Эн нецелое число
Евгений Пейсахович
Форма: Рассказ
Жанр: Проза (другие жанры) Объём: 13156 знаков с пробелами Раздел: "Не вошедшее в" Понравилось произведение? Расскажите друзьям! |
Рецензии и отзывы
Версия для печати |
Кода сб. Не вошедшее в -Тёплое обильное питьё, - говорила врачиха и резко встряхивала дымчато-русыми кудряшками – для убедительности, наверно. Это утешало. Трепанацию делать не надо. Пилить рёбра, чтоб добраться до вялого сердца, брюшную полость вспарывать всю – скальпель, зажим, тампон - тоже ни к чему. Никакой тебе даже бронхоскопии, и желчь не сдавать, давясь резиновым зондом. Полёживай себе да попивай горячий чай - и всё будет в порядке. Бесконечное счастье. Их для того и вызывали, накручивая мутно-прозрачный телефонный диск, - чтоб они утешали. Телефон отвечал сердитыми отрывистыми гудками, и диск надо было крутить опять – щщах-ры-рых, щщах-ры-ры-ры-рых, щщах-рых, - снова, ещё, беспрерывно, чтобы в счастливый момент достигнуть. - Регистратура, - рычала трубка. Температура, адрес, возраст, врач придёт в три – всё рычалось. Имя больного – только это звучало без дребезжащей вибрации мембраны. Иногда равнодушно. Иногда сочувственно. Чаще – будто женский голос срывался на лай: поторапливайтесь, мол, некогда мне тут с вами. От высокой температуры звенело в ушах – стройно, как симфонический оркестр. С тех пор я не люблю такую музыку – она напоминает мне о тридцати девяти на скользком ртутном градуснике, о поте после аспирина, нескончаемом чае, который больно было глотать, о тусклом узоре выцветших обоев: вертикальные линии, когда-то бывшие серебристыми, и гнутые стебли, когда-то охряные, на бледно-кремовом фоне. Хотя и о свободе напоминает. О стремлении к. Плавно загнутые ряды чёрно-белых скрипачей, виолончель сбоку и контрабас, чёрный рояль с открытым зевом и, где-то на задах, плохо видимый, угрюмый ударник, похоронно бумкающий и победно звенящий. О свободе, да. Потому что к белым таблеткам аспирина в шуршащих плоских упаковках и тетрациклина – сплющенным розовым каплям во флаконах - прилагался серо-голубой бюллетень, выданный на три нескончаемых дня и продленный ещё на три. Если везло – то и еще на два. Синие завитушки, оставленные на бланке шариковой ручкой врачихи, приносили облегчение большее, чем аспирин с тетрациклином и тёплое обильное питьё – грузинский чай с неповторимым ароматом нового, только с базара, веника, подставленного под хрипящую струю горячей воды из бронхиально кашляющего крана. Страх увидеть лицо дирижёра остался. Нет уверенности, что тот, кто оборотился бы ко мне передом, к сцене задом в конце концерта, звеневшего в ушах, стал бы смущённо улыбаться и кланяться - сначала взмахнув дирижёрской палочкой в сторону музыкантов, потом прижав руки к груди крест-накрест. А я? Стал бы я, вскочив с просиженного кресла, обитого малиновым плюшем, отбивать ладони и кричать браво? Бра-во! Захотелось бы мне, чтобы всё повторилось, разыгранное по тем же нотам? Может быть, избранные места – с запахом леса и земляники, с пляжем посреди неспешной реки, с медленным раздеванием неповторимо-первой девушки, когда от каждого нового аккорда мягко потеют ладони. Это уж потом пальцы привычно бегают по пуговицам и пластиковым застёжкам, как по кнопкам саксофона, по мелкой клавиатуре молний, по струнам резинок на узких девичьих трусах. Того напряжения уже нет, хотя всё равно волнуешься перед каждым концертом. Раздеваешь скрупулёзно и кропотливо. Боишься сфальшивить. Если в маленькой ночной серенаде начать суетиться – пропадёшь. Освистают. Не сразу, конечно. Один раз снизойдут до твоих мелких слабостей, второй. А дальше – насколько хватит терпения. Жидкие хлопки в тёмном зале и обидное хихиканье. Вспоминаешь, что были когда-то успехи, и даже на бис исполнял, – но кто ж поверит. Вздыхаешь. - Что это ты тут понаписал? – наша математичка щурилась и подносила раскрытую тетрадь к большому и рыхлому своему, будто сделанному из поролона, носу. Слова ей не очень давались. - Это самое в этот самый, - объясняла она, резко взмахивая мелом, которым выводила на обшарпанном тёмно-коричневом линолеуме классной доски доказательство бинома Ньютона. Зато всё у неё следовало из чего-нибудь с постигаемой неизбежностью, и слова, из которых обыкновенно не следует ничего, трепыхались вокруг формул ошмётками лишних смыслов. - В какой точке, - монотонно бубнил Мустафа, смуглый очкастый физик, - потенциальная энергия будет равна кинетической? - Мне-то какое до этого дело? – громко сердился на него Вовка Брылёв и поправлял высокий