"Cны духа" Глава - 4
Евгений Грязин
Форма: Роман
Жанр: Психологическая проза Объём: 36669 знаков с пробелами Раздел: "Все произведения" Понравилось произведение? Расскажите друзьям! |
Рецензии и отзывы
Версия для печати |
Г Л А В А - 4 ПРОЩАНИЕ (из прошлого) Однажды она не пришла в привычное время и жизнь, в которой было все кроме Анны, сейчас проходила мимо Софронова вот за этим окном с дырявой драпировкой, за которой, как в раме на недописанном холсте, отныне зияло белое пятно. Весь этот год он прятался в изнурительную до бесчувствия работу. Машинально ходил в магазин за продуктами, так же автоматически выполнял обязанности члена худсовета, подавал свои работы на выставки, но уже не принимал у себя друзей и сам перестал у них бывать. Год напряженной работы и замкнутой внутренней жизни еще больше высушили его худощавое мускулистое тело. Во взгляде, когда-то ироничном и цепком, появилась рассеянность, кожа под глазами увяла, крупно вьющиеся светлорусые волосы проросли густой сединой и приобрели пепельный оттенок, потеряли блеск. Только губы, резко очерченные, всегда плотно сжатые, еще напоминали о нервной силе и жестком характере. Он стоял у мольберта с тем же чувством физического опустошения и душевной надсады, с каким прошедшей поздней ночью оставил его. Пристально вглядывался во вчерашние мазки на холсте – нервные, торопливые, когда, казалось, вот-вот поймает охватившее его в тот памятный день ощущение бесконечно совершающейся трагедии на земле; или неуверенные, почти робкие, когда уже не хватало ни сил, ни таланта справиться с материалом, а задача казалась невыполнимой. На большом, выше человеческого роста, холсте - бесприютно холодный, почти сумеречный зимний пейзаж. Лишь вдалеке над тополями, как надежда, как обещание, над самой линией горизонта, светлая, с тонким палевым накалом, узкая полоса неба. На втором плане, в неровном кругу, скорбно застывшие фигурки людей. Чуть в стороне – небольшой духовой оркестр. Светлоголовый мальчик трубач в распахнутом пальтишке, со спутанными ветром волосами упивается мелодией. Играет, самозабвенно вскинув голову и закрыв глаза. Лица людей обращены в центр разломанного круга под ноги зрителю, где почти по обрезу рамы видны бурые комья земли. Слева, на первом плане, крупно – фигура старика, рядом с ним, ухватившись за его руку, стоит девочка-подросток. На их лицах ни отчаяния, ни боли утраты, ни страха перед неизбежным, где каждому в свой срок придется сыграть главную и последнюю роль. Старик отрешенно задумчив, с едва заметной горько-усмешливой складкой на тонких губах обращен лицом к зрителям, но смотрит в пространство над их головами, словно видит нечто, ведомое ему одному: есть ли о чем сожалеть, нужно ли в чем покаяться – жизнь сделана! Все в прошлом. Теперь ему остается лишь ждать, быть может, такого же беспросветно-тусклого дня, когда он уже не услышит величественной печали трубы и гомона встревоженных птиц. Не почувствует нежной прохлады падающих на лицо снежинок и горького тепла оброненных слез. Не узнает в последнем прикосновении всегда желанных губ и голоса, так и не сказавшего за долгую жизнь главного и сказавшего так много ненужного, обидного – было все больше обыденное, казавшееся, почему-то важным, - голоса шепнувшего теперь уже необязательное, ничего не значащее для него, последнее «Прости…» А девочка, отвернувшись от церемонии, смотрит на маленького трубача. Ее души не коснулось тайным смыслом происходящее рядом. О чем ее мысли короткие и наивные, как жизнь бабочки однодневки? Быть может она думает об этом мальчике? О том, какие у него красивые волосы, а пальцы на трубе совсем замерзли, а он играет? Интересно, обратил ли он на нее внимание? Видел ли, какая у нее новая шубка? Узнает ли при встрече на улице? А если узнает, подойдет? А, может, он такой же дурак, как и все мальчишки из ее класса? Нет, он, наверное, другой, он же музыкант… А над маленьким трубачом и над его оркестром, над застылыми фигурами людей перед темнеющей ямой, над головами старика и девочки, над высокими кронами тополей в далеком сумрачно-сером небе кружат темные крестики птиц. Ни начала там, ни конца, ни жизни, ни времени и ни на что нет ответа, никому. Немо, холодно, бесплотно – пустыня!.. Пустыня!.. Софронов стоял у мольберта часа три, не коснувшись кистью холста, не выдавив на палитру ни одного тюбика краски. Работа, в сущности, была закончена. В этом варианте он уже ничего не мог изменить или добавить. И в тоже время, она ему совершенно не нравилась. Не нравилась давно. Чем ближе работа подвигалась к концу, тем большее неудовлетворение он испытывал и не мог