Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





albo dies notando lapillo

Анатолий Петухов

Форма: Повесть
Жанр: Антиутопия
Объём: 68252 знаков с пробелами
Раздел: "Все произведения"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати



ALBO DIES NOTANDO LAPILLO

Огромной тяжести чемодан...
Две или три свинцовых сорочки, стальная зубная щетка, флакон французской одеколонной ртути, спортивная кольчуга, чугунный том Владимира Набокова, кроссовки...
И все это уложилось в кожаный животик, такого аккуратного внешне, чемоданчика, при двух блестящих замках и черной пластмассовой серьги между ними? Не-ет! Такое могло себе позволить только прожорливое, желтое чудовище, и то не без помощи родной змеи - синего галстука, с красными прямоугольниками, не поддающейся его пальцам и все сильнее и сильнее сжимающей горло удушливой петлей.
Ему хотелось пить, но вместо людей вокруг мелькали серые тени, а гостеприимный деревенский колодец с журавлем и хрустальным ведерком на его конце мог предложить только мираж - такое это было место.
Здесь на пересечении двух железных дорог, в Западном Казахстане, давным-давно родилась станция Октябрьск, - из саманных домиков, яркого летом солнца, сердитых зимой морозов, и, колючих летом и зимой, ветров.
От этой станции проселочная дорога оттяпывала значительную часть, и теснила ее подальше от вечного конкурента - железной дороги, и превращала людей, жилища, животных в одну серую кофейную гущу.
Дорога начиналась далеко в небе на Востоке и заканчивалась далеко на Западе, по ней изо дня в день привычно катилось солнце,- но сейчас завидев франтоватого путника, оно с любопытством замерло над его головой.
А путник Горюнов истекал потом и смотрел на электронные часы, секундные цифры которых тоже почему-то сделались красными. Он хотел пить и не мог понять, почему в его жизни так много красного цвета. Он хотел пить и мечтал о конечном пункте своего путешествия, где его ждало?.. Ждала... Или кто? Или что?.. На эти вопросы разум не находил ответа, и как всегда в подобных случаях, уступал настойчивым требованиям вечно недовольного сердца, - а оно спешило, торопилось на собственный, сорокалетний юбилей появления на свет Божий.
Ровно в двенадцать часов ноль - ноль минут должны были зазвучать фанфары, и Горюнов для вящей убедительности поднес часы к уху. Но фанфары не зазвучали, а далеко - далеко, на горизонте, вдруг зародилась черная жгучая точка. Стремительно приближаясь, она вначале приняла размеры пуговицы, затем автомобильного колеса, - наконец, превратилась в огромный диск, заставляющий, все чего бы он ни касался, вращаться с бешеной скоростью: бумагу, деревья, невесть откуда взявшиеся листы жести, шифера, втягивая в образовавшуюся воронку огромное количество песка и пыли. Голубое небо, яркое солнце вытиснились темным месивом, страхом и... голосом. Горячим, сдирающим кожу с лица, страшным голосом!
Он стонал, а нужно было кричать, кричать, кричать, чтобы заглушить этого безжалостного садиста, но взорванные бетонной болью легкие порождали слабые ответные звуки, и лишь где-то в глубоком подсознании билась в надежде слабая мысль: "Спасет крест, только крест... - и тут же сомнения, - если это не глас Божий, тогда чей, дьявола?.. " Неживая рука все же подчинилась его воле: металлическим холодом коснулась лба, груди, плеч, и сразу тьма отступила, и дорога покрылась бесчисленным количеством играющих солнечными зайчиками стекляшек. Но в этом-то уж не было чуда, - просто раскаленное солнце плавило песок прямо на его глазах, и через него все яснее и яснее проступало миловидное лицо дежурной медсестры.
Рядом стоял заведующий урологическим отделением, настойчиво тряс его за плечо.
- Ну что, проснулись?
Горюнов улыбнулся, но вместо достаточной в ответ улыбки заполучил два слезящихся глаза, придавленных снизу фиолетовыми мешками, угрястый дедморозовский нос, желтые редкие зубы, обжатые со всех сторон плохо выбритыми старческими мехами, и требовательное продолжение:
- Да-да, господин Горюнов, вы сидите на пороховой бочке, ни на минуту не забывайте!
Пороховая бочка, взорвав господина Горюнова, не могла породить ни многочисленных смертоносных осколков, ни всесокрушающей ударной волны: она была абсолютно безопасна для других усталых тел в полосатых пижамах с опустошенными глазами и мыслями, застрявшими где-то в глубине мочеточных каналов в обнимку с "драгоценными" камнями, потому-то, наверное, и величали здесь подопечных господами, и самого старого еврея - ювелиром, и еще, потому, что высокие потолочные своды, ажурные оконные рамы, безукоризненные полы, с вделанными в них чугунными табличками, с ненужными для современника, твердыми знаками, побуждали к более высокому обращению, - пороховая бочка была опасна только для Горюнова Сергея Николаевича.
- За ночь три приступа, так стонал, - дежурная медсестра - Галина заливалась краской, потому что перед приступами случилось то, о чем она не могла поведать шефу. Краска накапливалась на ее щечках, стекала на шею, капала на голубую от бесчисленных сосудиков грудь, сбегала красными ручейками ниже, под белый халатик, к холодным соскам, окруженным редкими длинными волосками.
Да. У Горюнова под утро начались приступы, но перед ними он ощутил мочкой уха ее удивительно свежее дыхание, мелкие острые зубки, узнал, что у нее есть муж, пятилетняя дочь, и что еще никогда в жизни ей не было так хорошо.
И ему было хорошо, пока вдруг, не повторилась боль, из-за которой неделю назад он и был доставлен в больницу.
Галина застенчиво опускала ресницы, скрывая под ними испуганные, но счастливые глаза.
- Только обязательно оперировать. Уговорите его...
- Неделю уговариваю! - высохший указательный палец врача проставил в воздухе восемь восклицательных знаков, - у каждого из них камушки выйдут, - лица обозначенных светлели на глазах, - а ваш булыжник не выйдет никогда! Поймите! Вы можете плохо кончить!
Пороховая бочка грозила только Горюнову...
Горюнов отказался от завтрака, худел, чересчур внимательно всматривался в торчащий из кружки хвостик чайной ложки, лицо его пылало, но память воспроизводила только жуткую мелодию ночного сна: где-то совсем-совсем рядом блуждали его перипетии. Когда он закрывал глаза, появлялась черная точка, колесо, диск; он открывал глаза, закрывал, и снова - черная точка, колесо, диск и та же мелодия, и, кажется, первая догадка: сон - это конечный результат его давнишних, за последнее время упорных, размышлениях о жизни, о своей судьбе, о Боге...
"Земной шар, - так думал он,- очень похож на человеческую голову: волосяной покров - леса; уши, нос подбородок - горы, камни, глаза, рот - моря, океаны; а человеческое лицо - это бескрайние степи, припудренные зимой и загорелые летом. Если внимательно присмотреться, то на лице можно заметить маленькие прыщи-землянки, в них рождаются и умирают люди, и сам я оттуда родом".
Горюнов хорошо помнил свою бабку по отцовской линии - маленькую, сухонькую старушку в обязательном, в любую погоду, черном платочке. Помнил ее стоящей на коленях перед иконой в углу между подслеповатыми окошками, помнил одинокой, ведущей самостоятельную, отрешенную от семьи, жизнь. Помнил огненный шар, медленно проплывающий в ночи перед раскрытой настежь дверью, и ее трепетный шепот: " Молись, Сереженька, молись..." Он молился; он всегда молился тайно; он молился, когда ему было трудно; он носил пионерский галстук, учился в университете Марксизма-Ленинизма, читал журнал "Наука и религия", но никогда, никогда не был атеистом, и теперь, на сороковом году жизни, благодарил бабку за ее университеты.
"Не прелюби сотвори! - вот! вот что вещал и тот страшный голос: за ночным грехопадением следовала неотвратимая кара - приступ адской боли, а за все сорок лет греховной жизни, - та самая пороховая бочка, которую пророчествовал старый еврей, но вряд ли операция могла принести искупление, - только жизнь, вся последующая жизнь без греха, день за днем, год за годом", - к такому выводу приходил Горюнов и сомневался в своих возможностях, потому что в этой заповеди находил противодействие естеству заложенное самим же Богом. "Если вокруг только чужие жены, если мужику стукнуло сорок и на нечаянную любовь рассчитывать не приходится, если рукоблудие тоже грех..."
- Горюнову в процедурную, - в дверях, радостно потирая только что продырявленную ягодицу, стоял сопалатник, - заполучи скандальчик!
Маленький, круглый, тупой сопалатник потягивал втихую самогонку, ел под одеялом апельсины с салом, выклянчивал у раздатчицы куриные ножки, лазил по чужим тумбочкам, травил о женщинах грязные байки, манипулировал градусником, оттягивая день выписки, на приветствие врача вскакивал, вытягивался в струнку, орал на всю палату: "Слушаюся! Ваша честь!" И к удивлению Горюнова, находил добродушные отклики и у персонала, и у других сопалатников.
Горюнов усилием воли подавлял в себе растущую к нему неприязнь. "Ты завидуешь счастливчику, - убеждал он себя, - да, для него существуют бочки только с атлантической, жирной селедкой, для него и страшный суд не более чем шумная потасовка вокруг доминошного, облузганного семечками, столика в скверике. Очень даже возможно, что живет он на тридцать, или триста, серебряников, но кто, кто дает мне право вершить над ним мой мелкий, грешный суд?"
Так рассуждал он, и отводил в сторону глаза, успевая все-таки подметить боковым зрением узкие зрачки мгновенно темнеющих глаз, - тупой сопалатник видимо умел читать чужие мысли.
Галина встретила Горюнова безоружной: без привычного шприца с ваткой, поджатой пальчиком к концу иглы. Сидела спиной к двери, положив на белый столик дрожащие ладони. Ее темный локон, слегка приподняв аккуратненькую шапочку над наклоненной вперед головкой, обреченно припадал к трепещущей лунке на бледном лоскутке кожи.
Дверь щелкнула, и Галина нервно оттолкнулась от летящего в нее звука.
Вместо процедуры ему предстоял разговор,- скорее объяснение,- с потупленным взором и подбором трудных, необходимых слов. Наступивший день безжалостно высветил то, что было скрыто ночью, в этом кабинете, на этой кушетке; наступил день и обнаружил то, от чего он не сможет избавиться никогда. Это было наваждение, минутная слабость, затмение, ослепление - это было все что угодно, но это уже было! было! было! И любые его слова звучали бы сейчас приговором,- он, молча, положил ладонь на ее плечо.
Она прижалась к ней щекой, поцеловала пальцы.
- Я-я совсем не жалею. Тебя выпишут, а я останусь одна. Нет, не одна. С дочерью. Я не оправдываюсь, у мужа, тоже есть другая женщина, она любит розы, а я гвоздики, мне больные тоже дарят... Через ночь опять дежурю, Абрам Исакыч просил. Ты - ты придешь?
Она говорила еще много разных слов, ласковых и нежных, а он слышал только реверберационное - "Ты придешь?" и не хотел ждать до завтра, хотел ее сегодня, сейчас же; сделай он три шага назад, поверни ключ в двери, и она безоглядно - его, забыв о всякой осторожности, но клятва, порожденная с легкостью после такой боли, была еще достаточно свежей, чтобы вот так запросто ее нарушить. Он сделал три шага назад, тихонечко прикрыл за собой дверь.
По коридору прихрамывала санитарочка.
- Горюнов! На выход! К вам пришли!
Больницу построил еще Савва Морозов - толстостенную, красно-белую, с четырьмя сановитыми портиками, хотя и двухэтажную, но совсем не чувствующую себя ущербной рядом с девятиэтажным современным парусом, капризно выпячивающим над ней балконные губы. На них окурками висели человечки, имеющие, как и Горюнов, по два мочеточника, - но без камней, - и потому не испытывающие мучительных болей. Они радовались яркому, теплому солнышку.
Горюнов во второй раз крутанул туловищем вокруг оси и только сейчас заметил в глубине скверика, хоронящуюся в беседке Люську.
Джинсовый костюм, голубая зелень, ветхое щербатое строение, вымазанное свежей синей краской, прятали ее от невнимательного взгляда до тех пор, пока личико - вторым солнышком - не выкатилось из-за колонны.
- Зазнался Горюнов, друзей не признаешь?..