ворот свитера, чтоб не был виден багрово-фиолетовый след от верёвки, на которой не получилось повеситься. По сухому майскому асфальту ходили голуби, наклоняя головы вбок, чтобы лучше узреть крошки от рассыпчатых коржиков, которыми в школьной столовой кормили так же монотонно и однообразно, как Мустафа бубнил свои вопросы. Физрук, широкоплечий, тёмно-кучерявый, обтянутый синим спортивным костюмом, не писал формул и не задавал вопросов. Он любил максимы и баскетбольный оранжевый пупырчатый мяч. - Если не хочешь сойти с ума, - наставлял он бледнощёкого Саньку Блинова, - всегда мой ноги перед сном. Одной рукой физрук опирался на круглую перекладину шведской стенки, а другой тряс классный журнал, будто примеривался, как половчей ударить его углом Саньку Блинова по лбу. - Па-артия Ленина, - дребезжа, ревели динамики, - сила-а на-ародная. В те времена гласные можно было тянуть основательно, практически бесконечно. Не то что теперь – наспех и кое-как. - Если эн, это самое, нецелое число, - объясняла математичка и тыкала мелом в классную доску, - разложение, в этот самый, представляет собой бесконечный ряд. Ёжик, живший в кабинете биологии, потерялся в субботу. Забрался за горячую батарею. Иглы покорно примялись, когда он влезал туда, но стали протестующе топорщиться, когда, согревшись достаточно, ёж попробовал дать задний ход. В понедельник мы скорбно вдыхали в себя умершего ёжика. Это самое эн оказалось нецелым числом. - А помните ёжика? – заорал через тридцать лет и через весь стол, за которым раз в год собирались мы, Генка Чиринадзе, оплывающий и дряблеющий, со слегка обвисшими и чуть багровыми щеками, замначальника СМУ. – Давайте выпьем за помин души. - Чирик совсем не меняется, - одобрительно сообщил мне Санька Шпак, елозя пузом по краю стола. – Ты заметил? - Да, - привычно опроверг я и протестующе выпил. - Вот всегда ты так, - Санька вздохнул и выпил тоже. Без протеста, но с сожалением – то ли обо мне, то ли о ёжике. Может, ещё о чём-то. Неуловимом и невыразимом. Наши одноклассницы рассказывали друг другу про внуков, пахнущих молоком и какашками, и пытались свести последние счёты с нами. - Один раз, на выпускном вечере, - попрекнула меня, глядя поверх бифокальных очков, чтоб не так резки были морщины мои, пожилая бухгалтерша, - я почувствовала что-то. Но вы все были влюблены в Таньку Маланьину. От смеха у меня заныли бока. В бесконечном ряду потерь и обретений затесалась, оказывается, Танька Маланьина. В забытых истоках. - У неё, - объяснил я, вытирая слёзы, - были большие титьки. Мне захотелось туда, обратно - где таращиться на оттопыренный школьный фартук, представляя себе содержимое, значило быть влюблённым. Считалось. Я понял, что каждый помнит обиды, о которых никому не сказал. Скрывает их тщательно и хочет открыть беззаветно. И иногда они ноют, как мои впалые бока от смеха. Как титьки, трущиеся о лифчик под тёмно-коричневым платьем, поверх которого сердито и неприступно топорщится чёрный фартук и золотой профиль смотрит вбок, в будущее, с темно-красного значка-флажка. - Сла-а-авься а-ате-ечество, - надрывались динамики, и стёкла в широких окнах мелко тряслись. Усеченные пирамиды, нацеленные в пространство раззявленным дном, посылали гремящие звуки вдоль каждого коридора, заполняли звенящим грохотом спортивный и актовый залы, и только в провонявших мочой, дерьмом, хлоркой и окурками туалетах хор слегка приглушался. Просачивался и туда – но робко. - Второй Led Zeppelin на туче взял за полтинник, - хвастался Витя Ямщиков. – Ну, не нулёвка, конечно, но не запиленный, нормальный. Ещё T.Rex на Steppenwolf поменял. Договорился уже, что мне за Steppenwolf Uriah Heep дадут - Look at Yourself. Чирик доплатить. Ну, не нулёвку, конечно. - А я наконец-то Ленку Бетеву отымел вчера, - хвастался Санька Шпак. - Ну, не нулёвка, конечно, - уточнял я. - Ну и чо – ничо, - Саньке не хотелось, чтоб его успехи преуменьшали. – Не запиленная, нормальная. - Засранцы, - обижался Витя. – И всю жизнь засранцами будете. - Не, ты видел святого? – Санька блестел серыми глазами из-под чёрных бровей и довольно кривил губы. – Думает, что кто дрочит под Led Zeppelin, сразу в рай попадает. - ...наше-е сва-а-абодное, - ударяло по ушам, стоило только выйти из пахучего сортира. - Под Led Zeppelin мы вчера с Аликом пиво пили, - Витя добивался, чтобы мы позавидовали. Почувствовали себя обделенными. - Ну, тогда в ад, - Санька никогда не соглашался чувствовать себя обделенным. - С воблой, - добавлял Витя. - С воблой? – Санька смотрел на меня вопросительно и осуждающе. - Да не, - я снисходил к слабостям их, - какая вобла - краснопёрка пересохшая. Не мог же я ее сам грызть. Алику отдал. - А-а-а, - успокаивался Санька. – Тогда ладно. - Засранцы, - повторял Витя. Посылки от тёток солёно пахли астраханским базаром. Вялено-рыбной его частью. Ящики из плотного картона, набитого на занозистые рейки, напоминали о плюс тридцати пяти, о солнечных бликах на неспешной Волге, об удочках и спиннинге, дожидавшихся лета в тёмной кладовке. О лесках, катушках, блёснах, мормышке, малинке. Так мы жили — сегодняшний хлеб уже завтра оказывался вчерашним. Алик и Витя пили дрянное пиво, жевали пересохшую вяленую краснопёрку, воображая, что это вобла, и жмурились от удовольствия, слушая, как выжимает из винила корундовая игла: You need coolin', baby, I'm not foolin'. - Мяч летит вверх, - ровным голосом говорил Мустафа, не обращая внимания на истерику Вовки Брылёва. И повторял, для особо одарённых. - Вверх. В какой точке потенциальная энергия будет равна кинетической? Подумай головой своей. Вовкину голову найдут лет через двадцать, бездумную и бездомную, отдельно от Вовки, вмёрзшую в грязный снег за кирпичными гаражами, на самом краю окраины. Младшая сестра похоронит голову в гробу для младенцев, но памятник закажет такой, чтобы казалось, будто под ним лежит весь Вовка. Без изъятья. И попросит выгравировать на сером мраморе: любимому брату. И чтобы буквы жизнеутверждающе блестели золотой краской. Семь лет, пока Вовки не было дома – тяжкие телесные, с особой жестокостью, - она любила его. Временами разговаривать с Аликом становилось раздражающе тяжко. Скажешь: совпадение, - и он тут же отзывался: падение сов. И смотрел в томительном и нетерпеливом ожидании одобрения. Не дождавшись, тянул вверх указательный палец и громко, разборчиво, с глубинами смысла показывал, демонстрировал, являл мастерство метеоризма. И объяснял: - Вот. Ему казалось, что без комментариев мы не поймём. - А с девушками, - наставляя и осуждая, спрашивал Санька Шпак, - ты тоже так себя ведёшь? Пердишь всё время? - С девками-то? – уточнял Алик. – А как с ними надо? - Да ладно, - урезонивал я Саньку, стараясь примирить и утешить. – Он просто не вырос. - Он в простыни вырос, - тут же отзывался Алик. Ждал одобрения и, не дождавшись, собирался с силами, так что белесые его ресницы мелко дрожали, и вздымал указательный палец. Зато он бывал утешителен. Правда, однообразно и не очень убедительно. Утешения и не бывают разнообразными. Ещё реже – убедительными. - Да плюнь ты, Жека, - говорил он и махал рукой. – Подумаешь – конец света. - Нет, - соглашался я. – Не конец. Иногда это огорчает. - Фолкнера вчера в книжном выбросили, - делился со мной Витя Смирнов, щурясь и выпячивая широкие губы. – Но я не успел купить. Да и денег, признаться, не было. - Тут вот вчера тринадцатый портвешок выбросили в гастрономе, - встревал Санька Шпак, просто потому что любил встревать. - Так я успел купить. И деньги, главное, были. - Хорошее дело, - Витя Смирнов вздыхал, прозревая судьбу. Радуясь и скорбя. Когда температура подбиралась к тридцати девяти, я начинал слышать симфоническую музыку. Во мне или вовне она звучала – было не разобрать. Моё вовне ограничивалось мятой постелью, вбиравшей пот, скользким стеклянным градусником, таблетками, тёплым обильным питьём. Ещё были выцветшие обои, и за тонкой бетонной стеной неразборчиво бубнили, брякали, стучали чем-то, потом скрипели диваном, и после того слышен был тарахтящий с перебоями мужской храп. Потом я выздоравливал, и жизнь начинала казаться осмысленной, лёгкой, влекла к краткому мигу оргазма, которому так много волнующего должно было предшествовать. Запах тополей сгущался в июне над потемневшими от дождя тротуарами. Листья, умершие на посыпанных светло-серым гравием аллеях, шуршали в сентябре под ботинками на микропоре. И эн казалось целым числом. Нигде не покоцанным. Когда дирижёр обратит ко мне лицо своё, я, если смогу, встану и буду растерянно улыбаться и разводить руками: ну, не понял. Пытался. Все совали под нос либретто, каждый своё: планы, уставы, программы, кодексы, постановления и приказы. И каждому я благодарно кивал и говорил: да, конечно, – опровергая и отвергая. Только на грани, когда узкая лента ртути переваливала за тридцать девять, музыка становилась стройной, утешающей и понятной. © Евгений Пейсахович, 2012 Дата публикации: 22.05.2012 02:23:42 Просмотров: 3964 Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь. Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель. |