Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





Джорджионетто

Юрий Сотников

Форма: Рассказ
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 23319 знаков с пробелами
Раздел: ""

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


ДЖОРДЖИОНЕТТО

А вот интересная ситуашка: глухой с самого рождения может ли понять, что такое звук? как ему объяснить все эти буквы, ноты, слоги, гаммы?
Он смотрит на другова человека, и видит что тот открывает рот, или стучит барабанными палочками. Для меня, глухого, как я сам себя понимаю в той глухой ипостаси, это были бы просто жесты и мимика такого же как я. Я бы просто представлял его себе каким-либо животным из скотного двора, похожим хоть на индюка, а хоть на поросёнка. Мне ведь никто не сможет объяснить тогда – что есть человек, а что есть мясо, которым он питается с этого хозяйства.
Когда я захлопываю себе уши, совсем, то не слышу звуков и музык меня окружающего мира – но зато я слышу свой собственный утробный голос, который выходит из моей глотки пусть немного непонятно – но я-то знаю, что в этот момент говорю, какие слова или песни.
Почему так? – да потому что я не глухой с самого рождения, а просто на это мгновение, совсем недолгое, закрыл себе уши, отрубил слух внешней природы. Но буквы и слова я знаю, я изучал их в школе – и поэтому моя утробная речь мне слышна и понятна. И если я вдруг оглохну по какой-либо травме, то буду явно осознавать, что оглох только от внешнего мира – и именно его я не слышу, а с самим собой я всё равно останусь в гармонии звуков и слуха.
А вот глухой с самого рождения, которого уже никак невозможно обучить буквам и словам, звукам в школе – теперь становится ещё и немым, потому что совсем не знает как ему можно разговаривать. Его ведь никак не обучишь даже самому родному словечку – мама – которое обязательно узнают и произнесут все слышащие дети. А он никогда.
И выходит, что настоящей врождённой немоты на свете не бывает. Есть просто невозможность обучить глухого с рождения человека обычному людскому разговору и звукам музыки. Он просто не сможет понять то, что мы как дурачки объясняем ему на пальцах. Он скорее всего принимает нас за каких-то особенно буйных животных, а себя за спокойного и вальяжного предводителя человеческого стада. Наверное, именно поэтому все глухонемые так мощны, отважны и выносливы с самого рождения – что никто и никогда не сможет им объяснить тяжесть тяготы, страх и ужас паники, и трудную мороку какой-нибудь долгой обузы.

Вот взять хоть глухонемого Герасима из рассказа про утопленную собачонку. Ведь на самом-то деле он родился только глухим, а немота пришла к нему от невозможности услышать звуки окружающего мира. Он мычал, у него был нормальный длинный язык – как у всех людей; и если бы ему хоть кто-нибудь смог помочь обрести слово и звук, то он обязательно заговорил. Пусть как пятилетний мальчонка, не выговаривая букву р и шипящие – но всё-таки дворовые люди, да и сама хозяйка поместья, его б понимали.
Он скажет им:
- Не убивайте тополом мою собасёнку, не топите её в леське, и не блосайте под поезд. Я люблю её.
Тогда, конечно, все прослезятся; а хозяйка уткнётся в его пропахшую потом, плохо мытую кацавейку, и совсем небрезгливо согласится: - Милый Геласим, зывите вместе сколько хотите! Я люблю вас!
И она произнесёт ласково букву р и шипящие никак не в насмешку своему бедному глухому холопу, а только от нежности переполняющих чувств.
Но это лишь мечты: потому что даже Тургенев, Иван Сергеич, казалось бы просвещённый добрейшей души человек, не мог научить глухого Герасима словам и звукам, чтобы тот мог произнести великое русское – мама. Стоит человеку вымолвить одно лишь это божественное словечко, то вслед за ним и другие потянутся. Они в гортани и в желудке нанизаны словно жемчужины на нитке – и если потянуть один крепкий перл, то он обязательно вытянет за собой все прекрасные бусины.