- Здравствуй Люська! Вот уж кого не ожидал! - он напрямую продирался к ней через колючий кустарник, через нарочитое, и в отместку колючее:
- Привет Серька!
Тысячелетнее "Люська", и тысячелетнее "Серька".
Тысячелетие брало начало - "аж" - с восьмого класса. Тысячелетию предшествовал осенний бал в школе. Девчонки держали в руках разноцветные кленовые листья, Озерская Таня обжигала губы, ладони пылающей рябиновой кистью. Актовый зал - большой, зеркальный, бархатный, с фантастическими люстрами и полукруглой сценой уже вскипал пробными голосами эстрадного оркестра, когда... когда к микрофону зашагала классный руководитель. Один шаг, - два, три, четыре, пять! Пять секунд до мучительного стыда,- он не ошибся.
- Азиат! - загремели динамики.
Земля не ушла из-под его ног, а только пошатнулась, горячая волна пробежалась по спине, плечам, затылку, привела в движение волосы. Нечто подобное он испытал в начале сентября, едва переступив порог директорского кабинета. "Почему мне? Почему всякую шваль мне? Теперь этого азиата?.. - визжала она, отшвырнув на пол табель с отметками, - он эти пятерки на баранов выменял! Какой там немецкий, вы послушайте, как он по-русски говорит, азиат несчастный! - В классе, полуживого, представила под трассирующие пули одноклассников. - Вот вам еще азиата!"
Среди стреляющих выделялись карие, удивленные глаза из-под удивительной челки, - они то и выпрямили ему полусогнутые коленки. "Заткнитесь, пожалуйста!.." - это были единственные слова, произнесенные им за два месяца обучения в новой школе.
- Азиат! - гремели динамики, - мы тебя и не ждали. Было сказано всем прийти в белых сорочках, или шею не моешь? или...
Динамики внезапно осеклись,- наверное, поняли, что переборщили,- затих зал, в нерешительности замерли поникшие фигурки; пухлые, капризные губы Тани Озерской потянулись уголками вниз, придавая красивому лицу брезгливое выражение.
Там, откуда он приехал с родителями, оскорблений не прощали, там, в крохотной точке на зеленом куске политико-административной карты Советского Союза, стелилась бескрайняя аскетическая степь, там выживали тертые и сильные люди. Казахи выхаживали скотину, украинцы сеяли хлеб, русские строили дома, чеченцы торговали на базарах, евреи лечили больных, немцы учили взрослых и детей тому, что знали и умели сами, там выясняли отношения в открытых поединках. "Там! А здесь?.. И здесь!" Он знал, что ему нужно делать. Расталкивая учеников, пересек зал быстрым шагом, взобрался на сцену, решительно оттеснил плечом ошарашенную учительницу от рояля.
Поначалу деревянные, непослушные звуки очень скоро вытиснились любимой мелодией, уверенно рисующей во всем облике Тани Озерский желанное изумление. Ему грезилась победа.
- Смотрите, смотрите! - великовозрастная соперница врезалась в микрофон лошадиными резцами. - Ой! играть он что-то может! Никак Чайковский?..
Она, по своей дремучести, и в самом деле могла не знать автора известной музыки, но верно выбранный скоморошный тон позволял ей при любом ответе подвергнуть его очередному осмеянию. А он, вместо того, чтобы сказать просто: "Это Григ!" - нанес ей совсем примитивный удар:
- Это Пушкин!
- Пу-у-ушкин?! - угрожающе зарычали динамики.
- Пушкин?.. Пушкин?.. Пушкин?.. - удивленные шарики горстями вспыли над удивленными головками в зале. Всплыли, и объединились в один крупный перезрелый шар,- шар потянулся кверху, и наткнулся на острие центральной люстры, - лопнул, заливая пространство под собой липким хохотом.
Не белая, в темную клетку, застиранная рубашка Горюнова обжигала кожу. Динамики глотали воздух:
- Пу-кин, ве-кий, ру-кий поэт...
На рояле стояла ваза, в ней были астры. Он выплеснул содержимое вазы в лицо микрофону! Выплеснул, и рванул к раздевалке. Сзади дробно застучали верноподданнические каблуки - много, много каблуков.
Тогда в моде были узкие, короткие брюки, красные носки, и остроносые туфли. Туфли пахли гуталином, имели соленый привкус крови,- здесь не умели выяснять отношений в открытых поединках.
"Тысячелетие" началось с четырех восьмерок.
Он стоял в телефонной будке с выбитыми стеклами, наблюдал за подъездом, в который должна была войти Таня Озерская, не отрывая пальца от диска, описывал длинные, одинаковые дуги. Железный ящик, не в пример людям, неожиданно отозвался бессребрянной человечностью: соединил его с приятным девичьим голосом. Он положил трубку и снова набрал четыре восьмерки. На ее:
- Ну, говорите же!
Прочел:
- Красной кистью рябина зажглась, падали листья, я родилась...
Потом прочел еще и еще,- трубка отвечала прерывистым дыханием:
- Последние стихи тоже хорошие, наверное, ваши, но Цветаевские, все же, лучше.
Он удивился ее проницательности:
- Да мои, а как вам моя речь?- сегодня он уже мог решиться и на такой вопрос.
- Обыкновенная, акцент чуть-чуть, вы, наверное, не русский, или... "
После "или" на черную, перфорированную желтыми фонарями, асфальтовую ленту выкатилась странная, сложная тень. Ее, словно детскую коляску, подталкивал перед собой странный, сложный набор предметов: военный плащ, пояс, погоны, фуражка,- на левом рукаве плаща висело светлое пальто.
Он яростно протер ладонью глаза! Он не ошибся! Это было ее пальто!
Коляска юркнула в подъезд, дверь хлопнула, в трубке, после многократного "Алло!", запели короткие гудки...
Шел дождь: мелкий, колючий, противный; знобило. И память записывала на вечный диск - шел дождь, мелкий, колючий, противный; знобило.
В окне горел свет.
"Военный, по-видимому, сидит в кресле, блестит медалями, пьет чай, разворачивает перед ней парад военных действий. Родители Тани (любые родители в такое позднее время обязаны быть дома) чутко прислушиваются к тому, что происходит за стеной. Наконец Таня поднимается, жмет руку, провожает его на лестничную площадку. И, - дверь из подъезда открывается...
Нет, дверь не открылась, и офицерик все еще продолжает торчать на кухне, конечно же, раздражая непонятливостью и родителей, и Таню".
А время все тянулось, и тянулось, превращая офицерика в ее родного брата, прибывшего на побывку (как это просто, и как он сразу об этом не подумал), а самого Горюнова в ходячую сосульку.
"В каждом подъезде,- успокоенный вспоминает он,- должна быть теплая батарея, и если к ней прижаться ладонями и спиной, то она обязательно обогреет и наполнит мышцы энергией достаточной для пересечения города в длинную сторону".
Теплоту дома сохраняли две двери и абсолютная чернота между ними; вторая дверь своей учтивостью как бы скрашивала дебильное упрямство первой, - но за ней, внезапно, грохнул бесшумный, ослепляющий мозг, выстрел; Горюнов взлетел на второй этаж, потом на третий, на четвертый, затем медленно спустился опять на третий.
Таня жила на втором этаже, а там, на первом, у теплой батареи звучал ее смешок, и бледнели голые коленки. Ее смех перебивался сытым басом, визгом молнии (оказывается, молнии так кричат!), ударами громкого сердца (оказывается, сердце так стучит!).
Таня, Танечка, Танюшка поднималась в накинутом на голое тело пальто, а волшебные вещи, ее волшебные вещи, так дразнящие воображение, обыкновенным кульком плыли впереди лейтенантских погон. А когда лейтенант на каблуке сделал лихой поворот на сто восемьдесят градусов, их глаза встретились, но не сшиблись до летящих искр, а скользнули мимо друг друга: столько жирной смазки было в лейтенантском взгляде, - а еще у него был синий, квадратный подбородок...
И весь мир опустился в синий дым, в синий равнодушный дым, - в синий, равнодушный, обессиливающий дым...
Зачем он нажал кнопку звонка? Чтобы увидеть ее жующие распухшие губы и пресные, без вопросинки, глаза? Зачем говорил? И говорил то совсем непослушные слова:
- Я не азиат! Я русский... и мою шею каждый день. У меня есть другие рубашки, а белой пока нет, деньги ушли на покупку дома. Но будут! У меня будет много денег. А тощий я пока, и маленький пока, отец пока не болел, был во! какой громила, а мать и сейчас красивая. А лейтенант этот старый, с хитрыми глазами, он обманет тебя, ты мне очень нужна...
Она без единого слова, небрежным движением руки толкнула перед собой дверь.
Спустя двадцать лет он подберет ее на шоссейной дороге: пустая грибная корзинка завалится на заднее сиденье, а груда несвежей, не обладающей памятью, одежды устроится совсем рядом. У знаменитого винного подвальчика он остановит машину, бросит в корзину пятидесятирублевую банкноту, и на удивленную, черную, вместо зубов, дырку, наложит обеззвучивающую печать:
- За то, что вас зовут Танечкой!
Ох, сколько раз он еще споткнется об эти деньги... Подчас на ровном месте, или из совсем ничтожного конфликта в магазине, в автобусе, на работе, или за праздничным столом, или во сне, вырастут из обыкновенной зеленой бумажки шершавые вопросы: "Что это было? Реванш за понесенную обиду? Победа, над, измочаленной жизнью, женщиной? Демонстрация собственной, проверенной временем правоты?" Были, конечно, и готовенькие ответы: "А что, собственно говоря, произошло? Не на много, но, все же, украсил ей жизнь, не каждый решится на такой поступок. Имени своего не назвал!.. Но тогда зачем бросил эту последнюю фразу? И сбежал! Да-да-да! Сбежал! Она могла догадаться, и вероятнее всего догадалась".
Он спотыкался и сознавал, что все дело было не в ней, что находил себя несчастным и, как всякий слабый человек, искал виновного, находил его, и стыдился того, что опускался до мелкой мести.
"Тысячелетняя" Люська протянула горячую ладонь.
- Звонила, звонила, юбилей все-таки, никого, догадалась на работу. А там одни слезы и ахи, Сергей Николаевич, Сергей Николаевич, в больнице...
Он окунул пальцы обеих рук в ее золотые волосы. Она отстранилась, села за столик с противоположной стороны, аккуратно подперла щеки ладошками.
- Ну, рассказывай! - Ее черные зрачки настойчиво вытесняли зеленую кайму вокруг них, на блестящих яичных сферах дрожала глубокая грусть - привычная и не привычная, - непривычная и порождала в ответ длинное молчание. - Не желаешь?.. Ну, так я тебе расскажу,- скорбно опустила веки,- расскажу, как съездила в Калугу, как привезла тебе оттуда тысячу рублей, а ты думаешь на какие денежки эти ягоды?.. - Она толкнула рукой пакет, не рассчитала усилий (нервничала?), и ягоды, проложив кровавую дорожку до края стола, обреченно запрыгали с него в изголодавшуюся пыль.
И вдогонку за ними, вдруг, бросились слезки - такие тяжелые бомбочки, - Горюнов подставил под них ладони.
Люська во все времена оставалась настоящей женщиной: умела плакать, искусно защищая пальчиками подкрашенные ресницы, и одновременно умела подслушивать немые, скорострельные монологи.
- Ты и ее покорил, да?
По дорожке с вызовом простучали шпильки Галины, у ворот они притихли, отчеркнутые ее последним яростным взглядом.
- Бабник ты, Горюнов! - Люська ставила точку.
Все точки принадлежали ей, за исключением, пожалуй, первой.
После восьмилетней паузы Горюнов вспомнит о четырех восьмерках, и предстанет перед ней эдаким франтом: в импортной, до носков, одежде, пахнущим французскими лугами. В его кармане лежал новенький диплом инженера.
- Какой красивый! Я таким тебя и представляла!
И он мог бы сказать: "Какая красивая! Я такой тебя и представлял!" Но не сказал.
- Я за это время успела побывать замужем...
И это значило, что к этим стройным, без единого изъяна ножкам, к этим соблазнительным белым трусикам, мелькнувшим между полами халатика, уже прикоснулась мужская, волосатая рука.
"Значит не судьба!" - решил он, сожалея,- и ушел, сожалея и заполняя расстояние между ними редкими телефонными звонками. Но после ее второго, неудачного, замужества паузы между ними значительно сократились.
Люська оторвалась от скамейки.
- Я пошла...
Горюнов преградил дорогу.
- Калуга, тысяча, не понимаю!
- А что понимать. Подарок тебе. Не приставай. Выйдешь из больницы, расскажу.
- А я сегодня выписываюсь! - Он не врал. Он только что принял решение. Он неприятно удивился испугу на ее лице; обиду душил в самом зародыше. - Если в расписании новый самец, то отпраздную сам! Один!
Принужденная улыбка легла прямо на ее испуг,- получилась уродливая гримаса с тревожной неопределенностью.
- Как хочешь, я буду одна...

