нужное письмо – и он отдаст ей фотографии и письма детей. Она написала, но не сказала прямо того, что требовалось, и следователь в негодовании порвал ее письмо. Другого она не написала. Увы, из памяти моей изгладилось, показал ли он ей наши письма, и хоть велико искушение написать, что нет, не показал, не погрешу против возможной истины, не помню. Это были единственные вызовы мамы к следователю. Без всякого дела и без суда ей, как ч.с.и.р.(для тех, кто не знает – член семьи изменника родины) дали срок – 8 лет лагерей и отправили сначала в Мордовию, в Потьму, в лагерь, где поначалу она занималась не только шитьем, но даже вышивкой – среди «привилегированных» жен. Там, в этом лагере, мы ее и нашли. По чьему-то совету мы послали письмо и посылку по известному другим адресу лагеря в Потьме, на имя мамы. И все это дошло! И мама узнала, что мы в детдоме, и стала нам писать, каждому отдельно, и мы тоже отвечали ей – каждый отдельно. Как я ждала ее писем! И в детдоме в Шуе, и потом в Ардатове, у родственников, и потом в Москве. В маминых письмах мало было сведений о лагерной жизни; она рассказывала только о людях, с которыми свела ее лагерная судьба, и то очень скупо. Но письма были большие. Они состояли из вопросов, советов, беспокойства, и это были беседы обо всем. Письма были отчасти и литературные. Множество стихов писала она мне в поздних своих письмах, когда я выросла и осталась единственной ее корреспонденткой. Это были стихи Тютчева, Брюсова, А.К. Толстого, Блока, особенно любимого ею Бунина, Ахматовой, Гумилева, Саши Черного. «Мы двое, брошенные в трюм, В оковах на полу простертые. Едва доходит в глуби мертвые Далеких волн неровный шум. Прошли мы ужасы суда И приговоры нам прочитаны. И нас влечет корабль испытанный Из мира жизни навсегда. Зачем же ты, лицом упав, На доски жесткие, холодные, Твердишь про области свободные, Про воздух гор и запах трав...» «Прошли мы ужасы суда… – мама часто повторяла эти строки Брюсова и тогда, когда уже вернулась, – и приговоры нам прочитаны...» А я узнала это стихотворение из ее письма, и стихи Гумилева я знаю на память по ее письмам. И Сашу Черного: «В жизни так мало красивых минут, В жизни так много безверья и черной работы...» Так ли воспроизвожу эти стихи? Не хочу проверять. Гумилев, Саша Черный, Брюсов не относятся к числу любимых моих поэтов. Но меня охватывает волнение: я снова погружаюсь в далекий мир моей горькой и бездомной юности. А почему мама писала именно эти стихи? Стихи ее молодости? Или она знала, что мне негде их прочесть? Или же там, в лагере, эти стихи читали вслух? В Потьме мама пробыла недолго. Ее отправили в Карелию, в пушхоз, принадлежавший системе Беломорбалтлага. Здесь она попала уже на общие работы. Правда, это был не лесоповал, а работа в поле. Здесь, прямо в поле, у нее началось однажды ужасное кровотечение, и ее увезли в лазарет. Уже началась война, и Беломорбалтлаг сворачивал свои лагеря, располагавшиеся недалеко от границы. Лазарет отправился на этап. По реке, на баржах, их отправили на Урал, в Соликамск. Часть пути они провели в трюме. Душной ночью соседка, знакомая еще по Карельскому лагерю, уговорила маму поступить так, как поступила она, сидевшая еще с 1933 г., побывавшая на Беломорканале и в других лагерях, — быстро подготовиться, сдать экзамен на медсестру и устроиться в лагерный лазарет. Помогли и врачи. И на новом месте мама оказалась уже не на общих работах. Там, в 20-ти километрах от Соликамска в лагере Нижне-Мошево она и пробыла бОльшую часть своего срока, работая в лазарете. Подружилась с другими сестрами, с врачами, которые, как могли, помогали им. И до самой смерти ее поддерживала тесная и сердечная дружба с одной из лагерных подруг. Глубокой осенью 1941 г. я написала маме, что от Вали с фронта нет больше писем, и на мой запрос ответили, что в списках убитых, умерших от ран и пропавших без вести он не числится. Она ответила не сразу. Потом прислала короткое письмо. Жалела меня за то, что мне суждено сообщать ей тяжкие вести. Потеря Вали, я думаю, нанесла ей непоправимый удар. Именно от него она, наверное, не смогла оправиться душой. Незадолго до войны Валя писал маме, что хочет приехать к ней на свидание, а, может быть, и меня с собой захватит. И вот в 1944 г. я решила выполнить его намерение. Мама обратилась к лагерному начальству, ответ был — свидание разрешено, «полчаса в присутствии свидетелей». Мама сомневалась в необходимости моего приезда, но я решила ехать во что бы то ни стало. . Как я добралась в Соликамск одна, девятнадцати лет, во время войны? До Перми ехала даже с комфортом, на второй полке, по соседству с симпатичными женщинами. Иногда на больших станциях, заботливо сохраняя мое место, меня посылали купить горячей картошки, это и была наша еда, да еще у меня было полбуханки хлеба из Москвы. В Перми пересадка на Соликамск. Ночь на вокзальном полу, под головой маленький чемодан с барахлишком, собранным для мамы; а в середине ночи всех выгоняют на улицу — уборка. Вышла на маленькую привокзальную площадь. Уже начинался серый рассвет. Пустынно, тихо, две лошади мирно жуют, возницы спят на телегах. Ощущение бездомности охватило меня, как это часто бывало: вот кто-то утром сойдет с поезда и на этих телегах поедет домой. У них есть дом, у меня нет… Утром надо сесть в поезд на Соликамск. Это было похоже на все посадки в поезд того времени: ад! Давятся не на жизнь, а на смерть – не в переносном, а в прямом смысле слова. Наличие билета не гарантирует, что поедешь, а если поедешь, то в проходе, сидя или лежа на полу, меж чужих чемоданов и узлов, а через тебя ступают. От Перми до Соликамска ехала в тамбуре вагона, по милости каких-то солдат, которых я совершенно не боялась, в голову не приходило, что может что-нибудь случиться, а раз мне не приходило, то, может быть, и им тоже, а, может быть, жалели. В Соликамске переночевала у Сары Израилевны, сестры маминой лагерной подруги, отсидевшей свой срок и осевшей здесь, в Соликамске. Здесь нужно было получить разрешению на свидание, и я пошла в местное отделение ГУЛАГ’а. Подала заявление и паспорт в маленькое окошечко, расположенное, как всегда, чуть ли не выше человеческого роста; поглотив мои бумаги, оно тотчас же безмолвно закрылось на задвижку. Через несколько минут задвижка щелкнула и какой-то человек велел мне придти завтра; на его канцелярском лице проступали признаки интереса: надо же, из Москвы на свидание — «полчаса в присутствии свидетеля»! Разрешение было получено, и наутро следующего дня я отправилась к маме. Лагерь находился в поселке Нижне-Мошево, в 20-ти километрах от города. Транспорта никакого не было, и я двинулась своим ходом по безлюдной лесной дороге. Совсем не было страшно, не встретился никто. Я шла, не останавливаясь, иногда читала про себя, а иногда и вслух, стихи, которые тогда любила, — больше всего Блока и Маяковского — очень ждала предстоящей встречи, но, честно говоря, больше думала о том, что потом вернусь же я в Москву, где сосредоточена вся моя жизнь. Сара Израилевна наказала ни в коем случае не являться в администрацию лагеря и вообще стараться себя не обнаружить. А если что — говорить, что я родственница вольнонаемной старшей медсестры лазарета, и приехала к ней. Это и была сестра Сары Израилевны Эсфирь, которая жила в крошечной комнате в доме, стоявшем за пределами лагеря, окруженного колючей проволокой с вышками и часовыми по четырем углам. В этом доме жили «вольняшки», большей частью бывшие зеки, работавшие в лагере — в лазарете, на кухне и пр. Эсфирь, отсидевшая свой срок, не случайно работала старшей сестрой, она была настоящим, опытным медицинским работником, не то, что моя мама, которая так и не научилась делать уколы в вену и попала на работу в лазарет только потому, что экзамен принимал лечивший ее еще в Карелии знакомый врач; он же помог ей остаться в лазарете и этим, вероятно, спас. Эсфирь и ее мама приняли меня радушно, подробно расспрашивали обо всем. Видно было, что любят маму. Она будет приходить сюда для того, чтобы якобы делать Эсфири какие-то процедуры. Еще до ее прихода, организовать который не так-то просто, меня посылают на крыльцо вытряхнуть половики, а на самом деле показать маме, смотрящей из окон лазарета. Мама пришла к нам на следующий день. Как я ждала этой минуты! Я не видела маму 7 лет. В первые годы ее отсутствия, проведенные в детском доме, мы с братьями иногда по вечерам уединялись в пустой классной комнате и вспоминали прежнее житье, родителей, особенно маму, наше с ней времяпровождение, ее внешность, привычки. Ее образ был еще совсем живым, и к тому же мы были тогда уверены, что увидимся скоро, очень скоро — когда «все разъяснится». Потом война, гибель брата Вали, Рем на фронте, мое возвращение в Москву, сиротское житье у родственников — воспоминания потускнели (да и вспоминать-то стало не с кем), иные стерлись, несмотря на переписку с мамой, которую теперь вела я одна. 7 лет прошло без семьи, без мамы, и таких важных — от 12 до 19-ти, время подросткового возраста с его ужасными проблемами и вопросами, на которые так трудно найти ответ. Мы обнялись и с минуту стояли молча. Эсфирь плакала, а мы с мамой — нет. Это было ужасно, в эту минуту я ощущала в себе, а, может быть и в маме? – фальшь! Как будто передо мной какая-то романтическая картинка из книги. Я была так далека от мамы, молодая жизнь брала свое, все мои интересы были сосредоточены в Москве, где я учусь в институте, там дружба, казавшаяся необыкновенной, там отчаянная, безнадежная, но яркая влюбленность, там увлекательная работа в семинаре по античной истории, осенью я буду выступать с докладом о тирании Писистрата в Афинах. Я об этом докладе рассказываю маме и Эсфири и вижу, что они недоумевают. А мама осторожно спрашивает: «А это интересно кому-нибудь, кроме тебя?» Я чувствую, что все это, поглощающее меня целиком, им не интересно, восторги мои непонятны и не могут быть понятны. И, действительно, им, лагерницам, все это, вероятно, представлялось просто безумием – то, чем я живу, чем восхищаюсь. «Тирания Писистрата»… Но раз им все равно, не могу я говорить с ними о своих делах и своих чувствах! У меня свой отдельный, молодой, далекий, свободный мир, совсем не счастливый, но все-таки полный. А мой эгоизм, замешенный не только на молодости, но и на привычках, выработавшихся в жизни без семьи, не позволял понять, простить и дать бедной маме то, в чем она так нуждалась, — душевное тепло. Вследствие того же эгоизма я не задумывалась над тем, что уже несколько дней сижу на шее у Эсфири. А мама приходила каждый день, приносила из лагеря (!) какую-то еду, какие-то вещи для меня – тяжелые заграничные мужские полуботинки (мы их потом прозвали кандалами), красивые синие с узором розочкой тапочки на веревочной подошве, сшитые заключенным китайцем. То, что лежало в чемоданчике, мы пока не трогали. Я чувствовала, что отношения мамы и Эсфири гораздо ближе и теплее, чем у меня с мамой. Они шутили, вспоминая смешные случаи из их лагерно-лазаретной жизни, рассказывали их мне, и я поняла, что у них сложилось свое общество интеллигентных людей, старающихся помогать друг другу; развиваются свои романы и дружбы, и этот их мир им куда ближе, чем мир 19-летней девчонки, думающей главным образом о себе и своих проблемах. Не помню, сколько дней провела я у Эсфири, помню только, что мне хотелось уехать. И на всю жизнь запомнилось официальное свидание, которое нужно было осуществить для проформы. Шел дождь, было холодно. На проходной, через которую кто-то действительно поминутно проходит, расположенной под вышкой с часовым, в тесном и полутемном помещении за столом сидел дежурный охранник, перед ним дымилась кружка горячего чая, на развернутой газете — аккуратно нарезанный хлеб, остро пахнущая селедка и несколько кусочков сахару. Он приказал кому-то привести «зк Оболенскую», а я сидела в сторонке с чемоданчиком, несколько тревожась, как бы они не поняли, что мы с мамой уже виделись. Наконец, дверь открылась, и в сопровождении конвоира, который должен был выступить в роли «свидетеля», присутствующего при нашем получасовом свидании, вошла моя мама, высокая, красивая, темные волосы в каплях дождя. На ней был засаленный ватник защитного цвета, под ним виднелся белый больничный халат, на ногах — сшитые из тряпки «бахилы», засунутые в брезентовые самодельные «калоши. Мы обнялись, я открыла чемоданчик и начала передавать маме привезенные мною вещи. Конвоир принялся перетряхивать жалкое белье, собранное немногими друзьями в Москве, а мы пытались имитировать первую встречу. Прошло несколько трудных минут. И вдруг я начала безумно плакать, не могла остановиться, с каждой минутой рыдала все сильнее – от унижения, от всей живущей в подвальном этаже моей души боли и ужаса, оттого, что ничего из нашей встречи не вышло и, наверное, не выйдет. «Свидетели» смотрели равнодушно, а я плакала так, что мама явно хотела положить конец этому нелепому свиданию. Полчаса не истекло, а я, всхлипывая, ушла. Но постепенно успокаиваюсь и с облегчением спешу обратно в Соликамск, снова 20 километров знакомой уже дорогой, а там в тот же день в поезд, в Москву, ко всему, что составляет жизнь и в ней свои, отдельные от мамы и непонятные ей радости и огорчения. И жизнь продолжается, идет катастрофически отдельно. Мама вышла на свободу немногим больше года спустя. Позже мы прожили с ней вместе в общей сложности около десяти лет. 1945-й год, окончена война, кончен и мамин срок. Весной 1946 г. за ней в Соликамск едет Рем. Поселок при лагерном лазарете ликвидируют, и всем предложено уезжать. Ей этого не хотелось, она работала теперь вольнонаемной, в лазарете все свои. Совсем неплохое общество по-настоящему близких людей, Более или менее обеспеченное существование. А мы – я, студентка 3-го курса, Рем, только что вернувшийся из армии, Дина с девятилетним сыном на руках. Жить в Москве можно только тайно. И где? Там, где живу я, у папиного брата Павла? Так невозможно было это, и нежеланна она была здесь. У знакомых? Недолго протерпят… А на что жить, как работать, где? Мне учиться еще полтора года. К поезду, прибывавшему до рассвета, мы пришли пешком. Вижу, из вагона выходит Рем, бледный, с траурным выражением лица. За ним мама, гораздо бодрее его. На одной из первых после Перми станций, выйдя из вагона, Рем непонятным образом потерял все свои и ее документы, главное – справку об освобождении, на основании которой следовало получить паспорт. Ужас! Но, как ни странно, этот вопрос уладился без особых трудностей, когда мама уехала из Москвы, а в Москве так или иначе приходилось жить нелегально. Очень скоро стало ясно, что мама никому не нужна, и лучше ей как можно скорее куда-нибудь уехать. Без прописки, без права жить в Москве, без работы, на подачки – как жить? И страшно. Мою подругу Нину внезапно вызвали на Лубянку, расспрашивали обо мне и нашей с ней дружбе, убеждали порвать со мной. На меня это не произвело особого впечатления, Нина испугалась ужасно, мама тоже испугалась не на шутку. Помню, мы идем с ней по Цветному бульвару, я рассказываю ей об этом со смехом; она слушает очень внимательно, а потом осторожно говорит, что ничего тут веселого нет, и она предполагает, что меня, возможно, арестуют в самое ближайшее время, дает мне советы, как вести себя в тюрьме, в лагере. Я смеюсь и не хочу слушать, не верю в такую дикую возможность. Наконец, маме выхлопотали место учетчицы на молокозаводе под Угличем, и она отправилась туда. В начале 1947 г. я побывала у нее. Холодная зима. У нее крошечная комната в длинном бараке со слепыми окнами. За стенами соседи, и слышно все, что там делается. За дверью беспрерывно кто-то ходит, ругаются матом, в темном коридоре дерутся пьяные. А в комнате мы с мамой. Поздний вечер, она на топчане, я на полу. Тепло и полутемно. Я прошу ее рассказать мне о прошлом, об отце, о лагере, но вижу, что ей смертельно не хочется, мы больше говорим о книгах, о моем ученье. Когда она уходит на работу, я читаю учебник для медсестер, с которым она не расстается, по нему она в лагере сдавала экзамен. Я боюсь быть одна – кругом мужики, грязь, непонятный шум. Когда приходит пора уезжать, мама провожает меня на санях, на которых кто-то едет с завода в Углич. Обратно, километров пятнадцать, ей предстоит добираться одной на тех же санях, а она никогда не управлялась с лошадью. Но она просто пустила лошадь, и та шла сама, зная дорогу. Вскоре из-за неладов с начальством маме пришлось уехать. И снова она скиталась по Москве, по Подмосковью, жила у знакомых, пыталась устроиться где-нибудь попрочнее. Ничего не выходило. Наконец, осенью 1947 г. я кончила институт. Уже выяснилось, что меня не примут в аспирантуру, как мечталось. Но мой учитель А.З. Манфред предпринимал безнадежные попытки устроить меня в Москве. Мама попросила меня познакомить ее с ним. Я сделала это после его лекции в Политехническом музее, он галантно склонился перед ней, пожимая руку, и пригласил к себе домой. Я не представляла себе, о чем они говорили. «У Вас очень красивая мама!» - только и сказал он мне тогда, а лет через двадцать, когда мамы уже не было в живых, признался, что она просила его не пытаться устроить меня в Москве, боясь, что обо мне опять вспомнят на Лубянке, считала, что самое лучшее для меня – уехать в глушь. По распределению я отправилась в Великолукскую область, в маленький поселок Западная Двина. Работая в школе учительницей истории, я сняла крошечную комнату, ко мне приехала мама, чтобы жить постоянно со мной. Это было такое облегчение! Напротив маминой железной кровати мы поставили привезенный из Москвы бабушкин деревянный сундук, постелили на него самодельный матрас из тряпок, под ноги поставили два чемодана, и вышло второе ложе для меня, и сколько же оно нам служило! Сундук этот я в 1961 г. в Москву привезла! Через год нам дали комнатку в доме для учителей, еще меньше той, что мы снимали прежде. Но это была наша комната с собственной печкой, которую можно было топить, когда захочешь, не ожидая милости хозяев. Но снова: что делать маме, как жить? На мои деньги – 600 руб. в месяц – не проживем, а работать куда же ее возьмут? В первые наши западнодвинские осенние месяцы мама два раза нанималась копать картошку. Денег не заплатили, а дали мешок картошки, и как же это было кстати! Раз живем, надо жить, – повторяла мама, и стали мы жить. В школе мне вскоре увеличили нагрузку, соответственно увеличилась и зарплата. Мама не работала. Иногда она уезжала в Москву к знакомым, и там ей удавалось подзарабатывать. Однажды она целое лето прожила на даче у подруги, готовя еду на большую семью. Наши отношения были тогда более или менее терпимыми. Мама знала все мои дела; когда приходили мои ученики, она любила с ними поговорить. Мы учились вязать, играли с ней в ее любимые литературные игры, вместе ходили в кино. Помню, как смотрели фильм де Сика «Похитители велосипедов». Мы жили очень оторванно от Москвы, ничего не знали ни об итальянском кино, ни о неореализме, просто пришли в этот вечер в кино. Когда сеанс кончился, мы обе сидели молча, в слезах. Многие зрители ушли еще в середине, а те, кто остался, смотрели на нас с удивлением: большинству фильм не понравился. Наконец, маме удалось устроиться на работу – регистратором в поликлинику. Это была большая удача и плод немыслимой смелости нового главного врача, который, зная о маме все, все-таки взял ее. И не пожалел – она всегда была прекрасным работником. Было нелегко и нервно – карточки терялись, по вине ли врачей и сестер, а отвечала за все регистраторша. Но мама была счастлива, что зарабатывала сама, имела в поликлинике какое-то общество, могла меня «устраивать» к врачам. Она сидела в белом халате, в очках, за перегородкой регистратуры и вежливо, хотя и решительно, разговаривала с посетителями; с начальством была совершенно спокойна и ровна, без всякой искательности. Она проработала в поликлинике несколько лет, пока у меня не родилась дочка. Тогда ушла с работы, чтобы нянчить внучку. Говорили ли мы с мамой о том, что происходит вокруг? Наверное, да, но это совершенно выпало из моей памяти. Помню только, что когда умер Сталин, все мы в школе были в шоке, и я, как и все, была охвачена тревогой относительно того, как станем жить без отца родного. Мама слушала меня и с поразившей простотой и уверенностью сказала: «Да ведь это замечательно, что он умер». До этого она жила в постоянном страхе, хотя и осмеливалась ездить в Москву. Однажды мы с ней решили через местную милицию запросить власти о судьбе папы и Димы. Ведь объявленный нам срок их заключения давно кончился. Подали заявление. Вскоре маму вызвали в милицию и сказали с некоторым сочувствием, что сведений нет, и не будет. «И никогда, понимаете, никогда не обращайтесь с такими запросами. Вы поняли?» – многозначительно сказал ей милиционер, знавший конечно, что она бывшая заключенная. Ни она, ни тем более я не поняли тогда до конца смысла его слов, мама только очень испугалась. А смысл их состоял в том, что не следовало обращать на себя внимание – в то время как раз сажали по второму разу... Я вышла замуж, и отношения наши осложнились. Ждали ребенка, и мама очень хотела нянчить малыша. Но нянчить внучку ей не пришлось. Она уволилась с работы, но почти на следующий день слегла. В этот день ей с утра казалось, что пол в комнате вымазан чем-то липким, и нога скользит. А днем, помню, стоя спиной ко мне, она гремит рукомойником, моет руки. И вдруг падает на спину, как подкошенная. Мы с мужем бросились к ней, не понимая, в чем дело. А ведь были предупреждающие звоночки: однажды она на несколько часов потеряла способность говорить. С трудом подняли ее и положили на кровать. Боже мой, и речь нарушена. Инсульт... Дальнейший рассказ о маме – это уже и не о ней, а о другом человеке, в котором никто не узнал бы прежнюю давних лет блестящую или даже последних лет умную и печальную женщину. Судьба не была снисходительна к ней и в последние годы жизни. Реабилитация, произошедшая в 1955 г., дала ей безбедное существование, квартиру в Москве, возможность снимать дачу в Подмосковье, о чем она всегда мечтала. Но любимые ее близкие все были в могилах, к тому же безвестных. Была дочь, но раздражительная и невнимательная. Уже инвалидом мыкалась она в Москве, с помощью друзей снимая квартиры, пока Академия наук не выделила ей как вдове академика комнату в коммунальной квартире. Мама стала жить со сменявшими друг друга домработницами, которые по мере сил и совести немножко ее обирали. Академические власти почему-то сочли ее душевнобольной и вскоре заменили ей комнату однокомнатной квартирой. В 1961 г., нисколько того не желая, перебралась к ней и я с дочкой, ибо маме до кончины оставалось уже только три года, она перенесла еще два инсульта, и никто не хотел быть с ней постоянно, а без этого она уже не могла жить. И начались три года наших мук, описывать которые, конечно же, не стоит, они понятны всякому. Лишь несколько слов о маме. До самого конца она совершенно прямо, не горбясь, сидела в своем самом простом, за десять рублей купленном дачном кресле из металлических трубок с натянутым на них полотном, в котором я возила ее по комнате. Неверные, нечеткие движения теперь совершенно гладкой «мальчиковой», как говорил ей отец, руки, с трудом подносящей ко рту и неизменно проливающей с жадностью поглощаемую пищу. Главное занятие – чтение, но только того, что было когда-то читано. Иногда, глядя на маму сзади, я видела, что спина ее вдруг начинает дрожать и сотрясаться. Внезапные бурные рыдания возникали при чтении чего-то памятного ей, а чаще – когда она слушала музыку. Когда из репродуктора лилась сладкозвучная ария Лакмэ: «Куда спешит младая дочь пария одна...», мама, как ни старалась, не могла удержать всхлипываний, переходивших почти что в вой. Ее любовь к внучке. Та могла делать с ней все, что угодно, играть, как с огромной куклой, грубить ей, в ответ бабушка только ласково качала головой и тянулась поцеловать ускользающую девочку. Она без конца просила всех, кто к ней приходил, покупать Леночке игрушки, куклы, книжки. А приходил уже мало кто. Единственной верной ее подругой оставалась Евгения Николаевна Селезнева, вместе с ней отбывавшая срок в лагере. В 1964 году – последний удар, семнадцать дней без сознания, трехдневная агония. Вот тогда мы с Ремом узнали то, что знали из книг, – как умирающий обирает простыню, что такое чейн-стоксово дыхание. Последние мамины слова, обращенные на второй день после последнего инсульта к Евгении Николаевне, были: «Я умру, мне нетрудно кончиться». И мудрая Евгеша сказала в ответ: «Может, да, Катериночка, а, может быть, и нет». А последняя мамина улыбка была обращена к Леночке. Все эти семнадцать дней мы были вместе с Ремом. С помощью нашей последней домработницы мы ее обмыли и одели, положили на стол. Мы да еще человек десять родных проводили ее на похоронах, которые хотели сделать самыми простыми и без поминок. Мне казалось, что это соответствует ее грустной жизни и одиночеству последних лет. Когда все было кончено, и стали проходить день за днем, мы с Ремом как-то сказали друг другу, что испытываем одинаковые чувства. В жизни появилась ничем не заполняемая пустота; вместе с тем возникло упорное ощущение, что мама где-то, может быть, живет. На улице внезапно ловишь себя на том, что увидела ее в толпе, но не успела разглядеть. Но в беспощадных, мучительных снах о маме, видя ее то живую, то умирающую, то мертвую, то воскресающую – и все это чаще всего как-то неестественно – я всегда с полной ясностью осознавала, что воскресение ее было бы ужасно, и все пошло бы точно так же, как было при ее жизни. Несмотря на всю тоску этих снов, самое тяжкое было бы видеть ее вновь живой. И только один сон, приснившийся мне сразу же после ее кончины, через день-два, был совсем иным. Мне снилось, что она сидит в своем обычном кресле, в длинном, старом, застиранном халате, а рядом с нею по обе стороны кресла стоят отец, Дима и Валя, и я понимаю, что она не одна, что она среди тех, кто по-настоящему любит ее и позаботится о ней лучше и сердечнее, чем это делала я. Февраль 1984г., в двадцатую годовщину смерти мамы. После ареста.Последние дни дома Итак, маму увели 17 октября 1937 г. Наутро мы поплелись в школу. Я сказала своей учительнице Капитолине Георгиевне, что наших родителей арестовали. Она откинулась к стене: «ваших тоже»? Кабинет отца был опечатан. Дина переселилась в мамину комнату, не могла больше жить там, откуда увели ее мужа. А в их прежнюю вскоре вселили женщину с мальчиком лет восьми. Муж ее был арестован, а вскоре арестовали и ее. Комнату тоже опечатали. Три комнаты хранили в себе следы ушедших навсегда. А мы пытались их найти, установить хоть ниточку связи. Как и все родственники арестованных, мы, дети (Вале было пятнадцать лет, Рему четырнадцать, мне двенадцать) отправились на поиски по тюрьмам. Лубянка, Бутырки, Лефортово, Матросская Тишина. Серые окошечки, безжалостно захлопывающиеся, если не успел до перерыва или до закрытия, хмурые лица, заученные, безразличные ответы. Длинные очереди печальных, подавленных, тихо беседующих, а больше молчащих людей в Бутырках, в огромной приемной, где мы передавали деньги маме. Мы ездили туда все трое. Дорога казалась долгой, висели на подножке трамвая, гремевшего по Каляевской, мимо дома, где жила близкая мамина подруга. Пойти к ней? Боже упаси, ни в коем случае! Стояли долгими часами, передавали раз в месяц пятьдесят рублей, расписывались по очереди, надеясь, что мама увидит и поймет, что все мы живы и здоровы, потом грустно плелись домой. Дома маленький Димин сын Илюшка, предмет общих забот, но не отрада – болезненный. Дина много работает, старается продать, что возможно. Мальчики надевают оставшиеся вне папиного кабинета и Диминой комнаты их костюмы, чтобы вынести их и передать кому-то для продажи. Приходили к нам только Димины друзья – П.Карлик и Л.Разгон. Но вскоре арестовали и их. А пятеро наших теток и дядей не подавали о себе никаких вестей. Тогда мы об этом не думали, потом я это легко простила, с тетей Женей, сестрой отца, и дядей Борей, братом матери, была дружна, у Павла, отцовского брата жила четыре года своего ученья в институте. Но один случай сердце не прощает. Дину высылали в Харьков, она уезжала одна, Илюшка оставался у бабушки Веры Михайловны. Что будет с нами? Вопрос решился как-то сам собой: мы пойдем в детский дом, ведь это ненадолго, ведь скоро все выяснится. Но для проформы, что ли, Дина послала нас посоветоваться с отцовской сестрой Галиной Валерьяновной, любимой подругой моей мамы. Она жила с мужем, впоследствии очень известным ученым-химиком академиком С.С. Медведевым, и сыном, немного младше меня. Я часто бывала у нее вместе с мамой, в высоком доме с темной лестницей на углу Кривоколенного и Армянского переулков, в трех маленьких комнатах в коммунальной квартире. Стены ее комнаты были тесно увешаны картинами, среди них был большой ее портрет – красивое, тонкое правильное лицо, темные волнистые волосы, синяя блуза с белым воротником апаш. Рядом ее собственные рисунки. Тетя Галя была художницей и работала в театре им.Вахтангова. Весенним днем 1938 г. мы с Валей отправились к ней «советоваться» о своем будущем, в сущности, уже решенном. Поднялись по высокой лестнице, позвонили. Дверь открыла тетя Галя. Боже, как она испугалась! Не знала, что делать. Мы стояли, не раздеваясь, в полутемной большей прихожей, а она ушла куда-то в недра своих комнат. Вернулась скоро и стала совать нам в карманы конфеты. «Ко мне нельзя, – быстро и тихо говорила она. – Сергей Сергеич занимается, ему нельзя мешать». Тихонько подталкивая, вела нас к выходной двери. С облегчением вышла с нами на лестничную площадку. «Никогда больше сюда не приходите, ладно? Идите». И мы пошли и вернулись домой и ни о чем не разговаривали по дороге. Дома Валя, ни разу не плакавший за эти полгода, уткнулся в подушку и зарыдал. Много лет спустя я рассказала об этом маме. После возвращения из лагеря она общалась с Галей, бывала у нее, живала иногда. И однажды передала ей мой рассказ. «Екатерина Михайловна, – сказала Галина, – посмотрите на меня. Неужели Вы верите, что я могла так поступить»? И мама поверила ей и не поверила мне. Но меня тетя Галя невзлюбила, впрочем, невзлюбила она меня еще до этого разговора с мамой. Ведь тех, с кем плохо поступают, не любят. Но странная штука жизнь. В 1943 г. я приехала в Москву поступать в институт, одна, без копейки денег, и мне решительно некуда было пойти. Я помнила только телефон тети Гали, позвонила ей и пришла. Она была совсем одна, приняла меня, оставила переночевать, а на другой день отвела к брату Павлу, где суждено мне было прислониться на следующие четыре года. Что происходило в те полгода, что мы прожили в Доме на Набережной после ареста родителей? Хотелось бы сказать, что нам все-таки было неплохо, что детство побеждало, и жизнь наша не была совсем уж грустной. Дина, Настя, бабушка старались все для этого сделать. Но нет, не могу так сказать. Что-то во всех нас стало меняться. Отошли в прошлое бесконечные, печалившие маму мои ссоры с братьями. Многое связало нас – тюрьмы, постепенно приходящее понимание необратимости перемен, невеселые планы на будущее, чередующиеся с робкими надеждами на то, что все, может быть, все-таки наладится. Пришли «агенты», велели написать маме письма – это значит, что ей там поверили! Явились за костюмом и книгами для отца – значит, ему разрешают читать, работать. На процессе он свидетель, а не обвиняемый – значит, он скоро будет на свободе, с нами! Бежим на Кузнецкий узнавать, когда же можно его ждать, ведь свидетелям приговоры не выносят! 10 лет без права переписки – безразлично роняет нам троим, вошедшим в кабинет, какой-то безличный человек. Нет, ничего не будет, во всяком случае, скоро. Дом еще есть, и его уже нет. Я понимала, что у Дины будет своя, отдельная от нас жизнь. Бабушка Екатерина Наркисовна? Такая старенькая уже и что она может сделать для нас? Но она принимала участие во всех делах. Тихая, но твердая, невозмутимая. Небольшого роста, с мягкими седыми волосами, уютно заколотыми роговыми шпильками, в длинной темной юбке и темной, наглухо застегнутой кофточке с галстуком или бантиком у ворота, заколотым маленькой брошкой с крошечными жемчужинками. Несколько писем бабушки маме в лагерь, сохранившиеся у меня, говорят о том, что она была человеком достойным. Письма ее незатейливы, она рассказывает о своем здоровье, о своих простых занятиях, но всё с ясно ощущаемыми достоинством и простотой. Эти качества граничили у нее с сухостью. Никогда она никого из нас не ласкала, не интересовалась горячо, но никого и не выделяла. Со спокойствием уверенного и неторопливого человека занималась домашними делами: варила варенье на даче, вызывая мое восхищение умением с помощью шпильки вынуть косточки из вишен, чинила белье, к елке готовила чудесные игрушки – крошечный сундучок с синей шелковой обивкой, маленькую кожаную сумочку, набитую конфетками-драже, пестрых куколок. Они долго хранились у меня, случайно уцелевшие в бурях. Когда родителей арестовали, она не побоялась ничего, пришла наутро после исчезновения отца и не расставалась с мамой до самого ее ареста. Потом приезжала к нам почти ежедневно, вместе с другими заботилась о том, чтобы все у нас было, как прежде. Всё да не всё. Она проводила нас в детдом, писала нам регулярно, посылала немного денег и маме и нам (а маме еще и посылочки) – и те, что в великой тайне передавал ей мамин брат Борис, и свои копейки. Ведь она жила теперь только на свою нищенскую пенсию в двенадцатиметровой комнате на Красной Пресне, вместе с племянницей. Раньше она категорически отказывалась перебраться к нам и только летом на даче жила у нас в своей комнате, избегая встреч с отцом, которого недолюбливала и побаивалась. Главное мое впечатление о ней – холодок, достоинство, ровность со всеми, постоянная занятость ручной работой. А ведь была у нее и своя жизнь – она была сестрой милосердия и работала в каком-то диспансере, рассказывала о больных смешные истории. Не помню из этих рассказов ничего. Она неплохо рисовала, у меня сохранились два ее рисунка: автопортрет – небольшая точеная головка, склоненное лицо в профиль – и портрет ее мужа, моего деда – пышные волосы, на носу пенсне, читает газету – тоже в профиль. Врач прописал мне соленые обтирания по утрам, и Настя неукоснительно за этим следила. Как-то в школе на уроке я лизнула руку и почувствовала соль на коже. Почему-то ощущение одиночества пронзило меня. Все продолжается, а нет уже тех людей, кому эти обтирания мои были нужны по-настоящему. Дина вела нас к зубному врачу, а я думала, что это делается для проформы, а не ради моих зубов, за которые так боялась мама. Все это было наполовину придумано, но горечь бездомности вспыхнула именно в те грустные последние дни нашей жизни дома. Сохранилось несколько фотографий тех месяцев. Маленькие, бледные, несовершенные, они возвращают меня в ту странную, призрачную жизнь, когда все как будто шло по-старому, но ничего прежнего уже не было. Вот мы с Диной сидим перед аппаратом, у нее на руках Илюша, я в американском свитере Рема, из которого он вырос. Я так завидовала Рему, когда этот свитер ему привез из-за границы отец: он застегивался на молнию, украшенную цепочкой блестящих шариков. Странное смешение детского и недетского. Вот мы с Ремом сидим почему-то на столе, я положила ногу на ногу, юбка задралась совсем по-детски. А лицо совсем не детское. Наша комната, железные кровати братьев с белыми покрывалами, видна даже кровать комкора Корка. Книжная полка до потолка. И мы – Валя, Рем, я, няня Анна Петровна, Настя, Дина. Клянусь – на всех лицах печать неуверенности и тоски и этой призрачности, точно все это во сне. И все эти фотографии сделаны чуть ли не в последние дни, словно для того, чтобы запечатлеть навеки грустный эпилог нашего прекрасного детства. * * * Здесь самое время сказать то, что мне хочется сказать с самого начала, что я обдумала и сформулировала давно, а когда – не помню. Звучит, может быть, жестоко (ведь это стоило жизни моим любимым близким, да и мне пришлось пережить много тяжелого), но я благодарна судьбе за то, что она с корнем вырвала меня и братьев из сказочной кремлевской жизни. Гибель семьи и детский дом стали крутым переломом и оказали огромное влияние на формирование моей личности. В конечном счете это привело меня и к переосмыслению всей советской действительности (Продолжение следует) © Светлана Оболенская, 2008 Дата публикации: 11.07.2008 01:41:29 Просмотров: 3429 Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь. Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель. |
|
РецензииТамара Ростовская [2008-09-19 13:00:27]
Cпасибо за эту исповедь,Светлана.Чувствуется,что Вы говорите искренне и правдиво.Хорошо,что нашли в себе силы все это рассказать.Пусть знают все кто до сих пор прославляет и ностальгирует о тиране Сталине.
Ответить |