понять, почему? Сейчас казалось, что он только на пути к той идее, которую хотел в нее вложить. По замыслу, картина должна была вызывать у зрителя чувство тревоги, даже – страха перед временем, перед жестокой неумолимостью летящих мгновений, когда страшно мелькнуть в бесконечности и ничего после себя не оставить. Ничего! Было - не было… «Но почему этот старик так спокоен, как манекен в витрине? Почему девочка так равнодушна к тому, что происходит с ней рядом? – В бесчисленный раз спрашивал себя Софронов и не находил ответа. – О чем же я думал, когда писал их? Ну, хорошо, они не должны скорбеть – это так, старику уже поздно, а девочке еще не о чем. Но каждому из них всего несколько шагов до края ямы, как и зрителям перед картиной. В этом все дело. Это главное. Должно быть главным, но не стало. Здесь полнейшее ощущение безысходности. Я никому не оставил ни малейшей надежды. В этом моем толковании – жизнь просто бессмысленна. Но я же совсем не это хотел сказать…» Софронов отошел в дальний угол мастерской и устало опустился в старинное потертое кресло напротив мольберта, в котором подолгу читал или размышлял бесконечно длинными, бесплодными днями и вечерами, когда не работалось, и, в котором когда-то любила сидеть Анна. -Не то! Все не то! – Говорил он себе в слух, словно выносил приговор. – Я не справился. Так грубо, так прямолинейно. Это просто пошлятина какая-то. Надо спрятать холст подальше и забыть про него до лучших времен. «Что же все-таки со мной происходит, – размышлял Софронов, расслабленно откинувшись на спинку кресла, - Я потерял зрение, слух, чутье? Я не верю в себя? Так никуда не годится. Надо как - то менять жизнь, иначе я задохнусь в этом затхлом склепе». Он впервые с неприязнью оглядел свою мастерскую. Вся его жизнь – удобная, привычная, о которой совсем не надо было думать, а только делать свою самую важную работу, прошла здесь кончилась тогда, когда Анну привезли домой, и тогда же началась совсем другая, навсегда отрезавшая его от той, прошлой, и не примирившая с этой, непонятной и неуютной. Но было в ней какое-то напоминание из далекого, давно забытого и, казалось бы, знакомого времени. Мнилось, что все это уже было с ним когда-то; но было раньше, чем он схоронил отца, а потом – мать и, как ни фантастично, раньше своего собственного рождения, но при той же много познавшей зрелости. Как будто он заново переживал уже прожитую однажды жизнь, повторял все бывшее в ней до мельчайших подробностей. Он мучительно напрягал память, надеясь увидеть в прошедшем продолжение этого дня, расшифровать непостижимо сложный код играющего его судьбой времени. Истекал последний час прощания. На высоком подиуме, в пестром ворохе цветов крахмальной чистотой высвечивало лицо Анны. Смерть не изменила его черт. Оно было по-прежнему худощавым, вытянутым, с маленьким прямым носом и высоким чистым лбом. Но в холодной бледности туго натянутой кожи, с легкой неподвижной тенью под ресницами уже не осталось живого тепла. Софронов боялся этого лица и не мог отвести от него глаз. Боялся и того, что в нем во весь рост поднимется косматое, бесстыдно рвущееся наружу отчаяние, какое не раз встречал на похоронах и от которого становилось неловко и тоскливо на душе, но кроме растерянности и мерзлой пустоты ничего в себе не находил. Лишь тошнотная льдинка, притаившаяся на дне желудка, источала неземной холод внутри него, замораживала кровь и сердце. И все же он не верил в смерть Анны. Не хотел верить. Казалось, вот-вот должна кончиться эта нелепая затянувшаяся игра. Все дело только в медлительности Семы. Он подойдет, наконец, к Анне, громко хлопнет своими подушками-ладонями и тягостное, изнурительное наваждение исчезнет. Но Сема подходил не к Анне, а к нему, Говорил о каких-то дополнительных расходах на транспорт, что единственный худфондовский автобус, как всегда, на ремонте, что тех, которые он заказал, явно не хватит. Правда, директор драмтеатра, Милявский, обещал дать свой, но его еще нет, а время истекает… Софронов слушал его отстраненно, досадливо морщился: «Ну же, Сема, ну…» - подгонял он его про себя, ожидая услышать ту, единственную фразу, или увидеть тот жест, который все решит. И в то же время ясно сознавал всю нелепость этого ожидания, поражаясь его детской наивности, «Господи! Да о чем это я все время думаю?» И тут же, словно опомнившись, спрашивал себя с холодностью стороннего наблюдателя: «А о чем же надо думать? О чем вообще полагается думать в такие минуты?» И вновь срывался в холодный омут отчаяния, накатывающего мгновенно, тяжелым валом: «Да Господи же!.. Господи!..» -Да ты слушаешь меня, Илья? – Низким, не