Состояние глухой немоты совсем не зависит от денежного наполнения карманов. Потому что в каком бы классовом сословии ни родился глухой, а всё равно выучить его на слова и звуки никак невозможно. Он будет только мычать, хоть предоставь ему самых лучших лекарей и учителей за целый мешок дворянского иль купеческого золота.
Вот однажды в средние века Ренессанса в семье Венецианских дожей родился сынок Джорджионеттто. Он прекрасный мальчик – красивый и небалованный – но только глухой от рождения. Красив он потому, что в те века черноты и мракобесия инквизиции, люди как будто бы из чувства противоречия иезуитам получались очень замечательными на лицо, хоть и духовно зачумлённые холерой да кострами. А небаловство в нём от глухости: он ведь почти не осознавал себя наследником великого престола, играя с мальчишками-слугами в те же самые игры, что и они.
Нет – он конечно видел, как одевают его, толстенького, и какие худые тельца под лохмотьями служеских платьев. Он зрел на улице бродячих котов и собак, которым не хватало косточки хлеба – в то время как его дворцовый зверинец кормили от пуза. Но всё это было необъяснимо для глухоты, и сопутствующей ей немоты – а потому безжалостно и нестрадательно. Ему казалось будто все так живут: одеваются во что подадут, едят чем накроют на стол – и мычат бессловесно, не слыша друг дружку, но зато понимая себя.
В общем, Джорджионетто из-за своих глухоухих ушей так и не смог научиться говорить, читать и писать – языком не общался с людьми – и потому для всех, даже для очень жалостливых родителей, был совершенно глухонемой.

Мне кажется, что отсутствие, небытиё каких-то значительных чувствований в человеческом теле, рожает в его сердце смирение. Терпение – это совсем другое; в терпеже больше выносливости и силы, чтобы дождаться своего великого часа, и вдруг взорваться каким-либо высоким чувством или свершением. А смиренность сродни унижению, когда человеческую душу очень долго топчут сапогами, причём тяжёлыми кирзовыми; и когда уже сапогам всё надоедает, и они перестают топтать - то душа уже навсегда остаётся мятой, скомканной, и больше не расправляется крыльями. Которые обязательно у неё были раньше.
Так вот, глухонемой человек не осознаёт своей немоты, глухоты – потому что он их не знает, ему их объяснить некому. Но всё же рядом с ним другие люди почему-то машут руками, танцуют и улыбаются – а его ручки, ножки и ротик, едва лишь озываются на внешний мир. И ему обидно: хотя, может быть, он и обиды-то этой не чувствует как жаления самого себя.
А обида всё равно, тем более такая вечная к миру, всегда рождает ущербность души.
Трудно было Джорджионетту наблюдать за непонятными ему радостями мира – хоть за окном, иль на улице, а хоть ли даже во дворце своих великосветских родителей.
Вот если бы я был сынком и наследником венецианских дожей в десятом колене, то всё равно, случись во мне одновременно глухота и немота, обязательно стал немного угрюмым да скучным.
Ведь мне, маленькому, трудно понять замысел детских игр, развлечений, досугов – а мне взрослому, зрелому, во многом необъясним темп, стиль и шедевральность какого-либо вида искусства.
Ну, с музыкой и литературой всё навскидку понятно. Я их не слышу, и читать не могу. Но ведь живопись вот она, перед глазами – так почему же мне так тяжело проникать своими очами в мазки Леонардо и Тициана, в сколы мрамора под рукой Микеланджело?
Да потому что я никогда не слышал голоса сей Джоконды – то ли хрустального, девичьего, то ль материнского с женственной хрипотцой. Я сам не могу сказать о своей плотской любви к голотелой, оголтелой Данае – и тем, в самом начале зарождения чувств, я отвержен уже, я немощен нищ. Мне почти неведома сила Давида, который рычит от натуги, метая пращу в великана – я не слышу его, и сам не могу подбодрить добрым словом.