Сопалатник с ушами залезал в пакет с клубникой, сопел, отепляя равнодушное лицо лукавыми словами - ягода того стоила. Обещал донести до врача горюновские извинения, проводил его до ворот, протянул ладонь. Горюнов вздрогнул, отдернул руку, делая очередное открытие в своей жизни (О, сколько их! подлинных открытий!) Теперь он знал, почему гадатели предсказывали судьбы по ладоням и прозывались жиромантами: человеческие ладони не умели врать.
Глаза сопалатника прятались за равнодушным отсветом, а ладонь, в тоже время, излучала агрессивную ненависть.
"Он меня ненавидит! Почему? Потому что я нахожу его Иудой? И он меня тоже? Нет! - Возражал себе Горюнов. - Я не предавал женщин, не обманывал, не скрывал своих намерений, им не в чем меня упрекнуть..."
На подобные рассуждения набредал он и ранее, и всегда они заканчивались раскаиванием: была в его жизни женщина, которую он не обманул, - нет, он ее разлюбил. Но она посчитала себя обманутой, и, говоря по большому счету, вероятно, имела на это право. Ее звали Лилей.
На новогоднем студенческом балу он, уже высокий, пригласил ее на танец,- красивые девушки еще не могли ему простить худобы, дурнушки - горделивого характера, необъяснимая Лиля прильнула к нему всем телом.
- Вы меня проводите?..
Синие звезды так остужали землю, что склеивались ресницы, обмораживались кончики слов, вскрикивали от боли деревья; у нее замерзали колени, он отогревал их горячими руками. Отогревал колени и даже чуточку выше... Она не сопротивлялась, а весной расцвела по настоящему, отдавая себя полностью, до последней капли.
- Мне больно. Я теперь твоя женщина, да?
- Единственная и неповторимая! - отвечал он.
Лето и осень сгорели в свечном пламени ее карих глаз, но зима совершила непоправимое.
К перрону медленно подползла зеленая электричка, пшикнула боками, вытолкнула на платформу клокочущую массу, снова пшикнула, свистнула, простучала нервными колесами. Платформа опустела, оставив на хребте единственного подростка в отцовском, до пят пальто, с какой-то обреченностью в неподвижной позе. Фигурка, должно быть, ждала Савраску в упряжках для поездки в глухую деревню, Горюнов же стоял на переходном мостике, ждал Лилю. Проползло еще две электрических гусеницы, прежде чем в подростке проявилась Лиля.
Лиля обладала невысоким ростом, но такими идеальными пропорциями, что мужские "автопилоты" не оставляли без внимания ее походку, и все-таки растреклятое "макси" сделало свое черное дело.
- Тебе нравится мое новое пальто? - спросила она, - последний крик моды!
- Конечно, нравится... - солгал он.
На следующее свидание она пришла в нем, - на все последующие Горюнов не явился.
Как знать, может быть и это "макси", и его неблаговидный поступок, и сделали ее счастливой. Он увидел ее в магазине "Подарки", где муж, а кто еще мог быть вместо него? пробивал чек в кассе, а Лиля, счастливая Лиля, прижимала к груди новую сумочку - она умела довольствоваться малым.

На четвертом этаже красного кирпичного дома, в однокомнатной квартире с совмещенным санузлом жили старые неразлучные друзья, свято почитающие привычки своего хозяина. Бывало, что гости, или вернее гостьи, нарушали устоявшийся порядок, развешивали на стульях пахнущее белье, наламывали бока уже немолодому дивану, обливали вином ковровую дорожку, роняли книги, чересчур громко смеялись, и делали еще массу раздражающих вещей, - тогда настольные электронные часы убыстряли свой бег, решительно втискивая наступающее утро в привычную колею.
Недельная разлука изменила хозяина: обострила щетину на скулах, сгустила тени под глазами, углубила "кавычки" между бровями.
Подданные жались по углам, совсем невпопад предлагали услуги.
Горюнов постоял под душем, накинул халат, отыскал на полке черный корешок Набокова, лег на диван и сразу уснул. Попытки друзей поделиться впечатлениями пресекались яростным шепотом зануды-холодильника, и даже неуправляемый телефон проявил замечательную терпимость - зазвонил не ранее семнадцати часов.
- Я жду-жду, а он и не торопится! - Люська выражала недовольство.

Люська жила в оригинальном доме, построенном пленными немцами сразу после войны.
Дом напоминал собой важного господина в тирольской шляпе с перьями из дымовых труб, с двумя рядами оконных пуговиц на распахнутом макинтоше, между полами которого угадывалась узкая лестница. Планировка квартир поражала своей непредсказуемостью, но очень скоро успокаивала гостя вполне заслуженным уютом. Горюнов имел здесь любимый уголок, здесь и был накрыт праздничный стол.
- За твое личное счастье! - Люська пригубила рюмку с коньяком, - а можешь выпить без меня?
Горюнов выпил.
- А еще одну?
Он выпил еще, потянулся к салату.
- Нет, ты не закусывай. Ты можешь, ради меня, выполнить нехорошую просьбу, можно сказать садистскую? - последние слова произнесла с особенным нажимом.
Он отложил вилку. Очень уж многое изменилось за прошедшую неделю, если и добрейшая Люська заговорила о садизме.
Она правильно расценила его молчание:
- Не бойся, крови не будет, мне так важно, ты поймешь потом...
Горюнов с готовностью откинулся на спинку стула.
- Помнишь я тебя познакомила в этой комнате со своей подругой Юлей? А сама ушла. - Люська стыдливо опустила глаза. - Так вот расскажи, как все у вас было, только, очень, очень подробно, до жеста, до вздоха, ты слышишь меня?
Горюнов слышал, он и сам иногда прогонял через себя эту необыкновенную картинку, но желание Люськи на сей раз казалось чрезмерным, и было обыкновенной подлостью по отношению к Юле, и ему, Горюнову, предлагалось превращение в гнусного сопалатника - он продумывал возражения.
Люська допила рюмку мелкими глотками, выдохнула так, что лежащая на столе салфетка соскользнула на пол, Горюнов нагнулся и... превратился в обреченного мотылька, млечный путь которого оканчивался огненной гильотиной. Круглые, обтянутые черным нейлоном колени, светлая полоска кожи, белые трусики; полоска кожи, черные колени; полоска, трусики... - Горюнов не выдержал, протянул руку. Люська от неожиданности вскрикнула, вытолкнула его из-под стола.
- Выпей еще!
Он выпил.
- Мне тоже плохо, понимаешь, но надо!
Горюнов понимал, что хотел обладать Люськой, и что теперь, после приговора старого еврея, не имел на это права. "Между нами, - рассудил он, - все должно быть предельно ясным и понятным! "
Он выпрямил спину, приложил руку к седеющему виску.
- Слушаюсь! Ваша честь!.. Ну, ты ушла, она сидела на кровати, я здесь, хотел открыть бутылку, она не дала. Все читала книгу, потом разделась. Раздевается, на меня не глядит, и я ничего не понимаю, ты предупредила, что она влюбилась, а тут... Я к бутылке, она прячет под подушку.
- Красивая она? - Люська прервала его вопросом.
- Ничего, чуть полная только, тело упругое, гладкое.
- А грудь?
- Грудь настоящая, соски крупные, холодные. Подходит ко мне, рубашку расстегивает, глазами ем, а сам чувствую, ничего не получится. Разделся, лег рядом и ничего, а она как бросится меня целовать с головы до пят, целует, целует, а у меня ничего, а потом взыграло.
- Как взыграло? Почему?
- Как обычно...
- Она взяла петушок в рот, да?
- Какой петушок? - Горюнову стало не по себе от таких подробностей.
- Отвечай! - Люська перешла на крик.
- Ну, в общем, да. Взобрался на нее, ну лег, а она вдруг как выскочит из-под меня.
- Ты успел вставить или нет? Прошу тебя, подробнее!
- Да, но она все равно выскочила. Убрала тарелки со стола, легла на него, под поясницу подоткнула подушку, чтобы, говорит ни капельки не расплескать, ну а я к тому времени в раж вошел.
- И что чувствовал? - Люська задыхалась, - что чувствовал петушок?!
- Как у всех. Тесно было, и там, дальше, еще уже...
- Приятно было?!
- Приятно...
Не прикрытые тканью участки Люськиного тела покрылись вишневыми пятнами, из-под ресниц катились слезы.
- Она кричала?
- Кричала.
И Люська, словно получив долгожданное разрешение, залилась громким безудержным плачем.
- Сереженька! У нас ничего не получится! Ты для меня вечная мечта! Рухнет она и все кончится... А теперь уходи! Перечить Люське было бесполезно, Горюнов послушно направился к выходу.
- Нет! Постой! - она настигла его у двери, - Любимый! Я не хуже Юльки! - подхватила его за руку, прижала к груди. - Какая грудка! И соски крупные, и холодные, как ты любишь, и тесная я там не хуже! - Дрожащей рукой расстегнула молнию на его брюках, запустила пальцы, и тут же упала на колени.- Я знала, что не получится, я знала, - прижалась щекой к его ногам, - Сереженька, у тебя есть сын, у Юльки в Калуге, она просила не выдавать, а я дура, не знаю, почему взяла эту тысячу!..

Крупная черная птица - ворона (не вороной в этих местах она и быть не могла), мерно чередовала паузы раскачиванием сильных крыльев - вверх, вниз, вверх, вниз. Крылья взмахивали - ворона зависла на одном месте; Ньютон терпел крушение - ворона не падала. Горюнов в страхе затаил дыхание, готовясь к нападению баритона старого еврея: " Ну что, проснулись?!" Тем временем окно относительно вороны переместился несколько вправо,- к Ньютону возвращался утерянный авторитет,- бедняга-ворона старалась против ветра! И Горюнов лежал не в больничной палате, а на собственном диване, и затянутый под лопатки галстук сдавливал горло.
"У меня есть сын?"
Тогдашняя странность Юли, сейчас обретала определенные очертания: его, Горюнова, использовали как семенного бычка. Посчитали умным, красивым, непьющим, некурящим, на тот момент вполне здоровым,- обманом принудили к размножению.
"Ха-ха! Возмутиться? Оскорбиться? Кричать караул! Ограбили! Требовать... А что, собственно говоря, я могу требовать? Признать себя родным отцом, неведомого ребенка? А если бы все женщины, с которыми я имел дело, оказались столь плодородными, тогда что? Рекорд Гиннеса, лавры эмира Бухарского?.. Конечно, знание о ее намерениях вряд ли изменило бы мое поведение (Люська тоже хороша, просто обязана была предупредить заранее!), но, как знать, вдруг это был ее единственный шанс...
Сын Горюнова Сергея Николаевича - шатен, с голубыми глазами, с прямым римским носом, с крепкими... Почему шатен? - Горюнов поднялся, подошел к зеркалу. - Нет, не шатен,- с сожалением согласился он, - а неопределенная цветом, от просыпанной седины, помятая личность, которую лишь слегка могут подправить душ, электробритва, свежая сорочка..."
Он надолго задумался - ему было, над чем подумать! Горюновский поезд досрочно уходил в никуда, постукивая колесами в такт пульсирующим вискам. "Но прежде чем взорвется "пороховая бочка", - твердо решил он, - мне предстоит еще одна, обязательная остановка, в Калуге".

Секретарь - Оленька вытянула личико в нежную морковку с молодой, пушистой метелкой на макушке.
- Ой! Сергей Николаевич!..
Она выходила замуж за водителя автобуса, но, не задумываясь, с закрытыми глазами пошла бы за своего главного инженера, хоть и старого, но как раз такого, о котором мечтала с детства.
Она носила прозрачную кофточку, импортный бюстгальтер, и красные деревянные бусы, подаренные Горюновым на восьмое марта, а хотела иметь много кофточек разных, бюстгальтеров, и хотела бы получать дорогие подарки, и не только по праздникам. Но такие подарки получала не она, а Валентина Степановна - инженер по технике безопасности, причем незаслуженно.
Оленька была уверена, что та вот-вот "явится - не запылится".
"Прошу вас освободить меня от занимаемой должности по собственному желанию " - написал Горюнов, и как бы заново осмотрел свой кабинет.
Кресла, столы, сейф, часы, телефоны... уходили к другому хозяину. Их переставят, передвинут, перемешают, заставят вдыхать другие запахи, охранять другие тайны, по вечерам, и не только по вечерам, заставят прислуживать другим женщинам.
Другим и не только другим... Оленька полюбит нового главного инженера, и он, этот новый главный, в отличие от Горюнова, не пощадит ее молодости, а Валентина Степановна достанется директору, потому, что тот вряд ли упустит такую возможность. "Мокрый паук" с "клубничкой" - разлагающимся красным носом в синих прожилках будет сосать ее белую грудь, лапать крутые бедра... Горюнов содрогнулся от отвращения: "Если у человека такой нос, то в каком состоянии должны быть у него остальные органы".
Заявление он положил на стол перед Оленькой.
Оленька взглянула и заплакала, а Горюнов, мимо ничего не понимающей Валентины Степановны, быстро пробежал по коридору. В несколько прыжков преодолев лестницу, выскочил на улицу.
Он принял решение, и никому, ничего, объяснять не собирался.

Осень 1966 года. На остановке "химзавод" двумя заспанными ручьями вытекают наружу рабочие, на следующей вывалятся студенты, через одну школьники, старички покатят до последней остановки.
Золотые локоны выпорхнут на следующей...
В ее глазах горели свечи, и когда Горюнов, после долгой задержки все же выдыхал, их пламя колебалось, и свечи разгорались еще сильнее.
Автобус отъезжал, и локоны вспархивали над лестничными ступеньками педагогического института.
Ее звали Лидой. Она жила в общежитие, и по вечерам бегала в гастроном за хлебом. Он наблюдал за ней два раза в день и, когда почувствовал в рано наступающей темноте верную союзницу, решительно отделился от колонны.
- Лида! Я хочу поговорить с вами, познакомиться...
- Наконец-то!
Горюнов залпом выпил этот волшебный напиток: "наконец-то!" Мгновенно выросшие крылья, вознесли его на небо, закружили в фантастическом танце. Лида что-то говорила, но он услышал, только последнюю фразу: "Приходи завтра. Опять помолчим..."
О! Завтра молчать он не будет! Завтра он наговорит ей столько, что она обалдеет. Цветаева. Саша Черный. Смешные случаи из собственной жизни: о том, как он сломал руку и кричал так, что соседи вызвали пожарную команду. Или как он вместо капель от насморка залил в нос чистого спирта. Он расскажет ей свои лучшие стихи.
Предстоящая контрольная по физике была отброшена в сторону - шла лихорадочная подготовка к вечерней встрече. Книги, книги, книги...
Но тщательно разработанный сценарий треснул по швам с первой же минуты: вместо "Обстановочки" Саши Черного ее неожиданно заинтересовала до мельчайших подробностей бытовая обстановочка вокруг самого Горюнова, - и все равно,- Лида была восхитительной. Падал пушистый белый снег, падал на ее белый шарф; шарф перевоплощался в роскошный мех, Лида в снежную Королеву, и весь мир в щедрое, снежное царство.
Ежедневно они встречались у колонны, и, до позднего вечера, увлеченно конструировали замок для двоих. Главным архитектором являлась Лида.
Он поступит в вечерний институт, будет работать, в их комнате будет стоять двуспальная кровать, шкаф, зеркало, столик, маленький телевизор, на стене будут висеть картины, фотографии, и, ничего лишнего...
Лида дозволяла брать свою руку, поглаживать шелковистые горячие пальцы, поигрывать, словно медиаторами, острыми коготками, но на пути, даже нечаянного движения его губ к щеке, моментально вскидывала заградительную ладошку.
Горюнов тайно гордился ее неприступностью, свысока поглядывал на одноклассников, пахабничающих по адресу сговорчивых подружек. Жизнь казалось гладкой и удивительной, с единственной пока неразрешенной проблемой: "Как сказать маме о его намерении?"
О! Если бы!..
Если бы не обыкновенная первомайская демонстрация 1967 года, которую Горюнов запомнит на всю свою жизнь, до мельчайших подробностей.
Лиды в тот день не было в городе, она уехала на праздники к родителям, в родной Волгоград. Горюнов не подчинился требованию директора школы, не встал в колонну по шесть, а слонялся по тесному от таких же зевак тротуару. Он мысленно переносил себя в далекий город, разыскивал в толпе Лиду, такую же грустную от разлуки, как и он, напрягался, насыщая энергией пространство между ними. Лида воспринимала его импульсы, улыбалась, в ответ отстукивала сердцем: "Люблю!"
Демонстрация подходила к концу. Человечество, строго разделенное по половому признаку, с противоположных сторон, двумя колоннами по одному, медленно стекалось в неказистое кирпичное здание.
Горюнов, расстегнув молнию на брюках, испытывал облегчение, - упругая, зеленоватая струя весело прыгала по кафельным плиткам, воспевая гимн освобождению. И вдруг посреди этой маленькой радости, он почувствовал безотчетный страх - кто-то надрывно дышал ему в ухо. Струйка скисла, ее последние тяжелые капли закипели на коленях.
Рядом пристраивался хилый мужичонка с дряблыми рукавами, с разметанными, не по возрасту, лохматыми космами на покатых плечах - таких в школе называли "сморчками", и уж, конечно же, там их никто не боялся. Горюнов ошибся: ожидаемые глазенки, крючковатый нос, черный провал вместо зубов, при повороте головы вытиснились мягкими тонкими чертами интеллигентного человека. "Наверное, художник",- решил он.
Голос художника зазвучал густо и внятно:
- Вас, если не ошибаюсь, зовут Сереженькой? - видимо он что-то вычитал на его лице, так как тут же поправился, - Сергеем?.. Я о Лиде! - Обсуждать Лиду с чужим человеком, тем более в туалете, Горюнов не хотел.- Не дергайтесь!- продолжил он. - Она не тот человек, она взрослее! - Теперь уж не художник, а снова мерзкая, потрепанная личность громко доставала его у самого выхода. - Она обманет вас!..
Слово - великое и доступное каждому человеку - доступно и мелкому человечку, которое он одевает для достижения своих корыстных целей в любую доступную, нечистоплотную одежонку: лесть, обман, угрозы, подлог... За свои неполные восемнадцать лет Горюнов познал подобных, но было в его рассуждениях и единственное сомнение, разрушающее все логические цепочки - лицо художника - оно не могло принадлежать настоящему подонку.
Горюнов терялся в догадках. Километры городских улиц горели под его каблуками.
Очнулся он на скамейке во дворе общежития. Поплотнее закутался в плащ, зачем-то пересчитал желтые квадраты окон. За шторами двигались тени. Единственная незажженная пауза на первом этаже сиротливо нарушала желтую гармонию, потому, что Лиды не было в общежитии,- Лида сидела в Волгограде за вечерним чаем, рассказывала об учебе, о Горюнове, о таких неожиданных планах.
На душе стало тихо и спокойно, встреча в туалете казалась собственным вымыслом, и Горюнов, переиначивая ее на смешной лад, улыбался и чувствовал над ухом понятливый смешок Лиды: "Вот умора!.."
Вечер незаметно переоделся в ночные одежды, из щелей между облаками упали на землю голубые холодные ресницы, погасив последние, бодрствующие оконные глаза. Горюнов соскочил со скамейки, размял затекшие ноги.
Слева, к воротам скверика подъехал легковой автомобиль, фары погасли, дверца хлопнула, уверенные шаги процокали к знакомому окошку. На руки незнакомцу опустился знакомый шепот в знакомом светлом платье, цокающие шаги перемешались с поддакивающим шорохом мягких подошв, автомобиль уехал...
Автомобиль уехал, оставив после себя густой бензиновый туман и тлеющие (на всю жизнь!) сомнения - без взрыва, без пожара, без вспышки, без короткого спичечного огонька - сразу ноющие головешки.
"... И садясь комфортабельно в ландолете бензиновом, жизнь доверьте Вы мальчику в макинтоше резиновом и закройте глаза ему Вашим платьем муаровым - шумным платьем муаровым, шумным платьем муаровым!.."

- Калуга! - жизнерадостная проводница посматривала сверху, упруго подпирая грудью наседающую волнами дверь, - Ка-лу-га-а-а!.. - Ее остальное рельефное богатство, изнывало под фирменными, блестящими пуговицами и широким, однозубым ремнем вместо талии. - А то рыжая с перрона скажет, что с собой увезла! Назад вернусь, зрения лишит!..
Бабуля напротив, брезгливо передернув плечами, отвернулась к окну - осуждающе заклевала воздух жиденьким седым пучком.
Проводница "в пику" прибавила в голосе:
- А останетесь не пожалеете! Накормлю, напою... - нарочито длинную паузу перемежила кокетливым хихиканьем, - спать уложу... Не пожалеете!
Она не шутила. Ее глаза - грустные, тоскливые, как у голодной собаки, подтверждали сказанное потому, что знали - сейчас пассажир встанет, снимет с верхней полки зеленую сумку, сунет денежку за чай, скажет несколько вежливых обязательных слов и... испарится. И Горюнову, вдруг, захотелось остаться, запереться с ней в затемненном служебном купе, и, под стук удовлетворенных колес, щедро напоить ее своим телом, и почувствовать в ответ безграничную преданность. Он знал - пусть на время, но женщины умеют быть благодарными. Не хватило еще чуточку усилий с ее стороны - он готов был сдаться, - но она, не просчитав его до конца, развернулась, закачалась крупным задом в такт тормозящему поезду.
То, чего не увидела проводница, почувствовала мудрая бабуля напротив.
- Не поддавайтесь! Вы приятный молодой человек, у вас верная, красивая жена!..
Бабуля, вероятно, приняла провожавшую Люську за его жену. На платформе Люська совала ему в карман злополучную тысячу и скулила по поводу нарушенной клятвы: она не должна была давать ему адрес Юли, и потому долго не могла успокоиться.
- У меня нет жены! - усмехнулся Горюнов.
Реакция бабульки оказалась неожиданной... Впрочем, почему неожиданной? Она повернула личико к зеркалу, легким движением поправила прическу, приподнялась, согнала вниз, до полного исчезновения, складку на кофточке.
- Она вам не пара!
Вот такая бабуля ехала с Горюновым в Калугу.
Калуга - город как город, если не считать навечно вмороженного в бетон черно-зеленого паровоза. Вокзал, площадь опутанная троллеями, справочная будка, ныряющий, после затяжного подъема маршрут, отзывчивые, до лишних подробностей, жители - калужане. Цветы, огромный черный памятник с размытым от солнечного нимба лицом, дома, как и везде, большие и маленькие. Но в Калуге жил Циолковский, и в Калуге живет его сын, носящий чужую фамилию и чужое отчество.
За высоким, бесконечно длинным забором ухнули металлическим листом. Деревья от неожиданности вздрогнули, вытряхнули из себя прямо на голову Горюнову вороньи корзины. Скандальные подружки нашли его виновным в нарушении всеобщей послеобеденной дремоты, обругали, прогнали на другую сторону улицы. Спящая в упряжке лошадь, тронулась без возницы, потянулась влажной мордой к его плечу, мостовая цокнула в ответ спаренным эхом. Горюнов замер. Он уже был здесь когда-то? Солнце, лошадь, цокот! Он мощно втянул в себя воздух, почувствовал запах простого мыла. От лошади? Нет! Лошадь пахла лошадью. Звук? Характерный удар подковы о камень. Где и когда он его слышал? Горюнов поманил лошадь рукой, та не двигалась, - он взял ее за уздечку потянул на себя.
- Эй! - из открытого окна на втором этаже выдвинулись вперед два мускулистых загоревших рычага.
Горюнов не опуская головы, сделал шаг назад, мучительно подбирая в уме нетрадиционные, подобающие ситуации, извинительные слова...
Он вспомнил! Это было в Волгограде, лет десять тому назад. На вопрос, прозвучавший, из-за сплошного забора: "Кто?" - он также задирал голову кверху, долго не находя вразумительного ответа. Затем объяснял сбивчиво и многословно: "Я здесь в командировке. Уезжаю сегодня, вот и решил зайти по этому адресу. Может быть, слышали о Сергее Горюнове из Орехова, из Подмосковья? Лида там училась в пединституте..." Ворота открылись, и пожилая, но все еще привлекательная женщина в ажурных, мыльных перчатках провела его мимо корыта с бельем на чистую прозрачную террасу (с настоящей подковой над дверью!), осторожно уложила красные ладони на мокром переднике. "Вы тот мальчик, что писал такие, хорошие письма? Я тайком от Лиды читала. Не судьба значит. Институт она бросила. Вышла замуж в Минске, получила квартиру, работает укладчицей на заводе. Недавно приезжали в отпуск на своей машине. Вот! - От просмотра фотографий Горюнов как можно деликатнее отказался. - Только вот детей у нее не будет. Не судьба значит..."
Кто-то бесцеремонно потянул Горюнова за рукав. Тонкая кисть с длинными красными ногтями вытекала из свободного черного пальто с ослепительно красной подкладкой (было в нем что-то фельдмаршальское), из-под воротника выбивался газовый платок - то же красный. И все это принадлежало побледневшей, изрядно уставшей Юле.
- Юля?
- Она самая, господин, считающий ворон, - и тут же, словно теряя последние силы, выдохнула, - зачем ты приехал?
Горюнов, молча, проследовал за ней в скверик, на лавочку под тополем. Юля, упираясь в него несгибаемым взглядом отодвинулась, надежно затвердив всем видом отмеренное расстояние. Горюнов понял - его надежды иллюзорны, и как только она заговорит, они, эти надежды, осыпятся осенними листьями, несмотря на то, что вокруг лето, и снова превратят его, Горюнова, в одинокий черный остов. Тополь взволновано задрожал листьями, шелестом перерастая в его голос:
- Соскучился, решил навестить!
- Три раза наступил на меня на вокзале, один раз в троллейбусе, и соскучился? - ее внимание казалось, привлекал все тот же тополь, и говорила она тополю, так что сравнение было вполне оправданным. - Знала, что Люся не выдержит, знала. Что теперь? - Она резко развернулась к Горюнову всем телом.- Место жительства менять, да?.. Уеду я, уеду! - в ее глазах появились слезы.
Отутюженная до логического совершенства домашняя заготовка теперь представлялась Горюнову легковесной и ненужной: в новом треугольнике, при любых умозаключениях, все вершины были заняты, а на второстепенную роль: "мужа без портфеля", ни он, ни она, никогда бы не согласились.
Юля расстегнула у пальто верхнюю пуговицу, закинула ногу на ногу, невольно приглашая его вспомнить ту влажную упругость ее тела, - и он вспомнил, и возжелал немедленного повторения тех ощущений, той странной, не исчезающий из памяти ночи. Он подался вперед, но она его опередила, пересев еще дальше, на самый конец скамейки.
- Я буду кричать!
- Кричать?
Обида, злость, растерянность - волнами прокатились по его сознанию, оставляя после себя мелкую, противную зыбь. Зыбь увеличилась до дрожи во всем теле, порождая холодный, у самой макушки, страх: Горюнов ощутил знакомую бетонную боль в левом боку. Разыгрывать приступ в присутствии женщины было бы унизительным для настоящего мужчины, и Горюнов собрал все свои силы в единый кулак для решения единственной задачи: " Юля ничего не должна заметить!"
А она и не заметила, - она равнодушно чертила по земле каблуком красной туфельки.
Он запустил руку в карман пиджака, распотрошил пачку с обезболивающими таблетками, прикрываясь носовым платком, незаметно сунул их, не считая, в рот.
"Чужие - небо, деревья, гуляющие люди, чужой город, чужая Юля, чужой где-то совсем рядом, сын, и свой... грех. И свой, и Юли! Ей еще предстоит понять, - рассудил Горюнов,- что обратной дороги нет, что мы связаны навечно, и даже смерть не в силах теперь что-либо изменить". Эта простая мысль примиряла его с оскорбительным ее выпадом, позволяла, так ему казалось, спокойно объясниться:
- Ты знаешь, я тут приболел, врачи говорят, что в любой момент могу того... концы отдать, поэтому и... - Юля вскинула голову, вскинула ресницы, и там, в темной бархатной глубине, под полузеркальной оболочкой, он увидел радость. Маленькие, веселые человечки выпрыгивали из колодезного зрачка на полированные сферы, бились в горячем, безумном танце.
Исчезла боль. Горюнов тяжело оперся на спинку скамейки.
- Уходи Юля! - Она в нерешительности приподнялась.- Уходи! Не надо менять прописки. Клянусь, забыл! Не было тебя, и нет! Все! Уходи!
Она уходила. Она равномерно переставляла красные туфли по рыжей песочной дорожке, она прямо держала спину.
- Вернись! - крикнул он.
Она вернулась. Она вернулась уже без веселых человечков в глазах, но и без малейшего намека на раскаивание, или хотя бы сочувствие. Пересчитала деньги - взяла тысячу, - свою тысячу.
- Станет взрослым, расскажу о тебе. Прощай!..
Калуга с мертвым паровозом остались позади. Серо-зеленая дорога, набирая скорость, понеслась навстречу Горюнову, и если бы не защитное стекло между ними быть бы ему изодранным до кровоточащего мяса от ее шершавой стремительности.

Лестница, в тысячу ступенек, вела наверх; вереницей шли люди в одном направлении - только наверх, впереди бесшумные ступеньки, сзади - пропасть, пустота, по бокам - пропасть, пустота, а там дальше, еще выше - молочная тревога. Рядом с ним вышагивал симпатичный молодой человек в голубой одежде (бесконечная голубая ткань изящно облегала его стройную фигуру), под мышкой он держал толстую красную книгу, свободно свисающая правая рука оканчивалась указующим перстом, в нем (в этом персте!) угадывалась великая магнитная сила. Этот перст и отстукивал, как бухгалтерскими костяшками, количество пройденных ступеней в сознании Горюнова. После каждого человека на лестнице, включая еле переползающих малышей, находился такой же голубой спутник с красной книгой под мышкой, - правая рука с указующим перстом свисала вниз, на лице приятная, но бесстрастная улыбка.
Горюнов, наконец, решился на обращение к своему спутнику:
- Извините, мы так долго идем вместе, но до сих пор не знакомы...
- Ошибаетесь. Я вас знаю более сорока лет. - Ничто не изменилось в поведении собеседника: только размеренное движение вперед - правой ногой, левой, правой, левой...
Горюнов повнимательнее присмотрелся к его бледному лицу: нет ему было не более двадцати пяти, почти в сыновья годился, для шутки же в такой печальной - торжественной обстановке просто не было места.
- Я чего-то не понимаю, да? - не смотря на довольное странное поведение, испытывал к нему, почему-то, полное, расположение.
- Придет время, поймете. Скажу только, - голос его, казалось, чуточку потеплел, что всегда в этом месте задаете одни и те же вопросы, а потом забываете, и они тоже, - он кивнул на шагающую впереди цепочку людей, - тоже забывают.
Горюнов проследил за его взглядом и совершенно спокойно (странно, безо всяких эмоций и волнений) увидел Люську, чуть ниже, жмущихся друг к другу, Юлю и высокого лысого мужчину с младенческим свертком на руках.
- Суд! Страшный Суд?! - Горюнов, кажется, начинал понимать происходящее вокруг, но путник снова вернул его в неопределенное состояние:
- Нет! Пока лишь Верховный Арбитраж!..
Ступеньки закончились: лестница переросла в огромный зал, состоящий из двух половинок - черной и белой, между которыми пролегала полоска мягкого дневного света. Людская цепочка медленно протекала по этой полоске, упиралась, а затем и скрывалась за массивной высокой дверью. Выходящие были облачены в абсолютно черные или абсолютно белые одежды, бесследно растворялись в идентичной половине зала.
Исчезали? Сомкнутые запретительным движением губы спутника заставили Горюнова отказаться от желания поговорить. И Люська, и Юля изредка равнодушно посматривали в его сторону, видимо и его взгляд не вызывал у них ответных чувств.
Люди проходили за дверь, таинственно преображались, исчезали; тишина не угнетала, наоборот, придавала окружающей обстановке легкость и спокойную уверенность.
Их пригласили сразу всех, четырех - Люську, Юлю, и лысого, высокого мужчину - Юлиного мужа; вернее пятерых - если учитывать и младенческий сверток, - а еще вернее пригласили десятерых, так как их сопровождали еще пять похожих друг на друга спутников одинаковых голубых одеждах.
Новый зал был гораздо меньше первого, вся скупа недвижимость в нем излучала свет; за полукруглым столом, в бесконечных, но уже в красных, одеждах сидели старцы с ласковым, умиротворенными лицами... Вперед выступил спутник, сопровождающий Горюнова, поклонился, коснулся магнитным перстом левого плеча:
- Мы, агенты регистрации поступков своих подопечных, - он описал рукой дугу, по которой расположились другие спутники с почтительно склоненными головами, - оказались в затруднительном положении. Мы не пришли к единому мнению: в какой части книги, белой или черной, зафиксировать то, что произошло между ними, и просим высочайший арбитраж нас рассудить...
Сидящий в центре старец, поднял сухонькую ладошку: "Здесь говорят правду! Начните вы, - он обратился к Люське.
Люськин спутник раскрыл красную книгу, увлеченно заводил в ней магнитным перстом; Люська заговорила сразу, без наводящих вопросов, как будто загодя подготовилась к выступлению.
- Я полюбила Сергея Николаевича Горюнова еще в школьные годы. Ждала его, ждала, он не приходил. Вышла замуж, но муж был совсем не похож на Сережу, я сделала аборт и разошлась. Второй раз вышла и снова разошлась. Сережа появился и пропал, а я ждала, и ждала, вышла замуж второй раз и снова разошлась. Сама нашла Сережу, но у нас ничего не получилось. Я очень старалась, набралась храбрости, раздевалась, сопротивлялась немножко, чтобы хоть как-то скрыть неловкость, но и этого оказалось достаточно для его холодности, потому что, потому что он искал причину и всегда находил то, что искал... У него были другие женщины, я следила за ним и очень страдала.
Случайно познакомилась с Юлей. Она жаловалась, что у нее нет детей из-за мужа, и что она решается на искусственное оплодотворение, и тогда я предложила ей Сережу, я надеялась, что у них ничего не получится, что мужчина не позволит себе этого в моем доме, с моей подругой, но все произошло так, как произошло. Он ничего мне не сказал, отшутился, и я поехала по ее адресу. Догадывалась, не надо было ехать, с трудом перенесла всю правду, я бы все равно ему рассказала, и я рассказала, и простила его. У меня есть любовники, но люблю одного Сережу...
Спутник осторожно закрыл книгу, по характерному жесту старца вежливо пригласил Люську к выходу. Дверь за ней так быстро закрылась, что Горюнов не успел заметить измененный цвет ее одежды...
Наступила очередь Юли.
- Я родилась в интеллигентной семье, окончила школу институт, преподаю химию в школе. Был у меня хорошенький мальчик, сейчас профессор, но в свое время он не понравился моим родителям. Шли годы, все сверстницы вышли замуж, а я оставалась одна. Когда мне стукнуло уже тридцать, подвернулся Сергей, интеллигентный, добрый, умный мужчина в возрасте, никого не любивший, кроме меня. Он попросил моей руки, и я решила не отказывать, не смотря на то, что в тот момент мне нравился совсем другой мужчина, он был женат и все боялся разводиться, но ждать я больше не могла. Вскоре выяснила, что у нас из-за мужа не может быть детей, врач откровенно сказал, что дело может поправить только альтернативный вариант. Сам Сережа, муж мой, о своей, ну болезни что ли, не знал. В это время, в Москве на курсах повышения квалификации учителей я попала в один номер с Люсей. Расплакалась и Люся меня пожалела. Мне понравилось, что ее парня, или друга, я не поняла их отношений, тоже звали Сережей, подумала, что это хороший признак, мало ли что может потом случиться. Мечтала заранее ему понравиться. Она его так расписывала, но он на меня не произвел впечатления, но и отступать не хотелось, думала, что не обязательно из этого должно что-нибудь выйти. Родился сын, я его тоже назвала Сережей. Муж уверен, что это его сын. Вот и все... Юля взяла сверток из рук мужа, в сопровождении двух спутников тихонечко вышла из зала.
К откровениям Юлиного мужа Горюнов не прислушивался: он размышлял, - размышлял о превратностях человеческих судеб, подчиненных множеству законов, но с единым и вечным остовом, - остовом, тщательно запеленатым в условности, привычки, подкрашенным тем, что называется характером. Женщины не говорили о богатстве, деньгах, машинах, дачах, их признания выстраивались вокруг этого остова - Горюнов чувствовал его тонко, но никак не мог объять единой короткой мыслью.
Что есть грех и что есть добродетель? Юля чтила отца своего и матерь свою, и не стала счастливой, нарушив все остальные заповеди. Люська решилась на убийство плода во имя любви, принося любовь к себе (вероятно понимая плод, как свою неотторжимую частицу) в жертву любви к ближнему, - им не обязательно должен был оказаться он, Сергей, мог быть и другой, но обязательно любимый человек... Неожиданно спутник наклонился к его уху: "Все не так сложно. Любовь к себе должна приносить в жертву любви к ближним, а любовь к себе и к ближним должна приносить в жертву любви к Богу!" - он впервые открыто улыбался. "А где же, - Горюнов с готовностью ухватился за подоспевшую помощь, - те координаты, та сила, по которой человек сам может оценивать свои поступки?" - "Эта сила именуется совестью, или остовом, как вы его назвали..." Горюнов хотел возразить, что совесть все-таки понятие субъективное, но наступил его черед.
Что он говорил? И говорил ли вообще?
Старцы почтительно помалкивали, одобрительно или неодобрительно? кивали в едином такте седыми головками; спутник старательно переворачивал черно-белые страницы, то колченогий перст замирал, то стремительно несся по говорящим страницам: сумма черных страниц тучнела, безжалостно пожирая беззащитные светлые помыслы. Наконец красная книга захлопнулась, дверь распахнулась, и мощный сноп света расплавился на его лице.

Из вагона Горюнов вывалился прямо в черную, перфорированную синюшными иллюминаторами, ночь; прошел дождь, под ногами дрожало и расплескивалось жидкое зеркало. Пришибленные темные тени добровольно ныряли в туннельный провал, гулкие голоса ... сон, бледные привидения с цветами метались по платформе, - одно из них порхнуло навстречу Горюнову: "Сережа! Это я..." - Люська вырвала из его рук сумку, поцеловала в щеку. - Как ты себя чувствуешь? Юля сказала, что тебе было плохо, и я наняла такси, - она отстала на полшага, - ты не рад?" Ты обиделся, что мы перезванивались?.."
А и в самом деле: рад он или не рад тому, что его встретила Люська? Есть на свете живая душа, помнящая о нем - конечно рад. И все же не рад - не хотелось объясняться, отвечать на вопросы, хотелось побыстрее принять ванну и нырнуть под тяжеленное (жаль, что не хватит сил на замену постельного белья), одеяло. Зачем-то спросил: "Ее муж высокий и лысый?" Люська вконец расстроилась: "Вот они женщины, говорила, что не виделись..." Подъезжая к своему дому, она жалобно спросила: " Хочешь ко мне?" Горюнов отрицательно покачал головой. Люська со злостью захлопнула дверцу автомобиля...
Ночью Горюнову приснился страшный сон: в том сне был свой сон, в котором мигающие красные цифры приближались к двенадцати часам: черная жгучая точка превратилась в воронку: небо, земля, воздух полыхали красным пламенем; он чувствовал страшную боль, кричал, кричал, кричал... Наступило утро: первое во сне, второе, окончательное, наяву. Оконные рамы отбрасывали легкие, прозрачные тени на книжные полки, на ковровые дорожку, превращая простенький рисунок в прямоугольный белорусский орнамент, на одеяло, измельчая крупные стежки, под которыми замерло в холодной тревоге, горюновское тело. Сознание отсчитывало прокосмическое время: десять, девять... три, два, один... Взрыв?! Нет! Сразу необыкновенная тишина, и только потом, через неприкрытую форточку донеслось… ворчание обиженной метлы на заспанный асфальт.
Горюнов осторожно прикоснулся рукой к левому боку. Боль? Нет... И боли не было. Там было упругое сопротивление влажной кожи; откинул одеяло, встал, мысленно пробежался по мочеточнику, вернее проплыл, и чуть было не захлебнулся. Пошел в туалет, с облегчением уперся шипящей струей в мраморную полочку унитаза, порождающей в миниатюре Ниагарский водопад. В каждой квартире находился такой же водопад, но особенным вниманием он пользовался там, где жили больные почками.
Вот и для Горюнова обыкновенное испражнение превратилось в своеобразный ритуал, наподобие того, которым обставляет себя заядлый рыбак. Вдруг, в бурлящем потоке он заметил мятущийся темный предмет, преодолев брезгливость, выловил его пальцами, поднес к глазам. Маленький деформированный прямоугольник вызвал в нем бегущую от пят до макушки горячую волну, привел в движение, словно от порыва ветра, волосы на голове. Он бросился к столу, свободной дрожащей рукой выхватил из ящика толстое увеличительное стекло. Под ним безобидный камень выпустил из себя хищные шипы, похожие на рога морской мины. Он, Горюнов, держал на руке бомбу, он держал обезвреженную пороховую бочку!
Наклон влево, вправо, назад, вперед, вниз ладонями до пола, поворот вокруг поясницы... - никаких ощущений, - только радостное чувство огромного облегчения.
Горюнов подбежал к зеркалу, через шершавую небритую серость пробивался здоровый румянец. Ура! Ура! Ура!.. Запел телефон, Горюнов схватил трубку, на другом конце провода завис размеренный, спокойный голос директора: "Сергей Николаевич, вы это серьезно с заявлением, не понимаю..." "Да че тут понимать! Пошутил, выздоровел, завтра же выхожу на работу..."
День завертелся для Горюнова, и вокруг Горюнова, со всей увеличивающейся быстротой. Кто-то волшебный и расторопный дергал за невидимые ниточки, приводя в движение конечности Горюнова, и только изредка включал сознание для совсем уж незначительного контроля за их исполнением. Так ему казалось, что вода в ванне недостаточно разогрета и рука самостоятельно тянулась к крану с горячей водой, что бритва схалтурила на подбородке, повторные усилия покрыли кожу вишневым глянцем, на рынке красные розы по требованию заменились на пахнущие белые, наступивший на ногу в автобусе недотепа прижимал руку к сердцу, молил о прощении...
Старый еврей загнал большой палец левой руки в правую ноздрю: "М-да. Albo dies notanda lopillo , - после сакраментального выдоха пояснил, - день, который следует отметить белым камешком, - оторвался от лупы от стола, - впервые в моей практике, впервые. Поздравляю!" Горюнов обнял его за плечи, по-особенному ловко, словно девушку, поцеловал в щеку. "Не по адресу мил человек, не по адресу, вон лучше кого..." Горюнов обернулся. Перед ним стояла снегурочка в белом халатике, в белой шапочке со свекловичными губками и редисными щечками. Он с силой до хруста в позвонках прижал ее к своей груди, вцепился в губы надолго, в засос. Старый еврей смущенно закашлялся, вышел из кабинета, и Горюнов, расстегнув две верхних пуговицы на халатике, медленно и жарко спустился губами к крупному холодному соску. Галина не сопротивлялась, она всем телом стремилась к нему навстречу, тихонечко и надрывно стонала.
Доброжелательно и призывно распластала плоское брюхо под белой простынкой знакомая кушетка, готовая сию же минуту вскрикнуть от навалившегося на нее счастья, но сегодня Горюнов был жаден; изголодавшийся по женскому телу он ни с кем не собирался делиться добычей: ни с кушеткой, ни с рябиной, подсматривавшей в окно, ни со старым евреем, могущим интеллигентно воспользоваться воображением, он не мог довериться даже собственным глазам, он хотел целиком превратиться в обостренные нервные окончания и только. Ночь, Галина, и сварочная дуга между их телами... Ночь, Галина... На неровно вырванном листочке календаря нацарапал капризным шариком свой адрес. "Сегодня в десять вечера, не опаздывай!" Галина с благоговением прижала листочек к груди. По коридору аккуратно втискивая стоптанные тапочки в периметр половой плитки передвигался сопалатник, левая нога, вдруг, проехалась по нескольким плиткам, увидел Горюнова: "Сергей ! Привет! Чудеса! Ювелир все описал, винился за ошибку, ну ты - орел, я мужикам так и сказал, этот, говорю, не пропадет. Из наших я один остался. На днях выписываюсь..."
Окунув головку в розы, мимо пробежала Галина.
Сопалатник, перехватив Горюновский взгляд, прокомментировал: " Ишь, ты! Было завяла без тебя!" Горюнов весело похлопал его по плечу: "И ты все такой же. Забегай если что, а пока вот - он протянул сопалатнику пакет, через матовую стенку которого просвечивала коньячная этикетка. Ноги сопалатника поехали в разные стороны, и пока он как-то смешно и неуклюже собирал их вместе, Горюнов оторвался от него на несколько шагов, - Не провожай! До встречи!"
День быстро устал от мельчайших вывесок и лиц, от гула автомобилей и шаркающих подошв, от шипения кассирш и автобусных дверей, от вскриков и всплесков Оленьки и Валентины Степановны. Небо желтело, голубело, серело, небо опустилось на макушки деревьев, на балкон, бесшумно протекло в комнату: вытесняя посторонние звуки. Горюнов заканчивал сервировку стола на двоих, Горюнов ждал осторожного стука в дверь (он был уверен, что Галина не решится позвонить), Горюнов открещивался от наседающих мыслей. Их было много, чересчур много... Главное - не дать хотя бы одной из них завладеть вниманием, не подпустить к невидимой роковой черте, за которой... А никакой черты и нет, есть жизнь со всеми своими сложностями, и не сложностями, совсем, а примитизмами. Очень хорошее определение - примитизмы! И грех ли делать человека счастливым?! Ее глаза... Что есть грех?.." Взорвался звонок. Но не дверной, а телефонной трубке звучал Люськин голос: "Молчишь! Тебе плохо? Весь день звоню, не знаю, что и подумать?"
- Albo dies notando lapillo!
- Что-что?
- Можно, я тебе завтра переведу?..
Люська, молча, положила трубку.




© Анатолий Петухов, 2009
Дата публикации: 09.03.2009 10:52:27
Просмотров: 3054

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 56 число 43: