Кукольный театр
Дмитрий Никитин
Форма: Роман
Жанр: Психологическая проза Объём: 203184 знаков с пробелами Раздел: "Все произведения" Понравилось произведение? Расскажите друзьям! |
Рецензии и отзывы
Версия для печати |
Содержание Пролог: происхождение Мясничих ………………………………………… 3 1. «Эпопея с коляской» ……………………………………………………… 5 2. Отступление I (взгляд Мясничего) ………………………………………. 6 3. История здания мэрии …………………………………………................. 6 4. Мясничий как должность ………………………………………………… 7 5. Отступление II (взгляд Коняшиной) ……………………………............... 9 6. Мерцающие полотна ……………………………………………………… 9 6.1. «Квадратные застенки» (контуры Чернокопытова) ………………….. 10 6.2. Утиный пруд …………………………………………………………….. 12 6.3. Чернокопытов – город и человек ……………………………................. 13 6.4. Беглый обзор общественной жизни города …………………………… 15 6.5. Рассуждения Мейерсона о судьбе Чернокопытова …………………….17 7. Отступление III …………………………………………………………….. 19 8. Воспоминания о матери ……………………………………………………19 9. Перемены в театре …………………………………………………………. 21 10. Травма …………….……………………………………………………….. 22 11. Отступление IV (взгляд Галушкина) ……………………………………. 23 12. Анализ……………………………………….. ……………………………. 23 13. Отступление V ……………………………………………………………. 24 14. История «Рыжего пони» (публикация Мейерсона) ……………………. 24 15. Сон о матери ……………………………………………………………… 30 16. Вопросы и сомнения …………………………………………………….. .31 17. Камера – из дневников Дениса Мясничего (1885-1914) ..........................35 18. Нарушение равновесия ………………………………………………….. .39 19. Дурная примета …………………………………………………………... .42 19.1. Напрасное зло ………………………………………………………….. .44 19.2. Рисунок сепией ………………………………………………………… .44 19.3. Паломничество ………………………………………………………….. 45 20. Хребет повествования (Отступление VI) ..………………………………. 46 21. Лекарство (из дневников Д.А. Мясничего) ………………….................... 47 21.1. Предшественник и сын …………………………………………………..49 21.2. Портрет несчастливого семейства (из дневников Д.А. Мясничего) …. 51 21.3. «Интонация жизни» (из дневников Д.А. Мясничего) ………………….54 21.4. Поток (из дневников Д.А. Мясничего) ………………………………….55 21.5. Геометрия текста (Отступление VII) ……………….………………….. 56 21.6. Рыбы (из дневников Д.А. Мясничего) …………………………………..57 21.7. Разбитые образы (из дневников Д.А. Мясничего) ……………………..58 21.8. Сон Мясничего о смерти Дениса Алексеевича ………………………. 60 22. Обрыв связей ………………………………………………………………62 23. Щелчки ……………………………………………………………………. 62 24. Хитроумные эгоистические обобщения ..………………………………. .63 25. Сонное царство………………………………....…………………………. 64 26. Щелка между сном и явью ……………………………………………….. 65 27. Процессия (видения Галушкина) ………………………………………… 67 28. Сумерки ………………….………………………………………………… 68 Пролог: происхождение Мясничих Согласно семейному преданию, основатель рода Мясничих был участником походов Степана Разина; документальных свидетельств этому, впрочем, не сохранилось. Против такого предположения говорило то, что Мясничие вот уже более двух веков вели оседлую жизнь многосемейных, хлебосольных мирных крестьян и затем таких же горожан, нисколько не склонных к бунтарству и бродяжничеству. Это были люди не злые – преимущественно, напротив, робкие. Многие представители этого рода имели слабость к пьянству и лодырничеству; но при этом Мясничие и поныне сохранили черты хитрых, хозяйственных, прижимистых мужиков, дрожащих за «свое добро». Недаром герой нашего повествования, Алексей Макарович Мясничий, как зеницу ока берег старинный кованый сундук, передававшийся в семействе от отца к сыну в течение уже более двух столетий. Когда его знакомец, сотрудник городского краеведческого музея, обратился к Мясничему с просьбой предоставить в дар для экспозиции шитые бисером шерстяные и суконные платья, хранившиеся в сундуке, Алексей пришел в неописуемое раздражение и чуть ли не вытолкал взашей озадаченного работника культуры. Так же трепетно, как сундук, Мясничие берегли легенду об участии их выдающегося предка в народном восстании. Сам Алексей готов был до хрипоты, с пеной у рта доказывать правдивость этого предания – хотя, казалось бы, какой был резон ему так «держаться» за Степана Разина? Судя по всему, эта странная, явно притянутая за уши ассоциация безотчетно добавляла ему долю самоуверенности и нахальства – качеств, которыми он сам не обладал. Больше оснований верить другой истории, которую рассказывали о себе Мясничие – о том, какую значительную роль их предки сыграли в строительстве родного города Чернокопытова. Показывали даже здание чернокопытовской библиотеки, якобы спроектированное в начале XIX века инженером Захаром Мясничим. А брат его, отец Василий, был согласно рассказам настоятелем чернокопытовской приходской церкви, добившимся строительства в городе первого большого каменного храма. «Достойным» потомком этих славных людей был забубенный пьяница прораб Макар, отец Алексея, «приложивший руку» к прокладке канализации в районах современной застройки города. Мясничий Алексей Макарович родился 4 февраля 1983 года все в том же Чернокопытове – крупном, но захолустном городе с населением около шестидесяти тысяч жителей. Алексей был одним из «проблемных» отпрысков в целом благополучного рода: плод союза близких родственников, он в полной мере унаследовал «червивость» семейства – сложную, неясного свойства нервную болезнь. Этот-то недуг и подтачивал исподволь поколение за поколением мирных крестьян и горожан, принуждая их спиваться, забрасывать хозяйство, превращая в лежебок и нахлебников. Впрочем, Мясничие, люди преимущественно уравновешенные, добросовестно боролись со своей болезнью: большинство из них до конца жизни сохраняли силы, оставались адекватными и порядочными – лишь, как говорят, «со странностями». Алексей был едва ли не первым в роду носителем более сильной степени недуга, предвещавшего беды и невзгоды на его жизненном пути. Возможно, не первым, а вторым – после легендарного предка-бунтаря, в котором схожая «хворь», наложенная на более сильный характер, могла быть выражена в форме бесшабашной страсти к разбою. С юношеского возраста Алексей чурался родителей. Болезнь в своей зачаточной стадии проявилась у этого с виду крепкого подростка в странной утонченности, своего рода «внутренней эстетике»: даже занашивая по году одни штаны и рубаху, питаясь щами и кашей, он восполнял эту «грубость среды» подчеркнутой корректностью манер и обращения. Мясничий избегал прочно вошедших в обиход в их семье матерных оборотов, следил за чистотой произношения, не употреблял алкоголя. Последнюю привычку он мотивировал тем, что «хочет всегда сохранять предельную ясность мыслей», вызывая этим неодобрительное ворчание родителей. «Тюфяк ты, сын, а не мужик» – с горечью говаривал отец Мясничего прораб Макар. Алексей расстраивал отца, казался ему спесивым и заносчивым подростком; но сын оставлял без внимания его замечания, отвечая Макару Родионовичу молчаливым презрением. В ту пору Алексей, не «изъеденный» еще своей болезнью, обладал волей и некоторым запасом внутренних сил: когда при приближении его совершеннолетия обстановка в доме стала «накаляться», он нашел в себе достаточно решимости, чтобы поступить, как он с детства мечтал, в юридическую академию в другом городе. Макар Родионович, узнав об этом, долго чертыхался. Он видел сына в будущем этаким заморышем с заткнутой за ухо шариковой ручкой. Алексей же мечтал втайне стать известным адвокатом; он жадно погрузился в занятия. Переезжая в общежитие при академии, он даже не счел нужным попрощаться с отцом. Впрочем, дальнейшие события уже после смерти Макара Родионовича показали правоту отца: ко времени, с которого мы начинаем наше повествование, Алексей Мясничий действительно стал мелким служащим городской мэрии, к тому же вредным и неисполнительным. 1. «Эпопея с коляской» Алексею Макаровичу Мясничему снилась женщина с коляской – уборщица в их подъезде, жившая здесь же, двумя этажами выше его. Мысленно он называл ее так, поскольку именно сама коляска, а не ребенок, была ее неизменным атрибутом. Младенец, наверное, находился внутри. Мясничий ни разу не смог увидеть даже его мордашки, хотя от любопытства однажды без спросу засунул нос вглубь коляски. Это была высокая, какая-то потасканная женщина с редкими сухими волосами. На вид ей было около тридцати лет. Роды необычно повлияли на нее: она не располнела, а наоборот, съежилась, так что мясо будто присохло к костям. Когда бедняга тащила свою коляску, на руках ее вздувались синие жилы, плечи и локти так и ходили ходуном в суставах. Длинные, сильные, шишковатые, руки складывались и раскладывались; они напоминали вывихнутые птичьи крылья, используемые не по назначению. Птичьим было и лицо ее – плоское, костлявое, с вытянутой, будто плохо подогнанной щелкающей челюстью и похожим на клюв вороны носом. В ширину оно было больше, чем в длину. Такой Мясничий и помнил ее. То она натужно затаскивала коляску по лестнице; то с величайшими предосторожностями, буквально на руках несла ее вниз с лестницы. Или же волокла по мостовой, всякий раз приподнимая у бордюров; с ужасом на лице перебегала с ней улицы, где бешено несущиеся автомобили никогда не пропускали бедолагу и всякий раз угрожали положить конец этой «эпопее». Два-три раза в неделю она давала себе волю и безудержно, отчаянно пила – хуже мужика, хуже всякого пьяницы. На щеках ее в такие дни выступали красивые синие тени, в глазах мелькали электрические искры; но под утро Мясничий находил ее еще более жалкой, чем обычно, валяющейся на лестнице, часто вниз головой. Ее лицо маячило сейчас перед мысленным взором Мясничего: отекшее, с многочисленными кожными мешками, потерявшее осмысленность. Женщина открыла рот и тихо захихикала, как чирикает птичка: «пи-пи-пи». Она задвигала носом, заморгала и стала вертеть головой, живо озираясь по сторонам. «Все эти движения – воробьиные» – с неприязнью подумал Мясничий. Осторожно расправляя плечи, как человек, силящийся выбраться из топи, он сопел, ворочался в постели, освобождаясь от тяжелого сна. Наконец бордовая гладь его восприятия подернулась кругами, пошла пузырями. Бултыхнулось: Мясничий вынырнул, прорвал тугую пленку оцепенения и вырвался в мир. – Скорей! – завопил он. Действительность закрутилась вокруг него: он опаздывал. Мясничий засуетился, растолкал, почти сбросив с постели, своего друга и сослуживца Игоря Тимофеевича Галушкина. Спросонья тот натыкался на стены, бормотал что-то бессвязное. – Да будет, будет тебе! – нетерпеливо одергивал его Мясничий. – Прекрати! Пошевеливайся! Он швырнул Галушкину брюки, забыв вынуть ремень, конец которого стегнул того. Мимолетная боль как будто привела в чувство Галушкина; он помотал головой, стряхивая дремоту, как пес, вылезший из пруда. Круглая голова смешно болталась на длинной тощей шее – как у куклы. – Ну вот, теперь, кажется, все, – удовлетворенно произнес он. – Я проснулся. Подъезд их дома был необычайно узким, напоминая таинственный лаз. Само время здесь как будто застыло. Лампы на лестничных клетках никогда не горели; они были ничем не прикрыты и свешивались низко на проводах, так что «всяк сюда входящий» в темноте задевал их головой. Впрочем, многие жители даже радовались отсутствию освещения: ведь если бы лампы включили, обитатели дома и их гости могли бы неудачно обжечься о раскаленное стекло. Мясничий с Галушкиным уже настолько приноровились к здешним условиям, что научились избегать свешивающихся с потолка препятствий. Виляя между перилами, они искусно маневрировали. Еще одной особенностью подъезда была его кривизна. Лестница была не обычной прямой, не винтовой, а черт знает какой: она обладала сложными выгибами, подчас делала крутые виражи, в нескольких местах разворачивалась под острым углом, а на одном участке и вовсе описывала какую-то немыслимую петлю. Обитатели дома могли только гадать, есть ли какая-то логика в устройстве лестницы – ведь за всю жизнь Мясничего и Галушкина освещение здесь ни разу не зажигалось, а в темноте разобраться в ее хитросплетениях не представлялось возможным. Они миновали этот лабиринт и переступили у подножия лестницы через уборщицу. Женщина лежала бесформенным комом, прижимая к себе свою половую тряпку – так спят дети с мягкой игрушкой. Ее желтые зубы сияли в темноте. В путь Мясничего и Галушкина провожали трагические угольно-черные ямы ее глаз. 2. Отступление I (взгляд Мясничего) «Липкий мрак пеленает меня. Снова день. Но разве мог бы я отойти в сторону? Как лениво ползут по небу тучи. Грязные, напитанные соками. Как бесшумно они скользят. Флотилия пузатых кораблей. Они текут гладко, пересекают наискосок будто чем-то смазанное темное небо. Зреет рассвет. Тучи черные, сиреневые, лиловые, сизые, серые. Тревожно. Быть может, трещина разорвет небосвод, пока он не просветлел, пока день не набрал мощь? Как это было бы кстати, ведь мне нужна передышка». 3. История здания мэрии Здание мэрии, к которому сейчас стремительно приближались Мясничий и Галушкин, заслуживает отдельного внимания. Построенное в 80-е годы прошлого века, оно напоминало внешним видом своим театр имени Н.И. Сац в Москве, и когда-то исполняло сходное предназначение – в нем помещался Дворец культуры и «Рыжий пони» – единственный кукольный театр в городе. Для маленьких чернокопытовцев и их родителей было страшным расстройством, когда «Рыжий пони» по неизвестным причинам закрылся. Директора после этого печального события не раз встречали на улицах – обрюзгшего, молчаливого, с неизменно кислой миной на лице. Борис Маркович Мейерсон, низкорослый, толстый старик с нечистой кожей и носом крючком, похожий на папу Карло, без видимой цели передвигался вдоль заборов, задирая голову к небу и печально щурясь. Всем видом своим он напоминал дневное приведение, призрак, непонятно откуда и зачем явившийся озадаченным чернокопытовцам. На приветствия он отвечал односложно, но если ему подавали руку – долго и горячо тряс ее, дергая с такой силой, будто это была рука спасения, протянутая утопающему. Поскольку такое поведение пугало знакомых Бориса Марковича, а в разговор после этой процедуры он все равно не вступал, здороваться с ним скоро перестали. Он вел полунищенское, бесполезное существование. На него больше не обращали внимания, уже и не помня, что оборванец Мейерсон когда-то был директором столь любимого всеми кукольного театра; да он и сам как будто бы забыл себя. Полную противоположность Мейерсону являли своим поведением въехавшие в здание сотрудники мэрии. Можно было подумать, что само это удивительное, сложно устроенное фигурное строение наполняет жизненными силами тех, кто имеет отношение к нему. Довольные, румяные, они блестящими глазами, с наивным любопытством следили за тем, как из театра выносили картонные декорации, изображавшие горные и лесные пейзажи, зубчатые стены замка, средневековые интерьеры; проводили взглядом трехметровое оранжевое солнце, украшавшее раньше собой зрительный зал. Впрочем, еще одно подобное же так и осталось висеть над входом в здание, причем во время ремонтных работ какой-то шутник-рабочий вместе прежней приветливой улыбки намалевал на нем хулиганский оскал. Когда из театра выносили кукол, некоторые чувствительные женщины заплакали. Безвольно обвисшие, съежившиеся в руках рабочих, фигурки напоминали испуганных живых существ. Нарисованные под глазами Пьеро слезы размазались по всему лицу; его выбросили вместе с декорациями. Впоследствии Мейерсон в своем странствии по улицам нашел бедного персонажа и так и носил его с собой, прижимая к груди. Кукол в суматохе топтали. У клоунчиков глаза-пуговицы болтались на нитках, подтяжки и лямки лопнули, так что штанишки сползали с туловища; Щелкунчику сломали челюсть, у Арлекина оторвался пришитый к голове колпак с бубенцами. У игрушек с начинкой из груди показались пружины и поролон; а у твердых фигурок, которых сотрудники мэрии в припадке непонятно чем вызванной веселости стали пинать, носы, губы, уши и глаза откалывались и со звяканьем скакали по полу. 4. Мясничий как должность Алексей Макарович Мясничий (или Мясничий А.М., как значилось на подписанных его именем документах) был рослым двадцатипятилетним увальнем, с сильным, но несколько рыхлым телом, большим лицом, укороченными руками. Служащим Мясничий стал не по собственному желанию, но по причине болезни, мешавшей ему выполнять работу сложнее бесконечной канцелярской волокиты. Монотонная возня с документами приятно убаюкивала его расстроенные нервы, усыпляла восприятие, ослабляла само чувство реальности. Сослуживцы по канцелярии его побаивались и за глаза говорили, что «Мясничий» – его должность. В самом деле – он ни за что ни про что обижал людей. Какому-то человеку он прищемил палец дверью, кому-то словно невзначай отдавил ногу; известно было, что, проходя по коридору, он может ни с того ни с сего схватить встречного за нос или ухо, даже если этот встречный занимает должность немного выше его рангом. Жаловаться на него опасались, поскольку считали, что он «не в себе». Мясничий обладал странными, характерными только для него движениями, как то: брал рукой свой подбородок, сжимал его ладонью; обхватывал обеими руками голову снизу, доставая пальцами до ушей; крест-накрест обнимал себя руками, одновременно обвивая одну ногу вокруг другой. В общении он бывал неоправданно груб, издевался над сослуживцами. Для всех у него были обидные прозвища: для специалиста по жилищно-коммунальному хозяйству Пустолыгина – «Пустышка» или «Пустолыга»; для специалиста по работе с документами Коняшиной – «Коняша»; и даже для начальника отдела ЖКХ Грибоедова – «Грибожоров» или «Грибожрачкин». – День добрый, Коняша, – говорил он бедной девушке – сотруднице орготдела, которая вся сжималась от незаслуженной обиды и стремилась тенью проскользнуть мимо него. Вместе с тем, временами Мясничий вдруг смотрел на полноватую, невзрачную Коняшу как на женщину, нарочно таскался за ней из кабинета в кабинет, делая вид, что роется в бумагах, говорил ей вульгарные комплименты. Несчастная 19-летняя девушка не знала, как реагировать на его преследования: этот физически сильный, резкий в движениях мужчина втайне волновал ее, но ей было неприятно из-за его грубости. Ей и в голову не приходило, что он может всерьез посмотреть на нее. – У Коняши в гриве бантик, – говаривал Мясничий, будто бы добродушно посмеиваясь над девушкой. Проницательный, как многие невротики, он догадывался о ее подспудном влечении к нему. Физиологическая власть, которой Мясничий обладал над ней, мало его интересовала; эта игра была для него лишь средством успокоить скулящие нервы. Впрочем, если в обращении с девушкой Мясничий еще хоть как-то сдерживал себя, то полностью давал волю своей раздражительности в общении с коллегой Пустолыгиным, занимавшим равную с ним должность. Этого пожилого человека с остреньким и длинным, как у дятла, носом, Мясничий не раз уже доводил до слез. – Ну здорово, Пустолыга, опять рожа мятая, будто под забором ночевал! – приветствовал Мясничий соседа по кабинету. Этот старик одним своим видом раздражал Мясничего. Он не упускал случая, будто бы играючи, побольнее ткнуть пожилого коллегу кулаком в живот или в бок, так что тот складывался пополам и еще целую минуту не мог ни вдохнуть ни выдохнуть; бил ребром ладони по плечу, так что у бедняги чуть что кости не трещали. Мало того, Мясничий тайком измывался над Пустолыгиным еще хуже – утаскивал из-под носа документы, открыто смеясь, когда бедолага с отчаянием метался по кабинету в поисках бумаг, от которых зависела вся его ничтожная должность; отключал провода оргтехники; нарочно сбивал с мыслей и путал, когда Пустолыгину нужно было сосредоточиться. – Пора, видно, брат, на покой, – говаривал тогда Мясничий. – Надо будет поговорить с нашим товарищем Грибожраникным, чтобы не морочил здесь тебя больше. Уж, видно, маразм, чистейшей воды маразм! Не дай бог напортачишь, а всему отделу отвечать придется! Ну вот куда ты папку «озеленение» девал-то, а? Куда девал? Побегай, конечно, поищи, понимаю, что только что ты ее видел, но где она теперь? Я тоже видел, а теперь-то она где? Ну ты, Пустолыга, я гляжу, вконец рехнулся. Надо же такое выдумать. Ну бегай, ищи, что тут скажешь! Ищи, мне сегодня нужна, да и тебе отчет писать! Бегай-прыгай, а чтоб было! Такие слова приводили старика в ужас, поскольку служба была последней его связью с жизнью, с какой-то деятельностью и общением. Этот одинокий, робкий, пребывающий как будто в постоянной панике человек, возвращаясь домой, заваливался спать; выходные тянулись для него в одиночестве долго и грустно. В душе он даже никогда не проклинал Мясничего, ему казалось, что все издевательства над ним заслуженны, что он и не стоит другого отношения и так и должно быть. Кроме того, он полу-старчески, полу-мужски нежно любил Коняшину и даже иногда отваживался вступаться за нее перед Мясничим, за что только больше доставалось им обоим. Мясничий, заприметив привязанность бедного старика, так язвительно расписывал девушке достоинства ее «ухажера», что та возненавидела своего пожилого поклонника лютой ненавистью и с трудом могла выносить саму его сутулую фигуру, дедовское шарканье и шамканье. Его безнадежная влюбленность заставляла ее казаться еще более жалкой в собственных глазах, а уж в глазах Мясничего, она была уверена, и вовсе низводила до посмешища. Тот же вскоре придумал новое развлечение: глядя на круглый живот этой толстой девушки, подшучивал, что она, видать, беременна от своего кавалера и просил пригласить его на крестины. 5. Отступление II (взгляд Коняшиной) «Отчего же так нехорошо? Чувствуешь что-то бестолковое, что-то скучное. Движутся, толкаются вокруг меня пестрые тени. Все перемешивается, и только где-то что-то ноет – как будто плачет ребенок. Да, маленький ребенок – он скулит внутри тебя самой. Его пугают эти тени, их косые взгляды, непонятные, как будто недоброжелательные улыбки. Все неприветливо к нам. Мне нужно что-то теплое, чтобы прижаться, чтобы согреться от этой тоски. В самом ярком, самом ясном солнце мне чудятся сумерки. Как же все вокруг враждебны или равнодушны. Чужаки эти люди, эти бледно-зеленые стены, выщерблины на ступенях, белесый свет, падающий мне на лицо и плечи, вырывающий меня из мягкой тени. Усталость сильна от головы до ног. И впереди нет ничего уютного, нет облегчения. Тот же свет, белый и острый, проникающий под веки и гонящий прочь мечту. Отпусти же меня». 6. Мерцающие полотна Рельеф местности в районе расположения города Чернокопытова напоминал лысину на макушке человека: город слегка «приподнимался» к центру, полого скатываясь к окраинам. Его окружали холмистые равнины и могучие, плотные леса, представляющие собой сплошное сплетение огромных, словно бы подпирающих небо деревьев. Центром мира для Мясничего был квадрат «старого города» с его дюжиной-другой сохранившихся исторических зданий. Это пространство было отграничено от всего света с двух сторон рекой, а с остальных двух – отреставрированной белокаменной стеной. Возможно, лучшим для Мясничего уголком в родном Чернокопытове была стоящая на излучине реки толстая башня с широкой конусовидной крышей, издали напоминавшая толстяка в соломенной шляпе. Она так и называлась: «Пузатая башня». Поскольку внутренняя винтовая лестница, ведущая на «воронье гнездо» – небольшую круглую площадку, торчащую где-то сбоку под самым скатом крыши – была темной, узкой и крутой, со стершимися короткими ступенями, то сюда редко кто захаживал кроме Мясничего. Он же, приученный к «черному лазу» подъезда своего дома, даже с удовольствием карабкался по лестнице и в приятном уединении коротал часы в «гнезде», которое привык уже считать своим. Отсюда ему открывался вид на весь мир его жизни; оглядывая пустынный обычно город и окрестности – настоящую глушь – Мясничий чувствовал себя русским крестьянином, отрезанным от мира непроходимыми дебрями дремучего древнего леса. В самом деле: днем город обыкновенно был пуст, так что Мясничий слышал жужжание кружащей в воздухе мухи. Равнины, поросшие шелковистой мягкой травой, простирались за чертой поселения насколько хватало глаз. В других направлениях стояли тяжелые силуэты леса. Местами это были обильные массивы лиственных деревьев, словно бы слитые в один пласт зеленоватой, с прожилками, жизни; местами же торчащие, с изрезанной кромкой, заросли хвойных деревьев. Лес завораживал Мясничего; иногда по тысячам древесных верхушек, составляющим единое целое, пробегали сильные порывы ветра – и тогда целые куски пространства качались из стороны в сторону, будто дело происходило на море. Совсем по-другому выглядели окрестности зимой. Тогда массивы леса не просто становились черными, но будто бы и сами излучали черноту, тени которой падали на город. Занесенные снегом равнины, погружаясь в темноту, фосфоресцировали, напоминая полотна неимоверной протяженности, сотканные из звезд. Казалось, что легкие силуэты древесных духов парили между кирпичными строениями, превращая дома в бастионы привычной, освещенной теплым светом жизни. Вокруг гурьбы домов тени скапливались толстыми комами, клубились, постепенно расползаясь, как сгустки влажной холодной каши. Казалось, что над Чернокопытовом собирается громадная снежная шапка, накрывающая его целиком. Город будто вдавливался в землю, погружался в ее недра – и тогда жители ощущали на себе всю атмосферу темной, кишащей духами, пропитанной мерцанием мерзлого снега русской зимы. 6.1. «Квадратные застенки» (контуры Чернокопытова) Город Чернокопытов, хотя и расположенный на просторной пойменной низменности, представлял собой, в сущности, «квадратные застенки». Мясничий знал его как свои пять пальцев; город весь напоминал одно примитивное сооружение, несложную конструкцию, изученную вплоть до самого мелкого камешка и вызывающую теперь лишь ощущение безысходности. Мясничий помнил здесь каждую деталь, достойную хотя бы мимолетного внимания: кирпичную водонапорную башню, из-за небольшой высоты напоминающую крепостное укрепление; более стройную красную пожарную каланчу с пристроенным к ней уже в недавнее время прямоугольным бетонным гаражом; каменный храм, возведения которого якобы так долго добивался предок Мясничего о. Василий – в сущности, простое, незаметное и маленькое строение, скорее похожее на часовню. На звание городской достопримечательности могли также претендовать несколько старинных домов с колоннами, шарами или львами у парадной лестницы; здание когда-то весьма известной в городе библиотеки, переданное теперь под гостиницу с сауной; краеведческий музей, занимающий всего-навсего четыре комнаты в обыкновенной пятиэтажке. Конечно же, оставались две линии восстановленных городских стен с их «Пузатой» и еще несколькими башнями поменьше, а также берег реки – частично с набережной, частично травянистый. Ну и, разумеется, здание бывшего театра «Рыжий Пони». И это все! Окружали все это районы 5-10-этажных современных домов, с какой-то весьма неприглядной пупырчатой серой облицовкой. Эти здания напоминали могильные глыбы, мрачные монументы массового захоронения; они наводили на Мясничего тоску, ему хотелось выть на их слепые окна, настолько мутные, как если бы они были не застеклены, а затянуты еще с незапамятных времен бычьими пузырями. Вдобавок ко всему, в Чернокопытове стояла обыкновенно глухая, сплошная тишина, как будто город вымер. Когда по улице пробегала ватага ребятишек, их звонкий топот можно было услышать за квартал – казалось, будто где-то падает и разбивается стекло. Обыкновенно же поступь людей была вялой, шаркающей – как если бы человек не шел сам, а его кто-то волочил. Вечерами по Ломоносовскому бульвару – центральному, который принято было считать за «лицо города» – медленно передвигались целые семьи, возглавляемые неизменно подвыпившими родителями. Чернокопытов был городом битых бутылок. Они валялись здесь одна на другой, подчас сплошным ковром, как будто всякий человек, опорожнив очередную из них, с отчаянием изо всех сил отбрасывал ее. Этот жест и вправду был свойствен местным жителям, став даже чем-то вроде ритуала: целая компания могла, выпив, как по команде швырнуть бутылки в прилегающую стену, произведя настоящий фонтан осколков. Это было проявлением какого-то молчаливого протеста против серости, безнадежности окружающей обстановки. Обыкновенно, впрочем, чернокопытовцы, даже вдрызг пьяные, не горланили песен и не веселились; характерной чертой их было тихое смирение. По вечерам, даже не так уж поздно, собутыльники пожимали друг другу руки и расходились печально понурясь, как если бы пили за упокой. Люди на прогулках, циркулируя по знакомым до боли улицам, напоминали арестантов, описывающих раз за разом круги по посыпанному щебенкой тюремному двору. Именно так они, в сущности, и воспринимали себя: как арестантов, заключенных в «квадратные застенки» Чернокопытова. Этот наполненный слухами, бытовыми сварами и дрязгами город представлял собой варево, в котором, булькая, выкипали поколения за поколениями людей – не имея возможности для самореализации, напрасно растрачивая жизненные силы, слепо, лишь от безвыходности своего положения сходясь друг с другом и продолжая свой род без всякой надежды на перемены. Страшное ощущение ограниченности, бытующее здесь, у Мясничего доходило до клаустрофобии. Несмотря на окружающие город открытые пространства, он был предельно замкнутым мирком, каждая деталь которого давно износилась, стерлась, замусолилась. Низкорослые, глуповатые местные жители напоминали кикимор и леших из сказок; бороды мужчин казались состоящими из изумрудного мха, волосы женщин – из болотной тины. Трясина стояла и в глазах их, из которых словно бы веяло сырым, промозглым холодом, испарениями прелой земли. Под ногтями же этих людей как будто скапливался торф. Кстати, увлекшись подобным представлением своего города, Мясничий стал замечать, что в Чернокопытове и вправду присутствует ряд элементов болота. Так, подвалы и подъезды домов по углам поросли мхом; на давно не ремонтированных лестничных клетках от сырости образовывалась плесень, подобное же подчас происходило в самих квартирах. Космическая площадь – центральная в Чернокопытове, названная так, поскольку уроженцем этого города был один из советских космонавтов – была усажена чахлыми кривыми березами, в небольшом прилегающем к ней городском парке росли сыроежки, свинушки, грузди. А как-то раз у подножия памятной стелы, установленной в честь космонавта и представляющей собой взмывающее в небо стальное острие, Мясничий случайно наступил на лягушонка. 6.2. Утиный пруд Надо сказать, что чиновников в Чернокопытове недолюбливали. За глаза их причисляли к «одной шайке», называли «душегубами», «грабителями», «басурманами» и проч. Необходимо было бы обладать экстраординарным талантом, чтобы, занимая должность мэра этого города, завоевать расположение жителей; это было все равно, что перевернуть голыми руками замшелую глыбу высотой в собственный рост. Вот почему с тех пор, как Мясничий с Галушкиным устроились на «государеву службу», они все чаще стали ловить на себе неодобрительные взгляды прохожих. Информация о малейших переменах в городе очень быстро становилась известна всем его обитателям от мала до велика: здешний мирок был настолько сжат, ограничен, что сведения будто сами просачивались от человека к человеку. Мясничий все никак не мог примириться с тем, что его ежедневно по утрам ожидает неприятное впечатление. Связано оно было с прохождением на пути к мэрии по улице Чернокопытова. Так же, как и весь город, она была названа по имени советского деятеля, героя революции, возглавлявшего исполнительную власть города в 30-х годах прошлого века. На этой улице также сохранился единственный на всем белом свете памятник Чернокопытову. Это был один из наиболее запущенных, обшарпанных, облезлых кварталов. Желтые строения, вызывавшие у Мясничего ассоциацию с корпусами психиатрической больницы, уже более полувека не видели ремонта. Они выглядели непригодными для жизни – с зияющими трещинами на фасадах, с идущей прямо по стенам драной проводкой, огрызками водосточных труб. Штукатурка отваливалась буквально на глазах; некоторые окна не имели стекол, а были лишь заклеены плотной бумагой. Многие двери были деревянными, на некоторых сохранились пожелтевшие страницы советских газет, приклеенные десятки лет назад. В центре же квартала располагался издающий оглушительное гудение и хрип тепловой пункт, похожий на сломанный паровоз. Улица Чернокопытова проходила по берегу поросшего ряской Утиного пруда, напоминавшего черную кляксу, ляпнутую прямо в гущу жилой застройки. На нем цвели кувшинки цвета яичного желтка и клубники. Ул. Чернокопытова здесь была даже не заасфальтирована; ухабистая, плохо укатанная, с отчетливыми колеями, она напоминала скорее деревенскую дорогу. Обочины ее были усыпаны окурками, битым стеклом, золой; тут и там бросались в глаза жирные пятна кострищ. Справа на дорогу выходил ряд выгоревших на солнце домов, имеющих какой-то заспанный, безразличный вид, казавшихся заброшенными. Слева же вся эта картина с необычайной точностью отражалась в чернильной воде пруда; его гладкая поверхность воспроизводила в себе сложный рельеф раскрошенного камня, зеленовато-бурые металлические листы прохудившихся крыш, изъеденные ржавчиной рыжие трубы коммуникаций. На все это накладывались отражения облаков – а облака именно здесь, над прудом, были почему-то всегда одинаковые: плотные кучевые, густые, как взбитые сливки, и необычайно быстро пересекающие небо от края до края. Далее за прудом виднелась уходящая в перспективу, выглядевшая бесконечной линия электропередач с крупными опорными столбами. Эти металлические конструкции почему-то казались Мясничему исполинскими, подавляли своим великолепием; ему представлялось, что даже Эйфелева башня, виденная им когда-то на фотографии в иллюстрированном журнале, должна быть заметно меньше их. Провода линии электропередач потрескивали, как цикады; Мясничему нравилось слышать эти звуки по вечерам, возвращаясь со службы. Самих уток на Утином пруду не осталось (поговаривали, что их перебили и съели местные жители), сохранился лишь их старинный домик посреди пруда. Он был выполнен в форме китайской пагоды, ярко расписанной, с красивой остроконечной крышей; только на угловом ответвлении его рельефного узора висели, как подтверждение слухов об истреблении уток, дырявая жестяная кастрюлька и сплюснутый, потемневший от времени половник. 6.3. Чернокопытов – город и человек Неприятное утреннее впечатление вызывалось особенно враждебным отношением обитателей ул. Чернокопытова к представителям горадминистрации, в частности и лично к Мясничему с Галушкиным. Запомнив, что по утрам «басурмане» ежедневно вынуждены пробираться через их квартал, некоторые особенно колоритные персонажи из числа местных жителей нарочно просыпались спозаранку, чтобы встретить их насмешками и обидными словами. Уже на входе улицы Чернокопытова раздраженно хмурящихся Мясничего с Галушкиным встречала, как страж всего квартала, девочка Ася – хмурый, грязный одноглазый двенадцатилетний ребенок. Из-за черной повязки с кружком на ее лице казалось, что девочка играет в пирата; Мясничий же из-за ее зажатости и обиженного взгляда исподлобья подозревал, что девочку в свое время изнасиловал один из мужчин – обитателей ул. Чернокопытова, вследствие чего Ася заболела «на голову». Впрочем, это были только догадки Мясничего. С серьезным видом, подволакивая правую ногу, хотя всем и было известно, что она притворяется, Ася с протянутой рукой подходила к чиновникам. Она хваталась за штаны Мясничего и тащилась за ним по всему кварталу, ничего не говоря, а лишь подставляя ему под нос сложенную лодочкой ладонь. Эта процедура повторялась ежедневно, наверное уже сотни раз, но Ася ни разу не промолвила ни слова; она только старалась замедлить движение Мясничего, завладеть его вниманием. Он же – сам не понимая, почему – ни разу не подал девочке ни копейки. В первый раз он не сделал этого в силу брезгливости и удивления, вызванного поведением ребенка, а в последующие – уже как бы «связанный» первым разом. В сущности, его удерживала лишь какая-то непонятная неловкость, и вместе с тем – смутные опасения, что, если он отреагирует на приставания ребенка, это как-то свяжет его с девочкой, обяжет его каждый раз обращать на нее внимание. При этом деньги Асе всякий раз предлагал Галушкин, но она не брала, словно даже не замечая его, как будто прикованная к Мясничему, загипнотизированная его присутствием. Пока Мясничий двигался по улице, волоча за собой приставшего «как банный лист» ребенка, за его спиной распахивались двери подъездов и на мостовую высыпали обитатели квартала. Они не проявляли явной агрессии, а лишь тихо перешептывались, показывали на госслужащих пальцами. Странным образом, их слова, едва слышные даже из уха в ухо, ясно доносились до Мясничего. Они обвиняли его в том, в чем он сам подозревал кого-то из них – изнасиловании Аси. «То-то малютка ни на шаг от него не отходит, – бормотали жители. – Ясно, здесь дело нечисто. И как у него наглости хватает еще появляться здесь! Негодяй!» Вся троица – Мясничий, тащащий за собой девочку, и Галушкин – углублялась в нутро квартала. Здесь улица сужалась, превращалась в междомовый лаз, врезалась в хитросплетение подворотен и петляла в них; и где-то там, в самом темном, замшелом, неприметном и грязном углу, располагалось «сердце» квартала, средоточие его жизни: памятник Чернокопытову. На страже у памятника отцу неизменно находилась дочь Рената Александровна – одна из старейших обитательниц города. При приближении к монументу сперва казалось, что Рената Александровна Чернокопытова – часть скульптурной группы, гранитное изваяние. Обыкновенно она сидела у подножия памятника на складном дачном стульчике, прилично одетая, аккуратно сложив руки на коленях, выпрямившись и устремив неподвижный взгляд на дорогу перед собой. Лицо ее было необычайно густо сморщено, и плотная сеть морщинок как будто связывала его в одно целое: когда Рената Александровна по своей привычке жевала губами, получалось, что она жевала словно бы всем лицом сразу, которое, как тряпка, то стягивалось ко рту, то расправлялось. Между отцом и дочерью прослеживалось сходство, верно выраженное их фамилией: руки с короткими тупыми пальцами и вправду чем-то напоминали копытца, а на голове можно было разглядеть небольшие рожки с круглыми концами. Губы Ренаты Александровны были ярко накрашены, в ушах висели тяжелые серьги в виде рыб, а на груди красовалось ожерелье, фрагменты которого изображали головы лесных зверей. В образах отца и дочери смешивались дьявольские и языческие мотивы. При появлении Мясничего Рената Александровна, в остальное время неподвижная и безучастная к происходящему вокруг, необычайно оживлялась. Она грузно приподнималась со своего стульчика; лицо ее багровело от возмущения, как если бы на ее глазах происходило нечто предосудительное и постыдное, и начинало стягиваться-растягиваться вокруг рта. Давясь трудно выходящими из горла словами, она бормотала проклятия Мясничему; затем принимала официальный вид, и, как проситель в приемной должностного лица, начинала громко жаловаться, что в доме ее протекает крыша или сломана входная дверь подъезда. – Когда же вы нам жить по-человечески дадите? Ты посмотри вокруг, малой – дома наши разваливаются на глазах, вокруг разруха, люди бедствуют. Что ж это за жизнь-то зверская такая? Вы нас за собак или за людей держите? Ты мне отвечай! Отвечай, не увиливай! Тяжело напирая на Мясничего, с неожиданным для ее возраста и массы проворством, она норовила схватить его за пуговицу у горла; чувствуя поддержку, в него крепче вцеплялась, как кошка когтями, и Ася, да и вся толпа чернокопытовцев вокруг начинала тихо бурлить, сжимая Мясничего с Галушкиным в тесное кольцо. Лишь с большим трудом удавалось им выбраться из этих тисков; они прокладывали себе дорогу осторожно, не произнося ни слова, как делают проходящие по лесу люди, разгребая древесные ветви. Спокойно они вздыхали, только выныривая из лабиринта извилистых подворотен к Утиному пруду. Далее оставался уже лишь небольшой, более открытый отрезок пути по опасному кварталу, и Мясничий с Галушкиным выбирались из этой «чащи города» на свет божий. 6.4. Беглый обзор общественной жизни города Чернокопытовская городская библиотека до переезда была известна не только обширным фондом художественной литературы, но и уникальным собранием научных изданий, учебных пособий, периодики, материалов по истории края. До 1993 года при ней даже действовало небольшое издательство, регулярно выпускавшее – по согласованию и с поддержкой горадминистрации – собственные «чернокопытовские» материалы: среди них были поэтические и прозаические сборники произведений местных жителей, целая серия изданий культурно-просветительской тематики, песенники, календари, карты, путеводитель по городу. К этим книгам и материалам со знаком издательства в верхнем правом углу обложки – раздвоенным черным копытом, заключенным в жирный круг – обитатели города относились прямо-таки с благоговением. Однако после переезда библиотеки из ее исторического здания на первый этаж обыкновенной жилой пятиэтажки издательство закрылось, а книжный фонд заметно сократился: поговаривали, что тогдашний нечистый на руку директор распродал большинство материалов. С тех пор библиотека оставалось на уровне обычной районной, в ней даже недоставало ряда важнейших произведений русской классики. В Чернокопытове выходило четыре собственных периодических издания, два из которых были муниципальными: еженедельная газета «Чернокопытовский вестник», куда редакция целиком помещала отчеты и справки мэрии, лишь изредка стараясь в меру своих сил разнообразить материал, и молодежная ежемесячная газета «Ломоносовский бульвар», где печатались материалы на тематику культуры, заметки об истории города, географии области. Кроме того, в городе распространялась еженедельная газета «Пуля» – объединенное издание оппозиционных сил Чернокопытова. Она представляла собой своего рода «собрание компромата» на городские власти, однако в целом имела несерьезный, склочный тон. Напыщенный тон газеты, вздорные раздутые обвинения на ее страницах лишь смешили читателей. Наконец, качественную прессу представляла «Деловая газета Чернокопытова», учредителем которой выступал известный в городе уже немолодой предприниматель Константин Егорович Малявушкин, один из предполагаемых соперников мэра на предстоящих выборах. Этот человек играл в развитии города двусмысленную роль. С одной стороны, он выступал за «раскрепощение и обновление» Чернокопытова. Именно Малявушкин в свое время построил современный торговый центр на Космической площади, он же основал первое в городе негосударственное высшее учебное заведение – Академию предпринимательства и права. «Деловая газета» неоднократно обращалась к поднятой Малявушкиным теме совершенствования телекоммуникационной системы города и создания на чернокопытовской почте пункта доступа к интернету для жителей. С другой стороны, громкие лозунги Малявушкин использовал лишь как прикрытие для того, чтобы беспрепятственно обделывать свои дела. Поговаривали, например, что именно он приобрел в аренду историческое здание городской библиотеки, устроив там гостиницу, и способствовал затем разбазариванию уникального книжного фонда. Он находился в сложных отношениях с горадминистрацией: используя свои предприятия и «Деловую газету» как рычаг для нажима на мэрию, Малявушкин добивался получения госзаказов на озеленение, коммунальные работы, доли в строительных проектах. Жертвуя значительные суммы на социальные нужды – каждая подобная акция широко освещалась его популярной в городе газетой – Малявушкин подготавливал почву для предстоящей избирательной кампании и, между тем, хлопотал об установлении в Чернокопытове памятника себе. Сама «Деловая газета» – единственное выходящее в городе коммерческое ежедневное издание – позиционировалось, как «канал связи» Чернокопытова с внешним миром. Доминировала в ней местная информация; но при этом каждый номер содержал собственно городские материалы, сообщения региональных информагентств и сводки федеральных сведений. Эти три уровня помещались каждый в своем разделе, но были даже визуально связаны – подчеркивался переход от одного к другому. Аналитические заметки демонстрировали связь событий в мире, стране и регионе с происходящим в самом Чернокопытове: таким образом, издание старалось прорвать «пленку изоляции», окружавшую город. Качество и глубина анализа оставляли желать лучшего, но все-таки «Деловая газета» была в Чернокопытове вне конкуренции. 6.5. Рассуждения Мейерсона о судьбе Чернокопытова Малявушкин предоставлял возможность высказаться на страницах своего издания людям, внешне «идущих в одном направлении» с ним – призывающих к развитию Чернокопытова. Так, например, одним из наиболее активных авторов был в бытность свою директором «Рыжего Пони» Борис Мейерсон. В своих не очень профессионально, но с большим чувством написанных, крепко обоснованных логически материалах Мейерсон доказывал необходимость развития города, повышения качества образования в Чернокопытове. «Наш город замшел; он становится фантастическим, словно бы выдуманным местом, в реальность которого уже трудно поверить, – писал Мейерсон, подкрепляя свои оценки статистикой из годовых отчетов городской мэрии. – Вдумайтесь сами. Уровень образования у нас катастрофический; во всем Чернокопытове не найдется, например, ни одного квалифицированного преподавателя иностранных языков, вследствие чего школы вынуждены исключать этот предмет из учебного плана. Учителя физики, математики, географии зачастую разбираются в предмете немногим лучше своих воспитанников. О высшем образовании нечего и говорить – наш технический институт недалеко ушел от школы. Говоря объективно, наш город движется в своем развитии не вперед, а назад: мы погружаемся «во тьму невежества», постепенно возвращаемся в нашем мышлении к XIX веку. Этот феномен мог бы быть по-своему даже любопытен, если бы он не был в своей сути трагичен. Ведь речь уже идет не о продолжении жизни, а о выживании всего Чернокопытова! В самом деле, наши жители не знают себе равных в подверженности заболеваниям, неспособности к труду. Об этом говорит и медицинская статистика: налицо общая деградация, вырождение населения. Но ведь нельзя же так просто списать нас со счетов, нельзя «вычеркнуть из жизни» весь Чернокопытов! Я уверен, что наш город с его уникальным расположением, интереснейшей историей, достоин того, чтобы вложить силы и средства в возрождение его! Будем рассуждать логически: в чем причина медленного умирания Чернокопытова? Наш город привязан к производству, но ведь заводы не стоят, они все еще показывают серьезную производительность; огромные перспективы, несомненно, имели бы лесозаготовки, развитие рыбной промышленности и сельского хозяйства, если бы кто-то всерьез взялся за освоение богатств края. Вместо этого жители вынуждены существовать разведением огородов, сбором грибов и ягод. Мы зимуем как медведи – вместе с холодами прекращается всякая деятельность. Главная проблема, из-за которой город не способен сейчас заинтересовать промышленников – транспортная недоступность. Здесь сказываются общая осталось и ужасное состояние дорожной сети региона. Мы в самом деле находимся «за тридевять земель». Чернокопытов называют «квадратными застенками», его жители чувствуют себя арестантами, а ведь нас окружают бескрайние открытые пространства, являющиеся словно бы зримым олицетворением свободы! Проблема ясна: расстояния, расстояния. И все же я убежден, что если бы город был связан с краевым центром хорошим шоссе, это стало бы достаточным стимулом для развития Чернокопытова. Изоляция – вот что нас губит! В этой изоляции все мы постепенно смешиваемся, превращаемся в одного человека, в одно существо. Я говорю в буквальном смысле, разумея многочисленные случаи кровосмешения, которые настолько распространены в городе, что становятся причиной общей деградации населения. Чернокопытовцев отличает даже схожесть восприятия. Нам уже нечего сказать друг другу нового – у всех общие сведения, одна схема мышления, одинаковые оценки происходящего. Только молча пьянствовать и медленно углубляться в себя – вот на что мы способны. Таким образом, я прихожу к выводу, что первоочередным условием продолжения жизни Чернокопытова, приобщения жителей к какой-то содержательной деятельности, и вместе с тем – привлечения в регион новых людей является строительство шоссе. Затем необходима энергичная политика руководства для привлечения инвестиций в развитие города, постепенного обновления хозяйства и промышленности. Это, в общем-то, очевидные вещи. Иначе Чернокопытов превратится в дурдом и в скором времени вымрет. Мысль о строительстве шоссе, между прочим, принадлежит не мне; создание такой трассы было заложено в план развития Чернокопытова еще с 70-х годов. Мы приходим, таким образом, к естественному заключению, что задерживает развитие города неэффективное руководство. И это неудивительно, ведь, откровенно говоря, администрация живет от выборов до выборов – впрочем, не особенно заботясь даже и о выборах. Глядя на плеяду наших градоначальников, можно с уверенностью сказать: это истинные чернокопытовцы с их пассивностью, вороватостью, «местечковым» мышлением. Зайдя, например, в нашу мэрию где-нибудь в середине дня, я застаю там гробовую тишину, как будто всему коллективу позволяют после обеда на пару часов прикорнуть. Наше руководство способно лишь с грехом пополам справляться с текущими повседневными задачами – как, например, очищать улицы от мусора. Все, что происходит за пределами Чернокопытова, представляется им ужасным и сверхъестественным; они не способны представить географическое положение нашего города, природные ресурсы края. Это какие-то воеводы или сельские старосты, посланные нам словно бы из глубины времен. Разумеется, они живут богаче «простых людей», но в сущности – по образу мышления, запросам, амбициям – мало чем отличаются от рядовых горожан. Даже свои богатства они готовы зарыть в землю и хранить до самой смерти, не истратив ни копейки. Нам нужен новый человек, умный и энергичный администратор. Такой вывод я делаю из своего рассуждения». Разумеется, подобные материалы Мейерсона были на руку Малявушкину: хотя автор заметки и не называл, кто именно является «новым человеком», у читателей сразу возникал в голове естественный ответ. При этом стоит отметить двойственную роль Малявушкина в этой истории: хотя он и был отъявленным негодяем, но все же полностью разделял здравую точку зрения Мейерсона на будущее развитие Чернокопытова. Если бы предприниматель был избран мэром, он действительно занялся бы «возрождением» города – безусловно, на благо жителей. Его личные цели в данном случае полностью совпадали с интересами чернокопытовцев. Впрочем, во взаимоотношениях с Мейерсоном Малявушкин в полной мере проявил свою беспринципность, ловко обманув эмоционального мечтателя. Директор кукольного театра слишком далеко зашел в своих нападках на горадминистрацию; хотя это были, по его справедливому утверждению, люди пассивные, его пылкие материалы все же неприятно задевали мэрию. Малявушкин, втайне спевшись с чиновниками, помог им убрать оппонента: совместно они «без сучка, без задоринки» провернули затею с закрытием «Рыжего Пони» и досрочным расторжением договора аренды здания театра. Одновременно с этим, однако, Малявушкин получил в свое распоряжение документы, доказывающие незаконность действий чиновников в этом деле. Предприниматель собирался в будущем использовать эти материалы как компромат на выборах, чтобы окончательно этим и без того невысокий авторитет действующей администрации. 7. Отступление III – Поговорите со мной. – О чем же? – О людях. – Они напоминают бабочек. Выписывая сложные фигуры, они порхают с лютика на клевер, с ромашки на подорожник и щавель. – Бабочки с глазами на крыльях? – Естественно. С большими темно-синими глазами, обрамленными лиловым, пурпурным и желтым. Но никто не знает, что эти глаза – настоящие, а вовсе не рисунок. Бабочки смотрят ими, широко их распахнув, на мир. Правда, таким бабочкам несколько неудобно – ведь, когда они махают крыльями, мир трясется и прыгает перед ними. Поэтому им так сложно летать, они натыкаются то на одно, то на другое, сами себе загораживают обзор, бестолково тыкаются туда-сюда. И в этом – вся их жизнь: собственное движение вперед мешает им. Им все время неудобно. 8. Воспоминания о матери Мясничего беспокоили воспоминания о матери. Под конец жизни у Юлии Петровны опасно развился тот самый семейный недуг, который затем начал исподволь точить и самого Алексея. Это было после смерти отца, в институтские годы Мясничего. Парадоксальным образом, образ матери тех лет вытеснил в его голове прочие связанные с ней воспоминания. Мысли о ней всегда начинались у Мясничего со сцен в поликлинике. Мясничему приходилось не менее чем раз в неделю приезжать домой и отправляться с Юлией Петровной к психотерапевту. Занятие это было бесполезное, поскольку врач – дряхлая старушка со слабым голоском – соображала немногим лучше самой Юлии Петровны; но мать Мясничего настаивала на этих еженедельных посещениях, утверждая, что они ей помогают. Судя по всему, успокоение приносили ей не столько сами разговоры с врачом, сколько двух-трехчасовое ожидание в очереди в коридоре поликлиники – процедура, как раз наиболее неприятная для Мясничего. Юлия Петровна в этой обстановке совсем «отбивалась от рук» и начинала громко, бессвязно разговаривать с больными, медсестрами, докторами – всеми, кто попадал в поле ее зрения. – Вы такой добрый! – с выражением окликала она обычно первого же человека, проходящего мимо по коридору. – Какие же у вас красивые глаза! Скажите пожалуйста, как вас зовут? Разговоры этой женщины раз за разом были одинаковы; в ее плохо соображающей голове сохранился только ряд схем, фрагментов диалога, которые она воспроизводила машинально, даже не осознавая, что говорит. Это напоминало испорченную пластинку; но с такой же мучительной регулярность эти сцены повторялись впоследствии в голове Мясничего. Сам того не желая, он намертво зазубрил выражения своей безумной матери, как самый главный жизненный урок. Когда случайный пациент оборачивался на оклик Мясничей, то видел перед собой добрую, расплывшуюся в лучистых морщинках бабушку, сложившую ручки на груди, как делают, изображая зайчика, и открывшую рот в ожидании ответа. – Борис Владимирович! – представлялся, например, пациент. – Вот ведь совпадение! – растроганно кудахтала Мясничая, не обращая внимания на Алексея, беспокойно дергающего ее за рукав. – Моего сына-то ведь тоже зовут Борис, только не Владимирович, а Макарович. Будем знакомы! Сидя на низкой скамейке, напоминающей своим неудобством тюремные нары, Мясничая кричала на весь коридор. Она произносила свои речи четко, ритмически выразительно, выдерживая паузы, как делают декламаторы или актеры. Поведением она напоминала школьницу, отвечающую у доски на виду у всего класса зазубренный урок, повышающую голос от волнения: – У меня сына зовут как и вас. Он сам летчик. Возит президента за границу. Порядочный человек. Дочь диссертацию защищает. А вот завтра старый новый год. Тринадцатое марта. Я купила бутылку шампанского. Я ведь хорошую пенсию получаю. И другие тоже пенсию получают – а по улицам с баночками стоят. И все хлопаются об землю. Летом так можно стоять. Зимой нельзя: примерзнешь, и потом не отдерут. Скоро встречный, поняв, что перед ним больная, отходил; но Мясничая как ни в чем не бывало продолжала свои разглагольствования: – Ох, и сил уже моих нет! Где же доктор? Когда меня примут? Какие у него часы работы? Хоть бы меня куда-нибудь направили! Хотя бы в психушку направили. Я знаю, там плохо. Там бьют и воруют. Но хоть накормят вовремя, и сделают укол. – Ну тише уже там, женщина! – раздавались возмущенные выкрики посетителей поликлиники. – А-а, надоела я вам, – ехидно щурилась Мясничая. – Хотите от меня отделаться. А вы примите меня вот прямо сейчас. Направьте на укол – я и уйду. Если мимо проходила женщина, Юлия Петровна начинала кричать Мясничему: – Леша, посмотри, какая красивая девушка! Ну посмотри же, вот она идет. Надо с ней познакомиться. Можно с вами познакомиться, гражданка? Не идите пешком, тут лифт работает – фигуру же испортите. Она готова была схватить Мясничего под локоть и тащить к первой встречной. Это отражало единственную внятную мысль, сохранившуюся в этом разрушающемся сознании – о том, что сын не женат и нужно во что бы то ни стало подыскать ему невесту. Можно было сделать любопытные выводы из ее криков: в памяти ее удержалось все самое банальное, самое въедливое, будничное и насущное, что составляло когда-то ее жизнь. Бедная женщина всегда хотела жить «прилично», «чтобы все было как у людей». Болезнь причудливо наложилась на эти установки. 9. Перемены в театре Переехав в здание театра – единственную представляющую художественную ценность постройку безликого Чернокопытова – мэрия зажила по-новому. Здесь было теснее, но зато намного интереснее. «В тесноте, да не в обиде» – шутили чиновники со свойственной им привычкой при любом подвернувшемся случае, даже если и не совсем к месту, вспоминать устойчивые выражения и поговорки. Первые дни, охваченные радостным и чистым чувством обновления, какое бывает у маленьких детей в новогодние праздники, сотрудники мэрии подолгу бродили по зданию. Забросив работу, они засовывали свои чуткие носы в каждый уголок загадочного строения: в буфет, который под бурю оваций было решено сохранить; башню с оранжереей, где грелись растения с большими мягкими листьями, на ощупь напоминающими женскую кожу; театральный музей, в котором не осталось кукол, но сохранились коллекция плакатов и афиш. Раскрасневшиеся, довольные, чиновники вместе забирались на длинные театральные балконы. Работа здесь пошла в менее формальной обстановке. Выступая с докладами в просторном, необычной формы зрительском зале, сотрудники мэрии не могли не удержаться от несколько более вольного поведения, чем в кабинете, шутили, возражали, вступали в обсуждение. Все, что делалось здесь, невольно воспринималось легче: детский театр залил «темное царство» своим меркнущим светом, придав его атмосфере красивые оттенки, создав сложную систему колеблющихся теней. Волшебное здание накладывало свой отпечаток на поведение и речь госслужащих, на сами их чувства, впечатления, восприятие. Но эффект этот был только временным. Канцелярия оказалась сильнее театра, формализм – сильнее творчества. В здании догорали последние искры жизни. Афиши на стенах выцвели и стали напоминать скорее некрологи; растения в оранжерее, несмотря на постоянный уход, завяли, листья их сморщились и напоминали на ощупь уже кожу покойницы. Весь яркий интерьер как будто поблек, запылился, покрылся налетом плесени. О прошлом напоминали лишь малозаметные детали – например пианино, задвинутое в угол сцены, где теперь размещался президиум во время проведения заседаний. Да и то вдоль инструмента, загораживая, протянулись черные провода к настенному электронному табло для голосования. Жизнь здесь замерла, и стало казаться, будто это такое же здание, как и прочие в городе – обычная серая коробка. Так же, как и директора, жители забыли сам театр – эта постройка теперь вызывала у них только смутное беспокойство, опаску, как нечто неестественное. 10. Травма Друг Мясничего Игорь Тимофеевич Галушки, инженер по образованию, был человеком аккуратным и серьезным. Небольшое лицо его выделяли правильные линии, прямой нос, гладкий, без угловых складок, рот. Хотя замечательной будущности ему не прочили, когда-то Игорь слыл едва ли не самым способным студентом своего курса. В происходящее на службе он вносил оттенок холодной пассивности; зачастую одного его вскользь брошенного слова было достаточно, чтобы урезонить Мясничего. Между двумя приятелями прослеживалась прочная внутренняя связь. Галушкин вносил в это уже почти десятилетнее содружество аналитические способности, прохладный и ясный свет своего ума, Мясничий – развитую нервную чувствительность, граничащую с тем, что принято называть «интуицией», благодаря которой этот вобщем-то недалекий человек обладал способностью делать неожиданные, любопытные выводы, выстраивать удивительные образы, цепочки сравнений и ассоциаций. Галушкин многому научился у Мясничего. Неспособный к сильным переживаниям, он сознательно перенимал некоторые манеры своего приятеля, характерные яркие словечки, подмечал необычные реакции и суждения. Логический анализ Галушкина дополнял «интуитивные» жизненные выводы и тонкие наблюдения Мясничего. С течением лет у этих людей сформировалось похожее отношение к жизни, образ мыслей, ценности; случалось даже, что своим настроением или состоянием один из них буквально «заражал» другого. На последнем курсе института Галушкин, попав в аварию на дороге, получил серьезную черепно-мозговую травму. Хотя он перенес происшествие благополучно, это событие круто переменило его судьбу. У него начались головные боли; во всем теле как будто день ото дня накапливалась неприятная вялость, сладить с которой не помогал даже сон. Уже через полгода этого человека было не узнать: он стал апатичен, редко проявлял эмоции, мало и медленно двигался. Ему, прежде шедшему в ведомостях одним из первых, с трудом удалось сдать выпускные экзамены на «удовлетворительно». Парадоксальным образом, это же событие повлияло и на Мясничего – вероятно, став своего рода катализатором болезненных процессов, подтачивающих его личность и раньше. То, что развивалось в нем в то время, он называл «своим внутренним воспалением». Он ощущал теперь свои напряженные нервы, как нити, прошивающие тело; в своих реакциях впадал в ненужные, лишние крайности – панику или агрессию; раздражался от малейшего неудобства, не мог усидеть на месте. Служба в мэрии стала для обоих молодых людей удобным компромиссом. Они не чувствовали вкуса к жизни, все более погружаясь в глубину своих болезненных ощущений. 11. Отступление IV (взгляд Галушкина) «Я бы хотел понять, что произошло. Я теряю остатки себя. Отчаянно, из последних сил – вдуматься в ситуацию. Болезнь надломила меня. Моя голова гудит: она превратилась как будто в плохо сработанный колокол, который скоро треснет по швам от ударов собственного языка. Колокол. Я должен играть эту музыку изо всех сил, бить, держать ритм, цепляться за него руками и ногами. Но это и станет завершением меня. Каждый удар – приближение к расколу. Где мои мечты, мои ценности, мои желания, стремления, надежды? Ничего этого нет. Я – живое воспаление. Я пропал; есть только это согнутое тело, внутри которого что-то ровно и мощно гудит. Какая же всесильная машина заработала во мне? Моя болезнь… она выхлестнется наружу». 12. Анализ Сотрудники мэрии делились на две группы. Первые – «вечные» работники низового звена – люди ограниченные, небольшого ума и способностей, несущие службу с охами и ахами, с трудом. Они находились здесь потому, что не смогли бы выполнять более сложную работу. Вторые – руководители или будущие руководители. Люди крепкого темперамента, они быстро вживались в систему интриг и подсиживаний. Хотя руководящие сотрудники мэрии вышли из слесарей и счетоводов, они далеко не были глупы. Эти «перспективные» госслужащие обладали жесткой хваткой, большой житейской смекалкой, практической сметкой, способностью в сжатые сроки выполнять большие объемы переговорной, организационной и канцелярской работы. Успешность их зависела, как ни странно, от того, насколько у них была развита жизнерадостность и своего рода «творческая жилка», не дающая канцелярии проглотить их с потрохами. Они искренне включались в существующую здесь систему ценностей, смотрели на себя, как на людей, совершивших здоровый и сознательный выбор и не сомневающихся в правильности этого выбора. Лицемерие для них было искусством. Из двух составляющих нашего существования – погруженности в будни и отстраненного восприятия человека, занятого своими мыслями – эти люди знали только первую. У них не было времени осмыслить свои действия. Зачастую их существа захватывала уже крохотная частичка жизни – канцелярия, отбиваться от которой даже сильный человек мог в таком положении с большим трудом; но и отделавшись от канцелярии, они оставались глубоко запутанными жизненными сетями, текущими и бытовыми занятиями, разрешением житейских трудностей, в лучшем случае – общением с семьей. Что касается Мясничего и Галушкина, то поведение их в первую очередь обуславливала болезнь, потребность успокоить нервы, ослабить натяжение. Оба испытывали ощущение неудобства. Стремились они, в конечном счете, к наиболее «физиологически комфортной» позиции в этом мире. Материальная обеспеченность как раз-таки вовсе не обязательно обеспечила бы такой комфорт – важнее было спокойное равномерное занятие. Главной причиной оставаться на этой службе для них было ощущение физического удобства, меньшего, чем снаружи, напряжения. Созданная здесь система подходила им только по случайному стечению обстоятельств; их деятельность не получала внутренней отдачи. Если бы им было это удобно, Мясничий и Галушкин с такой же вялой отстраненностью работали бы на скотобойне или в центре сопровождения космических полетов. Они не вдумывались в окружающую действительность, не пытались разумом глубже проникнуть вглубь нее, а просто наблюдали за ней – с некоторой долей удивления и обеспокоенности. Казалось, что окружающих людей и обстановку они разглядывают издалека через какое-то окно. 13. Отступление V – А что вы скажете мне о Мясничем? – Он тоже пинал и топтал марионеток. Почему? Ему стало от этого легче. Тем более, что мы ничего не почувствовали; это только символ, только подобие ущерба, который он нанес бы людям. Мясничий похож на крупного пингвина, клюв которого вымазан в рыбьей крови, на лице – блестящие чешуйки. Он шевелит крыльями: проголодался. Вот он вперевалку движется вдоль береговой линии, продавливая кожистыми лапами песок. Его круглые глаза посверкивают. Солнце залило медовым светом его спину и пошло на убыль. Черно-белый Мясничий с оранжевым клювом бредет прочь, освещение ему досаждает, даже мягкий плеск волн представляется лишним. Неуклюже, медленно он следует изломанной кромке морского берега. Куда же выведут его эти кривые линии? 14. История «Рыжего пони» (публикация Мейерсона) Мейерсон, разумеется, не мог не догадаться о некрасивой роли, которую сыграл Малявушкин в деле закрытия «Рыжего пони». Изложив после этой истории письменно свои соображения, бывший директор театра открыто принес предпринимателю проект заметки и попросил напоследок «хотя бы опубликовать его прощание с городом». Тот, ознакомившись с текстом, отказался, и тогда Мейерсону ничего не оставалось, как отправиться со своим материалом в редакцию «Пули». Там его встретили с распростертыми объятиями: редакция увидела в заметке явную критику действующей власти, и материал появился в ближайших номерах «Пули» без сокращений, разбитый из-за большого объема на три части. Он был озаглавлен «Наступление тьмы». «Закрылся «Рыжий пони», – начинал свое «прощание» Мейерсон. – Единственный кукольный театр, как и вообще единственный профессиональный театр в Чернокопытове. Все вы помните «эпопею» с созданием его – этому делу я отдал свою плоть и кровь, не говоря уже о материальных средствах. Более двух лет добивался я создания кукольного театра в здании городского дворца культуры, и почти двадцать лет проработал в Чернокопытове «Рыжий пони». Думаю, теперь, после краха дела всей моей жизни, пришло время подвести итоги деятельности. Мне трудно сейчас припомнить и описать последовательно, как все происходило. Помню, что начинал я энтузиастом; хорошо сохранился в моей памяти также тот день, когда я впервые прибыл в Чернокопытов – не буду сейчас открывать, откуда, пусть это останется маленькой тайной. Поразило меня тогда поведение здешних обитателей; никогда, думалось мне, не заезжал я еще в такую глухомань. Этот город показался мне открытием, самостоятельным маленьким мирком, отграниченным от остальной жизни. Здесь жили и чувствовали по-своему. Это был город слабых чувств: тут не было больших добродетелей, но не было также и больших пороков. Все шло потихоньку, а в сущности, было пущено на самотек. Люди, прозябая в нищете, не делали из этого трагедии; они умирали безропотно, не жалуясь, почти механически. С какой-то детской – но одновременно и старческой – беспомощностью они ковырялись в своих огородах, варили варенье, сушили грибы. В самом характере их движений и речи, в манерах обращения мне виделась подавляющая печаль, невысказанная тоска по непрожитой жизни. Мне казалось, что местные жители как бы с возрастом не взрослели. В них сохранялась детская искренность, открытость, непосредственность восприятия. Конечно, водились за ними и грешки; но эти люди даже воровали и дрались, как дети – неумело, по мелочи, без злого умысла. Когда я однажды грубо пристыдил пьянчужку на улице, тот заплакал, как мальчик, даже не пытаясь ответить на мою резкость. Мне всем сердцем хотелось помочь этому «затухающему» городу. Местные обитатели виделись мне, если можно прибегнуть к такому сравнению, «краснокнижными»; они представляли особенный вид среди прочих людей. Если взять суть моего представления о них – мне думалось, что они, должно быть, не изведали первородного греха, и продолжают существовать в спасительном неведении о соблазнах жизни. Я долго размышлял, чем могу – при моих существенных, но все же ограниченных средствах – помочь «затухающему» городу. Прожив здесь около года – а в течение этого времени душа моя пребывала в состоянии необычайной успокоенности, умиротворения – я пришел к проекту создания кукольного театра. «Рыжий пони» был призван внести что-то светлое в жизнь чернокопытовцев, вместе с тем не подвергая их опасным соблазнам изощренных современных развлечений. Для своего театра я взял часть привычных кукольных персонажей – Арлекина, Пьеро, клоунов – но добавил и собственных, каждый из которых нес определенный смысл, связанный с обстановкой города. У меня родились проекты своих постановок, иллюстрирующих жизнь Чернокопытова; некоторые персонажи были добрым, смешным повторением запомнившихся мне обитателей города. Не могу даже сказать, чего именно я ожидал от своих постановок, но мне казалось, что они должны произвести благоприятный эффект на общее настроение в городе, внести какой-то луч света в эту мрачную жизнь. Чтобы каждый житель получил возможность хотя бы иногда посещать представления, я организовывал по праздникам дни бесплатных спектаклей. Мои персонажи, изображающие «местные» характеры, особенно удались: это видно было по реакции зрителей на постановки. Чернокопытовцы узнавали в происходящем на сцене свою жизнь; они показывали друг другу пальцами на кукол, восклицая: «Это ж прямо ты!». Мои пьесы не были морализаторскими; я видел их предназначение в том, чтобы показать самую суть жизни Чернокопытова, не делая никаких выводов – только дать людям «взгляд со стороны». Первоначальные результаты работы «Рыжего пони» превзошли мои самые смелые ожидания: куклы быстро обрели лицо, завоевали симпатии зрителей. Чувствовалось, как тряпичные фигурки оживают в руках кукловодов (представления обычно вел либо я сам, либо один из ассистентов). Располагая постоянной компанией наших маленьких персонажей, мы – команда кукловодов – изучали реакции зрителей на наши спектакли. Для того, что вдохнуть жизнь в представление, требовался особенный дар настроенности на публику, умение придать характерные черты образу каждого героя, соответствующие его внешнему виду и «сценическому амплуа». Скоро мы распределили между собой персонажей: каждый кукловод принял под свое крыло наиболее близких ему героев. Наши подопечные на нитках обрастали каждый своей «легендой», своими характерными выражениями, речевыми особенностями, жестикуляцией, манерой двигаться; мы подбирали персонажам все черты индивидуальности – они получали собственные мелодии, сопровождавшие их выход на сцену, собственный гардероб. Совершенствуя технику обращения с куклами, мы научились повторять на сцене различные «живые» жесты – куклы беспокойно озирались по сторонам, внезапно отпрыгивали, изумленно отшатывались, злились, заламывали руки в отчаянии. Постигать жизнь марионеток было безумно увлекательным занятием; постепенно мы стали относиться к ним как к собственным сыновьям и дочерям. Так, вечером после завершения спектакля мы не просто убирали их в шкаф, а аккуратно укладывали или развешивали, со временем даже устроив им нечто вроде импровизированной постели. Мы не оставляли наших подопечных, не переодев их на ночь в пижаму, а, покидая до утра их комнату, зажигали ночник. Со стороны, должно быть, странно было наблюдать, как маленькие сценические герои и сами стали оказывать на нас влияние. Каждый из нас, «сжившись» с группой своих персонажей, перенимал их характерные словечки. Мы упражнялись в остроумии, изобретая для новых представлений неожиданные реплики нашим героям. Зрители, неоднократно посещающие наш театр, могли заметить, что спектакли с одним и тем же сюжетом всякий раз разыгрывались по-разному: иногда нас «осеняло» прямо на сцене – мы, импровизируя», находили новую удачную реплику или жест персонажу. В единичных случаях мы и вовсе отклонялись от заданной истории, придумывая свою развязку, придавая другой ход событиям. То, что мы могли делать это профессионально, «гладко», красиво завершая постановку, стало возможно благодаря большому накопленному опыту и тесной «внутренней спайке» сценической команды. Иногда специально для праздничных представлений мы шили куклам новые костюмы, придумывали необычные схемы освещения или «выводили» постановку на открытый воздух, «умещая» ее в рельеф травянистой поверхности или на естественном возвышении. Вся наша труппа кукловодов и сама стала похожа на марионеток. Упражняясь в создании естественных жестов, походки для наших персонажей, мы сами приобретали их угловатую, растянутую манеру двигаться. В наших разговорах причудливо переплеталось обсуждение окружающей жизни с репликами героев кукольного представления; мы помногу импровизировали. Целыми часами могла продолжаться «неявная репетиция», когда мы разыгрывали своего рода «представления в свободной форме» сами, изображая сценических персонажей. Да, дошло до того, что не они уже изображали нашу жизнь, а мы пытались копировать их! Куклы стали казаться нам живее людей; их жизнь, созданная сначала нами самими, увлекала нас уже больше собственной. Набираясь опыта, мы совершенствовали наши постановки. Первоначально марионетки двигались у нас неестественно, прямыми грубыми рывками и прыжками; со временем движения их приобрели пластику, своеобразное изящество. Идеалом движений наших героев для нас был балет: мы старались научить их легко и плавно танцевать, кружиться, исполнять сложные фигуры. Кроме того, важно было, чтобы марионетки приобрели «индивидуальную интонацию» в своих действиях на сцене, а также теплые, живые, человеческие черты, которые должны были вызвать эмоциональный отклик аудитории. Со временем наш репертуар пополнялся. Именно создание новых персонажей, новых сюжетов – наиболее поразительная страница моего опыта работы в театре. Ведь это возможность в полной мере ощутить себя творцом! Придумывая новые характеры и истории, мы исходили из прежней нашей цели – изображения жизни Чернокопытова. В этом и была уникальность «Рыжего пони» – это был именно местный театр, посвященный городу и его жителям, со своей обстановкой, своими героями, каких не было больше нигде – и при всем этом за годы работы нам, несомненно, удалось выйти на уровень серьезных художественных постановок. Основой для работы мы всегда брали нашу собственную аудиторию, а также изучение жизни Чернокопытова, разговоры с людьми. С годами мы погружались, вникали в атмосферу этого города, лучше научились выражать ее ключевые особенности. Наш театр был маленьким подобием всего Чернокопытова, как бы «квинтэссенцией» местной жизни. На нашей сцене можно было видеть горожан с их ощущением обреченности, отрезанности от мира, страшной изоляции, погружения в себя – и пассивным непротивлением ударам внешних обстоятельств. Мы досконально изучили местную лексику и произношение, характерные для чернокопытовцев устойчивые выражения. Признаюсь, подчас мы даже подслушивали втихомолку обсуждение наших постановок жителями: узнав о каком-то недостатке той или иной пьесы в глазах обывателей, мы зачастую исправляли действие так, как предлагали сами люди. Иногда, впрочем, мы приходили к новому решению, неожиданному прочтению того или иного конфликта или ситуации. Главным нашим ориентиром всегда была реакция зрителей. Как жаль, что большинство наших пьес и сюжетов так и остались в рукописях, исполненные лишь в «Рыжем пони»! Я говорю это не из самодовольства – все-таки, речь идет о результатах двадцатилетнего исследования. Лишь в 1990 году, еще в начале работы, нам удалось издать небольшой книжицей три пьесы – но с тех пор много воды утекло, наши взгляды на «верное» искусство претерпели серьезные изменения. Сейчас бы я, будь моя воля, выбрал бы для публикации иные вещи. Но оставшийся «груз» так и обречен пылиться в тетрадях, пока не рассыплется бумага или чернила не выцветут. Впрочем, я вернусь, собственно, к основной теме моей публикации – тому, что происходило и происходит в городе Чернокопытове, и как я вижу его будущее. Читатели заметят здесь некоторые отличия от того, что я писал еще недавно в «Деловой газете»; я не собираюсь их прятать, а напротив, хочу сам на них указать и подчеркнуть их. Связаны они с тем, что у меня открылись глаза после истории с закрытием «Рыжего пони». Я хочу обратиться к личности Константина Малявушкина и той роли, которую этот человек играет в развитии города. В моих публикациях в «Деловой газете» я восторженно отзывался о его деятельности, указывая – и совершенно справедливо – на пользу его начинаний. Результаты его работы и вправду значительно важнее, чем достигнутое мною с моим «Рыжим пони». Это восторженное отношение к деятельности К. Малявушкина я сохранил и сейчас; пожалуй, оно даже усилилось, но к нему примешивается теперь и доля почти мистического ужаса. Оглядываясь назад, я могу теперь дать более здравую оценку тому, что сделано и делается им. Я на всякий случай перечислю еще раз, что я ставлю в заслугу К. Малявушкину, что считаю достижениями его работы в городе. В первую очередь, как я уже не раз отмечал, этого человека отмечает бешеная энергия и работоспособность, жесткая деловая хватка и трезвый, ясный ум – сочетание качеств, крайне редко встречающееся у жителей Чернокопытова. Именно поэтому будущее города очень зависит от Малявушкина: он один способен стать организатором масштабного нового строительства и организации производства. Если он не вытянет Чернокопытов из трясины, этого не сделает никто. Однако, как я теперь убедился, все прошедшие годы я далеко недооценивал могущество Малявушкина: я имею ввиду даже не его финансовые ресурсы, а несокрушимую силу темперамента, которая одна постепенно меняет само сознание, мироощущение Чернокопытовцев, перестраивает жизнь шестидесятитысячного населения на иной лад. Я знаю этого человека уже более пятнадцати лет (большинство времени, прожитого в городе), давно общаюсь с ним; но только теперь заметил мощные, коренные изменения моего характера, порожденные общением с Малявушкиным. В самом деле: из человека, все силы личности которого сосредоточены на творчестве, не приспособленного к жизни и не знающего ее, я превратился во многом в практика, в публициста, активно участвующего в жизни общества. Именно Малявушкин привлек меня к сотрудничеству в «Деловой газете»; самим тоном общения, «интонацией» своей жизни, он сильно повилял на меня. Подолгу бывая в редакции, я, сам того не замечая, переменил свои взгляды на жизнь в Чернокопытове и перспективы его развития; фактически, Малявушкин незаметно передал мне свое видение этих вещей. «Переварив» искусственно привитый мне практический подход, я эмоционально излагал, по сути, мнение К. Малявушкина в многочисленных публикациях, подписанных моим именем. С его же влиянием связаны мои творческие неудачи в «Рыжем пони». Сам не признаваясь себе в этом, я разуверился в «волшебной» силе моего театра, возможности с его помощью повлиять на жизнь города. Вот почему я забросил его, передав ассистентам организацию спектаклей. И ведь, что главное, забросив «Рыжий пони», я был прав: за пятнадцать лет активнейшей творческой деятельности, когда я все время свое от зари до зари отдавал «Рыжему пони», едва ли не перевоплотившись в одного из кукольных персонажей, я так и не добился перемен к лучшему в жизни Чернокопытова. Мои надежды «изменить мир творчеством» к тому времени явно уже не оправдались. В последние годы театр превратился в обыкновенный провинциальный балаган, даже качество постановок заметно снизилось. Вот почему, хотя я понимаю всю некрасивую роль К. Малявушкина и горадминистрации в закрытии «Рыжего пони», я никого не виню: театр уже и так умер. Да, таково влияние мощного темперамента Константина Малявушкина, человека глубоко практического. И, анализируя жизнь в городе за последние полтора десятка лет – период деятельности Малявушкина – мы не можем не увидеть произошедших благодаря ему перемен в самом сознании жителей Чернокопытова. Так, за последнее время значительно активизировалась пресса; действующие издания, ранее не имевшие конкуренции, год от года успешнее приближаются к уровню, заданному «Деловой газетой» Малявушкина. Соответственно, появляются думающие, активные люди, публикующие свои материалы в прессе. Пробуждается общественная жизнь. Торговый центр, построенный на Космической площади, воздействует на прежде пассивных жителей, пробуждая потребности к более красивым, совершенным и дорогим вещам. Выпускники созданной Малявушкиным Академии предпринимательства имеют уже принципиально новый практический склад ума. Благодаря его связям появляются и люди извне. Идет последовательная насильственная ломка всего местного уклада. Даже чиновники стали иными: нынешняя администрация энергичнее, жестче, действеннее, чем руководство города пять лет назад. Возникает, однако, вопрос: хорошо ли все происходящее? Мне казалось, что Малявушкин несет с собой возрождение Чернокопытова, «вторую жизнь» города. Теперь я вижу, что был не совсем прав: речь идет не о «возрождении», а о «перерождении». Практически, через полвека Чернокопытов будет населен иными людьми – не потомками нынешнего населения, а пришельцами извне. Изменится облик города, весь уклад жизни, возможно даже название его – не останется ничего прежнего. И предвидение этих перемен наполняет меня грустью, когда я вспоминаю о первых своих впечатлениях при приезде сюда. Ведь что такое был, если вдуматься, Чернокопытов? Это был отдельный мир, отрезанный от остальной жизни, практически самодостаточный. При всей свой грязи и безнадежности, он обладал своеобразием, своей особенной атмосферой, которую я пытался выразить в пьесах кукольного театра. Да, затерянный «за тридевять земель» городок был чем-то сказочным – как будто выдуманным. Жители, «перемешавшиеся» друг с другом, были чем-то вроде отдельной крошечной народности. И вот эта народность теперь вымрет, ведь нынешнему населению не приспособиться к новым условиям. Ломка жизненных условий станет сокрушительным ударом для этих слабых существ. Еще десятки лет они будут скитаться по улицам Чернокопытова, как призраки далекого прошлого, или какого-то выдуманного, несуществующего мира. Таково же будет и окончание моей жизни. Я не исчезну из города, который в свое время покорил меня своей особенной, неповторимой атмосферой. Я стану первой жертвой нового порядка; я уже ощущаю, как старые, полуразрушенные улицы Чернокопытова, хитросплетения его темных подворотен затягивают меня, обещая принять и сохранить под обломками своих стен. Я хочу проникнуться духом этого города, впитать самую его сущность, слиться с ним; остаток моей жизни станет паломничеством в лабиринт переливающихся образов, замысловатые клубки фантазий и ассоциаций. Я хочу пройти свой путь до конца, не ведая тревоги, ощущая слитность с окружающими меня предметами и явлениями, вспоминая тряпичных персонажей из «Рыжего пони», в которых мне когда-то, возможно, удалось вдохнуть жизнь». Так завершил свое «прощание с городом» Мейерсон. Впрочем, публикация его материала в «Пуле» прошла незамеченной: во-первых, эту газету из-за ее несерьезности вообще мало кто открывал, а во-вторых, редакция неграмотно оформила заметку Мейерсона, сделав текст трудным для восприятия. Никому не захотелось вчитываться в массивные нагромождения мелкого шрифта, усилия вникнуть в текст вязли в долгих абзацах. Кроме того, подпись Мейерсона редакция поместила на полях, где ее было плохо заметно; а, не видев подписи, жители не могли и предположить, что Мейерсон решит напечататься в «Пуле». Таким образом, Чернокопытов не услышал прощального слова директора «Рыжего пони». 15. Сон о матери Мясничему приснилось, что его мать еще жива, и снова находится с ним в поликлинике; правда, во сне его события разворачивались не совсем обыкновенным образом. На прием к психотерапевту явился необычный пациент – стареющий человек с большим животом, одетый в тельняшку, с двумя кульками под мышкой. – А-а, поглядите-ка! – взвилась тут же Юлия Петровна. – Пришел матрос! Посмотрите, какой бравый. Он шампанское тоже уже купил. Как и я, – завтра ведь старый новый год. Тринадцатое марта. К нам на праздник явился матрос Железняк! «Матрос» смутился и сделал вид, что не заметил ее возгласа. Он воровато озирался по сторонам и, казалось, предпочел бы не привлекать внимания посетителей поликлиники. Скоро он и в самом деле как-то стушевался; лишь краем глаза Мясничий углядел, что, когда из кабинета врача вышла медсестра, «матрос» кинулся к ней и стал ей совать свои кульки. Та отбивалась, старалась хотя бы оттеснить неуемного пациента, но в конце концов вынуждена была принять «подношение». – Подмазывает. Подмазывает! – заговорила Юлия Петровна, тоже обратив внимание на выходку «матроса». – Думаешь, тебя лучше лечить будут так? Не дождешься: они загрести-то загребут, а все одно – схалтурят. Равнодушные, ох, бессердечные нынче люди пошли. Хотя вот ты вот добрый человек: глаза красивые. И много добрых людей нынче. Как ни посмотришь: все готовы помочь, все улыбаются, глаза лучистые, ясные, светлые. Вот бы и доктор меня принял хоть сейчас! Сестричка, а доктор меня не примет? Сестричка, а укольчик мне нельзя ли? После них и спишь так сладко-сладко! – и старушка расплылась в мечтательной улыбке, медленно потирая пальцы, с видом глубочайшего умиротворения. Но тут Юлия Петровну обернулась к сыну, и на лице ее отразилось такое изумление, будто она видела Алексея в первый раз и была неприятно огорчена тем, что подобные ему люди вообще существуют. – А вот ты злой! – запальчиво, задыхаясь и отплевываясь от ярости затараторила она, обращаясь к Мясничему. – Злой человек, пропащая душа! Экая змея, гадюка подколодная! И на глазу-то бельмо, и язык, верно, ядовитый. Бог шельму метит! Она растопырила свои руки с желто-коричневыми ногтями, которые почему-то приковали внимание Мясничего. Эти ногти, хотя и тупые, пугали его; они плясали, рассекали воздух, выписывали кренделя и петли вокруг лица Мясничего, словно готовясь впиться в кожу. Сама Юлия Петровна поднялась с места и стала горизонтально махать руками – тяжело, медленно, постепенно, как птица большими крыльями. И вот ладони ее схлопнулись на голове Мясничего; он ощутил резь в висках и щеках справа и слева – от подбородка до лба. 16. Вопросы и сомнения Мясничего всю его сознательную жизнь занимали вопросы, порожденные его болезнью, слабостью характера, главным из которых был следующий: «оправдано ли мое существование?». После неприятного сна о матери он особенно часто размышлял на эту тему. Хотя он и склонялся к тому, что верный ответ – «нет», у него все же оставались сомнения на этот счет. Ощущение собственной внутренней слабости, незащищенности перед лицом болезни тревожило его и порождало сомнения в собственной «пригодности к жизни». Начало им было положено, несомненно, еще в юношеском возрасте нападками и демонстративной брезгливостью отца, пренебрежением матери. «В каком-то смысле отец прав, – размышлял в то время Мясничий. – Но в то же время, у меня есть свои установки, представления, ценности, за которые я готов бороться. Хотя что именно я имею ввиду? Я не считаю себя человеком особенно умным или талантливым – в целом средних способностей, стоит это признать. И если я вижу в себе нечто ценное, то это, например, сложные ассоциации, которые ветвятся в моей голове. Это образы, «переиначенное» восприятие предметов. Это скрытое внутреннее значение, которое я вижу в жестах и речи людей, в том, как они двигаются, в их поступи, звуках и интонациям голоса, форме их лиц; в переливах света и пляске теней; даже в том, как течет из-под крана вода, какой формы лежащий на земле камень, как отслаиваются при резке волокна мяса, как крошится взрыхленная земля, какую форму приобретает в потоках ветра поверхность реки. Все это как будто сложно сочетается, все несет некое послание, предназначенное только мне одному. Я чувствую больше, чем другие – в этом мое преимущество и моя сила». Однако дальнейший жизненный путь Алексея, казалось, давал только все новые подтверждения оценке Макара Родионовича. Учился Мясничий кое-как, с трудом усваивая материал, не выделяясь среди товарищей ни способностями, ни тягой к знаниям, ни усердием. В то же время, он не проявлял стремления к развлечениям и веселым гулянкам, которые скрашивали жизнь других студентов. Оценка, данная отцом, как будто утверждалась в Мясничем: он словно бы постепенно линял, выцветал, сливаясь с толпой сверстников и даже с самими растрескавшимися стенами академии. Именно «растрескавшимся человеком» называл он себя в ту пору, захваченный этой ассоциацией. «Непонятный же груз приходится мне тащить на своем горбу, или, скорее, где-то внутри меня, – думал Мясничий. – Он кажется мне замечательным, но какую пользу могу я из него извлечь? В моих «штудиях» он бесполезен, да и в остальном проку от него никакого. Что толку от моего «дополнительного чувства», если не могу его применить или даже выразить? Да, каждая вещь что-то говорит мне. Все, что происходит, все, на чем я фиксирую свое внимание, оставляет после себя какой-то любопытный отпечаток. Мне интересна всякая вещь, поскольку я вижу ее уникальность, ее «отграниченность» от остального мира, ее ключевые особенности ее, как бы самую ее суть. Но что мне с этим делать? Если бы я был скульптором, то мог бы попробовать воспроизвести эти «слепки» вещей и людей. Но не чувствую в себе тяги или способностей к творчеству. Я как бы не могу «перевести» свои дополнительные ощущения на внешний, человеческий язык; мои впечатления обречены «гнить» внутри меня, оставаясь от других скрытыми. Они только немного помогают мне самому жить; но ведь я должен приносить и какую-то практическую пользу, выполнять какую-то работу. Что назову я результатом моего существования? Ах, если бы только я мог «извлечь» из себя то, что чувствую! То, что вышло наружу, было бы, вероятно, вовсе не произведением искусства. Мне кажется, это могло бы быть каким-то научным открытием – сложным законом или уравнением, которое я вывел бы. Но недостает аналитических способностей, недостает остроты ума, чтобы сделать далеко идущие выводы из того, что чувствую. Это какое-то холодное свечение, нити взаимосвязи, протянувшиеся между людьми и вещами, и в то же время ощущение «особости» каждого предмета. Это восприятие как будто обобщающее, приравнивающее все, что существует, к холодным голубоватым огонькам, которые клонятся набок, трепещут, качаются в дуновении неясного дыхания. Может быть, мое «дополнительное чувство» и вовсе нельзя передать логически, осмыслить? Может быть, это ощущение Бога? Но и Бога распознать здесь не могу. Куда же ткнуться мне еще? Ах, какая сумятица в мыслях!» В дальнейшем, когда жизнь стала бить по Мясничему, внутренние его ощущения, с которыми он столько возился, пошли на убыль. Они тесно были связаны с состоянием «отхода от жизни», погруженности в себя, отвлеченности. Теперь же Мясничим все более завладевали внешние обстоятельства – захватывали его в свои тиски. Только теперь он понял, какой великой привилегией было его свободное время, когда он мог полностью «отдаться себе», погрузиться в особенности своего восприятия, «глядеть со стороны» на все, что происходило вокруг, как бы «распробовать» свои ощущения и ассоциации. «Господи, что же мне теперь делать? – беспокоился Мясничий. – Если я утрачу теперь то единственное, что имел, то зачем мне вообще жить на свете? Как же я не хочу приходить к тому, что говорил мне когда-то отец! Я не хочу принимать ту картину жизни, которую он когда-то рисовал своим словом «мужик». Но куда мне теперь скрыться? То, что было прежде, можно назвать «периодом защиты», поскольку тогда я все-таки чувствовал какую-то ценность в том, что делаю, в самом себе, мог найти оправдание своей жизни. Теперь же нет даже этого ничтожного, условного оправдания!» Мысли Мясничего принимали теперь новый оборот. В нем словно бы вернулся к жизни и заговорил отец – только заговорил от имени чего-то внутреннего, в лице тоски, тревоги, опасений, чувства стыда, гложущих Алексея. К тому времени Мясничий, роясь в семейных архивах (а в его сундуке, помимо старинных платьев, оказывается, хранились еще и дневниковые записи нескольких членов его семейства, живших в разное время в конце XIX – XX веке), наткнулся на описание их «родовой» нервной болезни и ее проявлений. Это удивило его: в себе самом он ощущал много похожего. «Появилось новое оправдание – болезнь. Но оно во многом зачеркивает предыдущее, все, чем я жил раньше. Да и есть ли она вообще? А если да – не должен ли я все равно бороться с ней, и не будет ли ее победа надо мной и осуждением меня как человека? Такое «прикрытие» все равно не принесет в мою жизнь света. Что толку прибедняться, сваливать свое поражение на наследственный недуг! Тем более, что возможно, эта болезнь и есть испытание, ниспосланное мне! И ведь она кажется такой слабой. Она не приносит ни физической боли, ни существенного морального страдания, а лишь подтачивает и подтачивает изнутри, зудит и ноет. Чем могу я оправдаться, когда будут подводиться итоги моим мысленным метаниям? Ничего не достигнуто, ничего не сделано – причинен лишь вред окружающим, напрасно потрачены жизненные ресурсы. Впустую все, что пущено на меня в расход! Я принял эту жизнь, взвалил на себя груз ответственности – и ничего не сделал». Был у Мясничего и еще один подход к пониманию самого себя. Если он и ощущал в себе хоть что-то ценное, то это было нечто идущее изнутри, что он даже не мог понять или выразить. Он называл это условно своим «внутренним миром», добавляя: «я – перегородка». Под «перегородкой» он разумел как раз некую стену, отделяющую мир его восприятия и фантазий от внешнего. Чем, собственно, являлась эта стена? Может, это было его тело, или купол его черепа? Или же – скорее Мясничий склонялся именно к такому представлению – стеной был весь он. Вся его сущность. То, что находилось внутри него, не имело отношения к нему лично, это было нечто самостоятельное и отдельное, что он только носил в себе. В нем что-то «вызревало». «Если я только перегородка, – развивал он свою мысль. – То, может быть, я и не обязан жить как прочие люди, не несу такой же, как они, ответственности? Но какие это лживые утешения, какой глупый обман! Разве такой искусственной постройкой себя успокоишь?.. или, может быть, если я – нечто вроде перегородки, то эту-то стенку я должен сломать, изменившись так, чтобы выплеснуть наружу то, что ношу в себе? Но что способно вскрыть, проломить стену? Или, может быть, это вовсе не перегородка, а дверь, которую нужно открыть?» Объединяя эту мысль с мыслью о «созревающем внутри воспалению», Мясничий пришел к новой картине происходящего: ему стало казаться, что внутри него и правда есть «нечто», что может помочь, если обратиться к нему. У Мясничего появилась нехорошая привычка разговаривать с самим собой во втором лице, увещевать и упрашивать, как обращаются к постороннему лицу, от доброй воли которого зависят. «Послушай! – говорил себе Мясничий. – Если ты, внутри меня, на самом деле есть, дай же какой-то знак, дай мне подсказку, как поступить. Покажи мне путь! Я ощущая себя неподъемным камнем, которого ничто не перевалит с «насиженного» места. Я ощущаю себя «сгнившим изнутри», или беззубым человеком, жующим изо дня в день пресную мягкую кашу. Дай мне возможность сдвинуться с мертвой точки! Покажи, где могу я взять силы на рывок, подобающий моей тяжеловесности?» Подчас доходило до того, что Мясничий начинал разговаривать сам с собой вслух. Не обращая внимания на озадаченного Галушкина, он слонялся туда-сюда по квартире, отталкиваясь пальцами от стен, и разражался пространными эмоциональными тирадами, в которых посторонний человек понять ничего не смог бы: «Дай мне ясность сознания, глубину и силу мысли! Отдай мне то, что принадлежит мне по праву, как человеку! Ты прошил меня этими нитями, стягивающими лопатки, вызывающими ломоту в спине, давящими мне на голову железным обручем. Они в висках и в затылке, в плечах, на запястьях, и тянутся до самых-самых кончиков пальцев. Это веревки, которыми ты меня обвязал; первоначально они были нитками, теперь становятся канатами. Что ты за коварный паук, обмотавший меня этой страшной паутиной вялости и безволия? Эти бесполезные сомнения, метания от одного к другому, неспособность принимать решения, остановиться на чем-то одном, эти поиски непонятно чего, неясные ощущения, намекающие на то, чего на самом деле нет. Необходимость постоянного утешительного самообмана, резкие перемены состояний, неадекватные, неверные реакции, бессмысленная паника и дурацкая радость. Каждое слово – ошибка, каждый шаг – не в нужном направлении. Я стал кротом, попавшим на поверхность и в испуге тыкающимся туда-сюда, ища привычную холодную черную землю, наполняющую его силами. Оказался в положении рыбы, выплеснутой сильной волной на берег, рыбы, которая все шевелится, все елозит на песке, оставляя влажные следы чего-то иного, неизвестного здесь – и все-то она задыхается, но никак не умрет и продолжает жить. Оказался в положении повешенного, которому плохо завязали узел на горловой петле и который болтается на виселице, дрыгая ногами, вопит и извивается, выписывая в воздухе уморительные коленца. Оказался в положении инвалида, вынужденного до конца жизни испытывать механические неудобства от отсутствия ноги, который все прыгает на костылях, как кузнечик, виляет, чуть не падая от непривычного неудобства – и каждый день при пробуждении спохватывается снова, с досадой проклиная свое положение. Это путь по сломанному компасу – когда ты знаешь, что он сломан, и все-таки идешь по нему, чтобы придать своему движению какую-то осмысленность, хотя и знаешь, что это напрасно, что ты скорее всего не движешься вперед, а идешь назад, описываешь круги или передвигаешься по залихватски вычерченной ломаной линии, множество раз пересекая свой прежний путь». – Послушай, с кем ты говоришь? – прервал ход его мысли удивленный Галушкин, всерьез предполагая, что его приятель помешался. – А, отвяжись! – махнул рукой Мясничий, досадуя, что забыл о присутствии друга и дал себе волю. – Это так, я просто дурачусь. – А я уж думал, что ты разучиваешь какую-то роль, – задумчиво рассуждал Галушкин. – Это и в самом деле было похоже: ты говорил с выражением, реплики напоминали о театральном представлении – хотя пьеса явно была написана непрофессионально. – Так что ты даже не стал аплодировать? – Ну да! – серьезным тоном сказал Галушкин. – Мне кажется, ты выбрал неудачную пьесу. Слишком запутана, много лишнего пафоса, общий смысл и вовсе неясен. Вернись пока лучше к чему-то из классики. 17. Камера Из дневников Дениса Мясничего (1885-1914) Разбирая сохранившиеся в своем «родовом» сундуке записи, Мясничий как-то раз извлек из разрозненной стопки коричневых от времени, с будто обглоданными краями листов почти целую тетрадь в кожистой темно-синей обложке. На куске лейкопластыря, прилепленном к тетради, значилось: «дневники Дениса Алексеевича Мясничего (1885-1914)». Мясничий смутно припомнил упоминания родителей о Денисе Алексеевиче. Это был брат его прадеда, один из членов семьи, серьезно задетых наследственным недугом. Этот человек не оставил потомства; его вспоминали как обузу, плохого работника, чудака. В юношестве Алексея его отец несколько раз упоминал про Дениса Алексеевича, рассказывая, что этот человек застрелился, будучи призван в армию в начале войны, не дожидаясь отправки на фронт. «Это позор нашей семьи», – со злостью цедил Макар Родионович, как будто Денис Алексеевич опозорил своим поступком его лично. Мясничий запомнил это, поскольку воспринимал тогда Дениса Алексеевича из-за его отчества «чуть-чуть как собственного сына» и защищал его от нападок Макара Родионовича. «Да чем вам всем так не угодил этот Денис Мясничий? – взбеленился как-то раз Алексей во время очередного спора с отцом. – Это его дело, если он захотел застрелиться, и тебя нисколько не касается! Он, по крайней мере, он не был выпивохой и не бил своих домашних, как ты». Этот эпизод стал в свое время причиной серьезной ссоры Алексея с отцом. Припомнив теперь все это, Мясничий с любопытством поглядел на обнаруженную им тетрадь. Он провел пальцем по шершавой обложке, и, поднеся ее к носу, ощутил пресный, но чем-то приятный запах старой лежалой пыли. Ему понравилось листать эту тетрадь, понравился вид добротной старой бумаги – коричневатой, в бурых разводах, начавшей твердеть от времени и похожей из-за этого на картон. Среди листов была закладка – перфокарта. Значит, записи уже кто-то читал после смерти Дениса Алексеевича! Мясничий, бережно прикасаясь к углу бумаги, открыл заложенное место и увидел следующее: «4.II.1913. …Я не могу сказать наверняка, сколько человек находится в нашей камере. Темнота здесь такая, что хоть глаз выколи; слегка освещен лишь лоскуток пространства, примыкающий к входной двери. Свет проникает к нам через круглое зарешеченное окошко в свинцовой перегородке толщиной не менее двух пальцев – через отверстие, вовсе не предназначенное для освещения, ведь это окно для передачи пищи в камеру! Таким образом, то, что мы получаем – это лишь слабосильные отголоски настоящего света, да и то словно бы доставляемого нам не специально, а походя. Возможно, кто-то снаружи просто забыл оставить нас и без этого крошечного огонька, запамятовал наложить на окошко жестяную или картонную заслонку? Таким же образом, кажется, допущено и дальнейшее существование нас самих – только по чьей-то забывчивости, случайной, ненамеренной милости. Это роднит меня с мутным желтоватым пятнышком, упавшим из «потустороннего мира» на пол нашего обиталища. Вглядываясь в пространство камеры, я вижу лишь неясную клубящуюся мглу. В расстилающейся передо мной темноте не разглядишь ни формы камеры, ни размеров ее, ни обитателей. Это весьма пугает меня, ведь из недр ее раздаются непонятные звуки – урчание или рычание, смех или плач, вопли радости или боли. Подчас до меня докатываются отголоски диких криков, идущих словно бы из дремучих недр африканской глуши; я слышу – или мне мерещатся – глухие стуки барабанов, шлепки по бетонному полу сотен пар босых человеческих ног. Я уже употребил здесь выражение «потусторонний мир». Оно прочно вошло в наш обиход: так мы имением вовсе не вымышленный «мир иной», куда уходят люди после смерти, а настоящую жизнь, протекающую за стенами нашей камеры. Дело здесь в том, что нашей реальностью стала камера. Она настолько затягивает нас своим сырым сумраком, навевающим жутковатые грезы, что превращается в нечто более подлинное, чем действительность за ее стенами. Моя прежняя жизнь, родственники, работа ночным сторожем в библиотеке – смазалось настолько, что почти потеряло осмысленные очертания. Все это представляется мне теперь досужей фантазией, причем весьма скучной и пресной, не имеющей «затягивающей силы», даже не стоящей того, чтобы пытаться ее развивать, цепляться за нее. Печальная, таящая смутную угрозу обстановка камеры, ее обволакивающий, протекающий в легкие влажный воздух, выкрики и возгласы издалека, холодные огни – вот что составляет мою жизнь. Должен сказать, что вовсе не все в камере смутно и неопределенно: есть здесь и вполне конкретные вещи, имеющие твердую фактуру, четкие очертания, непосредственно участвующие в моей жизни. В первую очередь, это попадающий в освещенную область отрезок тюремной стены передо мной, который я могу подолгу разглядывать – настолько он потрясающе необычен, настолько выбивается из ряда привычных бытовых вещей, с которыми я сталкивался в своей «прежней» жизни. Стена здесь состоит из бетона с вкраплениями предметов, похожих на спиральные переплетения металлических трубок с винтовой резьбой. Трубки эти напоминают детали грузовиков; но одновременно с этим, они выглядят как крупные раковины древних моллюсков, виденные мною как-то в палеонтологическом музее, перламутровая оболочка которых имели сходство с серебристым металлом. Эта стена с блестящими эмалированными вкраплениями поражает меня. Я вижу в ней переплетение четырех элементов: архаического прошлого, реальности «внешнего» мира, образов моего воображения и футуристического мира сложных механизмов. Она представляется мне неким совершенным, идеальным образом. Боже мой, как жаль, что я не художник! Я никогда не ощущал в себе способностей к живописи или даже рисованию. А ведь необходимо запечатлеть фрагмент этой стены! Как знать, увидит ли ее когда-нибудь кто-то кроме меня? Мне кажется, в ее текстуре должно быть зашифровано великое математическое уравнение или закон физики, управляющий всей катавасией нашего мира. Впрочем, вероятно, я зря начал свое описание «вещественной» части нашей камеры с этих впаянных в бетон раковин: ведь здесь есть и живые люди – такие же заключенные, как и я. Их двое. Я не помню, кто из нас оказался в камере раньше, кто позже: когда я пытаюсь восстановить в своей памяти минувшее, мне начинает казаться, что в камере всегда находились мы трое. Первый из них – высокий худой человек, поникший и бледный, с продолговатой головой на нелепо стоящей торчком длинной шее. Шея его с большим выступающим кадыком, похожим на нос, удивительно точно повторяет форму его же лица: если смотреть на этого человека в профиль, кажется, что у него две головы, одна из которых насажена на другую. И даже туловище его с наклонной грудной клеткой имеет похожие очертания, так что подчас создается впечатления, что насаженных друг на друга голов три. За такое «трехъярусное» сходство я мысленно прозвал этого человека «Снеговиком». Своим поведением «Снеговик» напоминает паяца или комического актера. Его жестикуляция преувеличенна, наделена почти гротескной эмоциональностью, как у талантливого артиста. Человек этот держится с напускной самоуверенностью; говорит о камере в таких выражениях, как если бы речь шла о живом существе, именуя ее «наша старуха», или – за ее темноту – «ночка». Он как будто кичится тем, что может фамильярно говорить о ней, щеголяет своими показными знаниями о сущности камеры (хотя на самом деле даже я осведомлен о ней гораздо лучше, чем он). Заключение, кажется, не очень-то беспокоит его; он может часами разглагольствовать о смысле нашей тюрьмы, приходя при этом к самым вздорным выводам; когда же этот «словесный поток» иссякает, «Снеговик» унимается – ест, спит или подолгу молча разглядывает отрезок стены со спиральными раковинами из палеонтологического. Говоря о втором обитателе камеры, следует отметить, что это существо тихое, почти бессмысленное. Лицо его напоминает мордочку хомяка, только сплюснутую и растянутую вширь; сам же он как будто представляет собой сверток из заботливо намотанных один на другой десятков слоев сала. Этот человек день-деньской дремлет, делая короткие перерывы на то, чтобы жадно, торопливо, давясь проглотить свою похлебку. «Снеговик» относится к бедолаге жестоко, любит терзать, бить и царапать его ногтями, расковыривая затем наносимые раны; в такое время «Хомяк» принимает стоический вид добродушного дедушки, донимаемого возней и шумом любимого внука, хотя явно испытывает нешуточную боль. Это схватка двух характеров: иногда у «Снеговика» занимает едва ли не полдня, чтобы «задеть» наконец «Хомяка», заставить его закричать, завозиться, забегать по камере, спасаясь от преследования. А иногда он и вовсе бросает свое занятие, восклицая: «Эх ты, шкура!». А «Хомяк» сидит с непроницаемой улыбкой, поджав под себя ножки, в позе индийского божка. Бывает, правда, что «Снеговик» расцарапывает ему какое-нибудь болезненное место, тогда он начинает всхлипывать и рыдать, приговаривая: «Оставь меня, ну зачем ты меня обижаешь?». «Снеговик» говорит мне: «Наш Хомяк – только с виду тихоня. Он еще себя покажет! Может быть, на самом деле это и есть настоящий обитатель камеры, а мы с тобой – так, тьфу!» – он плюет, показывая наше ничтожество, и бьет по уху «Хомяка». Когда тот совсем уж расплачется, Снеговик с издевкой рассыпается перед ним в извинениях, раздирая себе на груди рубаху и клянясь всеми святыми, что никогда больше и пальцем до него не дотронется». Углубляясь в текст, Мясничий приходил все в большее удивление. Он не мог понять, о чем идет речь. Вроде бы это были записи арестанта; но, насколько было известно Мясничему, Денис Алексеевич никогда не сидел в тюрьме. Может быть, Денис Алексеевич и вправду оказался в заключении, и именно это, а вовсе не его самоубийство, родители Мясничего называли «позором всей семьи»? Но нет, навряд ли! Сейчас к тогдашним заключенным уже никто не стал бы относиться с презрением – если только Денис Алексеевич не был уголовником. В такое поверить Мясничему было бы очень трудно. Может быть, Денис Алексеевич под конец жизни стал постепенно терять рассудок, и убил или ранил кого-нибудь в припадке нездорового бешенства, за что был затем арестован? Тут Мясничий решил бросить бесполезные раздумья, а лучше в поисках разгадки продолжить чтение записей: «…Так и проходят наши дни. Я знаю эти сцены наизусть, и мог бы разыграть их с мельчайшими подробностями. Иногда эти два человека начинают разглагольствовать о «внешнем мире», о нашем возможном освобождении из камеры. «Может быть, нас выпустят досрочно?» – медленно басит «Хомяк», обводя глазами освещенный кусок стены, как будто ища в нем подтверждения этой надежде. «Ну как же, держи карман шире, – скептически отзывается «Снеговик». – Нет, мы тут отмотаем свой срок до самого последнего дня. Да и разве есть ли что-то еще, кроме нашей камеры? По-моему, нет. Уж я-то ее знаю. Камера – это и есть весь мир». Я же стараюсь избегать участия в этих дискуссиях: мне становится только немного смешно. Дело в том, что оба мои товарища по камере – люди ограниченные и недалекие; они никогда не поймут истинного смысла всей этой сцены, подноготная происходящего в нашем заключении останется для них скрытой. Дело же заключается в том, что на самом деле камера – вместе со всеми ее обитателями, с ее темнотой и маленьким пятнышком света, с ее неопределенными размерами, доносящимися издалека выкриками и отголосками древних ритуалов – есть ни что иное, как схема моего собственного сознания. Это лишь некое мое представление самого себя, фантазия, но необычайно яркая и живая» Теперь Мясничий, кажется, понял. Эта запись представляла собой не дневник арестанта и не выдумку безумца, а осознанно разработанный образ, которым Денис Алексеевич хотел передать какие-то особенности своего восприятия. На такую трактовку записи Мясничего натолкнула фраза «ни что иное, как схема моего собственного сознания». Слово «схема» указывало на осмысленное построение образа, на попытку здравого анализа. Особенно Мясничего удивил тот факт, что запись в дневнике, заложенная перфокартой, была сделана ровно за семьдесят лет до его рождения. Может быть, текст просматривали его родители, и решили сделать закладку именно в связи с этой «юбилейной» датой, увидев здесь какое-то предзнаменование для своего сына? Так или иначе, Мясничий ясно ощущал, что этот текст, как и в целом дневники Дениса Алексеевича, имеют очень важную связь с его собственной жизнью. Он решил обмозговать еще прочитанное, а затем продолжить чтение. У него аж дух захватило: он ожидал от этих записей чего-то необычайно интересного и нового. 18. Нарушение равновесия Хрупкое равновесие, сложившееся во взаимоотношениях мэрии, было нарушено появлением некстати еще одного лица. На службу поступил новый сотрудник – юрист Клавдия Федоровна Пивоварова. В манерах этой рослой двадцатисемилетней женщины прослеживалось странное чередование вызывающей глупости и хитрой язвительности. Практически, эта мужеподобная, но по-своему привлекательная особа с крупными чертами лица, зычным голосом и плотоядными аппетитами заняла среди коллег ту позицию, которую прежде занимал Мясничий. Она сразу же переняла оскорбительные прозвища и клички, которыми он наградил коллег, а его самого стала называть «Мясо». При этом она с подчеркнутой грубой назойливостью заигрывала с ним, отрывая от работы и действуя на нервы этому неуравновешенному человеку. – Мясо, мясо, не напишешь за меня отчет? – приставала она к Мясничему, подходя сзади к его рабочему креслу и бесцеремонно наваливаясь на чиновника всем телом. – Помоги женщине! Мясничий в порыве раздражения хотел было оттолкнуть ее мощным движением плеч и обеих рук, так что иной человек отлетел бы к стене; но Пивоварова, крепко вцепившись в него, удержалась. Ее обильные длинные волосы, свешиваясь, залепили Мясничему все лицо, лезли в глаза и даже сбросили бумаги с его стола. Только рывком всего тела ему удалось высвободиться из хватки навязчивого юриста. – Нет, – отреагировал наконец он на ее просьбу, стараясь удержать ровный тон голоса. – Ты же видишь, служебки, служебки, служебки, – при этом он наглядно приподнимал пальцами стопки бумаг на своем столе, демонстрируя, как завален канцелярской работой. – Ну может быть уже вечером, дома? – не унималась Пивоварова, как ни в чем не бывало пытаясь снова повиснуть на Мясничем. Делая вид, что разглядывает бумаги, на которые он указывал ей как на свидетельство своей занятости, она перегнулась через Мясничего и чуть не плюхнулась ему на колени. – Нет, нет! – уже раздраженно твердил Мясничий, судорожно стараясь удержать свои бумаги от падения со стола, поскольку волосы Пивоваровой снова стали разгребать их. – Уйди! Сейчас же, немедленно выйди из комнаты! Чиновница с достоинством удалилась, но не оставляла своих заигрываний с коллегой. Она маячила у него перед глазами, заходя в кабинет будто бы за какими-то документами; теребила и дергала его, спрашивая ножницы, скрепки, дырокол или клей; подсаживалась к нему в столовой, навязчиво расспрашивая об обстоятельствах его домашней жизни, обстановке его комнаты, режиме дня, увлечениях и т.д., с неподражаемой фамильярностью обращаясь к нему на «ты», называя «Леха», «Лешенька» или даже «Лесусик», перемежая это, впрочем, с обращением «Мясо». Раздражающая Мясищева подоплека ситуации заключалась в том, что назойливое, агрессивное внимание этой чувственной женщины неприятно будоражило его плоть. Эта ситуация пробудила его дремлющие инстинкты, правда, все равно ослабленные и искаженные болезнью. Отношение к нему Пивоваровой хорошо выражалось словом «Мясо», которым она называла чиновника: ей хотелось «попробовать его на вкус» как мужчину, она руководствовалась физическим влечением и своего рода азартом – расшевелить, разбудить этого апатичного силача. Что касается самого Мясничего, то в его воображении рисовалась странная картина: он берет обеими руками крупное туловище этой женщины и с силой сдавливает его посередине – так, что оно мнется, покрывается складками, как скомканная ткань, с хрустом сжимается и наконец разламывается на две половины. В действительности, заигрывания Пивоваровой были для Мясничего крайне вредны. Разрушив его вялое, дремотное состояние, они подстегнули развитие нервной болезни. Мясничий теперь ощущал на службе острый дискомфорт, его мучили вспышки раздражения и агрессии. Ему так трудно было усидеть на месте, что он часами, забросив работу, бессмысленно слонялся по коридорам, стараясь унять подергивание в висках и пальцах. В такие моменты у него возникало ощущение странного дисбаланса, внутренней перекошенности всего существа. Пробуждение плоти, попытка ее вернуть свои права лишь негативно воздействовала на воспаленную нервную систему; неуместное для этой разрушающейся личности физиологическое возбуждение мешало Мясничему, скребло и царапало его нутро. Первым следствием этой истории для Мясничего стала потеря работоспособности. Ему и раньше удавалось справляться со своими обязанностями только благодаря целому ряду благоприятствующих этому, создающих комфортную обстановку условий. Свою роль играла здесь легкость канцелярской работы, позволяющей не полностью напрягать силы, погружаться в свои внутренние ощущения, машинально формируя документы, делая необходимые звонки по телефону. Выезд на проверки и инспекции вносил в эту службу разнообразие. Большой объем работы обеспечивал непрерывную занятость, а наличие жесткого срока сдачи каждого документа улучшали ситуацию для Мясничего: эти сроки становились маленькими вехами, разделяющими день на части и помогающими пережить его весь. И, наконец, главным фактором, помогающим Мясничему, было удачное расположение его рабочего кресла. Из окна ему открывался вид на так называемую «Промзону № 6» – крупнейшую производственную территорию в Чернокопытове, печально известную своими ядовитыми химическими выбросами, травящими население всего города. Регулярно бросая на нее взгляды, Мясничий мог видеть мощные столбы труб, напоминающие слоновьи ноги – будто бы покрытые толстой, задубелой складчатой кожей; полосатые бело-красные трубы, похожие на свечи, измеряющие время; парные опорные конструкции, напоминающие наполовину развернутый циркуль или перекрещенные ходули; блестящие цилиндрические баки, оплетенные паутиной мелких трубок, пузатые, с крутыми боками; и, наконец, завесу жирного черного дыма над заводами, подчас становящегося будто бы сиреневым или даже зеленоватым. Вид этого клубящегося дыма увлекал его больше, чем иных людей зрелище пожара. Необъяснимым образом, производственная территория благотворно воздействовала на его нервную систему; взгляд на нее приносил ему успокоение, странное ощущение уверенности в себе и осмысленности своей жизни. Но теперь магическое очарование промзоны пропало. Назойливое присутствие Пивоваровой слишком мешало Мясничему любоваться этими конструкциями, черпать в них силу. В отчаянии он решил любой ценой избавиться от Пивоваровой. Он издевался над ней, шкодил, воруя документы, говорил, что у нее «пивная рожа». Это и вправду оттолкнуло ее, она оставила его в покое; но раз нарушенное, равновесие уже не вернулось к Мясничему. «Промзона № 6» как будто потеряла свою значимость, превратилась в обычное скопление серых заводских корпусов, каких много. Каждый день службы давался Мясничему с трудом; он стал допускать погрешности и ошибки в работе, а когда ему указывали на них, разъярялся и орал на начальство. Все это пошатнуло его положение в мэрии; его терпели только за опытность, надеясь, что он вернется к прежней добросовестной работе. – Мне придется уйти со службы, – сказал однажды Мясничий Галушкину во время обеденного перерыва. Тот не на шутку перепугался. Перемены, неизвестность; наверняка станет хуже! В отличие от Мясничего, он все еще неплохо чувствовал себя на своей должности. Рутинная работа приносила ему ощущение стабильности, деловая суета перекрывала растущую внутри тревогу, даже как будто отгоняла головную боль. Галушкину нравилось копаться в бумагах, выводить крючочек за крючочком, дотошно мусолить каждую графу своих отчетов. Это была «стихия спокойствия». С другими сотрудниками, кроме Мясничего, он не общался, на появление Пивоваровой не обратил внимания; ему было неясно, почему Мясничий хочет разрушить существующее положение, явно благоприятное и выгодное для них обоих. – Не может быть! – Стараясь скрыть тревогу, воскликнул после небольшой паузы Галушкин. – Я бы не стал так шутить! – Грустно покачав головой, ответил Мясничий. Вкратце он объяснил другу сложившуюся ситуацию. Галушкин встал из-за стола, сделав вид, что собирается сходить к буфету за кофе. Вместо этого он направился наискосок к окну и прижался лбом к холодному стеклу. Снаружи виднелась стена пищеблока, облицованная бледным кафелем. Во дворе из-за голой кости схватилась собачья свора. Под дождем мокрые псы казались тощими. Они драли друг другу бока, и прямо перед лицом Галушкина на оконное стекло, смешиваясь с водой, брызгала кровь. Галушкин, впрочем, не обратил никакого внимания на эту сценку: он произвел свой маневр, имея целью только собраться с мыслями. Ответом Мясничему необходимо было показать невозможность ухода с работы. – Послушай, – начал Галушкин еще не дойдя полпути до стола, где остался его друг. – Мы оба помним, зачем и как мы сделались чиновниками. Ты хочешь теперь уйти. Прекрасно, и что же? Где мы будем находиться, чем заниматься, на что жить? А главное, ты не хуже меня понимаешь, что эта служба – последняя связующая нить с реальностью, с людьми. Прислушайся к напряжению в своих мышцах, к тому что творится внутри тебя – если мы останемся наедине с болезнью, то не сможем сопротивляться! Я ума не приложу, как бы мы тогда существовали. Служба – последняя соломинка, на которой мы висим. Она кормит нас, она убивает наше время: вспомни, что даже в выходные дни нам уже становилось нехорошо оттого, как растягивались дни, от отсутствия обязательного постоянного занятия. Уйти совсем это тупик! Мясничий плохо его слышал и не разбирал отдельных слов, он уловил лишь отчаянную интонацию в голосе Галушкина и общий смысл сообщения. Разумеется, он осознавал, что доводы друга резонны; но не менее требовательным, чем голос разума, был голос нервов, которые зудели внутри него, странная ломота в спине, натяжение между лопатками, пульсация и ощущение давления в затылке. Мясничий вскочил с места, сделал оборот вокруг стола и сел обратно; Галушкин, в свою очередь, снова проделал путь к окну (собаки уже исчезли, остались лишь размытые пятнышки крови на стекле) и вернулся. – Я не знаю, что еще сказать, – добавил он. – Уход это тупик, и все. – Видимо да. Я понимаю. Надо оставаться, – пробормотал Мясничий, ни к кому не обращаясь, словно разговаривал вслух сам с собой. – Да, так или иначе придется остаться. На следующий день он не вытерпел и подал шефу заявление об увольнении. 19. Дурная примета Чем глубже Мясничий погружался в болезнь, тем чаще снилась ему женщина с коляской. Дело здесь было, видимо, в том, что этот трагический и страшный образ соответствовал его внутреннему состоянию, действовал на его возбужденное воображение. Ее лицо вырастало в его снах до невероятных размеров, заполняло практически все поле видимости, как если бы он вплотную смотрел на нее. Это было тем более странно, что в действительности он видел эту женщину лишь мельком и никогда не разглядывал ее пристально. Ему мерещилось, что она в темноте, выбиваясь из сил, тащит куда-то свою коляску. Она так изнемогала, что лицевые мышцы, казалось, были охвачены усилием вместе со всем туловищем: они резко сокращались и растягивались при каждом движении, формируя страшные гримасы; зубы клацали; на щеках выныривали и пропадали желваки, проступали толстые нити жил. От запястья до локтя вздувались вены – большие и дряблые; входы рук в плечевых суставах проворачивались, как весла в уключинах при гребле, а сами руки ходили ходуном, будто паровозные поршни. Ее кожа, покрытая жирным потом, сияла. Женщина как будто приближалась к Мясничему; кирпич ее прямоугольного лица наезжал на него, загораживая весь остальной мир. Это была тяжелая голова, с толстой костью, широко расставленными скулами. По мере того, как уборщица рывками продвигала свою коляску вперед, голова надвигалась на Мясничего, угрожающе выставив вперед твердый лоб. В этом лице было что-то грубое, мужицкое, но при этом и жалкое, и даже красивое. Вместе со снами, по непонятному совпадению, он стал намного чаще встречать уборщицу в действительности. Мясничий всякий раз наталкивался на нее на лестнице, причем лицо ее еще издали светилось в темноте и будто наплывало на него, как некий призрак. Он стал уже с содроганием ожидать ее появления, и всплывающее во мраке бледное привидение вызывало у него дрожь. Охваченный своими видениями, Мясничий никогда не задумывался о том, чтобы помочь бедной женщине донести коляску. Он воспринимал ее мучения как должное, возможно даже стал относиться к коляске как к составной части ее тела, которую она обречена была волочить за собой. А между тем, страшно представить, скольких мучений стоил ей каждый «штурм» кривой, крутой и темной лестницы. Путешествие наверх занимало у нее почти час и проходило со многими передышками, когда она с выражением отчаяния усаживалась на лестничной клетке, обессиленная, уверенная в том, что не сможет уже достичь цели. Спускаться же ей удавалось где-то за полчаса, но какое это было напряжение всего существа! Множество раз коляска ее чуть не опрокидывалась. Уборщица неловко ударялась головой о лампы (причем некоторые из них были разбиты, и она не раз получала порезы). Стараясь удержать коляску, она виляла всем телом, упиралась в перила и стены, с величайшими предосторожностями переставляла одну ногу за другой. Это напоминало упражнения альпиниста или спелеолога. Регулярные столкновения с этой женщиной стали всерьез беспокоить Мясничего. Мнительный, как многие больные его «профиля», он был способен из любой мелочи вообразить зловещее для себя предзнаменование. Так произошло и здесь: громыхание коляски, пыхтение или хрип уборщицы вызывали у него нехорошие предчувствия. Встретить ее стало для него дурной приметой. Он даже прямо так и называл теперь мысленно несчастную уборщицу. Он избегал ее; заслышав на лестнице, скорее шмыгал на ближайший этаж, и, притаившись в углу, минут по десять пережидал, пока женщина минует его; на улице – шарахался, стараясь не попасть в поле ее зрения. Он опасливо вертел головой, надеясь заранее ее разглядеть и успеть скрыться. Сама эта фигура – вертикальная, склоненная под небольшим углом вперед полоса туловища и горизонтально вытянутые вперед линии рук, прикрепленные к пятиугольнику коляски – пугала его. «Снова, снова дурная примета» – тревожился он в таких случаях. – Послушайте, Екатерина Ивановна! – раздраженно воскликнул Мясничий, когда, в очередной раз беспокойно озираясь на мостовой, вдруг прямо-таки налетел на уборщицу спиной. Тут он только понял, что знает ее имя: он слышал его в болтовне детей у подъезда, потом надолго забыл, а теперь оно от внезапной встряски всплыло в его памяти. Женщина неприязненно взглянула на него, ожидая продолжения, удивленная долгой паузой. Занятая перетаскиванием коляски, она только начала узнавать Мясничего, еще не уверенная, что это ее сосед по подъезду. – Да, послушайте, – взбудораженный, Мясничий не осознавал, что мелет явный вздор, – мы что-то подозрительно часто сталкиваемся. У «Продуктов» на углу, на перекрестке, в другом районе, на лестнице, может еще прямо у меня дома? Мне это надоело, откровенно говоря. – Да мне-то какое дело, – взбеленилась женщина, не поняв слов Мясничего, но ощутив в них обвинение. – Мне-то что до тебя? Ты мне еще претензии предъявляешь? Здоровенный мужик, а хоть раз бы предложил помочь с коляской! Впрочем мне-то что! Если я вам не человек, не мое дело, мне-то что до тебя? Убирайся с дороги и не лезь! Я уж, во всяком случае, честная женщина! Она говорила сварливым тоном рыночной торговки и называла Мясничего «ты», чтобы придать себе храбрости и подчеркнуть свое презрение к нему. В самом деле: Екатерина Ивановна редко обращала на него внимание, но все же запомнила, что этот хамоватый детина ни разу не предложил ей помощи. Их столкновения были случайными – не более частыми, чем с другими жильцами дома. Она же теперь решила, что Мясничий своим обращением «подкатывает» к ней, намекая на ее возможную доступность. У нее аж дух перехватило от гнева и унижения. Кинувшись в противоположном от Мясничего направлении, она хлюпала носом на ходу; все лицо ее перекосилось – гримаса, предшествующая рыданию. 19.1. Напрасное зло Случай этот ясно показывает, что представлял собой Мясничий: «напрасное зло». И прежде, еще здоровый, он слыл заматерелым эгоистом; у больного это свойство усугубилось еще более. Он бессмысленно «коптил небо», шагал по жизни, не принося пользы, не имея перед собой никакой определенной цели, и в то же время самой своей пассивностью причиняя людям вред. Подчиняя окружающих своим потребностям, он незаслуженно обижал Коняшину, Пустолыгина, а теперь еще и Екатерину Ивановну. Конечно, это было зло не крупное, но вместе с тем не несущее в себя никакого смысла, причиненное как бы походя, задним числом. Пожалуй, единственным результатом пребывания Мясничего в этой жизни был какой-то мрачноватый отблеск, отбрасываемый им на людей и предметы – отблеск того темного, тесного мирка, который он соорудил для себя. Пространство его обитания напоминало крысиную или кротовью нору; это был человек, словно бы выбравшийся из-под земли, и теперь озирающийся вокруг себя, подслеповато щурясь. Мясничий напоминал мелкого грызуна, и все, чем он мог похвастаться, были следы его зубов, украшающие стволы деревьев, листья, мох, землю и сами небеса. «Я – человек, непонятно зачем надгрызший небеса» – резюмировал, обдумывая этот вопрос, Мясничий. 19.2. Рисунок сепией Первым движением Мясничего после разговора было догнать Екатерину Ивановну; вдруг он «очухался». Ему и самому было неясно, почему его «дернуло» обратиться к женщине. Суть ее слов, обращенных к нему, он также не понял, распознав в них только злость и обиду. Ему стало совестно; он растерянно стоял, растопырив, а затем свесив вдоль туловища руки, провожая взглядом удаляющийся силуэт. Моросило. Капли дождя падали полого, почти сбоку, и зонтики у прохожих были свернуты влево, отчего вся картина казалась скособоченной. Екатерина же Ивановна шла без зонта, лишь накрыв своего ребенка целлофановым пакетом. Поскольку у нее не осталось свободной руки, ей пришлось одновременно держать пальцами ручку коляски, и ими же придерживать пакет, обернутый вокруг жестяного стержня этой ручки. Целлофан вырывался, вспрыгивал в порывах ветра, его отрывало то вбок, то вверх. Смеркалось. Освещение было скудным, сизо-желтым, ближе к фонарям – золотисто-коричневым. Город напоминал рисунок сепией. Лица – желтоватые, со сглаженными линиями – казались отлитыми из воска. На этом фоне фигура женщины завалилась на бок, проехала по мостовой. Рывок опрокинул коляску, и оттуда что-то вывалилось. Мясничий неторопливо приблизился. Женщина раскинула руки, неловко вскочила, помотала головой, кинулась прочь. Когда он был у места падения, она скрылась из вида. Только теперь он понял, что Екатерина Ивановна поскользнулась. У коляски вмялся бок, треснула ось; из-под пеленок, прорвав ткань, торчали пружины с острыми концами, проволока. Весь этот силуэт напоминал мертвое насекомое, лежащее кверху брюшком, оттопырив переломанные лапки. Мясничий наклонился к выкатившемуся из своего «домика» ребенку, осторожно отвернул края простыни с мишками и зайчиками, опасаясь причинить малышу вред. Почему же мать бросила его здесь – неужели она так испугалась его, Мясничего? Это было невероятно. С интересом разглядывал мужчина маленькое лицо ребенка в вязаной шапке, посмотрел в голубые глаза с длинными ресницами, провел рукой по плюшевому костюмчику – и понял: это была всего лишь одна из кукол театра «Рыжий пони». 19.3. Паломничество Зачем же надсаживалась Екатерина Ивановна, таская по городу свою коляску? Мясничему так и не суждено было услышать эту грустную историю, но мне как-то рассказал ее психотерапевт районной поликлиники. Женщина эта была, в сущности, здорова, и руководствовалась в своих действиях определенной логикой. Точнее, выражение «логика» употребляю уже я – скорее, это был некий душевный порыв, попытка облегчить напряжение и боль, сдавливавшие несчастную. Кукла из «Рыжего пони», изображавшая маленького мальчика, всего лишь напоминала Екатерине Ивановне о потерянном когда-то сыне. Она таскала свою коляску осознанно, понимая бессмысленность этих действий; ее скитания были своего рода символом, или даже неким условным действием, в силу неясных внутренних причин помогавших ей переносить одиночество. Увидев в один прекрасный день изломанную куклу на дворовой свалке, уборщица вздрогнула всем телом: так сильно было мелькнувшее сходство с ее умершим в младенческом возрасте сыном. Подобрав фигурку, Екатерина Ивановна сходства уже не ощущала, но осталось мимолетное ощущение, воспоминание о пережитом порыве. Прижав мальчика к сердцу, она ощутила почти физическое облегчение. Ее длительные прогулки с коляской были своего рода паломничеством, а мучительные подъемы по крутой темной лестнице как бы облегчали бремя страшных воспоминаний. Физические усилия, совершаемые при перетаскивании коляски, странно приободряли ее. Путешествуя по улицам, она воображала, как из-за поворота выходит вдруг ее муж, покинувший ее после смерти ребенка. Она отдавала себе отчет в том, что поступает неадекватно, и откровенно признавалась в этом лечащему врачу-психотерапевту, который даже рекомендовал ей эту своеобразную форму «терапии». Скитания ее сопровождались мысленным уходом в прошлое; подчас она восстанавливала в голове многие детали прежней счастливой семейной жизни. Правда, временами на нее спускалось осознание всей ужасной бессмысленности того, что она делала. Ей мерещился муж, седеющий монтажник Арсений, бормочущий в кучерявую бороду: «сына-то не уберегла, Катерина!». Она испускала вопль ужаса. В такие дни Екатерина Ивановна искала забвения в пьянстве; но все же, в целом она могла еще как-то существовать. Мясничий жестоким вторжение в мир ее грез уничтожил последнюю слабую ее попытку жить. Душевное спокойствие женщины было подорвано; она не решилась вернуться домой, вела бродяжнический образ жизни, погружаясь в безумие. В кошмарах ей мерещилось, что незнакомый мужчина, преследовавший ее, забрал ее сына из коляски, растит его и внушает мальчику, что она – вовсе не мать ему, а чужая. Это было самое большое зло, причиненное в жизни Мясничим, о котором он, впрочем, так никогда и не узнал. Екатерина Ивановна нарекла его «Напрасным злом»: это стало обозначением жизненной сути Мясничего. 20. Хребет повествования (Отступление VI) Наши пронумерованные фрагменты – позвонки, формирующие «хребет повествования». Пробегитесь глазами отдельно по этим цифрам с заголовками, и вы увидите позвоночник, выпучивающийся под бледной кожей. По нему можно с нажатием провести пальцами, и вы ощутите бугры и впадинки. И вот мы наращиваем на кость волокна мяса, наматываем, скрепляем. «Хребет» обрастает подробностями: это плоть нашего рассказа. Стежок за стежком, мазок за мазком, мы наносим слои содержания. И что же получается? Живое существо! Неказистое, нескладное, но все-таки живое! Что же мы натворили, зачем вывели это странное создание, состоящее из не очень хорошо подогнанных слов? С какой целью мы так плотно кутаем и пеленаем наш позвоночник слоями волокон? В самом деле ли оно ожило, или все равно мы имеем, как Екатерина Ивановна, лишь куклу из «Рыжего пони»? Об этом можете судить вы сами. Приглядитесь пристальнее: показывает ли наше создание свою самостоятельность? Вызывает ли оно хотя бы слабые новые ощущения? Сумел ли этот маленький несмышленыш приоткрыть в окружающем мире какую-то дверцу – дверцу, не замеченную раньше? Если да – значит, работа удалась и наше создание живет. 21. Лекарство (из дневников Д.А. Мясничего) «16.IX.1913. …Мне хочется записать то, что я думаю о характере некоторых испытываемых мной чувств. Нынешнее состояние тревоги, овладевшее мной особенно цепко и мощно, как будто принесло с собой качественный перелом во всех ощущениях, и теперь я могу выразить яснее то, о чем уже давно размышлял. Я заметил, что стал особенно раздражителен по отношению к брату и членам его семейства. Если кто-то из его детей забегает ко мне в комнату, у меня вызывает это резкую вспышку злобы. Я как-то раз даже прикрикнул из-за этого на маленького Толика, вызывав этим негодование жены брата, Глафиры Юрьевны: ей померещилось, что я того и гляди «руку подниму» на ее «дитятко». В подобном случае, как говорят, «полетели бы клочки по закоулочкам»: она бы, думаю, просто растерзала меня. Я тогда уже разозлился попросту, и говорю: а какого черта этот звереныш комкает мои записи? Вот прямо так и сказал, каюсь, но сказал в сердцах, ведь записи – это самое драгоценное, что у меня есть. Если бы этот маленький пакостник их разорвал или испортил, для меня это было бы настоящей трагедией. Ну, я Глафире Юрьевне уже спокойнее все объяснил – потом. И извинился, конечно, но она все равно затаила злобу на меня. Я вижу. Я, конечно, знаю, что родичи меня побаиваются – считают способным на все что угодно. Брат Федор не удивился бы, если бы я как-то ночью задушил его маленького Толика или Лизоньку. А как мне это, между прочим, горько! Ведь я тихий, ровный человек – всегда таким и был. Я прирожденный библиотечный сторож, если можно так сказать. Но мои записи! Если что-то представляет им угрозу, я выхожу из себя. Так вот, вернусь к тому, о чем начал – насчет моих чувств. Когда я раздражаюсь, у меня в голове всплывает фраза, занимающая вообще-то в разговоре второстепенное, промежуточное место: «как же это действует на нервы!». Из этого мне видится целый ряд выводов необычного свойства. Когда я пытаюсь это обмозговать, мне думается: раз «действует на нервы», значит мое чувство раздражения или агрессии идет от нервов. Но можно ли этого тогда назвать «чувством»? Может быть, есть две различных группы ощущений, идущих от нервов и от сердца (или еще откуда-нибудь?). К этой же группе явно относятся страх и тревога. Копая глубже, я захожу дальше: например, некоторые мои ощущения, возникающие, когда я слышу красивую музыку, также идут от нервов. Более того: эти «нервные» ощущения порождают целые серии ассоциаций. Например я заметил, что когда я встревожен, любые две перекрещенных палки напоминают мне – через символ креста – о могиле и религиозных обрядах. И все, что вижу, я начинаю воспринимать образно. Мне мерещится, что мир – «двухслойный»: слой первый – это то, что на поверхности, что я вижу и слышу, и в обычном состоянии спокойствия только он мне и доступен. Но когда я растревожусь, мое восприятие словно бы обостряется, и я могу уже разглядеть смутные контуры «более глубокого» мира. Каждый предмет только указывает на то, что заключено в нем; каждое событие лишь что-то подразумевает. И только в состоянии нервного напряжения я чувствую тоньше и могу «прислушаться» к тихому шелесту подлинных звуков. Когда я встревожен, я становлюсь будто бы более чутким; само зрение делается ярче, я смотрю на все внимательнее, легче схватываю важные детали. Например, человеческие лица я раньше воспринимал как некие бесформенные объекты. Теперь же я сразу навскидку определяю их форму – овальное ли лицо, круглое ли, пятиугольное, прямоугольное, грушевидное, – и, что главное, я научился очень точно зарисовывать эти лица, хотя ранее никогда не обладал способностями рисовальщика. Под давлением страха я стал «схватывать впечатления». Так, например, каждый из остовов заброшенных выгоревших домов (а их много даже на нашей улице, и в округе – не счесть) становится для меня индивидуален, «приобретает лицо». Я воображаю, какие люди жили здесь; обращаю внимание на обрывки ткани, тряпье, дырявые башмаки или сломанную швабру, выставленные у входа. Каждая вещь исполнена собственного значения, и как это радует меня, какое приносит облегчение в этой томительной, тягостной жизни! Некоторые каркасы зданий черны, покрыты жирной сажей; они словно бы скалятся, они даже довольны, что их чрево опустошили, извлекли отягощающую массу. Они ощущают себя легкими, сильными, прочными, и не дадут, чтобы в них снова кого-нибудь подселили. Обыкновенно таковы бывшие доходные дома или общежития, где люди не успели «сродниться» со своим обиталищем. Те же жилища, где прежде было гнездо большой домовитой семьи, выглядят иначе – припорошены пеплом, понурятся, словно бы прячут взгляд; мне представляется, что они угрюмо ежатся, и лишь исподтишка опасливо озираются по сторонам, с непониманием окидывая взглядом этот опустевший, потерявший смысл мир. Я пробовал зарисовать и эти строения тоже – и они выходят совсем живыми! Но мне катастрофически не хватает техники – это ставит крест на моих попытках рисовать. Отчаяние же будто перекрашивает мир, наделяет его цветами «последнего дня». В нем возникает много неприятного; всюду что-то елозит, бурлит, везде идет подспудная разрушительная работа; саму землю что-то подтачивает изнутри. Люди приобретают черты животных, насекомых, наконец геометрических фигур; они теряют осмысленность, одушевленность, разбиваются на сложные поверхности, испещренные складочками, трещинками, мясными мешочками. Я рисовал и это, получив весьма любопытные результаты. Хотя все это – лишь опыты, необходимые для моих записей, они открывают что-то во мне, устанавливают прежде неведомые связи внутри моего существа. – Послушай, Денис, что ты все маешься? – обращается ко мне брат Федор, оперевшись, словно бы в поисках поддержки своим словам, о дверной косяк. – Поговорим же, наконец, начистоту! Я не хочу тебя обидеть, а выскажу просто все как есть и прямо. Посуди и сам. Ты занимаешь комнату в нашем с Глафирой доме, нас стесняешь, хотя сам же нас и недолюбливаешь, наших детей на дух не переносишь. Неудобно ведь, по правде говоря, нам всем. Я понимаю твое положение, и ни в коем случае тебя не прогоняю; но я хочу, чтобы ты хотя бы подумал – ради чего все это делается? От года к году становится все хуже. Ни о какой карьере для тебя уже и речи нет; тебя все больше считают в городе за чудака, человека со странностями, перестают воспринимать всерьез. Ты же со всего этого получаешь лишь «свои записи», с которыми ты все так носишься, причем записи – ведь я сам их читал, я тоже человек с образованием – сделанные без всякого умения, даже без явного смысла, а как придется! Ты копишь кипы этих разрозненных листов – непонятно зачем. Ты даже не пытался стать журналистом или писателем, не пробовал создать большого законченного произведения по всем правилам литературы – я уж не говорю о публикации! К чему все это? Ты скажи! Я пытаюсь ему объяснить, что мои записи – это лекарство, которое помогает мне двигаться по жизни, переносить неустроенность, угрозы, которые я ощущаю. Если я чувствую себя плохо, только процесс писания может защитить меня. Например, – говорю я, – когда у человека что-то болит, он стонет; когда же мне нехорошо, я «исторгаю» из себя плохие ощущения тем, что записываю их в образной форме. Когда мне страшно, я должен записать свой страх, изобразив его ассоциативно – и он ослабевает. «Я должен продолжать свои искания, – думаю я после ухода брата, – пусть даже крыша этого дома обрушится мне на голову!» 21.1. Предшественник и сын Эх, Денис, Денис, – думал Алексей Мясничий, упрятав голову между локтей и с грустью разглядывая корявые записи Дениса Алексеевича, приблизив к ним лицо, как будто с короткого расстояния в этих выцветших каракулях можно было разглядеть какой-то скрытый смысл, – Экий ты ловкий! Как ты искусно вывертываешься! Но что ты выиграл, что стало итогом твоей жизни – вот о чем я спрошу тебя! Углубляясь в записи Дениса Алексеевича, Мясничий – сначала сам того не замечая, а затем уже осознанно – стал воспринимать его как самого близкого себе человека, практически как родного сына. Вот почему он и называл его просто «Денис» (а иногда хотелось назвать даже и «Дениска»). В этом человеке для Мясничего как будто «закольцевалось» время: ведь Денис Алексеевич был и его предком, и, в определенном смысле, – потомком. Мясничий мысленно называл его своим «предшественником». Предшественником – в чем же? Видимо, в борьбе с болезнью. Ведь Мясничий при чтении записей ни капле не поверил рассуждениям Дениса Алексеевича про «лекарство». «Это он только говорит, что лекарство, только разглагольствует, – злорадствовал Мясничий при чтении дневника. – И даже сам себе не верит. Все это делается только ради одного: самооправдания, самоутешения. И все напрасно! Ведь этот человек ничего не совершил, ничего не достиг. В общепринятом представлении, он закончил свою жизнь как трус, упустив, между прочим, возможность принести какую-то пользу обществу, совершить наконец нечто достойное. Сама жизнь подарила ему эту войну – а он испугался, отступил, сбежал! Я должен быть лучше его, должен остерегаться его примера. Я так говорю, хотя этот человек и родной мне, хотя во мне – явно частичка его». Но Мясничего тревожила и другая сторона дела: ведь, хотя Денис Алексеевич и мало чего добился, у него все-таки были его записи. Были и есть! И Мясничий даже вот теперь их видит, их читает, – и чтение это явно на него воздействует, всколыхнув целый поток идей, оценок, образов. Денис Алексеевич все-таки мог выразить свою болезнь! Пусть коряво и неполно – но он это сделал! А сам Алексей Мясничий не мог даже этого. Он не сумел бы даже «вымучить» в себе фанатическое отношение к какому-либо творчеству. Вот что оправдывало Дениса Алексеевича: его фанатизм, его страстная приверженность своему делу, которой дышала каждая строка его дневника. Чем бы он ни занимался, но он верил в осмысленность своего занятия! Верил искренне и сильно, как священник! Это слово беспокоило Мясничего, ведь ему самому верить было не во что, он был практически пуст. После себя он не оставит даже таких вот корявых букв на тетрадных листах. У Дениса Алексеевича была хотя бы отдушина, была какая-то соломинка, на которой он висел все двадцать девять лет! Когда ему было нехорошо – он садился и писал, писал с воодушевлением, с увлечением, ощущая, как истекает из него тревога, тоска, беспокойство, как проясняется сознание, как мир раскрывается перед ним во всей своей полноте. Он мог отбросить кожуру неприятных явлений и событий, проникнуть под нее, вонзив зубы в мякоть окружающей действительности, сполна отведать жизни! Ему было, чем жить. У него было, как сам он говорил, лекарство. Неважно, что оставленные им записи были отрывочны, подчас мало осмысленны; главное, что эти каракули несли в себе всю сущность происходящего в этом человеке, его мировоззрения, переживаний. У Мясничего же не было даже иллюзии смысла. Болезнь, развившаяся в нем сильнее, чем в предшественнике, позаботилась о том, чтобы лишить его последнего оружия в сражении с ней. И все-таки, как ни странно, у Мясничего было небольшое облегчение, правда, не принадлежащее ему самому: это были записи Дениса Алексеевича. Вчитываясь в дневники, Мясничий зачастую удивлялся ясному уму этого человека, его мощной способностью к осмыслению и образному выражению своих чувств, явлений действительности. Именно он, Мясничий, – и, вероятно, только он, – мог многое почерпнуть в этих записях. Возможно, делал вывод Мясничий, именно с этой целью – помощи грядущим поколениям семейства – и писал свои дневники Денис Алексеевич? Может быть, это была помощь, предназначенная даже лично ему – Алексею? Ведь Денис Алексеевич с его тонким пониманием действительности наверняка всесторонне изучил свою болезнь, знал как с ней бороться, и понял, что его исследования могут оказаться полезны потомкам брата, которых наследственный недуг все равно не минует. Да, Денис Алексеевич явно знал, что делает! Он посвятил жизнь образному изображению своей болезни. И в конце должен был непременно быть какой-то готовый вывод. К чему же он пришел? Может быть, начавшаяся война помешала завершению его исканий? Но тут Мясничий снова вспоминал брезгливые слова отца о трусости Дениса Алексеевича, и его мысли возвращались в свою прежнюю колею – о жизненном поражении этого человека. В конечном счете, он не знал, что и думать; покамест он слишком запутался и не мог прийти к окончательному мнению. Мысли, мысли, мысли! Пожалуй, размышления заменяли Мясничему то, что давали Денису Алексеевичу его записи. Мясничий мог только метаться без конца внутри себя, переваривать новый поступающий жизненный материал, выстраивать определенную картину этого мира в своем воображении. Как он скакал от образа к образу, от одного представления к другому, как ветвились в его голове ассоциации! Каждый увиденный им предмет добавлял нечто новое к этим лишенным логики построениям, каждый день приносил новый материал, всякое сказанное другим человеком слово, оценка, суждение добавляло нечто к багажу Мясничего 21.2. Портрет несчастливого семейства (из дневников Д.А. Мясничего) «21.X.1913. ...Мне хочется изобразить в этих записях и жизнь брата Федора, поскольку, на мой взгляд, она дает поучительный и печальный пример, и во многом говорит в пользу холостяцкого существования. Вот он мне все твердит о хозяйстве, семье и проч. Но разве это принесло счастье ему самому? Я, может быть, не удержусь здесь от некоторого низкого ехидства, но мне хочется все-таки для самого себя понять и зафиксировать, что происходит в этом доме. Я вижу Глафиру Юрьевну, жену брата, ее развитие на протяжении уже многих лет, и могу подробно охарактеризовать эту женщину. Брат проявил слабость, связав себя с ней. Ведь Федор-то неплохой человек, и я к нему сильно привязан. Он даже и мои странности терпит, что говорит о большой любви к людям и готовности их понять. По характеру своему Федор – очень добрый человек. Ему бы быть священником! Это человек кроткий, терпеливый, не злой, – но это-то и сыграло с нм нехорошую шутку. Только из-за душевной своей слабости он не нашел в себе силы разорвать неблагополучное сожительство с Глафирой Юрьевной. Она – женщина практичная, вся в текущих бытовых заботах – домашних, с детьми. Поначалу она была спесива; она ожидала от Федора большего мужества и твердости. Хотя ведь сама же видела – с ее хваткой и пониманием людей не могла не видеть – что по своей слабости Федор на ней и женился. Она отомстила ему сполна за эту мягкотелость. Как она ругала людей бедных, неудачливых! С какой искренней брезгливостью говорила, например, о нашем кузене, несколько лет назад умершем в нищете. В той истории она проявила такую злобную ограниченность, яростную силу характера, тупоголовое, въедливое, непримиримое упорство, пронырливую хитрость, ловкость в убеждении, что переборола даже Федорову доброту. Она запретила Федору и копейку передать этому человеку! В той истории она и сломила брата. Даже когда пришло известие о смерти нашего родственника, и Глафира Юрьевна злорадно пробурчала: «ну вот, подох, и прекрасно, скатертью дорожка» – Федор только поежился и нервно улыбнулся, промолчав. Я вижу и ее отношение ко мне. Хотя здесь ей сломить брата не удалось – но зато этот вопрос стал для нее «опорным пунктом», чтобы прижать его в других разногласиях. Отчасти из-за меня оказался он под Глафириным башмаком, – что меня угнетает. Так вот, относится она ко мне точно так же, как к любому забулдыге или попрошайке с улицы: с чувством глубочайшей брезгливости. Не зря заявляла она, поводя носом, что у меня в комнате «будто нечистым духом смердит». Она воспринимает меня как вредного и отвратительного приживальщика, злокозненно захватившего часть ее «домашнего гнездышка», – и одно мое присутствие, кажется, выводит ее из себя. Я предполагаю, хотя и не могу утверждать достоверно, что Федору приходится из-за меня переживать ежедневные домашние стычки. Я представляю, как она пилит его и в постели, пилит за завтраком, обедом и ужином, пилит засыпая и просыпаясь, создавая этим «обрамление» каждого дня. Рано или поздно, конечно, она своего добьется. Ведь этот дом, – я говорю это не из некрасивого чувства собственности, а скорее чтобы самому себе напомнить мое положение, – наш родовой, он мой с Федором общий. Но Глафира Юрьевна-то считает, что раз у меня нет семьи, я должен выметаться. Меня спасает пока только то, что у Федора дело здесь, как говорится, «на принцип пошло»; если бы ему пришлось меня выгнать, он бы, вероятно, чувствовал самого себя глубоко униженным. Странно мне видеть, как спесь этой женщины с годами стала проявляться даже физически. Она завела, например, привычку отвратительно охать и ахать, как старуха, громко принюхиваться, проходя по прихожей нашего дома, некрасиво пыхтеть и отдуваться при движении, как будто после напряженного физического усилия, постанывать. Кормит нас с Федором она с каким-то озлоблением, еда у нее стала из раза в раз подгоревшая или, напротив, недоваренная, – хотя я-то знаю, что она прекрасная хозяйка. Этими вещами она хочет показать, как трудно ей выносить мое присутствие, как я отравляю ей жизнь. И все это несмотря на то, что я оплачиваю им свое проживание и питание здесь! И я ведь понимаю, что мне стоило бы отселиться; меня удерживает, в первую очередь, драгоценная для меня обстановка комнаты моего детства, где я провел почти безвылазно всю жизнь. Я слишком здесь укоренился! К тому же, откровенно говоря, окажись я один, мне трудно было бы сводить с концами; здесь все-таки я ощущаю себя как будто защищенным, есть чувство родного крова, семьи, теплой крыши над головой. Оставь я свое «насиженное место» – и меня захватило бы ощущение бесприютности и тоски. Да и Федор, – я знаю, – был бы огорчен нашим расставанием. Мы все-таки родные братья не только на словах, но и внутренне. Я вижу, что Глафира Юрьевна делает нехорошо, во вред всем и себе! Даже и сам Федор признавался мне, что после многих лет совместной жизни так и не чувствует близости с этой женщиной, что она остается для него чужой. У нее и лицо-то какое-то хищное, ястребиное – все черты собраны вокруг острого носа, рот открывается и закрывается, как у животного. Зубы большие и длинные, как иглы; иногда мне кажется, что они у нее в два ряда. Она любит показывать, как ей сложно и тяжело, и даже не стремится уже быть привлекательной – напротив, старится, ходит в косынке и платье мешком, черном, как у монахини, морщится, чтобы изобразить страдание. До чего же гадкой она сделалась! Ранее хотя бы спесь не давала ей так опуститься, она считала долгом оставаться красивой женщиной, хорошей хозяйкой. Но злоба выедает ее. Что же дальше будет? Недолго осталось мне спокойного житья-бытья, уж я чувствую! Самое неприятное, что своим поведением Глафира Юрьевна словно бы «заражает» всех нас в доме – не только Федора, но даже меня и детей. Эта женщина – как болезнь. Главное, в чем она повлияла на нас – это тон нашей речи, темы разговоров. Хотя живем мы все не бедно, у нее каждая копейка на счету; бесконечные подсчеты, подсчеты, подсчеты – и вот, она приучила к тому же и нас. Мы теперь не можем не вычислить стоимости каждой тарелки каши, каждой обновки. В начале мы поддались ей в том, что начали подшучивать над ее скаредностью; затем она стала нас раздражать, Федор даже ее передразнивал; и наконец, она добилась своего – мы всерьез переняли ее отношение к вещам и деньгам, всерьез стали оценивать стоимость каждого дня нашего проживания, всерьез чувствуя себя виноватыми себя в том, что наедаем так много хлеба, каши, супа, занашиваем так много платья. Я уже не могу отделаться от мыслей о стоимости каждой вещи, как бы я себя не заставлял. Даже когда я покупаю бумагу, чернильницу, какую-нибудь булавку – все превращается в «статью расходов». Слово «копейка» прочно вошло в наш обиход, стало средоточием жизни в доме. Затем, заразив нас своей скаредностью, Глафира Юрьевна передала нам еще и свою сварливость. Ежедневные стычки, погруженность в быт, домашнее хозяйство стали неотъемлемой частью нашего существования. У меня такое впечатление, что эта женщина зачастую нарочно портит что-нибудь в доме, чтобы затем иметь возможность донимать меня с починкой, мешать мне писать и заодно наговорить обидных слов. Как мне осточертели эти ее приставания, бесконечные напоминания о том, что я живу «не у себя» – хотя кто это еще живет не у себя?! – требования что-нибудь там приладить в детской кроватке, поиграть с ребенком, сбегать в лавку за уксусом или солью. Как будто я обязан ей прислуживать! К тому же, она нарочно выбирает время, когда я погружен в свои писания, начинает дубасить мне в дверь и орать, так что весь дом вверх дном переворачивается; естественно, что я выхожу из себя. Наконец, она заразила нас своей мелочностью. Это видно, я думаю, даже из этой моей записи. Я теряю ощущение чистоты и смысла своего писания, когда пишу такое, как сейчас. И все-таки не удержался. Вот ведь черт! Эта женщина – настоящая ведьма, сущая напасть, каркунья! Она низводит мою жизни до нескончаемой мелочной свары. И главное, в чем она воздействовала нас, сумма этих трех качеств – это общая «интонация жизни». Она такая же, как интонация вот этой моей записи – я специально пытался стилизоваться под тон нытья Глафиры Юрьевна, ее сведения счетов, мелких домашних интрижек. В этом – общая, ключевая характеристика всего восприятия этой женщины. И мне чем дальше, тем труднее становится бороться с такой «жизненной интонацией»: даже данная запись, как ни крути, уступка ей. Хотя в сущности, если немного остыть и вдуматься – все это тот же «жизненный материал». Жизненный материал! Как меня успокаивает это сочетание слов! Любую бытовую перепалку я должен переработать, переварить, использовать – как и всякую напасть, всякую беду, неприятность. Все это – новые поступления в мою копилку впечатлений. Даже из истории с Глафирой Юрьевной – с чего я и начал мою запись – можно извлечь много любопытного и поучительного. Например, сам себе феномен «заражения» одного характера другим чрезвычайно занимателен… Ах, ну что ты будешь делать, вот она опять долбит мне в дверь! А потом будет возмущаться – почему у меня дверь сломана? 21.3. «Интонация жизни» (из дневников Д.А. Мясничего) «8.I.1914. …В записи, касающейся характера Глафиры Юрьевны, я употребил выражение «интонация жизни». Я не случайно заключил его в кавычки; оно имеет большое значение для меня, и мне хотелось бы отдельно разъяснить его. «Интонация жизни» – это (попытаюсь объяснить настолько четко и ясно, насколько смогу) – как бы обобщение характера человека, его поведения, системы ценностей, восприятия. Это то, как он видит наш мир и как «передает наружу» свое понимание вещей. Внешне «интонация» проявляется в том, о чем человек говорит, в каком тоне говорит, какую лексику использует при этом, какое отношение выражает к тем или иным окружающим его людям или явлениям. Например, людям технических профессий свойственна «интонация» прохладная, аналитическая, спокойная. Врачам – даже более холодная, циническая: это холод, который может и жечь. Именно подобная «интонация» привлекает меня больше всего, но она вырабатывается лишь с определенным жизненным опытом, какого я никогда не получу. Я привожу здесь примеры «интонации» в связи с той или иной профессией, но это понятие связано и с многими другими вещами. В первую очередь, оно весьма зависит от темперамента (с этого, возможно, следовало бы и начать). Кроме того – от воспитания, образования, среды, в которой рос человек, его личных особенностей. Наглядно проиллюстрировать различные «интонации» можно, сравнив их с литературными направлениями. Так, натурализм – выражение холодной, уверенной, аналитической «интонации»; реализм – спокойной, нейтральной; романтизм – пылкой, эмоциональной. Проза, описывающая деревенский быт – более флегматической, с элементами «близости к природе», философии. Целое особое направление можно отыскать в публицистике. Кстати, если человек пишет, то именно его тексты наиболее точно выражают его «интонацию жизни». Если говорить об «интонации», например, той же Глафиры Юрьевны, то это – преимущественно мелочное брюзжание, лишь изредка прерываемое спокойной, разумной речью. Пожалуй, лучшее, что есть в этой женщине – это ее язвительность. Иногда мне кажется, что этой-то язвительностью она в свое время и заинтересовала брата. Она, что называется, остра на язык, и, хотя остроты ее грубы и неприятны, они бьют в цель. Подчас они так внезапно прорезают липкую пленку ее сварливого ворчания, что я невольно поражаюсь этой женщине, осознаю, что за ее показной ограниченностью и приземленностью скрывается мощный ум. Недаром же играет в ней спесь – именно от ума. Она скрытна; возможно, ее ворчание и мелочные придирки являются лишь своеобразным выражением презрения и ко мне, и даже к Федору, что она просто считает ниже своего достоинства разговаривать с нами серьезно. И – кто ее знает? – может быть, у нее есть основания для такого взгляда свысока. Ее сарказм подчас напоминает мне лезвие скальпеля, входящее под кожу с поистине хирургической точностью. Моя «интонация» являет собой результат борьбы двух тенденций: с одной стороны – стремления к анализу, отстраненному наблюдению и образной передаче действительности; с другой же – трусливого паникерства и болезненной вялости. Я стараюсь развить первое и искоренить второе; но один бог знает, что перевешивает в конечном счете. Кстати, образы двух обитателей моей «камеры» выражают как раз противоборствующие стороны личности, – как я понимаю уже теперь, ведь эту запись я сделал спонтанно. Интереснее «интонация» Федора, которая несет в себе явные «деревенские» черты: обилие архаичной лексики, тягучая речь, флегматизм, осторожность, восторженное отношение к природе, религиозность. В то же время, в нем совсем нет скрытности, недоверия к людям; он по-настоящему наивен. Главная отрицательная его черта – мягкотелость, которая куда сильнее доброты: Федор не пойдет на лишения ради того, чтобы помочь в беде другому человеку. Под влиянием Глафиры Юрьевны именно эта черта усугубилась – опыт подчинения своей воли жене оказался негативен для него. В результате, я боюсь, с годами он тупеет; кругозор его сужается, все более ограничиваясь домашними заботами. Но, может быть, я еще вытяну его! Мне кажется, беседы со мной ему полезны. Ведь в конечном счете, я вижу, – в нем с течением лет также продолжается некоторая внутренняя борьба. Кстати, подобный вывод можно обобщить: я подозреваю, что всякая «интонация», ее развитие, является результатом внутреннего конфликта, который продолжается в течение всей жизни человека. При этом всегда остается вопрос: какая из сторон в борьбе лучше? Вероятно, зрелый, здоровый взгляд на жизнь возможен только при некоторой достигнутой внутренней устойчивости, разумном балансе. Я обобщаю еще (продолжая нить своего рассуждения): в каждом из нас идет война, победа в которой одной из сторон нежелательна. Для того, чтобы прожить эту жизнь с пользой, мы должны добиться равновесия. При опасном перевесе одной из сторон человек становится неадекватен; силы его личности расходуются на то, чтобы погасить пожирающий его внутренний огонь, и ему нечего направить «наружу». Моя беда в том, что я крайне неустойчивый внутренне человек. Я напоминаю сам себе маленькое государство, раздираемое междоусобицами, местечковыми политическими конфликтами. Этот народ «подтачивает» сам себя, в стране нет порядка, ладу нет. И в итоге получается безобразный сумбур; нет ни культурных, ни хозяйственных, ни каких-либо иных достижений. Где же мне взять силы, чтобы навести порядок в самом себе? Единственный приходящий в голову ответ – это страшное потрясение извне, перед которым силы «народа» сплотились бы. Но хочу ли я в самом деле испытать нечто подобное, или лучше так и продолжать жить в нескончаемой перепалке? Впрочем, я заговариваюсь: начал с попытки общего анализа, а свел все опять к самому себе. Стоило бы попробовать сделать еще одну запись на эту тему; начав с того же, я закончил бы, вероятно, другими выводами, и даже в совершенно иной области. 21.4. Поток (из дневников Д.А. Мясничего) «28.V.1914. …Если окинуть всю мою жизнь, – как и существование любого другого человека, – отвлеченным, обобщающим взглядом, можно сказать следующее: это поток. Да, поток, река, делящая все пространство на две части: то, что происходит в глубине ее вод, и то, что снаружи. В моем представлении «подводная» часть – это внутренний мир человека, образы его воображения; «внешняя» же часть – это окружающая действительность. Мы не можем сказать, как связаны эти два мира, но, если посмотреть на нас, станет видно: мы находимся то внутри, то снаружи. Это два принципиально различных состояния. Иногда наше внимание направлено внутрь нас самих, а иногда – на то, что происходит вокруг. Двигаясь по жизни, мы то «погружаемся» в пучину вод, то выныриваем на поверхность, фыркая и отдуваясь, жадно хватая ртом воздух. У разных людей это происходит по-разному; некоторые предпочитают «плыть по поверхности», даже опасаются удаляться от солнечного света; иные же большинство времени проводят глубоко под водой, погружаясь подчас на неведомые глубины – что может быть для них самих и вредно. Между этими двумя мирами есть некая грань – очень нечеткая, прослеживающаяся лишь с большим трудом, но она есть. Интересно было бы взглянуть на «линию жизни» – мою, например, или даже любого человека – как он то ныряет, то выплывает наружу, как он пересекает эту границу. В то же время, иногда эта разделительная линия может превращаться в «пунктирную», становиться очень зыбкой, так что из одного мира в другой даже могут просочиться некоторые образы и фигуры. Такое явление может быть связано, например, со сном человека. Говоря в терминах моей «реки» – мой недуг как бы «размывает» границу между двумя мирами, для меня она очень зыбка. В этом есть и свои преимущества. Я хочу посвятить свою жизнь исследованию этих двух миров и границы между ними, в особенности же – как раз тем ситуациям, когда эта граница истончается, сходит на нет. Для меня, безусловно, такие ситуации наступают в связи с острым нервным напряжением, страхом или отчаянием. Это моменты, когда «внутренний» и «внешний» миры становятся равноправны. Иногда первый даже перевешивает, а подчас они как бы «меняются местами». Все это так потрясающе увлекательно! Итогом же моей жизни – я это предвижу – должен стать момент «слияния» двух миров, как бы наводнение, разлив потока – когда он выйдет из берегов, и образы моего воображения выплеснутся в жизни. Тогда фигуры и представления моего мира смешаются с предметами и явлениями действительности. Это станет кульминационным моментом, оправдывающим мое существование – тогда я наконец займу свое место в мире, гармонично войду во все происходящее. Тогда все мои неприятности, все страшное и отвратительное, что происходит вокруг меня в последние годы, потеряет смысл, отпадет. Результаты моих исканий говорят именно об этом: «наводнение» должно наступить. 21.5. Геометрия текста (Отступление VII) Мы продолжим аналогию Дениса Алексеевича, перенеся ее на наше повествование. Этот текст имеет свою собственную «геометрию»; он является моделью жизни, такой, как изобразил ее Денис Мясничий. В самом деле: наш текст описывает явления двух миров («подводного» и «внешнего»), переходя от одного к другому: каждый фрагмент, каждая фраза изображает нечто из одного или другого мира. Как и жизнь в представлении Дениса Алексеевича, наше повествование то погружается вглубь вод, то «выныривает», и в нем также можно проследить некую грань между размышлениями, воображаемыми образами персонажей – с одной стороны, и явлений окружающей действительности – с другой. Повествование – сложная волнистая линия, множество раз пересекающая границу двух миров. Наша заветная цель – передать жизнь такой, какой видели ее Алексей и Денис Алексеевич, «вещественно» отобразить их восприятие. Особенно же мы хотели бы показать как раз те моменты когда «разграничительная линия» между двумя мирами истончается, становится «пунктирной». Почему такое внимание к подобным ситуациям? Точно ответить нельзя, но нам кажется, что они несут в себе «суть жизни». Если говорить о геометрии нашего текста, то он должен в общих чертах повторить «линию жизни» Дениса Алексеевича (и сходную с ним жизнь Алексея). А именно – это мучительные многократные «заплывы вглубь» и «выныривания» на поверхность, постепенное размытие грани между воображением и действительностью, и в финале – «разлив потока», смешение образов и предметов, представлений и событий. Геометрия, очертания текста «изображают» сущность. 21.6. Рыбы (из дневников Д.А. Мясничего) «11.VI.1914. ...Обстановка гнетущей тревожности наводит меня на развитие моей аналогии (с некоторыми изменениями ее). Да, наша жизнь во многом проходит «под водой», но насколько глубоко можно в ней нырнуть? И кто же такие мы сами? Ясное дело, что мы – рыбы. Я представляю что-то вроде камбалы – очень плоских рыб с серебристыми боками, белеющими книзу, медленно шевелящих короткими плавниками и бессмысленно разевающих зубастый рот, как, например, Глафира Юрьевна. Мы странствуем по нашему подводному пространству, не совсем даже осознавая, кто мы, как нас сюда забросило. Этот вопрос в той или иной степени занимает всех рыб. Но как бы мы могли решить его? Многие из нас тяготеют к поверхности реки. То, что принято считать значимым во внешнем мире – материальные ценности, семейная жизнь, и проч. – я вижу как удочки, закинутые в нашу реку. Если мы попадаемся на крючок, то, хотя физически и не умираем, для нас уже все потеряно: нас навсегда затягивает «внешний» мир с его механическим бытовым существованием. Хотя именно снаружи – солнечный свет, который тоже необходим, но нам нужно находиться и в глубине, ведь именно там – основа нашего существования, ключ к нему. Если человек здоров, он находит некий разумный, удобный для него баланс между «поверхностным» и «глубинным» существованием. Бесконечные размышления, или записи, которыми я занимаюсь – это погружение вглубь вод. В моей аналогии это равнозначно углублению в дебри собственного сознания. Но этот путь – тупиковый. Ведь, чем глубже мы заходим, тем большей опасности подвергаемся; отдаляемся от солнечного света, с которым связана ясность сознания, здравый смысл, душевное равновесие. В глубине увеличивается давление на нас водных масс, что приводит к нестабильности, тревоге; кроме того, там живут уже другие рыбы, хищные и непонятные нам. Вот, например, странное существо в форме кулака с глазом-прожектором; вот смешение пупырчатых щупалец, пузырей и голубоватых жил; вот рыбы в форме людей – разумеется, повторяющие людей лишь по форме, но не обладающие их разумом; вот сизые скалы и гребни, усеянные губками ядовитых цветов – пурпурного, лимонного, апельсинового, алого. Вот многометровые расслаивающиеся водоросли, качающиеся в воде, гнущиеся, как пальцы с множеством суставов; и, наконец, дно, покрытое одним существом – трубы и столбы хрящей, завернутые в слои мяса и студня. Что же происходит на такой глубине с нами? Мы либо пугаемся и возвращаемся обратно; либо сходим с ума от ужаса пережитого; либо вовсе не возвращаемся со дна, пойманные одним из его обитателей. Таким образом, мы приходим все к тому же выводу: здоровое существование возможно лишь на нашей глубине. Сохранить рассудок и прожить полноценную жизнь можно, лишь ни до чего не доискиваясь. Только разумный баланс – основа целостного существования. Да, мы так и будем бесцельно плавать в нашей мелкой воде, но будем и хорошо себя чувствовать. Попытки отклониться от этого пути лишь ухудшат ситуацию: вы либо «погрязнете в быту», либо вас ожидает потеря рассудка и гибель. Что-то будет дальше, хотел бы я знать? 21.7. Разбитые образы (из дневников Д.А. Мясничего) «6.VIII.1914. ...Война! Война объявлена! Все-таки это правда! Вероятно, это последняя моя запись в дневнике – я и сейчас с трудом нахожу в себе силы для того, чтобы писать. Да, для того, чтобы выразить свои мысли, свое состояние на бумаге, на самом деле нужна большая собранность, определенная степень душевного равновесия, ясность и трезвость мышления. Когда возникает непосредственная угроза человеку, он не станет писать. По крайней мере, у меня это так: ведь тревога привязывает нас к угрожающему нам обстоятельству, не отпускает мысли, не дает дороги рассуждению. Страх концентрирует на себе все внимание, – сознание вращается вокруг него; если опасения не очень сильны, с ними можно бороться, например, описывая их на бумаге, как это делал я, но когда угроза непосредственна и физически реальна, как теперь, с ее разрушительным влиянием не справишься. Скоро мой «канал отвода страха» будет перекрыт. Я не смогу отвлечься от опасности на осмысление и образную передачу ее; единственной возможностью сохранить рассудок и способность к действию будет держать все внутри, «переваривать» в себе тревогу, готовиться к борьбе. Сейчас же, пока я еще ощущаю какие-то внутренние силы, пока паника не разбила меня, я попытаюсь подвести итоги моим писаниям здесь, моим поискам какого-то места в жизни, смысла существования. Итак, что такое, в сущности, война, которая начинается сейчас, в терминах моего разделяющего мир надвое «потока»? Война – это явление, обратное «наводнению образов», которое, как мне казалось, должно было стать завершением моей жизни. Война – это, напротив, внедрение обстоятельств окружающего мира в сознание человека – через физическую боль и лишения, через необходимость непрерывно жить «внешними» событиями. Она отгоняет мои мысли и фантазии, вынуждая сосредоточиться на «наружных» обстоятельствах. Война – это «крушение образов», «обмеление» моего потока, перевод всей жизни во «внешнюю» область без права на отвлеченное наблюдение. Она вовлекает, «втаскивает» меня в происходящее вокруг. Господи, только сейчас я понимаю, каким замечательным даром была моя возможность писать, право не участвовать в окружающей жизни! Мои образы защищали меня; находясь в стороне от общего «потока событий», я, в то же время, совершал собственное путешествие – но более свободное, не связанное течением жизненных вод. Я имел возможность проникнуть глубоко в суть предметов и явлений, приоткрыть обволакивающую их завесу и осмыслить данные мне знания. В результате – несмотря на происходящие время от времени бытовые ссоры, отсутствие развлечений и общения – в целом я чувствовал себя отлично, я получал удовольствие от того, что делаю. Мои записи были исследованием скрытого, неявного мира: извлекая очередную деталь и образно изображая ее, я фиксировал ее на бумаге, связывал с действительностью. Практически, каждая моя запись была очередной веревочкой, протянутой между моим сознанием и «вещественной» внешней жизнью. Я «врастал» в окружающий мир, создавал целую систему ассоциативных образов – и, таким образом, рано или поздно обрел бы здесь свое место, гармонично вписался в общую структуру вещей. Итогом моих жизненных поисков должен был стать синтез внутреннего и внешнего, установление соответствия между вещами и моими представлениями о них. Я приведу конкретные примеры. Есть, например, в нашем маленьком городке полуразрушенная «Пузатая башня», сохранившаяся от стен старинного кремля. Так вот, смотровая площадка этой башни, которые обыватели именуют «Вороньим гнездом» – особенное место для меня. С ее фантастическим видом на распластанные вокруг слегка изгибистые поверхности травянистых равнин, жирные пласты лиственного леса и торчащие вихры хвойных, она содержит как будто в себе частичку образов моего воображения. Она находится словно бы на стыке моих снов и фантазий – с одной стороны, и окружающей действительности – с другой. Особенно если я находился там на закате и в сумерках, когда гладко очерченные поверхности вокруг становились сиреневыми и лиловыми, а в чернильных топорщащихся силуэтах елей плясали бордовые пятна, мне казалось, что я сплю. Иногда я и вправду задремывал; мне мерещились бродящие по полям пузатые бурые звери с твердой шкурой и круглыми оранжевыми глазами; мечущиеся в вихре танца, преобразуясь то в пирамиду, то в шар, мириады летучих мышей; пляшущие рои светляков, озаряющие неестественным желто-зеленым светом ворох опавших листьев, причудливо перекрещенные разлапистые сучья, монументальные купола муравейников; блеснувшая в лунном свете серебристым шкурка намокшей выдры; и, наконец, густые кляксы темно-багрового и черного цвета, медленно расползающиеся, раздвигающиеся в пространстве, напоминая гудящие полотна органного звучания. Еще одной «точкой стыка» моих фантазий с действительностью были архивы городской библиотеки. Сырой, пресный запах пыли, струнами натянутые тугие полотна паутины, языки коричневатой плесени – все это создавало особенную обстановку, в которой я замечательно себя чувствовал. Мне нравились потрескавшиеся поверхности книжных обложек с их необычной фактурой, несущие в себе как будто отпечаток содержания каждого тома. Запечатанные папки документов напоминали задремавших ящериц или змей – древних, каких теперь уже не водится. Находясь здесь, я словно бы выпадал из потока времени, находился в иной позиции, чем снаружи, в «природном» мире – в положении не действующего, принимающего участие в жизни человека, но стороннего наблюдателя, имеющего право по своему усмотрению безболезненно остаться или уйти, положении путешественника, лишь «проездом» в этом мире находящегося. Здесь я получал возможность судить о событиях в моем доме, в городе, в стране безучастно, с легкостью постороннего; я не волновался из-за домашних неурядиц, стесненного материального положения и прочих неприятностей, не испытывал тревоги за свое будущее. Я как будто мог отбросить свое ненавистное уязвимое тело с его потребностями, с ощущением дискомфорта, которое оно у меня вызывало, мог словно бы на минуту окунуться в вечность, в существование чистого духа. Все это было – но война разбивает мою кропотливо построенную систему образов! Я вынужден буду с головой погрузиться в жизнь, – чтобы бы там ни происходило – буду отдан во власть ощущений своего проклятого тела, от которого так сложно отделаться. Мою жизнь заполнит все, что мне ненавистно – навязчивые телесные ощущения, другие люди, от воли которых я буду зависеть, материальные предметы. Я вынужден буду принимать участие в ужасных действиях, до которых мне как человеку и дела-то нет; а все, что мне дорого, что формирует какую-то возможность сносного существования для меня, уничтожается уже сейчас одним взмахом руки, одним росчерком пера. К сожалению, я слишком уязвим, слишком завишу от своего бессобытийного образа жизни, нацеленного на уход от действительности. Мои расчеты не оправдались; образы, выношенные и рожденные мной, грудой лежат на дощатом полу у моих ног. Они поблескивают своими пустыми теперь глазами, похожими на рыбьи. Потыкав в них ногой, я слышу тихий сухой хруст. Волей внешних обстоятельств они лишены права на жизнь; они разбиты вдребезги. 21.8. Сон Мясничего о смерти Дениса Алексеевича Мясничего так увлекли записи Дениса Алексеевича, что этот человек приснился ему ночью. Сон был основан на образах, почерпнутых из дневников, и представлял собой как бы недостающее завершение записей – последнюю сцену из жизни их автора. – Страх, который, бывает, терзает меня, можно условно разделить на три стадии, – бормотал во сне Мясничего Денис Алексеевич, загибая для наглядности пальцы: – Волнение, паника, ступор. Сейчас положение крайне неблагоприятное: наблюдаются все признаки последней стадии, когда мне нужно действовать! В самом деле: Денис Алексеевич забился куда-то в дальний угол своей комнаты, сев прямо на пол и далеко вытянув костлявые ноги в слишком коротких, до лодыжек, штанах. Во сне Мясничего это был долговязый, щуплый человек, всем своим видом производящий отталкивающее впечатление. Преждевременно лысеющий, он выглядел старше своих двадцати девяти лет. Редкая рыжая шевелюра была растрепана; под глазами обозначились большие овальные синяки; в своей пестрой рубахе он напоминал взмыленного, не до конца переодевшегося после представления клоуна. Денис Алексеевич нервно крутил на пальце револьвер; он широко улыбался, обнажив крупные острые зубы – среди них клыки были меньше остальных и выдавались вперед, а резцы, наоборот, удивляли своими большими размерами. Было неясно, как они вообще помещаются во рту. Денис Алексеевич кусал и слюнявил вислые губы, затягивая их вглубь своей широкой пасти. Тут Мясничий заметил, что к герою его сна почти вплотную подобралась Глафира Юрьевна. Это была не по возрасту усохшая женщина – казалось, что тельце ее вдвое короче туловища Дениса Алексеевича. Она тоже кусала губы, а глазки вытаращила, с любопытством принюхиваясь, как собачка. – Ах, это ты, язва, – гнусным голосом проговорил Денис Алексеевич. – Явилась по мою душу! Теперь-то я понял, кто ты: смерть моя. Раз ты здесь, значит, мне гибнуть. Правда, лицо твое застилают пунцовые пятна, но это ничего; я понял, кто ты. – Хи-хи-хи, – будто затявкала Глафира, – Скажешь тоже: «гибнуть»! Околеешь-то ты как пить дать; но ведь ты бы этого не миновал и без меня. Я вот пришла прибрать у тебя в комнате. Все-то ты меня сюда не пущал, все жилье мое загадил. Уж и дух-то какой нечистый стоит! Долго, долго будем после тебя проветривать, стены белить, сор выметать. Мебель новую внесем, батюшку пригласим комнатушку после избавления от скверны освятить – и станет радостнее, веселее станет! Житье наше после тебя будет ладное. Вот заместо мерзких книг твоих цветы поставим, занавески повесим кисейные, светлые. – Уж и гадина, уж и язва ты, Глафира Юрьевна, – еще более противным голосом, передразнивая женщину, ответил Денис Алексеевич. – Человеку спокойно помереть не дашь! – А ты, стало быть, вот сейчас уж помирать собрался? – С легкой брезгливостью спросила Глафира Юрьевна. – Я думала, ты еще повоюешь! Эх, собака ты, Денис Алексеевич, нечего тут больше сказать! Был всю жизнь темный человек; все бывало насупится, надуется – будто колдует; деток моих обижал, у родного брата приживалом сделался. Теперь бы повоевать – может, пострадал бы за родину, перед Богом очистился. Так нет же! Ну, значит, веку твоему конец, Денис Алексеевич; доколдовался ты! Прощай тогда, но чтобы – так или сяк – а завтра духу твоего здесь не было! Не обращая больше внимания на Дениса Алексеевича, она стала выгребать из шкафа его одежду. Это занятие взволновало ее: здесь были еще не заношенные, добротные вещи, но оставлять их после «колдуна» не хотелось. Придется как-нибудь сбыть их – лучше даже не подругам и соседям, а прочь из города, какому-нибудь заезжему перекупщику. Рассуждая так, она сгребала вперемешку штаны, белье Дениса Алексеевича, его книги, письменные принадлежности – сбрасывая все это в одну большую груду посреди комнаты, словно собиралась затем сжечь все собрание «нечистых» предметов. Из недр шкафа и ящиков вставали прямо-таки тучи пыли: у Глафиры Юрьевны слезились глаза, она чихала (с одним из ее чихов как раз совпал выстрел револьвера, который она пропустила), раздраженно сгребала пыль в отдельный мешок. Уж и надо было столько грязи развести! Даже на полу здесь валялись комья земли. Ну конечно, от нечистого человека не жди и опрятности; везде ему надо намусорить, он и за едой всегда крошил. Земля оказалась даже на письменном столе, даже в постели. Из-за того, что в помещении много лет не производилось ремонта, обои местами выцвели, местами были ободраны, местами покрыты бурыми разводами; к тому же на них были начерчены какие-то непонятные знаки – наверняка дьявольщина. Все предметы обихода имели какой-то затертый, загаженный вид, кровать посередине треснула и сильно продавилась. Предстояло оттирать кровавое пятно, выносить уже негодную мебель и повыгоднее продать еще целую, на вырученные средства побелить и отремонтировать помещение. Хоть бы все затраты окупились! Но даже и это не главное: важнее всего, что жилье наконец очищалось, происходило обновление. 22. Обрыв связей Галушкин оказался прав: после обрыва последней связующей нити с миром изоляция, на которую обрекли себя приятели, губительно влияла на обоих. Сам он не смог оставаться в мэрии один – отсутствие Мясничего нарушило хрупкую систему сносного для него существования. Приятели предпринимали вялые попытки отыскать еще какие-нибудь приемлемые для себя должности, но дело заканчивалось ничем. Накопленных денежных средств им хватило бы еще где-то на полтора года безбедной жизни; однако, в условиях бездеятельности началось стремительное развитие болезни. Наступили «черные деньки». С начала дня оба поднимались с постелей и принимались бесцельно слоняться по квартире. Впрочем, у Галушкина-то с самого утра уже голова раскалывалась, будто с похмелья; он бродил, неприкаянный, из комнаты в комнату по коридорам. Мясничий же впадал в оцепенение, обхватывая себя самого руками и загораживаясь сложенными вдвое перед туловищем ногами от внешнего мира. Они запустили домашнее хозяйство, развели пыль и тараканов, питались кое-как; все это усугубляло общее ощущение дискомфорта, неустроенности окружающей обстановки. Разбросанные по квартире тряпки – для мытья пола, стирания пыли, кухонные – расцвели ядовито-зеленой плесенью, насыщающей воздух теплыми влажными испарениями. По углам благоденствовали личинки, мушки, червяки; одежда и постельное белье обрели характерный едкий запах. Но обитатели квартиры уже не обращали внимания на эти обстоятельства. Мясничий обрадовался появлению насекомых: он развлекался теперь, отлавливая и давя их. Он мог, как ребенок или животное, погнаться через всю прихожую за какой-нибудь жирной мухой. 23. Щелчки Галушкин – пассивный больной – начал сдавать первым. Хотя он обладал более ровным и устойчивым характером, болезнь его имела вследствие травмы более глубокие физические корни; она разрушала не только психику и нервную систему, но все тело человека. Именно у Галушкина с самого начала была сильнее выражена неприятная симптоматика – головные боли, постоянное чувство усталости, повышенное артериальное давление. Будучи здоровым, этот умный, здравомыслящий человек никогда не поверил бы, что его могут настигнуть галлюцинации. Однако именно их принесло дальнейшее развитие болезни. Галушкину начали мерещиться неравномерные глухие щелчки в ушах. Возможно, это были всего лишь отголоски его собственного пульса – точно сказать он не мог. При этом наблюдался странный эффект: если Галушкин засовывал в ухо палец и прочищал ушную раковину, покопавшись в ней, щелчки прекращались; однако буквально через минуту они возобновлялись – сначала едва уловимые, но скоро и в полную силу. В обычной своей интенсивности они доставляли больному серьезные неудобства. Проявив фантазию, можно было вообразить, что это прорываются некие звуки из внутреннего мира – пугающего, болезненного, угрожающего захватить без остатка все восприятие Галушкина. Эта, казалось бы, мелочь сильно тревожила больного. Подчас у него разыгрывались приступы настоящей паники: даже не накинув верхней одежды, он в мороз выбегал на улицу, рыская по двору, погружая пальцы в снег – будто тот своей сильной свежестью был властен вернуть Галушкина к прежней здоровой жизни. Бедняга зачерпывал пригоршнями голубовато-серебристый молодой снег (а если его не было – даже бурую слякоть), тер им лицо. Иногда он кидался на землю. Больной не обсуждал с Мясничим свое состояние, но было видно, что сознание его меркнет. Он утрачивал ясность мышления, подчас начинал что-то бурчать или лепетать себе под нос. Чтобы успокоиться, Галушкин пускал слюни, намазывал их на палец и со скрипом возил им по столу. 24. Хитроумные эгоистические обобщения Болезнь Мясничего была иного рода – врожденный дефект, который рано или поздно должен был проявиться. Ощущения его не были так болезненны, как у Галушкина; напротив, он вел себя тише, чем на службе. С прежде насупленного лица его не сходило глубокомысленное выражение. Можно было подумать, что он обдумывает сложную философскую идею, развивая ее день за днем, кропотливо прорабатывая логические нюансы своей системы, приходя к новым жизненным выводам. И в самом деле: так и было. По мере того, как Алексей погружался в свою новую философию, лицо его светлело. Мясничий рассуждал следующим образом (разумеется, следует учитывать, что это были выводы больного): «К чему, в сущности, стремится в этой жизни человек? Я берусь утверждать, что стремление – только одно. Это, если можно так выразиться, «ощущение физиологического комфорта». Я объясню свою мысль. Какой бы жизненный путь не выбрал человек, он желает чувствовать себя хорошо на этом поприще, с этим занятием. Под «чувствовать хорошо» я понимаю не только физические ощущения, как отсутствие боли, удобства, материальная обеспеченность, но всю сумму ощущений – физических и моральных. Так, если человек совершит подлость, обеспечив себя деньгами, он может все же мучаться угрызениями совести. Совесть и моральные принципы в моем обобщении – такие же весомые, реальные факторы, как и материальная обеспеченность. С другой стороны, если человек не чувствует давления морали, как, например, сотрудники нашей чернокопытовской мэрии, он может со спокойной душой творить все что угодно. С какой стати ему осуждать себя, если он искренне уверен в правильности своих действий? Ему лишь стоит позаботиться о том, чтобы никто не сумел пробудить в нем внутренние угрызения, обеспечить себе комфорт до конца жизни. Опять же, если человек сознательно выбирает путь аскета, путь страдания и отказа от удобств, материальных ценностей, – значит, именно так он ощущает себя лучше. Моральная «выгода», приносящая хорошие, приятные ощущения, компенсирует материальные лишения, и таким образом человек доволен. В сущности, это точно такой же выбор, как у человека, ориентированного на деньги или карьеру. Та же ситуация – с тем, кто посвящает себя творчеству: значит, именно такой род деятельности приносит ему наибольшее удовлетворение. Любой жизненный фактор превращается в вещественный материал, имеющий конкретный вес, и из таких фрагментов складывается общее хорошее или плохое ощущение человека от жизни. В моем случае мы имеем полную доминанту нервных ощущений над прочими. Все те несколько лет, что я провел на службе, я ощущал себя не в своей тарелке. Лучше всего, пожалуй, я чувствовал себя в состоянии предутренней дремоты, когда находишься только «одной ногой» в этом мире. В такие моменты происходило странное обострение восприятия, все ощущения усиливались; перед моим мысленным взором проходили картины из прошлого, не вызывающие испуга или дискомфорта. Происходила как бы переоценка всей жизни – она казалась грустной и красивой. Напряжение изливалось из моего тела: оно обмякало, становилось горячим. Я видел перед собой приятные винные пятна, ощущал в воздухе расслабленное покалывание. Ненадолго мне удавалось «вырваться» из жизни. Этого я и ищу! Такое состояние несет в себе освобождение от гнета тревоги и напряжения. Только тогда я не чувствую резиновой нити, натянутой между лопатками, и тисков на затылке». 25. Сонное царство Эти размышления сильно подействовали на Мясничего. Перестраивался его режим дня, раздражительные реакции сгладились; на лице появлялось подчас умиротворенное выражение, какое бывает у беременной женщины. Он будто прислушивался к происходящему внутри себя, с наслаждением ощущая отток напряжения и страха. Он стал намного больше спать, но днем демонстрировал некоторую продуктивность. Он обратил внимание на антисанитарию в квартире. За месяц Мясничему удалось привести свое обиталище в человеческий вид. Ему даже посчастливилось отыскать небольшую подработку – составление списков литературы и другая рутинная возня в городской библиотеке. Он мог проводить здесь столько времени, сколько желал, – в тишине, в мягком сумраке – и не чувствовал себя стесненным. Это было размеренное, бессодержательное существование. Мясничий мало двигался. Черты его постепенно оплывали жиром, как будто тело размазывалось по краям. Во рту его стоял пресный привкус; язык покрылся белесой пленкой и потерял чувствительность. Мясничий много потел, ел хлеб большими кусками. Глаза его были добродушно прищурены, как у старика, наблюдающего за детьми. Хуже было состояние Галушкина. Мясничий как будто забыл о том, что это живой человек, и ухаживал за другом как за вещью – засовывал ему в рот еду, мыл его, стирал ему одежду и белье. Они не разговаривали. Тельце Галушкина, сухонькое, казалось крохотным; на щеках проступил жаркий пунцовый румянец; пульс был учащенным, как у кролика. 26. Щелка между сном и явью Мясничий был на пути к иному восприятию – спокойной позиции наблюдателя, не принимающего участия в жизни, но жадно, с интересом и удовольствием вглядывающегося в нее. Восприятие это не было тоньше или глубже прежнего, а, напротив, притупилось. Внимание Мясничего сосредотачивалось на обыденных предметах и событиях, но так напряженно, будто это были из ряда вон выходящие вещи. Самые простые и привычные явления окружающего мира вызывали теперь его живое участие. Он восклицал «Солнышко выглянуло!» или «А вот и снежок повалил!» преувеличенно-умильным тоном, каким сюсюкают с маленькими детьми (или говорят сами дети). Он пристально следил за попыткой мухи пробиться через окно; плотный, короткий стук маленького тельца о твердую поверхность, вызывающий небольшой резонанс по всей поверхности стекла, казался Мясничему чем-то необычайным – он буквально смаковал это ощущение. Как-то раз он купил кусок свинины и долго ковырял его ножом, проявляя величайшую заинтересованность к фактуре мясных волокон. Он даже зарисовал их строение и некоторые особенности стыковки на тетрадном листе. Подобное ощущение радости, полноты жизни свойственно детям и иногда пожилым людям, которые любят «погреть на солнышке свои старые косточки». И все же, мышление Мясничего оставалось связным и довольно-таки ясным, у него сохранился еще здравый смысл. Изменение его ощущений было вызвано оттоком напряжения, длительное время давившего на него. Само состояние расслабленности, отсутствия тревоги, спокойного существования казалось Мясничему чем-то необычайно новым, потрясающим. Он купался в этих ощущениях, как иные люди принимают солнечную ванну. Вместе с тем, Мясничий осознавал, за счет чего он теперь живет припеваючи, смакуя приятный комфорт, что позволило ему добиться такого состояния: безучастие к жизни, отказ от претензий, амбиций, надежд. Это была пассивная позиция человека, зажатого в угол своей болезнью. Как-то раз Мясничий встретил своего бывшего сослуживца Пустолыгина, понуро бредущего по улице с опустошенным, отчаянным видом. Выяснилось, что бедолага находится в тяжелом жизненном положении – у него умер отец, сам он от горя потерял работу, вынужден был выйти на пенсию и испытывал материальные трудности – Если бы не Женечка, я пропал, – сказал Пустолыгин, имея ввиду сотрудницу мэрии Коняшину, и мрачное мятое лицо его смягчилось. – Когда я не сумел наскрести денег на похороны, она помогла мне последним, что у нее было. Подумать только, теперь она сама по уши в долгах – да и я продолжаю бедствовать! Жалко видеть ее, когда она заходит навестить меня: вся ссутулилась, вроде бы полненькая, но при этом и худосочная. Все время говорит о том, что подурнела, кстати, тебя вспоминает: «Алексей на меня теперь и не посмотрел бы!» Мясничий грубо, наскоро распрощался с Пустолыгиным и буквально убежал прочь. Он не ощущал сострадания или даже жалости, у него не возникло и мысли предложить Пустолыгину помощь; его охватило лишь неприятное вялое раздражение, чувство брезгливости по отношению к этим несчастным людям, не умеющим создать себе хотя бы сносные условия существования, найти какую-то жизненную опору. Он так и остался «напрасным злом», даже худшим чем прежде, так и продолжал «коптить небо». Душа его была черства, как корка засохшего хлеба. Ключевыми моментами в жизни Мясничего стали те самые минуты «полудремы» – пограничные состояния между сном и явью, как будто расширяющие возможности его восприятия, приносящие чувство необычайно острого удовольствия. В его памяти вспыхивали живые и яркие образы; он выхватывал крошечные, напрочь забытые детали из воспоминаний детства – отблеск лунного света у краешка кровати, «ощущение весны», черные мартовские лужи, в которых отражалась его маленькая детская голова в ярко-желтой вязаной шапке. Но здесь было не только детство, не только тупое, скотски-довольное любование поверхностными подробностями жизни. В таких состояниях – уже не собственными усилиями – Мясничий в самом деле снова начинал чувствовать нечто глубокое. Сначала в его сознании повторялись картины из сна о матери, но теперь будто бы несколько измененной цветовой гамме: бледные стены поликлиники стали неестественно яркими, лицо Юлии Петровны приобретало густой оттенок марганцовки, шло свекольными пятнами. «Злой человек, пропащая душа!» – снова твердила она Мясничему, причем высказывая это не как свое мнение, а расхожее представление, с которым нельзя не согласиться. «Ты не права, – мог теперь ответить Мясничий. – Сегодня я уже не тот человек, которого ты знала; я лишь спокойно разглядываю происходящее из-за проволочной сетки, заслоняющей меня от жизни. А раз так, значит, я не обязан быть, по-твоему выражению, «добрым человеком»; я – никакой, я не принимаю участия в том, что у вас творится. Вот посмотри на себя: ты сама стала фиолетовой, ведь так не бывает; для меня вся эта поликлиника – просто собрание фигур, вырезанных, например, из картона или из фанеры и затем раскрашенных». Юлия Петровна не слушала его и продолжала талдычить свое, даже с удвоенной энергией: «Одумайся, злой человек! Ведь тебе пропадать!». Но поскольку лицо ее при этом странно расплывалось, рот увеличивался и уменьшался, как круги на воде, Мясничий не мог воспринимать ее слова всерьез; вся эта сцена казалась ему нарисованной. Он ощущал холодные волны, бегущие к нему; посещающие его воспоминания настолько углубились, что он видел не только сами картины, но и вспоминал жесты, слова, выражения участников действия, и даже как будто лучше стал понимать их чувства. В его сознании вспыхивали ключевые, «говорящие» детали происходящего. Мясничий видел сцену падения Екатерины Ивановны – необычайно резко, будто даже с подчеркнутыми ключевыми подробностями: желтый, коричневый и черный тон, в который освещение окрасило всю картину; гладкие линии, силуэты, лица, выглядевшие более сильными и спокойными, чем в действительности. Его охватывало ощущение металлического холода этой ситуации, и вместе с тем восковая мягкость человеческих тел, строгость их движений, упрощенность и ясность образов. Когда женщина поскользнулась – это был всплеск действия в темноватой, статичной картине. Екатерина Ивановна будто бултыхнулась, но упала не до конца, и сразу же начала подниматься на ноги. На взволнованном ее лице сначала проступила нервная улыбка, какая бывает у застенчивых людей от сознания своей неловкости; затем она заметила, что опрокинулась коляска, что сверток выпал оттуда, крутанула головой в сторону Мясничего и вдруг кинулась прочь. Во всей тягучей картине это был один резко выделенный участок быстрого движения. Женщина выскользнула, и остались брошенные предметы, коляска-насекомое и желтоватые люди – все как один со скошенными набок зонтами. Но Мясничий углублялся и дальше; он заметил теперь лица нескольких людей вокруг, смотревших на Екатерину Ивановну – все они будто были выполнены в одной живописной технике; от них исходила волна глуховатого неодобрения и легкого любопытства, но вместе с тем они были заняты зонтиками, раздражены непогодой. Усталость, равнодушие, вялая недоброжелательность преобладали в этой сцене, и лишь у Екатерины Ивановны Мясничий ощутил сильную вспышку эмоциональности. Сам сухой, вялый, вечно занятый собой, он не очень хорошо представлял себе, что такое настоящие чувства. Здесь были не его болезненные нервные эффекты (отчаяние, страх, раздражение и пр.) – а чистые, неразбавленные, естественные эмоции, живые, бурные, не сдерживаемые разумом и волей. Мясничий, который и в самом деле напоминал кусок сырого мяса, едва ли не впервые «оказался в шкуре» живого человека, услышал голос сердца, оказался вне своей затверделой корки «напрасного зла». Это открытие – что существует другая жизнь, более полная, искренняя и красивая, чем его «любование собственной никчемностью» было ему крайне неприятно. Но он скоро овладел собой. 27. Процессия (видения Галушкина) – Куклы, куклы, куда же поползли вы, словно гусеницы? – Зима, Игорь… приходит зима, и мы ползем на юг! Мы ковыляем в теплые края. – На кого же вы меня бросаете? – Повинуйся потоку, следуй кружению грязной пены. Едва ли мы пригодимся тебе еще. Галушкин с сожалением следил взглядом за процессией растерзанных кукол. Веренице их, казалось, не было конца. Мягкие набивные клоунчики, оставшиеся без ног, ползли на животе, отталкиваясь им от земли. Щелкунчик передвигался при помощи своей свернутой челюсти: всаживая в зубы в землю, он проволакивал вперед маленькое тело усилием лицевых мышц. Марионетки, обмякшие, тряслись всем туловищем и посредством вибрации постепенно меняли положение, перемещаясь между неровностями земли. Твердые фигурки с отбитыми частями катились кубарем, заваливаясь на бок, с огромным трудом выравнивая свой путь. Это было немыслимо медленное движение! Возглавлял же процессию Мейерсон, директор театра. Этот человек не оставил своих «детей» и теперь. Чтобы соответствовать скорости перемещения своих питомцев, он не шел, а полз на спине, извиваясь как уж, то и дело останавливаясь и поджидая малышей. В правой руке он зажал Пьеро, а в левой – игрушечную волшебную палочку из папье-маше, украшенную блестками и пурпурной звездой. Эта сумасшедшая процессия вытянулась на сколько хватало глаз; она извивалась, как одно живое тело, будто вывихивая себе что-то при каждом движении. Куклы ползли вдоль реки, по дорожке, петляющей на краю откоса. Вдруг солнце, заслоненное прежде тучей, вырвалось из плена, засияло, наполнив всю картину ослепительным светом – и куклы показались крошечными, грязными, жалкими. Как они были замусолены человеческими руками! – Борис Маркович! – не выдержав, завопил вдогонку Галушкин. – Борис Маркович, куда вы их ведете? – Ха-ха, мой мальчик! – раскатисто захохотал издали Мейерсон, так что эхо поскакало по окрестным холмам. – Как ты думаешь, а? Я веду их в рай! Прямиком в рай! И старый толстяк, помахав на прощание Галушкину, продолжил движение. Солнце, стоявшее прежде в зените, опускалось, облака вяло кружились вокруг него, будто весь небосвод был варившимся яйцом с желтком посередине. Ложились сиреневые тени, а куклы все прибывали, охваченные общим стремлением, миновали Галушкина и растворялись в сумерках. Последний отблеск заката был густо-лиловым. 28. Сумерки – Мейерсон умер! – взбудоражено твердил Мясничий, показывая Галушкину на некролог в «Чернокопытовском вестнике». – Теперь театра никогда не будет! Раньше я еще надеялся! Это был один из их более благополучных дней, когда приятели проявляли еще интерес к жизни. – В самом деле, как жаль, – пробормотал Галушкин. – Его присутствие все-таки ощущалось. Хотя это и странно, но все же театр будто бы жил в нем одном. Теперь вместе с ним ушли и куклы. Он ведь, кажется, сам их и мастерил. – Да, и я об этом слышал, – сокрушался Мясничий, хлопнув от досады себя по колену. – А ведь когда-то я их ломал вместе со всеми. Напрасно! – Напрасно, – машинально повторил Галушкин, и, ненадолго задумавшись, добавил: – Теперь Чернокопытов погружается во мрак! – Как ни странно, черт возьми, а этот театр был для меня связующей нитью, – рассуждал Мясничий. – Он был неким ориентиром, через него я цеплялся за жизнь. Только теперь я это понял. – Это было ясно, – подтвердил Галушкин. – Я, например, когда мне было плохо, воображал, что разговариваю с куклами. Мне почему-то это помогало. Но больше так не получится. Чтобы разорвать повисшее после этих слов молчание, Мясничий пересек комнату и настежь распахнул окно. Вдали обрисовывались контуры «Промзоны № 6». Дым смешивался с темным сиянием, исходящим от линии далекого леса – и это показалось обоим приятелям верным отражением происходящего с ними самими. – Смеркается, – подытожил Мясничий, с треском захлопывая оконные створки. – И нас тоже ожидает странная мерцающая мгла. © Дмитрий Никитин, 2010 Дата публикации: 04.02.2010 23:40:57 Просмотров: 2511 Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь. Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель. |