приспособленным к шепоту басом спрашивал Сема, с пристальным интересом заглядывая ему в глаза. -Ну, что же, Сема, делай, как считаешь, как лучше, - отвечал Илья, не вслушиваясь в свои слова. – Я потом, ладно?.. Как-нибудь, потом… Сема, чуть подумав, нерешительно отходил, о чем - то шептался со своей сестрой Натальей. Та пожимала плечами, подозрительно косилась на Софронова и куда-то исчезала. «Странно, - продолжал он вести с собой прерванный диалог, - странно, что этот день так похож на тот, долгожданный и счастливый для нас с Анной, запомнившийся мне совсем не радостной стороной. Неужели человек способен предчувствовать свою судьбу?» Они въезжали в свою новенькую квартиру. После двух лет мытарств по съемным углам, дачам и мастерским, они, наконец, обрели свой собственный дом. Анна, возбужденная и счастливая порхала из кухни в комнату. Она то открывала и закрывала краны в ванной, то прицеливалась, где и какая вещь должна стоять и поминутно подбегала к нему, мягкими тонкими пальцами бра-ла его за уши и, пригнув его голову, целовала в нос, (ее любимый жест), спрашивала торопливым шепотом: -Ты рад? Ты счастлив, Софронов? У нас свой дом, понимаешь? Свой! Я напложу тебе здесь кучу ребятишек, и они будут тискать тебя по вечерам и таскать за бороду, а? Хочешь?.. – И не дождавшись ответа, отпустив смеющегося Софронова, хватала подвернувшийся сверток, прижимала к себе, словно младенца, подбрасывала дурашливо, баюкала. Глаза ее в те мгновения свети-лись затаенным ожиданием нерастраченной материнской нежности. Уже втащены были все вещи. Сидели, где придется, друзья художники, дымили сигаретами и трубками. Кто-то затеял очередную байку, Анна бренчала посудой на кухне. Лишь Софронов все не мог найти себе места, словно, потерял что. Стоял среди коробок и пачек с книгами, крутил головой, шарил беспокойно глазами по сторонам, пока, словно нож убийцы, его не пронзила тоска, - такая тоска, что сердце вздрогнуло от страшной догадки, замерло на миг, и полетело в мерзлую черную пустоту. В ней мелькали неясные видения чего-то грозного, неотвратимого, что уже свершилось где-то там, - где свершаются судьбы всего сущего - и теперь должно случиться с ним здесь, сейчас, быть может, на этом самом месте, или в другое время, но неотвратимо, как приговор, который некому обжаловать и некому отменить. Чтобы не упасть тут же от прихлынувшей слабости, он растерянно сел на что-то затрещавшее под ним: «Господи, да что же это такое, что со мной? Наваждение какое-то…» В двух шагах от него веселились от полноты чувств хорошие, полезно проработавшие люди, его друзья и товарищи по цеху. О чем-то спрашивала его Анна из дверей комнаты, он, кажется, ей что-то отвечал и даже кривил губы в подобие улыбки, в ответ на приглашение друзей посмеяться вместе сними забавному анекдоту. А сердце все падало и падало в холодную пустоту, и обмирало от страха, и не могло вернуться назад. Он оглядывался вокруг себя: та же комната с хаосом вещей, те же люди среди них, Анна, гремящая на кухне посудой. Все оставалось прежним, как минуту назад, а он, Софронов, был неизвестно где: не то в прошлом, не то в будущем, находился в каком-то ином измерении и смотрел на эту жизнь, словно проходящую перед ним на экране любительского фильма с его участием, но снятого давно – давно. Тогда он так и не понял, что же это было, не отгадал странную загадку, и только сейчас, когда все уже случилось, вспомнил то состояние: «Неужели тогда мне открылось будущее – этот день? Зачем? Это был знак? Предостережение? Я должен был что-то изменить в той жизни, чтобы этот день стал другим? Прошло более десяти лет с той поры. Была просто жизнь и, как всякая жизнь, она кончилась… пусть нелепо, неправильно, но даже если в этом все дело, что я мог изменить тогда? Софронов устал. Три дня разнообразных хлопот и бесконечного диалога с самим собой вымотали его до опустошения. С той минуты, как позвонил его давний приятель и лечащий врач Анны, Олег Вениаминович, прозванный в их кругу Витаминычем, и незнакомым севшим голосом попросил его срочно приехать в больницу, Софронов, как бы, и не жил. Он ничего не ел и, кажется, не спал. Лишь, пил кофе и коньяк и проводил полупьяные маятные ночи в мастерской между сном и явью. «Между смертью и любовью…», - вертелась в голове вынырнувшая из глубин памяти какая-то литературная фраза. Сейчас он просто боялся рухнуть на пол и потерять сознание. Мелкой дрожью обдавало колени, колыхалась у горла дурнота, «От чего же так больно, так непоправимо несчастно нам живется? – мучился он, устало, привалившись к косяку двери. - Я даже не могу подойти к Анне, побыть с ней один. Здесь зачем-то так много людей». В этот последний час его одолевало острое желание остаться с ней наедине. Он не знал, что мог сказать ей, в чем покаяться. Но испытывал томи-тельную, острую любовь к ней, уже несуществующей, какой не находил в себе, пожалуй, за все годы их совместной жизни. Было мучительное желание сказать ей об этом и еще, о многом другом, о чем не успел при жизни. И еще хотелось задать ей вопрос, на который у него самого не было ответа. Но вокруг были люди, большей частью незнакомые. Они молча стояли у гроба, смотрели на Анну с тем, смешанным выражением страха и любопытства, какое обычно бывает у людей посторонних или мало знавших покойного. Равнодушный к их сочувствию, к одним и тем же затертым фразам, к рукопожатиям и похлопыванию по плечу, Софронов не воспринимал этих людей по отдельности, а лишь как живую единую массу, которая до крайности раздражала его театрально-скорбным видом траурно погашенных лиц и подленьким любопытством в глазах. Линялой джинсовой тенью предстал перед ним журналист Мартьянов. Его постоянная, почасту непрофессиональная критика работ хороших художников и невнятный лепет на страницах «Вечерки» о задачах современного искусства, всегда раздражали Софронова. При редких встречах на светских вечеринках он старался его не замечать. Сейчас, когда этого избежать было нельзя, лишь равнодушно сжал на миг его тонкие, вялые пальцы и отступил в сторону, давая понять, что церемония сопереживания с гостем на этом закончена. Мартьянов неуверенно растворился в толпе. Вместо него возник престарелый, в прошлом известный в городе артист, Асватуров. Потряхивая жидкими седыми кудрями до плеч, с сценическими модуляциями в рыхлом голосе, он стал напористо разглагольствовать о бренности всего сущего, призывал к философскому пониманию жизни и смерти, и особенно – к смерти неожиданной… Среди прочих, перед ним мелькнуло одно лицо, показавшееся ему знакомым, и не просто знакомым, а родным и потому невозможным здесь, в этот час, когда он прощался с последним из близких людей в своей жизни. Но лицо мелькнуло и исчезло в людской суете и забылось почти сразу же в череде полубредовых переживаний и путаных мыслей. Позже всех, к самому концу церемонии, появился старший брат Анны, Николай, еще в день ее смерти вызванный Софроновым с Украины. Он был с женой и двумя тихими девочками подростками. С ними – какая-то их дальняя родственница неопределенного возраста, худая, жеманная, с тонкими осуж-дающе поджатыми губами и игривой невинностью во взоре,- сунула Софронову потную ладошку, холодно представилась Маргаритой Львовной. Ее маленькие бесцветные глазки сбежались к переносице, а в розовом простуженном носике влажно булькнуло. «Господи, какое непереносимое горе!..» должен был говорить весь ее облик. Николай, низкорослый, квадратно-массивный, лобастый, чем-то напоминающего репинского мужика из ранних этюдов, расслабленно разводил перед Софроновым широкими ладонями, слезливо вопрошал: -Как же так, Илья Михайлович? Как такое могло случиться? Она ведь совсем молодая. Я не могу поверить… Софронов внутренне сжался. Ему, вдруг, неодолимо захотелось стукнуть этого мужика кулаком по круглому черепу: «Еще не хватало, чтобы он сейчас разрыдался у меня на груди. Он не может поверить, а я, значит, должен его убедить в этом». Но в ответ, лишь молча пожал плечами. -Я, конечно, помню, - продолжал Николай, в стремлении выплеснуть на кого-нибудь свои сложные противоречивые чувства, - она с детства была со странностями, но уйти из жизни так нелепо, без причины, а? Что же это такое, а? Опять не услышав ни слова в ответ, Николай замолчал, как-то внутренне подобрался и, с интересом заглянув в каменно-непроницаемое лицо Софронова, резко развернулся и направился к гробу. Все семейство - за ним. Навстречу им вышел Сема. По тому, как он представлялся, в подробностях передавал течение болезни Анны, ее диагноз, который Софронов никак не мог запомнить, было видно, что ему нравится вся эта суета, возможность давать указания, печально раскланиваться и глубокомысленно делиться банальными истинами. Закончив официальную часть темы, Сема изменил тон: -А мы вас вчера ждали, Николай Степанович, - Приглушенно, со свойскими интонациями в голосе гудел Сема, - а сегодня, уж, думаем, все, не успеете… -Да известное дело, погоду не давали, - вмешалась родственница, выступая из-за Николая. – С работы тоже не сразу сорвешься. А мы едем и не верим, а вдруг, да ошибка, какая. А тут такое несчастье!.. Хорошо, хоть деток не успели народить. Как бы им, сиротинушкам, сейчас без мамочки? И тут же, без видимого перехода, словно ее подтолкнули в спину, кинулась к склонившемуся над гробом Николаю, упала на его широкую спину и неожиданно громко в устоявшейся тишине, истерично запричитала: -Ой, да почему же ты нас, сиротинушек, оставила – а - а – а? Да за что же ты на нас так обидела – а - а – ась? Ой, и некому же над тобой поплакать – то - о – о!.. У Софронова захолонуло спину: «Зачем она так?.. Она же совсем не знает меня, нашей жизни с Анной, и ее-то может, знала только в детстве… - оскорблено и негодующе думал он, - и что за охота устраивать здесь идиотское представление!?» Одной рукой он схватился за косяк двери, другой инстинктивно – за сердце. Выдавил из себя глухо, задавленно, ни к кому конкретно не обращаясь: -Как она смеет!? Зачем это все?.. – Ему казалось, что он кричит громко, оглушающее, но слезы обиды собачьей хваткой вцепились в горло и слова вываливались из его рта надломлено, шипяще, - да остановите же эту кликушу, она не может, не смеет так!.. Откуда-то с боку выскочил Олег и стал суетливо высыпать на ладонь голубоватые пилюли из темного пузырька, приговаривая: -Успокойся, успокойся, пожалуйста, Илюша. Ты устал, нездоров… На, съешь – тебе будет легче. -Что? Нездоров? Кто? – Не понял Софронов. Удивленно взглянул на Олега, узнал и снова удивился. – И ты здесь, Брут? Зачем? -Ну да. А где же мне еще быть? Я говорю, прими, пожалуйста, эти таблетки. Это очень хорошее лекарство, оно поможет. Ты сильно переутомился, нездоров… -Я нездоров? – Софронова почему-то обидело это, в общем-то, справедливое слово. Как всегда было в таких случаях, когда его остро задевали, на смену болезненным эмоциям пришло холодное, злое спокойствие. Он решительно отвел руку Олега, выговорил со значением: -От моей болезни уже никакое лекарство не поможет, мой бесценный друг, Витаминыч. Раньше бы его, да не мне… Олег смущенно потупился. Зачем-то снял свои тяжелые дымчатые очки, близоруко огляделся. В наступившей, вдруг, тишине, стали слышны чьи-то шаркающие шаги за приоткрытой дверью на лестничной площадке, старческое покашливание. Маргарита Львовна, оторвавшись от спины Николая, с интересом наблюдала их сцену сухими глазами. Олег застыдился всеобщего внимания, пожал пухлыми женственными плечами и повернулся, чтобы отойти. Но Софронов небрежно, двумя пальцами взял его за пуговицу пиджака, притянул к себе. Он чувствовал, что сейчас скажет лишнее, обидное, неуместное здесь, при Анне, при этих людях, толпящихся в его доме из любопытства и светского благолепия, но уже не мог остановиться. Напряжение последних дней после смерти Анны, раздражение, обостренное болезненным восприятием происходящего, искало разрядки:«Анну! Анну зарезал! Полжизни мне отмахнул, как гнойный аппендикс и в дом ко мне явился. Ах ты, яблочко румяное, цирюльник-кровопускатель, да я бы тебе клизму слону поставить не доверил...» Мысленно уничтожал его про себя Софронов, но в слух выразился иначе. -Послушайте, Олег Вениаминович, насколько я себе представляю, врач, у которого умер пациент на столе, на его похороны не ходит. Мне кажется, это не этично с точки зрения профессии, не так ли? А может, ты и речь приготовил, как вон та особа? – Софронов небрежным кивком головы показал в сторону Маргариты Львовны. Краем глаза он успел заметить, что та возмущенно вскинула тщательно, но неумело выщипанные брови. – Да ты не стесняйся. Будет очень мило с твоей стороны. Здесь, как видишь, не стесняются. Просто с ума сходят от горя. -Видишь-ли, Илья, - после некоторого молчания, заговорил Олег, мучаясь неловкостью ситуации. - Видишь-ли, я, как врач, и, как мне думается, все же, твой друг, прежде всего, видел свой долг в том, чтобы в эти минуты быть рядом с тобой. Что же касается Анны Степановны, гм, - у ней был сложный диагноз – операция была ее единственным шансом. То есть, шансов, как оказалось, у нее вообще не было. Но мне не в чем перед тобой оправдываться. Никакой хирург не решился бы на операцию при таких показаниях. Меня отговаривали коллеги. Но я пошел на профессиональный риск только ради нашей давней дружбы. И оказался в дураках, как видишь. Ты прав, мне действительно не следовало приходить сегодня. Он осторожно отцепил руку Софронова от своего пиджака, мягко блеснул очками ему в глаза и неожиданно с теплой укоризной добавил: -Зря ты так, Илья. Тебе же потом будет стыдно. А я, если и виноват перед тобой, то только в той мере, в какой, будучи представителем современной медицины, не являюсь ее апостолом. Прощай. – Уже на ходу полуобернулся он, - звони, когда захочешь, я не обиделся. И, все же, прими таблетки, они помогут. Я оставлю их в прихожей. «Он прав, он прав, - томился скорым раскаянием Софронов, глядя, как подчеркнуто спокойно одевается Олег, выходит, вежливо держа шапку в руках, осторожно, без щелчка, прикрывая дверь. – Зря я так… Ведь всегда же уважал его за отсутствие хоть какого-то намека на позу. Ему и скрывать-то нечего – весь на виду. Кажется, я обидел человека, который, может, только один и был здесь честен до конца. Самых безответных, самых преданных не жалеем. Ради чего? Кому служим? Почему все так нелепо сегодня? Может потому, что смерть человека и есть его последнее откровение, та правда, перед которой невозможно солгать, перед которой можно быть только тем, кто ты есть? Господи, да о чем это я все время думаю!?» Софронов нерешительно стоял в дверях прихожей, не зная, что предпринять, только мял пальцами виски и лоб. Ломотная боль начиналась где-то в затылке, тяжело катилась под черепом к вискам и тугими резиновыми шарами давила на глаза. «Кажется, надо что-то делать. Сема говорил про какие-то автобусы, что-то там с ними?.. Куда он подевался? Тут все чего-то ждут, как на вокзале, а я не знаю, что надо делать». Он рассеянно обвел взглядом комнату. Кругом лица молчаливых подавленных людей. У гроба, давясь икотой и дергая широкими лопатками, глухо стонал Николай. Кажется, ему одному не было никакого дела до всего, что не касалось его горя. Его жена, привычным домашним жестом гладила его по голове, молча роняла слезы в расшитый платочек. К ней тесно жались растерянные дочери. Рядом, в полуобороте к Софронову, стояла Маргарита Львовна и с пристальным вниманием разглядывала его. Но взгляд Ильи, равнодушно скользнул мимо родственницы. Белое покрывало на ногах Анны сбилось, и под ним обнажились острые носы туфель. Предназначенные ей живой, они теперь торчали, как у поверженного манекена и вызывали у него идиосинкразию. Он вспомнил, как они их недавно покупали. Анна, видимо, уже тогда была нездорова и ко всему мирскому равнодушна. Она не посвящала его в это до поры, а он ни о чем не догадывался. Он только что сдал заказ, был в хорошем настроении и, во что бы то ни стало, хотел сделать жене дорогой подарок. Полдня водил ее по магазинам, капризно требуя у продавцов непременно что-нибудь особенное. В ювелирном магазине заставлял примеривать то фантастически дорогое колье, то серьги с бриллиантами. Она задумчиво перебирала в пальцах холодно искрящиеся украшения, к которым никогда не испытывала слабости, и равнодушно возвращала продавцу. В универмаге Софронов настойчиво предлагал ей примерить баснословно дорогую шубу, сапоги, какое-то броское и не менее дорогое, чем шуба, платье. И только когда Софронов, раздосадованный неподатливостью жены, начал язвить и ерничать, уступила ему, согласившись на эти туфли. Уже через неделю к нему в мастерскую вбежал Сема, тяжело отдуваясь, и по-рыбьи шевеля широкими скулами, сквозь зубы сообщил, что Анну только что увезли на «скорой». Следом позвонил Олег… Сейчас носы этих туфель немым укором смотрели на Софронова и ему неодолимо хотелось прикрыть их, как прикрывают галстуком пятно на видном месте рубашки. Он с усилием отвел взгляд и снова увидел склоненную фигуру раздавленного горем Николая. С удивлением почувствовал, что завидует ему. Сам он, почему-то, не мог вот так расслабиться и зарыдать, как его шурин. «Да-да, рядом со смертью можно быть только тем, кто ты есть на самом деле! А я? Кто есть я? Почему мне всегда так неуютно и одиноко среди людей? Как будто я живу отдельно, а не вместе с ними, иду между ними в какую-то ни с кем не попутную сторону. Пока со мной была Анна, я мог не обращать на это внимания, не тратя на житейские подробности душевных усилий. Значит, за все платила она!? О чем она думала? О чем молчала? Я же ни разу не спросил ее. Ни разу, за всю жизнь. Как же это я?» Софронову стало горько и потерянно от непрошенных, обличительных мыслей, от мучительно-болезненного ощущения вины перед Анной, которая всегда была для него только женой. Пусть - нежной, покорной, коленопреклоненной перед его талантом, но так и не допущенной к тайнам его духовной жизни. Слезы, долго и тяжело копившиеся в нем, прорвались с неожиданной силой и потекли по щекам обильно и неудержимо. Он размазывал их пальцами, слизывал с сохшихся, схваченных судорогой губ и все не догадывался воспользоваться носовым платком, заботливо подсунутым ему сегодня утром соседкой бабой Шурой. Мертвенной деревянной походкой он пошел туда, где она лежала. Мимо него поплыли размытые, безликие тени людей. Молчаливые, расступающиеся перед ним, ненужные сейчас, отнимающие последние минуты прощания с Анной: «Они ничего не понимают. Они меня разглядывают, как бациллу в микроскоп. Им интересно». Он крепко ухватился за обтянутые красной материей доски у изголовья гроба, низко наклонился над ним. Лицо Анны, едва проступающее сквозь слезы матово-бледным пятном, казалось где-то далеко внизу, под толстым слоем прозрачной, струящейся воды. Софронов никак не мог уловить его выражения. В нем он надеялся найти ответ на вопрос, узнать который ему было необходимо и страшно, как приговор. Наконец, он вспомнил о платке, промокнул глаза, и, наклоняясь все ниже и ниже, стал пристально вглядываться в неподвижные черты: «Аня! Анечка, друг мой! – шептал он чуть слышно.- Видишь, как все плохо без тебя. Я виноват. Я очень виноват перед тобой… А ты… Ты винишь меня?». Лицо Анны, туго обтянутое мучнисто-белой кожей, каждой заостренной черточкой было исполнено одухотворенного покоя и согласия с судьбой. Оно уже ничего не могло сказать ему. И Софронов понял, что отныне он сам будет отвечать на все вопросы, которые поставит перед ним жизнь. Он остался один на один с этим миром: «Как же теперь, Анечка? – Тяжело вздохнул он, и слезы снова залили ему глаза. Испытывая ни с чем не сравнимую, последнюю нежность к жене, он положил руку ей на голову. Неземной холод обжог ладонь. – Тебе так холодно там, одиноко… я не могу тебя согреть, родная». Неожиданно Софронов почувствовал, как его плечи стиснули тяжелые сильные руки, услышал знакомый рокочущий голос. -Все, Илья, наше время истекло. Пора … -Что? – Не понял он. - Пора что? -Пора выносить Аню, - прогудел снова Сема. -Что, значит, выносить? – Возмутился Софронов. – Я не успел проститься. Ему, вдруг стало страшно. Отвратительная холодная льдинка, притаившаяся на дне желудка, начала таять. Холод потек по жилам, острая боль клином ударила в затылок, в глазах полыхнуло: -Зачем выносить, Сема? Я не успел… - Черная, жаркая муть, вдруг накрывшая его тяжелой волной, не хотела отпускать, и он барахтался в ней из последних сил, стараясь не утонуть. - Мне еще нужно сказать… -Все, Илья, все. Что же делать, пора… - Сема легонько, но настойчиво тянул его от гроба, но Софронов еще крепче ухватился за его обтянутый черной лентой край. Его крупно потряхивало. -Ну, что же ты, старина? - Раздраженно уговаривал его Сема, - на нас смотрят. На них смотрели сочувственно и понимающе. -Воды!.. Дайте же человеку воды, Ему плохо, – послышался незнакомый голос. Немедленно, с полным стаканом воды появилась вездесущая Маргарита Львовна, стала совать его Софронову в лицо. -Ну же, Илья Михайлович, возьмите себя в руки. Софронов мотал головой, вода плескалась на его костюм, орошала лицо и руки Анны. Наконец, осознав нелепость ситуации, он выпрямился, резким взмахом руки выбил стакан у Маргариты Львовны. В голове прояснилось и он, словно утопающий, в последний момент, ощутивший твердую почву под ногами, резко выпрямился и осознал все происходящее вокруг себя. -Ты!? Опять ты! – Словно впервые увидев ее, выдохнул он и шагнул в ее сторону. – Да кто ты такая? А? Что тебе здесь надо? Вон!.. -Я двоюродная сестра вашей усопшей жены, Илья Михайлович, - ничуть не смутившись, надменно бросила ему в лицо родственница. – И никуда уходить не собираюсь. Вы что, совсем разум пропили? -Что? Ах ты, кикимора носатая! Я сказал, пошла вон! – Софронов реши-тельным шагом стал наступать на родственницу. Сейчас остановить его было нельзя. В такие минуты он все делал решительно и до конца. Он наступал, родственница пятилась, люди перед ними расступались. Никто не произнес ни слова. Проводив, таким образом, родственницу до прихожей, Софронов резко развернулся на каблуках, и больше не обращая на нее внимания, сказал не-громко и внушительно всем собравшимся: -Я благодарен всем, пришедшим проводить мою жену в последний путь. Будем считать, что акт прощания и соболезнования состоялся, и теперь, я прошу вас оставить нас с женой наедине. Еще раз всем спасибо. Сказав все это ровным голосом, бледный и внутренне спокойный, он направился к Анне. По-прежнему, низко склонившись, сидел возле нее Николай. По другую сторону от него, положив тяжелые руки на спинку стула, неподвижно стоял Сема. По полыхающему пятнами румянцу на широких скулах, по блеску рыжих, на выкате, глаз, Софронов понял, что его друг тоже готов взорваться. Но теперь ему не было до этого никакого дела. -И ты иди, Сема. – Спокойно глядя ему в глаза, все тем же ровным голосом сказал ему Софронов. - Проследи, пожалуйста, чтобы вышли все, и дождись меня внизу. – Иди, Семен, иди, - нетерпеливо повторил он, заметив, что тот мешкает. – После все обсудим. -Обсудим!.. – Сдавленно выдавил из себя Сема и тяжелыми шагами направился к двери. -Мне тоже уйти? – Поднял к Софронову заплаканное лицо Николай. В его больших карих глазах, за покрасневшими веками, Софронов не увидел ни обиды, ни раздражения – только вопрос. -Да, Николай! Прости, тут личное… Помолчав мгновение, шурин кивнул крупной головой. -Понимаю. И ты прости меня, раз так… Когда за ним закрылась дверь, Софронов достал из внутреннего кармана пиджака плоскую, обтянутую красной кожей фляжку. В ней мягко булькнуло. Слив несколько капель на пол перед гробом, сделал большой глоток. Выдохнул, тяжело и успокоено, словно избавился от тяжелой ноши. Заботливо поправил покрывало, аккуратно промокнул своим платком капли воды на лице и руках Анны, сел рядом на стул. -Ну, вот, Аня, и пришла наша последняя минуточка. Мне все время хотелось сказать тебе что-то очень важное, а оказалось, я не знаю, что. Странно, правда? Мы с тобой о многом говорили, но что-то самое важное сказать так и не успели. Я думаю, что жизнь мы с тобой прожили хорошую, Аня, ты не со-мневайся. Вот только с малышом у нас не получилось. Ну, да чего уж теперь… Слез не было. Оставшись наедине с Анной, он снова обрел себя, был спокоен и задумчив. Глубоко внутри притаилась мысль, которую никак не удавалось нащупать. Он крадучись подбирался к ней, ускользающей, рылся в завалах памяти, в путанных, размытых ощущениях, но все натыкался на что-то банальное, поношенное, суетящееся на периферии сознания. «Не то, не то все!..» И, вдруг, поднявшись из глубин, полыхнула в голове горячая волна: -Да, что же это, в самом деле, Аня? Что же ты наделала, а? Как ты могла такое сотворить? Ведь ты убила нас обоих, растоптала всю нашу жизнь! Почему? Почему, черт возьми? За что ты меня наказываешь? Ты меня оставила одного, понимаешь? Совсем одного!.. Как я теперь?.. Я не верю!.. Слышишь? Не верю тебе!.. Ничего не было в ответ. Ничего. На кладбище, в последнюю минуту прощания, неожиданно грянул духовой оркестр. Софронов от неожиданности вздрогнул. Посмотрел вопросительно на Сему. Тот печально кивнул головой, мол, так и надо, старик, все в порядке. Усталый и опустошенный, со всем происходящим уже согласный, Софронов, вдруг, узнал в партии трубы тему Свиридова к кинофильму «Метель», которую так любила Анна. Труба плакала вместе с ним, скорбно и торжественно неся его боль на мягких плечах баритонов. С каждым тактом оркестра все болезненнее звучал ее голос и взлетал на головокружительную высоту, и там парил, плавился в звенящей тоске, и струился вечной печалью, и опускался на греховную землю, где все начиналось и все заканчивалось, и все принадлежало ей одной. На один миг ему представилась вся его жизнь, как бесконечный подъем в гору, к вершине которой он стремился из всех сил. Но, достигнув ее и оглядевшись, вдруг, обнаружил безлюдную каменистую пустыню, посреди которой погребают на его глазах последнего человека. Сейчас уйдут могильщики, и он останется один среди камней… И вновь силы покинули его, но не было желанных освежающих слез. Тугая удавка, перехватившая горло, остановила его жизнь. Он стоял, окаменело, вытянув худое тело, высоко подняв голову, но уже не искал взглядом ничего, не чувствовал снега на лице, не ждал нужных мыслей. Он остался один и ничего не хотел. На свежевыпавшем февральском снегу безобразной дырой темнела яма. Стонали баритоны и тенора оркестра. Тонконогий мальчик-трубач, с разметавшимися светлыми волосами, в распахнутом ветром пальто упивался бессмертной музыкой. Играл самозабвенно, вскинув голову и закрыв глаза. Он не видел чужих страданий и не ведал их сам: он играл музыку. Последний раз со светлой печалью пропела о вечности его труба, отзвенела в высоких кронах тополей ее скорбь и во влажном воздухе вдруг упавшей тишины, послышались пронзительные крики кладбищенских галок. Просидев в своем кресле добрую половину дня, Софронов, наконец, не без усилий вытащил себя из его мягких старческих объятий, и отправился на кухню. Снова заварил себе крепчайший кофе, забыв про обед, достал недопитую бутылку коньяка с бокалом, порезал лимон и, установив все это на подносе, вернулся в кресло. Первый глоток коньяка и первая чашка кофе всегда были самые приятные. Они отгоняли дурные мысли и настраивали на воспоминания. Даже такие горькие, они воспринимались сейчас отстраненно и безболезненно, словно его и не было в том времени, где заканчивалась его прежняя жизнь. Было странно ощущать себя в этом сером ненужном дне, в котором не было жизни. Да и за-чем она терперь? Что с ней делать? © Евгений Грязин, 2010 Дата публикации: 16.07.2010 08:40:09 Просмотров: 2293 Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь. Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель. |