И потому, собрав свои царские дожевские манатки, и попрощавшись с любимыми кошечками и собачками породистой крови, я тайно ушёл из дворца в путешествие по белому европейскому свету. То есть не я, конечно – а моё первое я из той древней эпохи Возрождения, под венецианским именем Джорджионетто.
Кругом густые просёлки и тропы, всё в зелени трав и кустов: но пахнет не цветами, а пепелищем костров. Инквизиция сжигает своих ведьмаков да колдуний, которыми она представляет своих собратьев по человечеству, неугодных ей слишком вольными мыслями, раздумьями, и первыми книгами.
Вот на кострище яростно пылает темноголовый Джордано Бруно – даже здесь, как белое привиденье во пламени, яро кричащий о том что наша Земля, великая и божественная, крутится вокруг далёкого мелкого солнца.
- Да как он мог такое сказать!? Развеять по ветру его никчёмный прах! – злобно вопят езуиты, почему-то от трусости прячась в свои чёрные завшивленные хламиды.
Чуть подале, прямо в железных продырявленных латах, тоже ведут на огонь Яна Гуса - поднявшего острый меч против туповатой, но хитрой священной короны, дойной коровы для всяческих лицемерных прохиндеев и ханжей.
А вот Галилея пощадили. Он сошёл с огненного эшафота, старенький немощный, густо и грустно покаявшись в своих вселенских заблуждениях. У бедняги не хватило стоических сил, чтобы стать для людей новым Прометеем; но всё же он держит в кармане трясущийся кукиш, и шепчет под нос: - а всё-таки земля вертится, гады. –

А я шёл всё дальше, через границы государств, которые в то время почти не охранялись – тем более, с овчарками и пулемётами. Так если, проедут мимо за целый день два озабоченных стражника на лошадях; но у них свои семейные заботы как накормить родных насущным хлебом – и хватит одного флорина, чтобы откупиться от их ненавязчивых подозрений.
В этом году по всей Европе выдался неурожай. Глупое какое-то словосочетанье – ведь если выдаётся, то всегда обильный урожай с жырной жатвой и последующим обжорством от пуза, так что уже складывать некуда; и радостью, счастьем даже, что до следующей весны все будут накормлены досыта, и никто от голода не помрёт.
А к неурожаю больше подходит словечко – урод, калека, монстр – пропал, сгнил, сдох паскуда; и теперь в семьях к следуйщей весне будет очень много похорон, особенно младших детишек, ещё нестойких сильным здоровьем – так что замучаемся на погост выносить.

Я когда пишу всё это, рассказываю от своего первого имени, глухонемого Джорджионетто, то явственно понимаю – что не смог бы так писать словами и звуками, будучи глухим и немым. Я бы просто не знал этих сознательных слов и звуков.
Но я бы их всё равно чувствовал своей душой, созерцанием своих глаз, а от них уже сердцем; потому что хоть я и не в курсе, что трава называется именно зелёной, а на костре сгорают философские еретики – но запах цветов, боль от огня, и страдание за умирающих ребятишек тревожит меня как всякого человека.
Я прохожу города, городки, городишки. Здесь конечно не так много людей, как у вас в мильённых мегаполисах и их небоскрёбах; совсем нет автомобилей, и улицы едва освещаются свечными огарками да факелами. Но и при этом тусклом свете яво видны нечистоты квартир и домишков, стекающие по канавам; жители бодренько перепрыгивают большие кучи лошадиного дерьма; а ребятишки играют в деревянные куклы прямо среди мусорного хаоса и смрада.
У меня почти кончились деньги – но я хорошо рисую, и научился уже этим зарабатывать. Я от батюшки с матушкой взял с собой много листов серой холстины, и порезав их на небольшие куски-лоскуты, творю в городах портреты замечательных жителей.
Особенно благоволят мне купцы и дворяне, которым в память своей величественной родословной невдруг захотелось увековечить на холстах свои благородные персоны. Удивительно: но если у него нос картошкой, или даже утиный носище шикарного селезня – то он почему-то обязательно просит сотворить ему римский или греческий профиль, и чтобы за макушкой на гобеленовой стене торчала золотая рукоять королевской шпаги.
А женщины – это вообще чудо природы, и капризные изыски неразумного разума. Если у неё здоровый розовый цвет лица, и манеры добродетельной супруги и матери – то вот дай ей на портрете жеманную туберкулёзную бледность, а во взоре чтобы чудился намёк на фривольность, как будто она прямо сейчас готова выйти из своего обрамления и отдаться на коврике.
В деревеньках мне много не подают; я работаю за молоко, яйца и овощи. Да и не стал бы, честно говоря, просить себе ничего лишнего: они всей семьёй выходят во двор, во главе с отцом и матерью, а ребятишки посередине – и я быстренько запечатлеваю их контуры и цвет платья скоренькими мазками, а потом уже дописываю их всех, в своём одиночестве. Ведь у этих семей заботы – скотинка, огороды, страда; и у крестьян просто нет времени стоять под моими созерцательными взглядами.
Больше всего я люблю, когда меня угощают горячим хлебом прямо из печи с топлёным молоком. Я ведь раньше никогда такой вкусности и не пробовал. Во дворце вокруг меня то и дело носились слуги и служанки, умывали-одевали; а потом матушка приглашала к обеденному столу, такому большому, что мы едва могли разглядеть друг друга на разных краях. И вот на этом столе, который мог бы на себе разместить тушу африканского слона, среди множества заграничных яств никогда не было простого крестьянского хлеба и молока.
Я пробовал торты и пирожные, щербет и халву, абрикосы и финики, фруктовый нектар и какао. Но батюшка запрещал нам угощаться обыкновенными деревенскими кушаньями, чтобы не испортить себе состояние крови – мы ведь от рождения Дожи, почти полубоги, и кровь у нас голубая, хотя и красная. Я хоть и глухонемой, но очень познавательный юноша – и до всего неведенья мира дохожу теперь сам, чтобы он стал мне знаком и ведом.

Мне ещё не довелось рассказать о любви; а я ведь познал её. Я случайно увидел купающихся молодых крестьянок, когда сидел на берегу реки, вычаровывая на холсте вечернее сокровище солнца.
Что я почувствовал в себе в этот миг, полностью объяснить невозможно: сначала томление внизу живота, как будто то, чего я не ведал внутри, поросилось наружу. И выглянув, этому нечту всё так понравилось, что оно захотело весь мир подмять под себя - обладать им, бессильным.
Потом сердце задрожало несусветной испуганностью: словно моё подсознательное я оказалось ужасным, совсем неподходящим для этого спокойного бытия – потому что бытиё живёт тихо, приноровившись к глухонемым обстоятельствам судьбы – а я вдруг возмутился этим покоем и недоданными мне сильными чувствами, от которых душа заходится страстью как чахоточный кашлем.
Взрослые философы называют это наше юношеское предвестие любви как-то уж очень заумно. А я бы назвал его выплеском несдержанной страсти взрослеющих юношей, которым от переполнения чувственной чаши терпения может кровью пробить черепную коробку – и поэтому, чтобы сберечь голову и ещё недоразвитый разум, мы выплёскиваем из себя всё лишнее, то руками, а то ночью во сне. И чтоб мы не забывали это делать, сберегая наши тела и души, бог заботливо придумал для этого действа сладость, наслаждение, эйфорию. Вроде бы со стороны всё это постыдно, но вкусно как ржаной хлеб с топлёным молоком – и наш юношеский стыд полностью укрывается радостью, счастьем.

Вы знаете какая красота - когда в чистом поле, слегка взошедшем ещё зелёным, а не золотым жнивьём, вдруг на горизонте появляется настоящая ветряная мельница? - Возле неё кружат дикие голуби, и она машет руками, приветствуя то ли их, то ль заспанное зевающее солнце.
Конечно мне, глухонемому, никто не сможет рассказать про Донкихота; но я сам сейчас тот самый идальго, отправившийся на подвиги во славу любви. Я её пока вживую не попробовал: но хрустальный звон моего сердца сильнее влечения плоти, и мне вправду серый пыльный ветряк представляется рукастым великаном, с которым надо сразиться за счастье. Но не копьём – а кистью и красками.
Я подкинул себе под задницу перепревшего прошлогоднего сена, чтобы повыше сесть над зелёным морем; разложил палитру и холст – и принялся рисовать. Справа от меня, полулёжа с большим животиком, устроился объедательный Санчо Панча - и воображаемо просит, чтобы я нарисовал ему тяжёлые купеческие возы с мукой, маслом, пирогами, колбасами да окороками. А он пусть восседает на них словно падишах, вкушая свой десертный рахат-лукум – и сознавая, что через пару часов у него будет настоящий обед, чревоугодие плоти.
А слева от меня стоит и парусит в голубом платьице сама Дульсинея, телесная но воздушная – и если бы она не была доверена своему достойному рыцарю, то я бы её полюбил себе сам, слово чести. Она уже насобирала лёгкий букет полевых ромашек и васильков: из синих связала девичий венок, стянув свои пышные волосы – а на белых гадает любовь, отрывая лепестки как заячьи ушки.
Гром и молния! – вот и сам Донкихот. На белом рысистом жеребце, огромен и силён будто атлант; и копьё у него такой длинноты, что проткнуло бы насквозь десяток ветряков, если поставить их друг за дружкой.
Почему-то все рассказывают, что идальго был худ и немощен, словно кощей – что его лошадёнка от голода грызла свои тощие рёбра – и пика походила больше на свиной хвостик, чем на оружие. Но я-то глухонемой, мне никто об этом не скажет, и даже не намекнёт; поэтому я рисую отъявленного рыцаря любви своими восторженными глазами – в которых нет зависти к героизму и пожертвованию настоящего мужчины, а только восхищенье и слава.
Удивительно: ведь Донкихот начинал своё лёгкое, со стороны даже потешное и театральное странствие, как певец обожаемой Дульсинеи. Но любовь к женщине, оказывается, рождает в сердце мужчины чувство совести и благородства - милосердие по отношению ко всем людям. Это наверное потому, что ему очень приятно, когда возлюбленная хвалит его, целует в суровые уста – и что он для неё единственный на свете, и нет ему равных.

Я уже перешёл границу Фламандии, где живут самые знаменитые живописцы нынешнего средневекового времени. Они пока ещё не великие – это вы их таковыми назовёте в своём столетии. Они сами толкут себе пестиком в ступе свои секретные краски изо всяких примесей и разнотравья – не доверяя тайну рецепта всяческим разболтанным подмастерьям. Точно так же и музыкальные мастера хранят секреты своих клавесинов, скрипок и виолончелей, допуская в святая святых только юных потомков своей бессмертной династии. Когда симфония трепещет на струнах, словно бы разлетаясь бемольными крыльями по всей розе ветров – то и мазки живописца становятся легче и размашистей, твёрже и уверенней - как будто за горизонтом уже зреет шедевр, а вместе с ним и величие таланта.
Я тут встретил в одной деревушке молодого долговязого паренька. Мы вместе с ним кушали в одном придорожном трактире, почему-то пропахшем тухлыми яйцами. Обычно такие дома пахнут кислой капустой, пивным хмелем, и немножко затаённым грехом – потому что едоки обычно заказывают свиную колбаску в капустном листе, и кружку тёмного забористого пива. А у кого есть лишние деньги, тот может приложиться устами и к ласкам служанки.
Так вот, этому юноше не хватало денег на баночку вкусного хозяйского эля – и я ссудил ему флоринов. Он мне очень понравился своей необычностью, как топлёная пенка на молоке. Все завсегдатаи и проезжие в кабаке были хмуры и злы – хотя, казалось бы, пиво с вином всегда пробуждает сердечную радость. Но как я понял по жестам, их отечество захватили какие-то иноземцы; и местный народ не мог тех простить за грабежи и убийства – почему-то не хватая в руки оружие, а плаксиво перешёптываясь по углам.
Зато Тиль – так звали моего нового товарища – горласто ругался и на чужих, но больше всего на своих, матерясь по обеденным столикам и во все стороны света. Он был очень молод, поэтому для зрелых мужиков, сильных да крепких крестьян, его упрёки в их трусости звучали обвинением словно бы от родного сына - который не мог, не желал простить своего отца за убитую извергами мамку и изнасилованную сестру.
Мужики гнули головы к своим столам, тихонько пережёвывая заказанные яства, и совсем негромко, без смачного прихлёба потягивая пенное пивко. Это они трусливо попёрдывали от страха – именно поэтому в кабаке так густо и отвратно воняло тухлыми яйцами.
Напоследок бросив ещё с десяток позорящих ругательств, которые разбились о стену, облив отцов сыновьим презрением, Тиль выхватил из-за пояса длинный нож - и подняв его как факел, как светоч, шагнул из этой затхлой каморки на свежую прохладную улицу. Я пошёл вслед за ним, вознеся кверху палитру и кисть, словно бы его летописный живописец. А ещё с нами увязался один претолстенький горожанин-бродяга, по прозвищу Ламмо, который готов был смело сражаться с врагами – но только, если можно, за баночку пива да вкусную гусиную ножку.
И пепел Клааса стучал в нашем сердце, вихрясь словно буйная радость.

Вот я и рассказал вам многое из того, что сам знаю, и видел своими глазами. Как в средние века люди жили тяжело, намного тяжелее нашего.
Взять хотя бы примитивные потребности. Горячей воды нет вообще, грязная холодная в глубоком колодце, туалет во дворе и загажен по шейку, а про газ и керосин тогда ещё слыхом не слыхивали. С тёмной ночи проснёшься - так сразу скотину кормить; потому что на ней, чадушной животине, надо сегодня пахать боронить - а она живопыром в борозде всю себя тянет, заморочно потуги грызя, и наверное грёзит по-скотски - сдохнуть скорей.
Эта тягостная мука, обузная жизнь людей и зверей, словно притягивает к поселению настоящую смерть, мор повальный. Чума шагает по миру такой великаншей, что в её непромокаемых галошах можно снарядить два корабля для открытия доселе неведомых райских земель.
И люди уже собирают пожитки отсюда, истово веруя - хуже не будет. Но тайно, коварно, незримо, за ними ползёт, шевелясь средь пожухлой травы, блестя кожицей гладкой младенческой, чума инквизиция.
Тихонько, исподволь, вошла она в жизнь людей. Когда от тяжёлой муторной безысходности не во что верить, то тут и чёрта послушаешь - если он в уши поёт про райские кущи, куда оказалось нетрудно попасть. Для этого всего лишь и нужно доносить друг на друга, да резать из-за угла своевольных еретиков; а их колдовские безумные книги святым повелением папы - жечь, жечь. Речь ядовитая желчью змеиной исходит: - Земля вертится? Ложь! Наукой занимаетесь? Ересь!! Человек велик? Анафема!!! –
И люди опять собираются в стаи как птицы, чтобы лететь далеко, где не застит им небо пепел зловонных костров; веруя истово - к лучшему будет. Но жестоко и гневно, по полям да лесам, в грязной зелени дня, с лязгом карающего железа скачет за ними чума тирания.
Она влетела в жизнь горлопанисто, на лихом революциённом жеребце.
- Что вы, люди, - кричит, - на чужого дядю всё пашете?! Даёшь!! –
И лицо у неё было красиво своим молодецким задором, разухабистой удалью; так что не хочешь - а веришь, не веришь - но следом идёшь; будто удавка, которую крепко повязали на шею чтоб не убёг, всерьёз золотой цепью окажется.
Она и вправду была золотенькой; да только для тех, кто с другого конца за неё держался. А тем, кого вели, на мировой бойне за правое дело кишки-то и выпустили.
Но оставшиеся снова по миру идут - хромые глухие незрячие - друг дружке про светоч великий шепча. И в поводыри к этому нищебродию увязалась чума демократия, пообещав накормить от пуза - да не хлебом, а пирожными - и развлечь каждого сладостным зрелищем - кому что в угоду. Взамен же сущий пустяк она просит: душу отдать ей свою. Пусть там, где раньше на ножах проживали любовь с ненавистью, поселится комфортное упоение жизнью - а тяжкую веру из сердца вытеснит беззаботный покой.

И те кто послушался, теперь жирным холодцом возлежат на мягких подушках, понемногу стекая в домашние тапочки. А другие - горстка их - опять рыщут по свету, перед истиной трепеща.





© Юрий Сотников, 2023
Дата публикации: 25.04.2023 13:34:36
Просмотров: 827

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 56 число 65: