Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





Поминальный бал

Евгений Пейсахович

Форма: Рассказ
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 76764 знаков с пробелами
Раздел: "Коллаж"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


Запишите на ваши магнитофоны.
В.Татарский


1

Так про меня и скажут: отличался, мол, покойный состраданием. Бывало, как начнёт сострадать, так удержу никакого. Управы на него не было. Сострадает и сострадает – хоть кол на голове теши.
Второй из двух собеседников достанет из обширного кармана атласного голубого кафтана круглую серебряную табакерку, церемонно угостит первого, набьёт и себе табаку в волосатые изнутри ноздри, потом уж только огорчённо покачает головой:
- Верно заметить изволили. Так сострадал – дым коромыслом. Хоть топор вешай.
Щёлкнет табакеркиной крышкой, вложит заветную обратно в карман и из-за широкого синего обшлага с красным кантом вытянет ажурный белый платок. На всякий случай. Чтобы конфузу не вышло. Уж больно табак заборист. Чихнешь, угодишь табачными крошками с, не дай бог, соплями на накрахмаленное белоснежное жабо – оскандалишься.
Оба подумают, хотя виду и не покажут: был бы покойный, не приведи бог, жив, и теперь бы сострадать затеялся. Свят, свят, свят. С нами крёстная сила.
Первый из собеседников, одетый в костюм из дорогой синеватой, с искрой, ткани, низкорослый, умеренно коренастый, с водянисто-серыми глазами, недооблысевший, чихнёт, зажавши нос большим и согнутым указательным пальцами, поправит теми же пальцами узел бордового галстука и одобрительно кивнёт:
- Табачок у вас – прямо скрепы духовные.
Второй, крупный мужчина с вытянутым лицом и широкими гладкими щеками, тряхнёт белыми буклями парика и скажет с досадой:
- Что ж, идёмте, однако. Сейчас поминальную мазурку объявят. Дебилы, б**дь.
В низко свисающих хрустальных люстрах и стоящих вдоль стен бронзовых канделябрах солидарно дрогнут пламенем свечи, и по подвескам люстр, по натёртому до блеска паркетному полу пробегут блёстки и тени.


2

- Ты что – фэнтэзи начал писать? Ты же терпеть его не можешь, - Анька не стесняет себя условностями и много круче столь мелкой, как запрет заглядывать через плечо в черновики.
- Ммм, - мычу я. – У меня задница к креслу прилипла. В такую жару, знаешь, химеры обычно по прохладным лесам и болотам прячутся. А эти зачем-то вылезли. Их надо как-то назвать. Они везде лезут, где их никому не надо.
- Лезуки, - тут же предлагает она. – Лезуны.
- Нет, - отзываюсь. – их с лизунами будут путать. Те тоже химеры, но ниже рангом.
- Пролези, - Анька впадает в детский восторг от игры звуками. – Вылезни.
- А, - мне, вроде бы, нравится, - вылезни – это неплохо. И тот вылезень. И другой. Это правда.
- Всё равно фэнтэзи, - нависает над спинкой компьютерного кресла и звенит мне прямо в ухо.
- Нет, - я морщусь, раздвигаю её руки, которые она мне – крест накрест – водрузила на плечи и лезет пальцами туда, где для работы ничего не приспособлено. – Они реальные химеры. Как кикиморы там, лешие, кто-то ещё, не помню кто. Их в телевизоре показывают. Плод больного сознания. Материя своего рода. Ты же вот материя.
- Нет на мне никакой материи, - Анька торжествует: я дал поймать себя, и теперь не отвертеться. Химерам придётся ждать, не меньше часа. Да и, в сущности-то, насрать на них. Подождут.


3

- Ты меня тяготишь, - говорю Аньке. Она не шевелится. – Ну-у-у, отягощаешь же, уйди. Мне в душ надо. Я больше не могу жить бездушно.
- Угм, - невнятно соглашается она. – Правда, душно.
- Ну вот и уходи, - упираюсь руками в её скользкие от пота плечи и пытаюсь свалить её с себя, а сам выбраться на волю. – Всё равно я уже ничего не могу больше.
- Тебе надо поесть, - оживляется Анька. – Тогда сможешь.
- Нет, - я решителен, непреклонен, суров. – Сначала в душ, потом к вылезням. На бал. Поминальный. Хочешь, пойдём вместе. Будешь моей вдовой.
- Здорово. Я ещё никогда не была ничьей вдовой. Нет, не пойду. На бал одеваться надо.
- Не ходи, - соглашаюсь. – Пусти меня в душ. Я должен обмыть себя. А то неловко.


4

Всё он, Виктор Александрович, делал обстоятельно. Серьёзный был мужчина. Не красавец, росточку вполне себе среднего, мужиковатый, в том смысле, что не барственный. До директора дорос. Генерального. Производственного объединения. Несколько раз всяких орденов. Если бы он не делал всё обстоятельно, то как бы ему было дорасти – никак.
Поэтому галстук поправил перед зеркалом в прихожей, ровно синий, чуть-чуть оттенком в кобальт. Скромно, но чтобы понимали. Каждый, кто увидит. Скромность скромностью, а твёрдость сама по себе. Положение обязывало.
- Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко, - ясным детским голосом пела радиоточка на кухне.
Виктор Александрович внимания на звуки, истекавшие из радиоточки, не обращал. И вероятно, напрасно. Хотя, с другой стороны, обрати он внимание – ничего же не поменялось бы. Всё равно отодвинул бы валенки, в которых, будучи человеком здравомысленным, неспешно добредал в сильный мороз до заводоуправления и уже там, у себя в кабинете на втором, из трёх, этаже неспешно переобувался. Утром, в обед, ненормированным директорским вечером. Туда и обратно. Недалеко. Пересечь дорогу, сквер, опять дорогу, опять сквер, выйти на предзаводскую площадь и подняться, кивая направо-налево, по вальяжно широким ступеням заводоуправления. Даже вслушайся он в ясный детский голос, молившийся прекрасному далёко, всё равно не сунул бы ноги в валенки, а прошёлся бы бархоткой по лакированным полуботинкам на тонкой кожаной подошве, гладкой, без единого рубчика.
Прекрасное далёко ждало его в заводоуправлении, персонифицированное пятерыми дорого, по тем временам, одетыми и хорошо, по тем временам, пахнувшими мужчинами, которые все вместе назывались коллегией министерства, и писать это их название надо было с больших букв, чтобы не нарваться на неприятности.
На самом деле, нет. Это только так казалось, будто оно его там ждёт. И будто персонифицировано теми чисто выбритыми мужчинами, все в дорогих костюмах, белых сорочках, при галстуках.
Что оно действительно где-то далеко, прекрасное наше, и может обойтись со мной, тобой, ним максимально нежно или хотя бы не сильно жестоко – всё только казалось. Хоть вслушивайся в пение солиста хора мальчиков, хоть будь глухим как пень.
Мороз, ночью завалившийся за минус сорок, днём благосклонно ослаб до тридцати трёх. На окраине охватившего завод со всех сторон района, над круглым бассейном очистных сооружений, поднимался густой пар и оседал сверкающим инеем на голых сучьях тополей, лип и берёз, толевых крышах близстоящих краснокирпичных гаражей, как новогодняя мишура.
Главная улица района начиналась от моста-плотины, или запруды, если угодно. Лёд на пруду и ровный, с полметра глубиной, слой снега скрывали стародавний и свежий мусор, старые покрышки и какашки, которые бесстыже обнажались только в мае и вальяжно плавали в коричневатой воде до ноября, пока снова не пропадали подо льдом и снегом.
Слева, как переехать мост, лепились деревенские старые избы с огородами, не видными за глухими, потемневшими от времени, дощатыми заборами. Справа, на взгорке, образовывали более-менее просторные дворы блочные пятиэтажки и стояла пара кирпичных девятиэтажных башен. Потом, когда взгорок достигал экстремума и скользил вниз, оштукатуренные четырёхэтажные полнометражные монстры с эркерами, пилястрами и разной другой ерундой устремлялись в перспективу и почти упирались в широкую предзаводскую площадь.
За тесной, похожей со стороны на небольшой барак, проходной начиналась другая улица. С закопченными, красного кирпича, приземистыми корпусами цехов, чёрным снегом на газонах зимой и почти что чёрной травой летом. Запах горячего металла местами сгущался, местами разряжался, но нигде не пропадал совсем. В цехах плавили металл, сворачивали в огроменные сосуды листовую сталь, с жутким стуком клепали теплообменники и компенсаторы давления, обтачивали шайбы и цапфы, рассыпали искры сварки по округлым бокам шаровых резервуаров и газгольдеров.


5

- Хоть шаром покати, - восклицал отец, возвращаясь из магазина с бледно-розовой авоськой, отягощенной пачкой маргарина Особый и пол-литровой стеклянной банкой развесной сметаны. Округлял глаза и разводил руками.
На власть он не сердился. Не. Гневался на тёток-продавщиц в грязноватых белых халатах и колпаках наподобие поварских. И ещё на невесть кого, которых звал они. Иногда уточнял: они там.
Мать тоже не сердилась на власть. А на отца – да.
Мы с братьями бывали растеряны, но ни на кого не гневались, а только хихикали.
- Хлеб свежий, масло сливочное в холодильнике, - говорила мать. Обобщала, утешала, подводила итог и намечала перспективы. Скрывала отчаяние, потому что какой от него толк - никакого.
- Тебе яичко сварить или поджарить? – спрашивал меня старший брат. Передразнивал мать и заодно дразнил меня.
- Не говори ерунду, - советовал ему наш средний брат. Передразнивал отца и заодно дразнил меня.
- Хоть шаром покати, - сокрушенно замечал я. Не совсем уместно, но – как мог. Участвовал.
- С ума все посходили, ей-богу, - старший брат передразнивал отца
- Упадёт ребёнку на голову, - подтверждал средний. Передразнивал мать.
Ордер нам на квартиру приказал дать генерал Лелюшенко. Шторы в кабинете генерала были густо-бордового цвета. Бархатные. Как театральный занавес. С круглыми помпошками с краю по всей длине. Они спускались косо, открывая, как сцену, широкий белый подоконник. И большое окно – как декорацию. Окно выходило на проспект, со сквером посредине и трамвайными рельсами вдоль низкой чугунной ограды. Бока трамваев были такие же густо-бордовые, как генеральские шторы, а задние площадки напоминали крыльцо с навесом.
Правда, мне не хватало роста, чтобы увидеть всю эту красотищу. И настроение было не такое, чтобы бездумно смотреть в окно.
Лелюшенко был боевой генерал. А мы явились, пардон, то есть прибыли, клянчить квартиру. Моя мать взяла с собой меня и моих братьев. Ей не с кем нас было оставить. А получалось, будто решила его разжалобить.
Меня это бесило, но я бессилен был что-либо сделать. Ну, мог от обиды заплакать погромче. Дмитрий Данилыч заключил бы, что я стараюсь разжалобить его еще больше.
И мои братья меня раздражали. Они завороженно пялились на хрустальную люстру, на зеленую настольную лампу, на телефонные аппараты с дисками и кнопками и один какой-то вовсе без диска и без единой кнопки, зато с тщательно нарисованным гербом СССР, красным и золотым, на том месте, где у нормального аппарата диск с дырками. Блестящие генеральские погоны – по две звезды на каждом – их тоже интересовали. И еще две звезды на кителе.
Я был тогда в самом неудобном для бесед с генералами возрасте. Вроде, уже не в пеленках, но еще не совсем на своих ногах. Мать ставила меня на длинный красный ковер, расстеленный на паркетном полу перед генеральским столом, и поручала одному из братьев держать меня за руку. Отсюда мне были видны зеленые, с красными лампасами, генеральские брюки в огромной пещере между двух громадных темных тумб письменного стола. Мать брала меня на руки, и я стоял на ее бедрах и смотрел на бордовые бархатные шторы с помпошками, и заслонял ее от генерала. Она сажала меня к себе на колени, чтобы я не заслонял.
Меня перемещали туда-сюда, как предмет. Мать не верила, что я могу быть хоть сколько-то разумно самостоятелен. Она допускала, что самостоятельным я когда-нибудь стану, но сомневалась, что это будет разумно. Первые годы жизни я вынужден был с этим мириться. Первые сорок пять лет, во всяком случае.
Что-то разумное я всё-таки сделал.
Стоя на матушкиных бёдрах, слегка наклонившись через ее плечо, приподнятое ватной подкладкой, протянул руку через присборенный в плече рукав ее темно-синего платья и вцепился в бархатную помпошку бордовой генеральской шторы. И дёрнул.
Я оторвал ее. Повернулся, насколько мог, в сторону стола и показал генералу. Молча.
Наступали новые времена.
Генерал задумался.
Тогдашние генералы не брали взяток. Их можно было просить, умолять, писать заявления, ходатайства, рапорты. Можно было прибыть и доложить. Их нельзя было купить. И напугать невозможно.
Дмитрий Данилыч написал на матушкином заявлении резолюцию и расписался. Перьевой ручкой. Кстати. Которую макали в чернильницу. На генеральском столе стоял массивный письменный прибор из полированного черного мрамора. На стене над генеральским креслом висел портрет лысого дядьки с круглым лицом и слегка заплывшими глазами.
Нам выдали ордер на двухкомнатные хоромы. Со смежными комнатами. Плюс балкон, плюс кладовка. Под окном на кухне что-то вроде маленького стенного шкафа, который зимой был холодильником. Плюс дровяник в подвале. Для дров и картошки. Летом там можно было спрятаться и покурить. Беломорину. Или папиросу Север. Или Прибой. Что достанется. По Сеньке шапка. Не Дюшес и не Герцоговина Флор. У среднего брата можно было выклянчить сигарету короткую Лайка или сигарету короткую Новость.
А подрочить – нет. Неохота было дрочить в дровянике, в котором дрова не переводились, а затхло пахнувшая картошка к июню заканчивалась. Необходимого уюта в тесном пространстве средь занозистых досок не ощущалось. Подрочить вообще было негде.
Дровами мы нагревали воду в круглой зеленой колонке, приткнувшейся к чугунной эмалированной ванне. Картошка была едой. Пищей. Через квартал от нас, на поросшем травой или заваленном снегом пригорке, стоял деревянный киоск – керосиновая лавка. Керосин наливали в бидоны, как молоко. На керосинке мы варили и жарили картошку. Еще у нас имелся небольшой полотняный мешок, сшитый, наверное, из старой простыни. На нем химическим карандашом был написан наш адрес, а под адресом приписано: пять человек. Мешок для муки. По килограмму на каждого в месяц. Белую муку выдавали по карточкам. И черный хлеб.
Мои братья дразнили меня. Я был младшим и, значит, слабейшим. Мне оставалось размазывать слёзы и отчаянно драться.
В разгар такой потасовки отец возвратился с работы. И прямо в тесной прихожей наткнулся на ревущего меня и смеющегося среднего брата.
Отец был уставший. От него пахло морозом, мебельным лаком, деревянными стружками и свежей газетой, которую он держал свернутой, будто собирался убить муху. Ему не хотелось, чтобы было так шумно. И моё объяснение – а чё он дразнится – не показалось отцу серьезным.
- Да плюнь ты на него, - сердито посоветовал он. Нетерпеливо.
Я удивился.
Но, в сущности-то, что я тогда знал о жизни и кого мне еще было слушать, как не родного отца. Я не понимал, как оно может помочь. Но превозмог удивление. Потому что отец говорил убежденно. Непререкаемо. Наверняка знал что-то, чего я еще не постиг. Мне открывались новые горизонты. Неведомые. Странные. Я выгнул спину, вдыхая, и плюнул, устремившись всем телом вперед.
Отец сокрушался невнятно, когда разнимал нас.


6

- Дебилы, б**дь, - бормочет под привядше-картошечный нос крупный мужчина, одетый в атласный голубой кафтан с широкими синими обшлагами с красным кантом.
В бальном зале битком набито танцующих пар, и – смотреть со стороны – невозможно понять, как они совмещаются в этом блескучем пространстве с натёртым паркетным полом. Кто-то сосредоточен на требующем простора танго. Мужиковатые джентльмены с зачесанными назад набриалиненными волосами, в костюмах – широченные прямые брюки с отворотами, пиджаки с прямоугольными полами и широкими лацканами - и в шёлковых сорочках с огроменными отложными воротниками; дамы в крепдешиновых - в мелких и крупных цветах, розах, васильках, или просто в горошек - платьях с присборенными в плечах рукавами. Утомленное со-о-олнце. В парке Чаи-ир распускаются ро-озы. Рядом скачут на несгибаемых в коленях ногах, одетых в клёш, чуваки с волоснёй до плеч, и минимально одетые девчонки, вкусно вспотевшие, повторяют дёрганья чуваков, чуть-чуть разбавляя своим, девичьим, немного более пластичным и изящным. You shake it to the left, You shake it to the right. И тут же, рядышком, другие пары - прилично одетые кавалеры при узких галстуках, юбки у дам слегка обнажают колени – извиваются, будто приклеены к полу и стремятся отклеиться. Come on let's twist again like we did last summer.
- Господи, - вздыхает Миша. – Что это такое? А там что – мазурка? Они что, в корсетах, вон те тётки?
- Это не тётки, Мишань, - мне дурно, я почти оглох. - Это всё больше княгини, графини. При князьях и графьях. А вообще-то это всё химеры. Слабо соответствуют реальности. Так – кое в чём. Факты их не заботят.
- Какие факты, Жакопо, - Мишины очки сползают по вспотевшему носу, и он смотрит на меня поверх них. – Хрен с ними, с фактами. Как они вмещаются, объясни.
- Не видят друг друга, - объясняю. – Химеры. Ты Вивальди слышишь?
- Кого? Я вообще ни хрена не слышу.
- А я – да. Вивальди дослушаю, буду Робертом Плантом наслаждаться.
- Хочешь сказать, мы тоже химеры? – Миша поправляет очки средним пальцем, но они сразу сползают обратно.
- Идём через библиотеку, - решаю отложить наслаждение Плантом на потом, хватаю Мишу за рукав и тащу за собой сквозь пляшущую толпу. Её можно было бы считать карнавальной, кабы каждый не был тем, кто он есть. Был.
- Pardon, monsieur, - корябаю нос о чьё-то каменно-накрахмаленное жабо. - Excuse me, - в бок мне упирается гриф электрогитары. Больно. – Слиха, - отодвигаю ладонью бородатого, в чёрном костюме-тройке и мятой белой сорочке, в круглой чёрной шляпе, скачущего самозабвенно.
Последний вовсе не обращает на меня внимания. Я для него не существую. Как и раньше не существовал. Заправил, сукин сын, большие пальцы под жилетку подмышками, трясёт бородой, выписывает кренделя ногами и пинает меня – ненарочно, конечно, - прямо в коленку.
- Да иди ты в жопу, - ору и толкаю засранца в чёрно-белую грудину. – Пингвин херов.
Ему повезло, что моя левая рука занята Мишиным рукавом.
Выскребаюсь из толпы на пустую полукруглую площадку с пыльными досками сцены вместо натёртого паркета.
Свет здесь серовато-голубой, рассеянный, один только софит из десятка не прикрыт синим фильтром, светит как домашняя лампочка, добавляет уют. Но музыка – от такой я чувствую себя тяжко больным. Это скрипичное раздолье с глухим бумканьем, сосновые леса, берёзовые рощи на взгорках, деревня вкруг пруда, пшеничное поле – всё давно и безнадёжно засрано, кануло вместе со свежевыпеченными караваями, свежесплетенными лаптями, лошажьей упряжью, догнивает в угольной пыли, в мазуте, на вонючих дымящихся свалках.
Девушка на сцене – она да. Таки. Как ни угрызай себя за слабость, заставляет пожалеть о. Когда смотришь на балерину на пуантах, всю в белом, не думаешь ведь о потёртостях, ссадинах, синяках на её ногах.
- Чо застыл, Жакопо? – Миша толкает меня в спину. – Давай, шевели помидорами.
- Грубиян, - вяло отзываюсь. – Тут хоть вздохнуть можно. Щас нас тётеньки княгини китовым усом будут бодать. Рванём по-спринтерски, когда пары в стороны разойдутся. А то нам рёбра поломают. Вот. Сейчас будет поклон. Следи. Размыкают руки. Князья кивают бошками, княжны и княгини делают книксен. Рванули.
Я еле успел выдернуть Мишу за руку из смыкающихся рядов. Ещё секунду – они его точно раздавили бы. Подавили бы, во всяком случае. Хотя и так он выглядел вполне себе подавленным. Остановился, согнулся, слабо взмахнул левой рукой:
- Погоди, Жакопо. Дай отдышусь. Фуххх.
И, правую руку согнув, положил ладонь на сердце. Которое, не хотелось говорить правду, давно у него остановилось.
- Сърцето бие, бие и лудува, сърце което все за теб тъгува, - высоко воспел, а показалось, что возвизжал, женский голос.
- Господи, - тяжело вздохнул Миша, - только этого дерьма не хватало. Оно-то нам за какие грехи?
- Что заслужили, - мрачно отозвался я. – Обидно, конечно. Несправедливо. Но, видишь ли какое дело, импликация со справедливостью не всегда совпадает. Могло быть намного хуже.
- В коммунисти-ической бригаде, - взревел мужской хор, - С нами Ле-е-енин впереди.
- Вот, - я некрасиво заржал. – Так тебе и надо - не будешь выделываться.
Узрив, что стопы свои мы направили к высокой двустворчатой, из морёного дуба, двери в библиотеку, всполошенно, как напуганная ворона, вскочила с деревянного табурета вахтёрша в чёрном халате.
- Неположено! – заорала, закрыв дзот собственным пожилым телом. – С персонажами неположено!
Ланиты ея, покрытые морщинами, ручьями и речками кровеносных сосудов под пергаментной кожей, разрумянились, и обвисшие перси колыхнулись под рабочим халатом.
Миша большим и указательным пальцами пригладил обвисшие усы, отодвинул меня в сторону и упёр обширное пузо своё прям в чахлое вахтёршино лоно:
- Женщина, мне в библиотеке делать нечего. Мы только пройдём через неё, - он повернулся ко мне. – Куда пройдём-то?
- К морю, - подсказал я.
- Слышали? Нам нужно к морю.
- Нет там никакого моря, - скандалёзно заверещала вахтёрша. – Не положено с персонажами заходить.
- Тётя, - теперь мне приходилось выглядывать из-за широкого пухлого Мишиного плеча, чтобы с ней общаться, - с персонажами нельзя тому, кому без персонажей можно. А меня туда даже пыль с книжек смахивать не возьмут. Конкурс большой. Лучше сдвиньтесь по-мирному. Не доводите до греха.
- Неположено, - пробубнила вахтёрша. Уже не так уверенно.
- Сударыня, - я постарался быть убедительным. – Мы не побеспокоим никого из достойных джентльменов. Не нарушим ничьего одиночества. Вам, занимающей ответственный пост, должно быть известно, что этого никогда никому не удавалось, разве что поверхностно и неубедительно. Просто пересечём пространство и ни на кого даже не глянем. Не бросим пытливый взор. Не вылупимся, если угодно. Зенками зыркать не будем, слово чести.
Она вернулась на свою табуретку и стала смотреть в сторону.
Пока мы пересекали читальный зал, я не отрывал взгляда от тёмно-бордовой ковровой дорожки, от ног своих в гостиничных белых тапках. Не потому, что пообещал вахтёрше не вертеть башкой. Не. От страха, скорее: а вдруг, вместо щуплого мужчины в пенсне и с тёмной бородкой, увижу отъетые самодовольные морды омедаленных не-скажу-кого. Захочу на Венечку Ерофеева глянуть, а там Венечки нет, а есть упырь красномордый в светло-сером костюме со значком на лацкане или, не к ночи будь помянута, всё-равно-не-скажу-кто.
Справедливость – тосковал я, пока мы бесшумно пересекали, - с импликацией может не совпадать. Импликация вовсе не есть справедливость.
- Вот, - с облегчением сказал я Мише, остановившись перед дверью, вполне себе обычной и обыденной, не двустворчатой и не дубовой. – Достигли. Считай, мы у моря.
Приоткрыл ее осторожно, чтобы только выскользнуть, понимая при этом, что Мише-то, с его пузом, в такую щёлку не выскользнуть всё равно, и вздрогнул. И огорчился.
Потянуло не то что холодом – морозом всепроницающим. За дверью на узком газоне громоздился сугроб, за его низким трубчатым ограждением – скудно присыпанный серым мелким гравием заснеженный и утоптанный тротуар, потом сугроб пошире на газоне пошире и дальше дорога, по которой с электрическим натужным гудением промчался троллейбус.
- Нет, Миш, нет, - я помотал головой. – Надо другую дверь искать.
И потянул её на себя, закрывая. Но глухой удар, не громкий, тупой, почти не слышный, всё ж таки успел донестись. И женский крик. Животный, вне всякой внятной семантики. Визг.


7

Монструальный, с полногабаритными – потолки три метра – квартирами, дом, в котором жил Виктор Александрович, стоял углом на пересечении улиц Пушкинской и Индустриализации. Соединял и воплощал. Пытался, во всяком случае. Милость к падшим можно было сминусовать. Обнулить. Пренебречь. Забыть напрочь. Ну а чо – прошло же всё уже давно. Какая разница-то?
Улица Индустриализации поднималась к Пушкинской крутым пригорком, на котором громоздилась меньшая сторона монструального дома, бледно-жёлтого, с белёной лепкой под карнизом. Лепка напоминала то ли ручей из вспененного моющего средства, то ли пивную пену.
Виктор Александрович торопился. Времени на то, чтобы кряхтя снимать валенки и надевать полуботинки у себя в директорском кабинете, не было. Члены коллегии министерства – все слова с больших букв – ждали насмешливо и надменно, но притворялись, будто бы ждут деловито. И пугающе пахли дорогим заграничным одеколоном.
Торопясь, отодвинул он в сторону добротно подшитые тускло-палевые валенки с просторными голенищами, достававшими до колен и не мявшими стрелки на брюках. И сунул ноги в тонких чёрных носках в лакированные туфли с гладкой, без единого рубчика, кожаной подошвой.
Вроде бы, нелепо мчаться в такой мороз по улице в лакированных туфлях, надетых на тонкие носки. Но случай-то был особый. Виктор Александрович даже и не представлял себе, насколько особый. Когда выбегал из полнометражного подъезда, хлопал высокой подъездной дверью, цокал каблуками по очищенному от снега и наледи бетону ступенек высокого крыльца. Семь ступенек. Семь. Потому что подъезд стоял на основании того взгорка, который устремлял улицу Индустриализации к Пушкинской. И цоколь его был выше, чем у остальных подъездов. И крыльцо – тоже. Не три ступеньки, а семь.
Виктор Александрович об этом не думал, он думал о коллегии с большой буквы. Выскочил из двора, пересёк тротуар, поморщился, глядя на приближавшийся троллейбус. Дождался, пока тот проедет, и сразу рванул через дорогу. Сразу. Немедленно.
Троллейбус натужно взвыл, преодолевая взгорок, тётенька водитель вывернула руль направо, устремляясь к ровному участку Пушкинской, зад троллейбуса занесло влево.
Виктор Александрович в этот момент поскользнулся. Гладкие кожаные подошвы поехали в стороны, он взмахнул руками, чтобы удержать равновесие, и откинулся корпусом назад.
Тупой, беспросветно, обидно тупой, угол троллейбуса ударил его в правый бок и отбросил на поребрик сквера. Разбил вдребезги печень. Невосстановимо.
Женский крик, животный, вне всякой внятной семантики, визг был последним звуком, который услышал Виктор Александрович.


8

Почесавши темечко, я предложил двигаться по стенке направо. Реши я двигаться налево – смысла не добавилось бы и не убавилось. Разглядеть что-то, кроме пространства у себя под носом, в этой части библиотеки было невозможно. Светильники с традиционно библиотечно-биллиардными зелёными абажурами свет вкруг себя почти не распространяли – только вниз, на столы. Были слышны шуршанье страниц и скрип перьев по бумаге. Разных, думал я. Гусиных, наверно. Золотых тож. Паркер. И ученических, с выдавленной пятиконечной звездой. И чернильницы, наверно, разные. Непроливашки. Стеклянные и фаянсовые. Прислушавшись, можно было разобрать, помимо тихого скрипа, тихий же, но злой и целенаправленный стук. Тык! Пером в чернильницу. Тык!
- А чо ты свою девушку не взял? - шелестяще прошептал тёмный Мишин силуэт.
- Одеваться не захотела, - шёпотом же сообщил я. – Она голая по дому ходит. Кому охота вдовий наряд напяливать? В такую жару. К тому же, мы с ней не женаты.
- Так ты же, вроде, жив, - прошелестел Миша.
- Временно, - объяснил я.
- Думаешь, другую дверь найдём? – усомнился Миша.
- Не ссы в трусы, - уверенно успокоил я. – Не мохай, чувак. Надыбаем.
Ладонями я ощупывал гладко оштукатуренную стену. Опасался наткнуться в темноте на торчащий гвоздь, пораниться о шляпку шурупа или с грохотом сокрушить картину.


9

- Ну-у-у-у, - блеет Анька прямо мне в ухо.
Я вздрагиваю:
- Что?
- Зачем ты про меня всё врёшь? – кажется, она недовольна.
- Чтоб не говорить правду – зачем ещё-то? – её вопрос кажется мне нелепым.
- Я салат нарезала, - сообщает она. Закрывает тему. Извещает, что спросила просто так, для порядка. Наплевать ей, что я там про неё вру, а салат надо идти есть.
- Угм, - соглашаюсь я. – Потом сварю кофе и...
- Нет, - она не даёт мне договорить.
- Да, - я непреклонен.
- Вот именно, что да, - сердится она. Делает вид, что сердится. – А не нет.
- Нет, - я пытаюсь спорить, но знаю, что это безнадёжно. И сдаюсь, хоть и делаю вид, будто бы победил. – Ладно, пускай. Но когда я буду варить кофе, не стой со мной рядом голая. Кофе требует умиротворения и спокойствия, когда варится. И не вздумай возражать.
- Я тебе никогда не возражаю, - журчит Анька. Прям сама скромность и покорность.
- Ну вот зачем ты врёшь? - огорчаюсь я.
- Чтоб не говорить правду, - Анька торжествует, готова щёки надуть и начать подпрыгивать, - зачем ещё-то?


10

Мы очень радовались, что выплавка чугуна и стали на душу населения неуклонно растёт. Но за каким хером нам, душам населения, столько чугуна, постигнуть не могли. Жевали ирис Кис-Кис, увязая в нём передними зубами, и размышляли. Сероватый комкастый карбид, в изобилии валявшийся на стройках, был пригоден для того, чтобы бросить его в грязную – чистых не было – лужу и наслаждаться видом пузырей. Вар, валявшийся там же или обочь траншей, в которые укладывали трубы, в крайности можно было пожевать. Отгрызть немного от тускло блестящего чёрного твёрдого куска размером с дитячий кулак, размять зубами и воображать, будто это жевательная резинка, отродясь не виданная, а только слышанная. Не ирис, конечно, но так – для разнообразия. А чугун казался неупотребимым. Что с ним делать? Упадёт ребёнку на голову. С ума все посходили, ей-богу.
Остатки ириски прилипали к передним верхним зубам сзади, и приходилось, не прерывая размышлений, разевать рот, отковыривать липучий остаток былой роскоши ногтем указательного пальца и утирать ладонью бледно-коричневую слюну.
Время лапты я, верно, застал в самом конце. Городской тесноте, уже тогда нарождавшейся, лапта и чижик, которым легко можно было разбить окно на первом этаже блочной пятиэтажки, не очень соответствовали. Классики – что вообще нормально для классиков – были бессмертны и возобновлялись всякий раз, как во дворе просыхал первый кусок асфальта, годный по площади для того, чтобы расчертить его мелом. Столько же увлекательно скакать на одной ноге, попинывая набитую песком плоскую жестяную банку из-под ваксы, сколь и безопасно. Для окон. И для скачущих. На одной ножке – так это называлось.
Пространство было изменчивым и тесным. Изменчивости из-за, в него приходилось втискивать лапту, санки, лыжи, коньки, хоккейные клюшки из бука, тёмно-красный велосипед Школьник, банку из-под ваксы, жестяную банку из-под кофе, доверху набитую пуговицами, огарок свечки, две-три спички, боковину спичечного коробка, резиновые сапоги, валенки, розовую картонную коробку с фантиками, стопку открыток, пустых и исписанных, два-три убогих кляссера для марок, фотоальбом, арифмометр Феликс, фотоаппарат ФЭД-2, фотокюветы, бачки для проявки, катушки для неё же, корекс, пакеты с проявителем и фиксажем, стопки журналов Наука и жизнь, Пионер, Юный техник и один, спрятанный в недостижимой глубине письменного стола, рядом с рогаткой из алюминиевой проволоки и гнутыми из той же проволоки пульками, польский журнал Панорама с маленькой неразборчивой фотографией Битлз и – в полстраницы - голой тётенькой у ручья. Боком. Совсем без подробностей. Остро желавшихся.
Чертовщина какая-то. Хоть шаром покати. Шайбу-то забыл. Может, и хорошо, что забыл. Голая тётенька из цветного журнала главнее. Шай-бу, шай-бу! Мальцев отдаёт Викулову, Якушев, снова Мальцев, ай-яй-яй, грубо. Грубо играет Хорешовски. Нам такой хоккей не нужен. Шайба снова у Александра Мальцева, Якушев идёт вперёд, пас Харламову.
- Да будь ты неладен! - восклицал отец в гневном разочаровании и хлопал себя ладонью по бедру.
Или той же ладонью - по толсто-слоёно-фанерному коричневому корпусу чёрно-белого телевизора Рубин. И рябь пропадала. Или строки. Строки – это помехи. И ничего больше.
Пузастый зелёный чемоданчик – проигрыватель "Юность". Тоже забыл. Напрочь.
- На побы-ывку е-едет Молодо-ой моряк, - женский голос звенел игриво, хотя и обеспокоенно - из-за конкуретной среды переполошенных и встревоженных девчат.
- Грудь его в ракушках, - добавлял средний брат, - жопа в волдырях.
- Не говори ерунду, - передразнивал отца старший.
- Не выдумвай, - добавлял я, глотая один гласный, как делал отец. И добавлял, передразнивая мать. – Не морочь ребёнку голову.


11

- Дебилы, б**дь, - свистящий шёпот доносится из полутьмы за нашими с Мишей спинами.
Я вздрагиваю от неожиданности, оглядываюсь, но кроме тёмного силуэта с рукой, поднесенной к носу, ничего не разглядеть.
- Что за хер с горы? – Миша недоумевает искренне.
- Не обращай внимания, - советую. – Химера. Обречён талдычить одно и то же. Так бывает.
- Может, больше нет никакой двери? – предполагает Миша.
- Есть, - говорю убеждённо. – Не может не быть. Иначе зачем всё это?
- А если там такие же мудаки, за дверью? – Мишанино сомнение вполне справедливо, но мне совсем не нравится. Совсем не.
Я решил промолчать. В темноте это особенно удобно – скисшую морду собеседник не увидит.
- Тут какие-то створки, - шёпотом сообщил Миша. – Не пролезть, явно.
Он толкнул тёмную стену ладонью, и с лёгким треском распахнулись две деревянные створки. Рассеянный желтоватый, будто закатный, свет упал, свалился, рухнул на его лицо, оплывшее, будто от усталости, с дальнозоркими очками, сползшими на самый кончик носа.
- Пропустил, - покаялся я. – Химера отвлекла. Отвлёк. Выползень хренов.
- Кто? – Миша глянул на меня поверх очков. – Чо за выползень?
- Неважно, - прошептал я. – Глянем давай, чего там.


12

У нас странные были когда-то уроки. Уроки ритмики. Понятия не имею, что мы на них должны были изучать. Ничего не могу вспомнить. Не. Тщетно пытаюсь.
Помню кусок какой-то нелепой песни, под которую нас напрягали приседать и хлопать в ладоши. Хлопать и приседать. Арим-шим-шим, арам-шам-шам. И еще какая-то белиберда. Что-то вроде алямия посига, алямия посига.
Стараюсь забыть.
Помню, что не было домашних заданий. Не надо было вычерчивать графики приседаний или высчитывать количество хлопков на икс арим-шим-шимов и арам-шам-шамов. Может быть, хлопая в ладоши и приседая под эту хрень, мы должны были постигать ритмы вселенной. Но вряд ли.
Существо, которое напрягало нас приседать и хлопать в ладоши, было женского пола. Больше ничего про него не помню. Ни единой детали. В том возрасте нас даже размер титек ещё не интересовал. В этом – уже тоже.
Рядом со мной пыхтел, хлопая в ладоши и приседая, Смок. Он потом был прокурором, а потом спился и умер. За его посиневшими останками нам пришлось ехать в соседний город, и запах формальдегида преследовал нас всю дорогу обратно. Все двести там с чем-то километров. Окна старого фургона были открыты, и мы вчетвером, я, Боб, Алик и Витя Смирнов, мёрзли как суки и курили не переставая. Запах формальдегида тянулся за нами шлейфом от судмедэкспертизы до самого крематория. Арим-шим-шим.
Ритмы сами себя обосновывают, и ничего с этим не сделаешь. Зря нас напрягали приседать и хлопать в ладоши. Ничему это не помогло.
- Ну Смок тако-о-ой хвастун, - говорил Витя Первушин про Смока, когда тот еще был жив.
- У Алика така-а-ая грязь, - говорил Витя Первушин про Алика, пока тот недоумер.
- Мы с Пеем та-а-ак надрались, - вспоминал он времена, когда мы еще в силах были так надраться.
- Впереди ничего нет, - говорил он.
- И не было,- думаю я.
Когда-то давно меня, не спрашивая желания, заставили петь про барбудос. Не меня лично. Меня как статистическую единицу в жидком хоре. Петь в пятилетнем возрасте про родину или смерть было сначала забавно, а потом неловко и потно. Пацан рядом со мной никак не мог спеть остров зари багровой. У него выпевался экзотический и пугающий остров Зариба Гроба. С пацаном долго мучились. Объясняли. Хрупкая тётечка, которая махала руками перед нашим жидким хором и молча открывала рот, призывно и ободряюще. И толстая тётечка за чёрным пианино. Скажи, призывали они по очереди: остров за-ри ба-гро-вой. У каждой хорошо получалось - пацан напрягался и говорил внятно. И снова пел о пугающем и экзотическом, обламывал, изматывал, вынуждал начинать всё сначала. Промучавшись с полчаса, тётечки признали поражение и велели парнишке открывать рот молча. Ставший от напряжения багровым, как та заря, он плакал, всхлипывая.
Потом по проспекту провезли живого Фиделя. В непреклонно-военном мундире и черном берете, с пистолетом в кобуре на поясе. Его везли в открытом черном лимузине в стоячем положении. Меня чуть не раздавили в толпе. Все мечтали посмотреть на Фиделя и помахать ему бумажным кубинским флажком. Если даже кто-то и не мечтал, то не решался в этом признаться. Отцу пришлось выдергивать меня из толпы и вздымать над собой, чтобы, после долго ожидания между чужих бедер, я мог насладиться видом Фиделя.
От толпы, хорового пения, приседания и хлопков в ладоши мне до сих пор становится не по себе. И от Фиделя. И к чужим бедрам я отношусь настороженно.
- Ты чего? – Миша больно тычет меня кулаком в бок.

13

- Ты чего? – Анька больно тычет меня кулаком в бок.
- Знаешь,- говорю, - я решил порадоваться пылесосу. Купил новый пылесос, старый выбросил и давай, думаю, порадуюсь.
- И что? – она укладывается немыслимым, прекраснейшим из прекрасных, задом вверх, сложив главу с растрепанными каштановыми, аж до лопаток, волосами на согнутые скрещенные руки.
- А то. Что не получается, - я измотан кое-чем и безмерно грустен. – У нас когда-то был пылесос. Его звали Ракета. Прямо написано на нём было никелированными такими буковками, растянутыми, устремлёнными: Ракета. Хотя он был пылесос.
- И что? – Анька, похоже, засыпает, и засыпать ей нравится под мой бубнёж.
- Корпус металлический, длинный, на колёсиках. Салатного цвета. Колёса светло-серые, резиновые. С никелированными крышками. Слегка выпуклыми. И у третьей ступени ракеты, на самом деле она вторая, защёлки никелированные. Где внутри мусор. Представляешь, даже сам пылесборник помню. Упругий. На колпак похожий. Хобот пылесосущий, он похож был на жёсткую серую гусеницу, насадки – всё помню.
- Ммм, - так она призывает продолжать бубнить колыбельную.
Свет в комнате от закатного, над морем, солнца изжелта-красный. На тёмно-коричневую, всю напрочь измятую, простыню он не падает, только на стену цвета почти-что-оранжевый и на приоткрытую дверцу одёжного шкафа – Анька никогда ничего не закрывает до конца, если вообще закрывает. И всё равно простыня кажется слегка бордовой. Самое чуть-чуть.
- Ну вот, - продолжаю, - тот пылесос был наш. Мы его любили. А этому, хоть он и новый, я радоваться не могу.
Анька подтыкает под голову край подушки и что-то непосредственно в наволочку неразборчиво бормочет.
- Чего? – недослышав, каждый раз чувствую себя виноватым. Себя.
Она отстраняет нос от наволочки и советует:
- Назови его Ракетой.
Упирает нос обратно и расслабляется ещё больше, хотя больше давно уже некуда. Растекается, храня форму.
- Циничная ты, - вздыхаю, - невозможно какая.
Аньке хоть бы хны. Спит. Негодовать мне можно, но не громко. Если не хочу неприятностей. Прям как с родиной.


14

- Чего там, Жакопо? – Миша шепчет с возмущенным, нетерпеливым шелестом-присвистом.
- Фидель, - отвечаю.
- Какой ещё Фидель? – тёмный его силуэт от возмущения начинает потряхивать.
- Кастро – какой ещё-то. В берете, с бородой и пистолетом. Слышишь чеканный шаг? Это идут барбудос. На чёрном ЗИМе. Куба – да, янки – нет. Разве это не прекрасно? Рядом с нашим детсадом. Там магазин Синтетика был. А напротив него ещё один, не помню, как назывался.
- Тоже Синтетика, - вспоминает Миша. – Это как бы один магазин был. Меня тогда бабушка из детсада забирала, не хотела в толпе стоять. Там ещё памятник - мужик в сапогах газетой машет. Башка голубями засрана.
Мне охота поскорее вырваться на простор, в пространство, где можно орать, а не шептаться во тьме.
- Ну, - я начинаю двигаться боком вдоль стены, ведя по ней ладонями, - куда деваться. Там у нас родина. Кинотеатр Искра. Пломбир по девятнадцать копеек. Газировка с сиропом по четыре. Гастроном. Ирис Кис-Кис. Памятник мужику со свёрнутой газетой – будто голубей решил прогнать. А тем хоть бы хны – как Аньке, когда она спит. Место звали – под сапогом. Когда созревали, там с девчонками встречались. И рядом лавочка прям посреди газона, в кустах – б**дской называлась. Сидеть целоваться.
Всё это я тихо под нос набарматываю. Себе, любимому. Чтоб не так безнадёжно было в темноте по холодной пупырчатой стене руками шарить. В тщетной надежде.


15

Вокруг нас простиралось пространство. Пространству было больше нечего делать, кроме как простираться. Сначала, у железнодорожной станции, пропахшей мазутом, в две стороны – туда и обратно. По рельсам. Потом - вдоль выщербленного асфальта шоссе и узких тротуаров, влекущихся, или нет, влёкшихся, мимо темно-коричневых изб и щелястых занозистых заборов. Потом расстилалось во все стороны, по выгорающей на солнце, но всё равно зеленой, траве до почти чёрного, но всё равно зеленого, леса, и дальше, вверх, в небо цвета застиранных голубых рейтуз.
Мягкий от жары, горбатый асфальт тротуара сменился грунтовой дорогой, тоже мягкой - от мелкой глинистой пыли. Пыль сухо взлетала из-под подошв грязно-бежевыми облаками. Брат шёл, подволакивая ноги, сосредоточенный на процессе ходьбы, и с подозрением косился вниз, на пыль, которая грозила ему аллергией – сопливым носом и покрасневшими слезящимися глазами.
Сзади что-то сипло загромыхало. Нарастая.
В нашу сторону ехал огромный жёлтый самосвал - натужно сипел дизелем, шуршал щебенкой в необъятном ковшеобразном кузове, громыхал чем-то железным в безобразно большой утробе. Неизбежный. Неостановимый. Карьерный.
- Блядь, - сказал брат. С отчаянием.
Глаза у него заслезились, и нос заложило.
Пришлось уйти в сторону, в медленно усыхающую траву, и, склонив головы, ждать, пока осядет поднятое монстром мутно-бежевое облако пыли.
Еще минут пять мы влачились в сторону черного, но всё равно зелёного, леса на фоне выцветших рейтуз неба. Простиравшихся.
Лес обещал запах хвои и земляники.
Откуда-то из пространства появился, неровно жужжа, мопед и пронесся мимо нас. Самозабвенный подросток, белобрысый, по пояс голый, в коричневато-зелёных штанах, заправленных в высокие ботинки, упивался ездой, пылью, пространствами. Простирался. Любил родину такой, какая она. Пылища от его сраного мопеда превосходила объемом ту, что поднял карьерный самосвал, раз в десять. Или, может быть, двадцать. Трава, лес, половина выцветшего неба стали пыльно-бежевыми.
- Блядь, - повторил брат.
Многословен он бывал только нетверёзым. Тогда да – выражался витиевато, высокопарно, с ером, ерем, ятем и фитой, не упуская ничего. В трезвости же нанизывал краткие максимы.
- Мда, - согласился я, бессмысленно разгоняя ладонью пыль. И, будучи весьма горазд к состраданию, глуповато хихикнул.


16

Сначала потянул ручку на себя, потом толкнул высокую двустворчатую дверь, в полной пребывая уверенности, что откроется простор, волна жахнет о берег, ноги увязнут в песке. Выдохнул затхлость библиотеки и приготовился вдохнуть влажный тёплый воздух, зажмурился в предвкушении.
- Дебилы, б**дь, - баритонально, раскатисто, громко, прокуренно провибрировало. Показалось – прям под ухом.
Миша за спиной простонал. Коротко и выразительно. Мучительно и безнадёжно. Заодно возмущенно и осуждающе. И отчаянно, да. Отчаянно.
- По кругу ходим, Жакопо.
- Наняли шлюх по десять долларов, - откликнулся мужской голос повыше и не прокуренный, раздраженно звенящий.
Первый порыв у меня был – сделать шаг назад, схлопнуть обратно тяжелые створки, отсечь эту срань господню и побрести дальше в полутьме, ведя ладонями по шершавой, пупырчатой, холодной стене. Только бы не видеть, не слышать.
Но Мишаня, привыкший выяснять и прояснять всё до конца, подтолкнул в спину. И гитарный перебор – ой, кайф какой – сразу две гитары – ка-а-ак даст по ушам. Мамычки, батюшки святы, вот она третья, сейчас, сейчас ударник начнёт, о-о-о, блаженство невыносимое, райское.
On a dark desert highway, cool wind in my hair.
Изнемогал я, и глаза открывать не хотелось, чтобы не портить удовольствие.
Welcome to the Hotel California Such a lovely place Such a lovely place Such a lovely face.
Посторонние звуки стали прорываться – будто кто-то по хлюпающей грязи топтался. И нарастали. Не то чтобы заглушали музыку, но мешали всё больше и больше, хлюпали громче и громче.
Some dance to remember, some dance to forget.
Тут я открыл глаза, отверз очи в гневе и приготовился сообщить – неизвестно ещё было кому, - как они своим хлюпаньем достали.
Держа старый мопед в поводу, стоял по пояс голый мужчина в коричневато-зелёных штанах, заправленных в высокие ботинки. Оплывающие бицепсы и мышцы живота выдавали вполне себе преклонный возраст. Рядом высился, в полотняных портках и полотняной же рубахе - с вырезом на седой волосатой груди, с вышивкой по обочинам выреза, без ворота – мужчина со слегка обвисшими широкими гладкими щеками, подрезанными наискось, от крыльев носа к углам губ, глубокими, как траншеи, морщинами. Двумя пальцами - большим и указательным – он держал у рта дымящуюся козью ножку, набитую, судя по запаху, махоркой. Загнутая тупым концом вверх самокрутка дымила ему прямо в глаза, и он щурился – то ли презрительно, то ли блаженно, не понять было.
- Мы же их уже видели, Жакопо, - проворчал у меня за спиной Миша. И повторил. – По кругу ходим.
- Спокуха, корень, - я постарался быть убедительным и утешительным. Обнадёживающим. - Свойство химер - возвращаться. Только прикид меняют.
- Нам-то с этого какой навар, - Мишин голос совсем потускнел. – Так и будем в потёмках кругами ходить.
Welcome to the Hotel California Such a lovely place Such a lovely place. Чвак-хлюп-хлюп. Чвак-хлюп-хлюп. Обнявшиеся пары топтались под медленную музыку в тесном зальчике, вполне себе скудно освещенном: наверху, облепленный осколками зеркала, медленно вращался шар, на него снизу, из углов зала, направлены были софиты - синий, красный и вовсе без фильтра. Четвёртый угол оставался могильно мрачен. Зеркальный шар рассыпал разноцветные лучи по головам и плечам топтавшихся пар, но тёмного угла они почему-то не достигали, и никто в непроглядной тьме не топтался. Прислушавшись, даже сквозь музыку и хлюпанье можно было уловить, что кто-то там тяжело сипит.
Густая жидкость чвакала и хлюпала под ногами танцующих. В мелькающем свете она казалась тёмно-багровой, и иногда только мелькали бесформенные ярко-красные ошмётки.
- Кровь, что ли, - предположил Миша. Или спросил.
- Похоже, - кивнул я. – И помидоры давленые.
- Помидоры-то почему? – ему, похоже, просто нравилось говорить вслух. И не хотелось обратно, в круговое безнадежное путешествие со свистящим шёпотом, с маршрутом, пролагаемым наощупь.
- Ладно, - я решил не вдаваться в нелепые подробности. – Пошпиляли, чувак.


17

- Ну-у-у же, - и трясёт меня за плечо, - на море пора идти.
- Ммм, - мычу я, стараясь зарыться поглубже в плоскую подушку, потому что пышную подушку Анька у меня отобрала. – Не тряси меня, нам надо на море идти.
- Ну-у-у-у-у же, - и снова трясёт за плечо.
И я понимаю, что всё, что – спасибо – не на самом интересном месте, а даже наоборот, что Анька всё равно будет нудеть над ухом, пока не добьётся своего, и надо, правда, вставать, переться на море, а наживка – ужас сковывает меня пронзительным холодом – вчера кончилась вся.
Так что просыпаюсь я, можно сказать, от страха, но вспоминаю – фуххх, прям гора с плеч, камень с сердца – что есть же ещё в морозильнике заначенная, нарезанная, готовая к рыбьему употреблению. Вкусненько. Ням-ням.
Анька уже совсем готова. В шортах, которые спёрла у меня, рубашке, которую спёрла у меня, и в своём – рубашка пока что не застёгнута – купальнике. Хорошо, что я купальников не ношу, а то бы и без единого лифчика остался.
Впереди столько дел: кофе надо сварить и выпить, зубы почистить, попысать-покакать, а она, бездельница, уже выходить готова. Бесит.
- Серьёзно надо ко всему подходить, - сержусь я. - Не с бухты-барахты, не кое-как абы как. С чувством, с толком, с расстановкой. До редискина заговенья. Хоть кол на голове теши. А то ишь, моду взяли – куда кривая выведет. С ума все посходили, ей-богу. Чертовщина какая-то.
- Ты во сне зубами скрежетал и ругался, - обвиняет она.
- А наяву я что делаю?


18

Нашему среднему брату было пятнадцать, когда он отправил новогоднюю открытку Александру Дубчеку. Поздравительную. С одна тысяча девятьсот шестьдесят девятым. С пожеланиями всего-всего. Самого-самого. Вопреки.
Дубчек прислал открытку в ответ. С благодарностью и тоже пожеланиями. Всего-всего. Вопреки всему.
Время пахло новогодней ёлкой, и можно было до темноты-хоть-глаз-выколи носиться по полузамкнутой угловой части двора в валенках, с канадской клюшкой и забивать шайбу в створ крыльца. Ай-яй-яй, как грубо играет Поспишил. Нам такой хоккей не ну-ужен. Наши-то играли же нежно. И всегда справедливо. Такой хоккей был нужен. Нам.
Брату просто хотелось извиниться перед Дубчеком. Но так, чтобы мать не расстраивать. Если для того, чтоб не расстраивать мать, надо было любить родину, то – ну, что делать – приходилось. Ромишевский отдаёт шайбу Рагулину, Фирсов идёт вперёд, Недоманский пытается отобрать у него шайбу, снова Рагулин, Фирсов, отдаёт вперёд Викулову, Полупанов проходит синюю линию, бросок, го-о-о-о-ол!!! Шайба в воротах!!!
Кусок говядины вывешен в авоське за форточку на кухне; в тесном подоконном шкафчике, зовомом холодильником – зимой холодит сильно, иногда чересчур, – прячутся стеклянная банка майонеза, полкило колбасы Докторская, жестяная банка зелёного горошка, картошка томится в ожидании в мешке рядом с фанерным, покрашенным белой масляной краской, кухонным столом. Что ещё надо? Яйца есть, лук, соль, перец.
- Хлеб свежий, масло сливочное в холодильнике, - говорила мать, отменяя и отметая отчаяние, которого не должно было быть вообще. – Всё у нас есть, ничего нам не надо.
- Кого им ещё надо, - громко, на весь двор, возмущался сантехник дядя Серёжа из соседнего подъезда, когда летом в день, верней сказать – вечер, получки его, вдрабадан пьяного, худосочная жена его тётя Граня не пускала домой. Зарплату пускала, мятые красные червонцы, синие пятёрки, зелёные трояки и бледные грязно-кремовые рубли, а его – нет. Плати и иди. Если получить не хочешь.
Сыр крошился, когда его резали, на сливочном масле, как слёзы, выступали мелкие капли воды.
Когда на экране появлялись неровно бегущие сверху вниз полосы, слоёно-фанерный корпус телевизора Рубин начинали колотить ладонью сверху и по слегка вогнутым бокам. Кому не лень. Даже я пристрастился.
- Это у них там, - с досадой, но и надеждой говорил отец.
Потому что если это у нас здесь, придётся из телефонной будки звонить в ателье, вызывать и ждать мастера. Ждать. Кому-то. Кому бы то ни было. Не уходить одному, пока не придёт другой.
Телефон в будке мог съесть двушку и не отозваться. Проглотить безнаказанно. У меня была для таких дел припрятана пилка, которую телефон по тупости своей принимал за двушку, но съесть не мог. Надо было просто вовремя вытащить инструмент. Это и ребёнок бы смог. Я как раз и был ребёнок. И мог. Но вызывать по телефону телевизионного мастера никто меня не послал бы. Тётя в ателье не приняла бы меня всерьёз. Себя – да. А меня – не.
Предложить отцу или матери использовать пилку вместо двушки, с трудом заработанной, я никак не решился бы.
Счастье и несчастье всегда ходят бок о бок. Если добрый телемастер, навоняв канифолью, чинил телевизор на месте, это было счастьем. Если, то. Зимой в пучины постигшего горя, необходимости тащить телевизор в мастерскую, мы погружались только наполовину. Больного обвязывали одеялом, и отец тащил санки за собой на бельевой верёвке вдоль трамвайных рельсов, полторы остановки, а кто-то второй придерживал рукой в вязаной варежке два толстых комкастых одеяльных узла. Санки по дороге могли пару раз перевернуться, вывалив телевизор в утоптанный снег.
- Дьявольщина, - говорил отец, водружая больного обратно, на чахлые синие и красные рейки санок.
Если снега не было, несчастье усугублялось. Идти в телефонную будку. Бросать в прорезь двухкопеечные монеты. Звонить по хронически занятому номеру, чтобы вызвать такси, которое приедет через час. Или два. Или три. Если вообще. Сдался таксопарку наш сраный рубль. Что они – рублей не видали?
- Чертовщина какая-то, - еле слышно бормотал наш средний брат. Не меняя скорбного выражения лица. Не хихикая.
Когда такое горе, что нам Сообщения ТАСС не увидеть и не услышать, нехорошо же хихикать. А если футбол? А хоккей? Слушать Озерова, скукожившись на кухне у радиоточки – даже представить страшно. Поспишил забирает шайбу, пробрасывает вдоль борта Йозефу Черны, бросок.
Брат мой написал открытку Дубчеку.


19

- Чо ты встал как столб? – Миша подёргал меня за рукав. – Поканали, Жакопо. Или ты белый танец дожидаешься? Тут только ноги промочишь.
- Да нет, - я поморщился, повздыхал и, вместо оптимизма, который самое время было излучить, признался. – Задрочило в темноте по стене руками шарить.
- А всю жизнь мы чем занимались? - по стёклам Мишиных очков пробежали, блеснув, разноцветные точки света.
- О чём и речь, - я согласно кивнул.
- Ну вот и пошли, - он снова ухватил меня за рукав и потянул к двустворчатой двери, которая как-то сама закрылась, захлопнулась за нашими спинами, пока мы пялились в полутёмное-полупёстрое пространство с танцующими.
Я потянул на себя длинные деревянные, с продольными выточками, ручки, но увы. Миша потеснил меня мощным корпусом и попробовал тоже.
- Дебилы, б**дь, - прогундосил вибрирующий мужской баритон.
- Ей-богу, Жакопо, - Миша не стал поворачиваться на голос, сообщил непосредственно в закрытую дверь, - не будь он химерой, я б ему в рыло дал. Достал со своей мантрой. Отойди малёхо.
Я отступил на шаг, и Мишаня ударил ногой по двери, ровно между створок, там, где внизу кончались латунными набалдашниками длинные ручки. Створки распахнулись, разлетелись c шуршанием, будто скользили по ровному песку, и я зажмурился от солнечных бликов на мелких, спокойных волнах бесконечного моря.



20

- Мы, - говорю Аньке, - слыхом не видывали и видом не слыхивали, какие есть пространства. Ехать на поезде могли бесконечно, на полке полёживать и в тамбуре покуривать. В самолёте лететь немерено. И не знали пространств.
На берегу, кроме нас, никого нет. Ни далеко вправо, ни далеко влево. Море ленивое, так что и не поверишь, что когда-нибудь может распсиховаться. Анька тоже ленивая, и тоже не поверишь. Лежит в своей любимой позе – кверху задницей, уткнувши нос в скрещенные руки. И выбарматывает ошмётки смыслов, которые я всё равно не разбираю. Или разбираю плохо. И свои ошмётки бормочу независимо от.
- Нет, - отвечаю я на вопрос, которого не расслышал. – Я расскажу тебе, как мы познавали пространства. Рвались хоть куда-нибудь. И попадали не туда, куда рвались.


21


Конец весны, начало лета – они возбуждали немыслимо. Звали к новым свершениям в смысле потрахаться. All You need is love трум-пудубу-дум.
Виктор Александровича, который неловко поскользнулся на утрамбованном снегу дороги и был толкнут в печень закруглённым сзади боком троллейбуса, похоронили со всей необходимой в таких случаях печалью и скорбью. С оркестром. В жуткий мороз. Когда напряжённые губы оркестрантов рисковали примёрзнуть к гладкому, цвета слоновой кости, пластику мундштуков. Даже ударник не чувствовал себя счастливым - потому что не понимал своего счастья.
Николай Павлович, которого Виктор Александрович загодя, предусмотрительно, до своей погибели, уволил с должности начальника отдела и послал в простые инженеры, ткнулся лицом в гладкую жёсткую поверхность букового рабочего стола и замер, будучи с разорванным в клочья сердцем. Бывшего его, Николай Палыча, заместителя, именем же тот был Александр Николаевич, нашли в подвале панельной девятиэтажки сильно обкушанного крысами и тоже заключили: инфаркт. Преемник его, бывший при жизни ровно наоборот Николаем Александровичем, боролся с язвой желудка и таки ущучил её, лишил смысла существования, оставил без дела – умер внезапно от инфаркта же.
Это если коротко.
По-другому сказать, новая – напористая, задорная, счастливая – жизнь вскипала на улицах Пушкинской и Индустриализации, а такожде и обочь ихъ.
Колонку сто первой Веги можно было ставить прямо на подоконник, динамиком в открытое окно, и никто из соседей в густозаселенной плоской панельной девятиэтажке не обижался. По радио-то такого было не послушать.
Перед подъездом на лавочке – три бетонные ноги и толстенные сосновые брусья, покрытые голубой масляной краской, – сидел бухой Толян с лежащими на плечах льняными, из давно не стиранного льна, слипшимися, спутанными в култуны волосами. Сверху, этажа с третьего-четвертого, на Толяновы култуны лился, рушился, сотрясая тонкие серые стены, Led Zeppelin.
Сделав стремительную, головокружительную карьеру от безнадёжного троешника до рядового в стройбате, а всего через два года и до ученика сантехника, Толян стал часто впадать в то возвышенное, знакомое тонким натурам, состояние, когда организм просит портвейна.
- Такой хороший был мальчик, - сокрушённо врала соседке по площадке Анна Леонтьевна, Толянова мать, сорока с лишним дама, покрашенная дешёвой косметикой почти во всех видимых местах и густо припудренная.
Соседка, Нина Васильевна, полная, дряблая, седая, запахивала поношенный халат поплотней и скорбно качала головой:
- И как ему мать не жалко?
И с тем захлопывала дверь свою. Не попрощавшись.
- Выдра, - цедила Анна Леонтьевна, не разжимая зубов.
Обещала себе больше к соседке не стучать и не звонить, но через день-два, если не назавтра же, всё повторялось. Если родное дитё сидит в сиську пьяное перед подъездом на лавке и все его видят, надо же хоть перед кем-то оправдаться.
You need cooling, Baby, I’m not fooling, – сотрясалось пространство, и Толяновы култуны слабо подрагивали, иногда в такт, чаще – не.
- Толян, - я высовывал голову в окно, глядел вниз и сообщал старшему брату внутрь нашей новой квартиры, - сидит. Потеет. Жопа у него сама не своя.
Моя тогдашняя, первая, незабвенная, девушка, Юля, морщилась, осуждая. Не Толяна. Меня. Была она стройной, изящной и так вкусно пахла самой собой, что столичного производства крем-пудра не могла этот чудесный аромат испортить. А от Толяна – мне с четвёртого этажа казалось, будто бы я чувствую, хотя быть этого не могло – несло скисшим портвейновым перегаром, перебиваемым перегаром свежим, бодрящим.
- Я только хотел сказать, что у Анатолия будет геморрой, - я пытался оправдаться, но тщетно. Девушка Юлька всё равно морщилась. И даже ещё больше.
- У этого достойного идальго, - поправлялся, старался нащупать ногой в промокшем суконном тапке твёрдую почву в бесконечном болоте возможного совместного бытия, - могут возникнуть определенные проблемы.
Удержаться было невозможно, и я добавлял:
- С жопой.
Всё могло кончиться по-другому. Откуда мне было знать? Жопа не воробей. Возможно, следовало бы чувствовать себя виноватым. Но я не.
В одну какую-то майскую субботу, близко к сессии, в самое истомное время, не считая, конечно, короткого сентябрьского бабьего лета, Юлька вышла на нашей конечной остановке из троллейбуса, прошла меж узкими серыми торцами девятиэтажек, свернула к подъезду и увидела Толяна, который пытался встать с лавки. Может, он собирался доскрестись до лифта, а возможно, намыливался за очередным батлом портвешка. И Юлька, отбросив за спину висевшую у нее на плече коричневую замшевую сумку, уцепилась за Толянов локоть и поволокла его, привычно нетверёзого, к подъезду.
Увидеть, как они справились с крыльцом, лишенным перил, не получилось из-за бетонного козырька над.
Я её ждал. Видел с балкона, как она вылезла из троллейбуса. Пошёл высматривать в окно в другой комнате. Посмотрел фрагмент комедии с Толяном. И был уверен, что совсем скоро мы запрёмся с ней у меня в каморке и я припаду к Юлькиным сосцам. Сначала поставлю винил. Что-нибудь попроще. Вроде Middle of the Road. Чтобы скрип узкой панцирной кровати не проницал бы тонкую картонную дверь. Oh tweedle dee, oh tweedle dum. Кофе, мол, целомудренно пьём. Трахаться и в мыслях нет.
Не дождался.
Через день, в университете, убедился, что, слава богу, жива, но смотреть на меня не хочет. Говорить не желает. You would never understand. Oh tweedle dee, oh tweedle dum.
Мне и не нужны были Юлькины объяснения. Нафига, когда девчонок кругом полно, и у каждой сосцы. Сосцов даже в два раза больше, чем девчонок.
- Танька, например, была ничуть не хуже. Намного лучше, - говорю громко и убеждаюсь, что увы. Анька не слышит. Нагло, вызывающе, вероломно спит. На самом солнцепёке.


22

Два вполне приличных - для здешнего мелководья, во всяком случае, - сарагуса славно поджарились и отдыхали от непереносимой жизненной суеты на плоских тарелках. В прозрачной стеклянной салатнице топорщились листы хасы, из-под них, как земляника из травы, выглядывали блескучие бока помидоров-шерри, бледно зеленело крошево бодрых огурцов-молодцов, и нечастыми вкраплениями белели останки злого чеснока. Анька полила всё это буйство бытия испанским оливковым маслом, густо посыпала крупной солью и неизбывной горечи паприкой. В двух бокалах, презрев байки о белом вине под рыбу, густо-прегусто, до черноты, краснело местное каберне.
Я понимал, сколько они сделали для меня, эти два сарагуса, и был благодарен им. А то что же – девушка ходит по квартире голая, а я не могу накормить ее свежей, с куста, рыбой. Это совсем не то что покупать выловленных сетями и потраченных временем несчастных дорадо в вонючей рыбной лавке на базаре. Им - станет уверять продавец - будто бы хорошо и вольготно полёживать в кубиках льда. Как бы не так. Загляните в их глаза – сразу всё поймёте. Маслины тёмно-карих зрачков продавца живо блестят в предвкушении вкусных денежек. Ням-ням. Глаза рыб смотрят скорбно и неподвижно.
Анька была если и не счастлива, то хотя бы вполне довольна.
- Ты недорассказал, - поведала, не отрываясь от салата и каберне.
- Недовавкавав, - сердито передразнил я, - потому что ты с особым цинизмом заснула.


23

Улица Индустриализации упиралась в парк с соснами, маленьким, но вполне себе настоящим, стадионом, детскими качелями-каруселями и лодочной станцией на берегу пруда. Обочь парка, наполовину погрузившись в него, стоял больничный комплекс, вмещавший на малой площади и роддом, и собственно больницу, и мрачный приземистый морг.
За парком тянулся сосновый лес с редким включением берёз, и за ним, на берегу того же пруда, ютился район поменьше, с чахлым заводиком и с домами пожиже – несколько блочных и панельных пятиэтажек да тёмные от времени избы с огородами за щелястыми дощатыми заборами и дощатыми же, но почти без щелей, будками-сортирами над выгребными ямами в этих самых огородах.
Драться шоблы двух районов сходились на поляне в лесу за парком. Суть вражды, если это была вражда, со стороны не представлялось возможным постигнуть. Не имелось ни недр, ни сфер влияния, ни даже сраных коммерческих киосков, за которые стоило бы кого-то отмудохать или быть отмудоханным, – ничего.
Раза два-три в году, с мая по октябрь, лавка перед нашим подъездом лишалась части брусьев – разъяренные бойцы отрывали их от бетонных лавкиных ног, чтобы использовать в драке как колья.
Обострение военного конфликта пришлось на сентябрь, на то краткое время бабьего лета, когда жизнь казалась не только необходимой, но и возможной.
Это теперь я всё время сижу дома – старый, одинокий и никому не нужный. А в тот год – нет. В июне зачёты, экзамены, стопки просмотренных поперек книг, из которых минимум половину стоило сдать в макулатуру. В июле практика. Спасское-Лутовиново. Можно было выбрать момент, когда в музее никого нет и опустить молодую тощую задницу в светло-голубых расклешенных джинсах на диван Самосон – приобщиться к. Сосчитать мысленно тех, чьи задницы его продавливали, и попросить, умоляюще или чванливо:
- Подвиньтесь, господа, я присяду.
В августе любимые тётки с любимыми дядьками, пляж посреди Волги и тесный зальчик картинной галереи с Шагалом, Кандинским, Ларионовым, во что поверить было совсем или почти невозможно. Они присоседились к Кустодиеву, жили в тесном полуподвале его двухэтажного дома, и он – добрейший человек – терпел этих приблуд.
В сентябре глухомань, деревня, лошажий запах, сельпо, пропахшее хлебом, бесконечные взрытые трактором поля, усыпанные вывороченными сначала луком, потом картошкой, грязь, теснота, редкие пьянки в колхозной столовой, танцы в резиновых или кирзовых сапогах и в телогрейках – лишь бы пообниматься.
Sexy Sadie what have you done
You made a fool of everyone.
Точно.
К счастливому моменту возвращения из луково-картошечной глухомани всё самое главное уже кончилось, но даже и сиди я, как теперь, безвылазно дома, всё равно узнать подробности мог бы только от старшего своего брата, который многословием, во всяком случае в трезвом виде, не отличался. Зато знал как минимум половину действующих лиц и исполнителей, и те делились с ним печалями, опрокидывая в себя водку или портвейн из граненых стаканов. Чем больше опрокинут, тем подробней опишут ситуацию.
Я-то их совсем не знал и обходил стороной – чем дальше, тем лучше. Видеть – да, видел. Но не различал. Все на одно лицо – вроде местного отделения союза писателей или отдела милиции. Кроме разве что Толяна и толстенного Вована, объявленного впоследствии самым виноватым.
- Лет пять Вовану светит, если повезёт, - грустил мой старший брат. – Не повезёт – все десять.
Вованов срок меня не волновал, но в растерянном оцепенении я, да, несколько дней провёл. Сидел на лекциях и почти не слышал слов – только неразборчивый бубнёж.
- Я хочу, чтобы вы поняли, - медленно, с силой налегая на каждое о, как на рычаг, бубнил профессор Батин по прозвищу Мастурбатин. – Плохих людей тогда было много. Но я хочу, чтобы вы поняли: хороших людей было ещё больше.
Юльки не было в том месте, которое она, по глупости своей или доброте – что, собственно, одно и то же, – уже считала своим домом. Не было в тот момент, когда, пронесясь вихрем вдоль длинной, о восьми, кажись, подъездах, девятиэтажки, местная кодла разломала на колья нашу лавку и мобилизовала Толяна на вооружённое противостояние. Толян, трезвый как стекло уже месяца три или четыре подряд, с аккуратно подровненной волоснёй, воспрял и ломанулся на бой.
Юлька через малое время вернулась, обнаружила расстроенную до состояния непокрашенности и неприпудренности Анну Леонтьевну и побежала спасать Толяна. Через парк. Средь неровно шумящих под ветром сосен, мимо стадиона и детской площадки, сначала по присыпанной гравием дорожке, потом по тропинке мимо цеплючих кустов с несъедобными красными ягодами.
Она пыталась, стройная, молодая, упругая, вытащить Толяна из центра свалки-драки, вцепившись ему в рукав и что-то крича, чего всё равно никто не слышал. Чей-то кол, то есть брус от нашей приподъездной лавки, ударил её сбоку по голове. Случайно. Никто из достойных джентльменов в те времена не бил женщину до тех пор, пока не заключал с ней законный брак. Юлька упала среди дерущейся толпы, и толстенный тяжеленный Вован – если это действительно был он – наступил, не заметив, ей на шею. Юлькина жизнь прервалась моментально.
А я что – я в ступоре вспоминал её сосцы, к которым так тянулся совсем недавно, полугода не прошло с тех пор как.
Вована посадили.
Толяна отпустили. Перед Новым годом он повесился.


24

- Жакопо, - Миша вертит головой и щурится, пытаясь привыкнуть к яркому солнцу и слепящим бликам на мелких волнах, - а ты тут уже был раньше?
- Почти, - объяснить понятней всё равно не могу, так что решаю не пробовать.
- Тут совсем никого? – его обманывает девственная пустота моря.
- Девчонки придут, - утешаю. – Не ссы. Без девчонок никак невозможно.
- А эти, ну... твои, как их там.
Я упускаю момент, потому что не понимаю, о ком он спрашивает.
- Химеры, - объясняет Миша.
Я коротко матерюсь, хлопаю себя ладонью по лбу и начинаю раскачиваться взад-вперёд, как еврей на молитве. От отчаяния. Надо ж такого дурака свалять.
- Чо такое? – Миша мою реакцию не постигает.
- Поминать не надо было, - отвечаю огорчённо. – Ты их так сам продуцируешь. Любуйся вон.
И тычу пальцем в сторону. В нескольких шагах от нас, на фоне крутого подъёма цвета давно высохшей глины, стоит узколицая, бессмысленно светлоглазая, русоволосая дама лет сорока, в чёрном, тонкого сукна, мундире с финтифлюшками на вороте – вроде бы, вышивкой нитью цвета золота – и в такой же чёрной юбке до колена, только без финтифлюшек. По песку вдоль берега идёт мужчина в тёмном гидрокостюме с кривыми серыми полосами, слегка покачивая двумя большими поломатыми кувшинами.
И за спинами у нас мужской, с прокуренным рокотом, баритон радражённо сообщает:
- Дебилы, б**дь.
- Я ему хлебало разворочу, - рычит Миша, но я хватаю его за рукав, не даю повернуться.
- Даже не думай. Ничего ты химере не разворотишь. Забудь. Сама сгинет.
- А тётка чо прётся? – Миша гневается на всех и сразу.
Дама в мундире по-дурацки хихикает, прикрыв рот узкой ладошкой.
- Она когда чего-нибудь не понимает, начинает хихикать, - объясняю. - Ты будто с девчонками не общался, не знаешь.
- Так ты эту девчонку обещал? – похоже, теперь он и мне готов разворотить хлебало.
- Не-не-не, - я тоже начинаю хихикать. Не смеши. У нас настоящие чувихи будут. Клёвые. Просто забудь этих... как их... Моя девушка как-то их называет. То ли вылезни, то ли выползни – не помню. Просто – забудь. Не продуцируй. Они пропадут, обещаю.
- Попробую, - вздыхает Миша, будто не верит, что у него получится.
И мне, вообще-то, нечем его утешить. Может получиться. Когда-то. Когда-либо. Кое-когда. Будем верить, что.


25

- Зря не трать, - говорила мне мать, давая двадцать копеек. Условно-серебряную монету с круглым гербом на реверсе.
Зря не трать, - говорил я старшему брату. Ничего не давал. Говорил просто так, на всякий случай.
В школьном буфете коржики и кипяченое молоко. Со сморщенной пенкой и привкусом извести. В граненом стакане. Сладковатые коржики могли нравиться только совсем истощенным или вовсе безумным. Молоко было еще хуже. На вкус.
Дырку в центре коржика будто нарочно подгоняли под размер указательного пальца. Надевай и кусай. Появлялся обманчивый смысл - освободить грязноватый, с фиолетовым чернильным пятном, палец от тугого, невкусного, крошащегося кольца .
- Ценность, в конец концов, не измеряется номиналом, - говорю я.
- Нет? – спорить Витя Первушин не любит, но соглашаться не умеет. – Номинальная ценность вообще-то измеряется номиналом.
- Ага, - киваю я. Лезу в карман джинсов и достаю оттуда старый двадцатчик. С круглым гербом. Условно-серебряный. – На тебе номинал. Измеряй.
- О, - говорит Витя. – Ты его все время в кармане носишь?
- Не всегда этот, - сознаюсь я. – Иногда другие. У меня их много. Они такие разные. Прям как девчонки.
- Все хотят стать заметными, - говорит он.
- Все уже спят, - говорила мать. Сердито. Чтобы я тоже спал. Незамедлительно
- Все уже умерли, - говорю я. Нисколько на этот факт не сержусь. И не хочу, чтобы кто-нибудь незамедлительно умер.
- Меня, - сообщаю, - от других можно отличить разве что по царапинам.
- Ну да, - сочувственно отзывается Витя. – На реверсе. А так-то ты еще орёл.
- Траченный, - вздыхаю я, – молью и временем. Где аверс, где реверс – не разберёшь. И это не анфас – это такой профиль помятый.
- Мы, - говорит пузатый Саша Грачёв, - до сих пор вместе, благодаря нашим учителям.
- Вопреки, - поправляю я.
- Так я же и говорю, - соглашается он. – Вопреки тому, чему благодаря. Или нет. Благодаря тому, чему вопреки. Опять ты меня запутал. Ты специально. В общем, если б они не делали того, чего они делали, то и неизвестно бы тогда.
Саша начальник. Когда он не на работе, у него начинается душевный подъем. Вместо производственного. Он поглаживает ладонью поседевшие социаль-демократические усы и бородку и путано подводит итоги. Ему нравится подводить итоги.
Мне, наверное, тоже.
Подводить, правда, нечего.
- Я хочу, чтобы вы поняли, - медленно, с силой налегая на каждое о, как на рычаг, бубнил профессор Батин по прозвищу Мастурбатин. – Плохих людей тогда было много. Но я хочу, чтобы вы поняли: хороших людей было еще больше.
Он, в сущности, был неплохой. Ненарошный, как оканье.
Таких, как он, было больше. В его мутном, забытом тогда.
От его лекций оставались бессмысленные обрывки чьих-то чужих слов. Оседали на дне подсознания тёмным вязким илом. Лось пил воду из ручья. Спасибо, Вадим. Бруски.
Хороших брусков, лосей и Вадимов тогда было больше. Ручьёв и спасибов. Теперь уже не.
Кануло в. Мы даже не знаем, куда. Не.
И мы тоже канем.
Все уже спят.
- Надо как-то собраться, - говорит Саша. – Выпить.
- Подвести итоги, - уточняю я.
- Ну да, - говорит Витя Первушин.
- Вы чо, - возмущается Саша. – Какие еще итоги. Рано еще итоги.
- Не ссы, - говорю я. – Не мохай. Мы их тебе совсем не больно подведем.
- Даже не заметишь, - обещает Витя.
- Подведем итоги урока, - говорила наша словесница, отступая шаг назад, к своему полированному столу, и поправляла очки. Следы мела оставались на розовой пластмассовой оправе.
В словах словесницы были скрыты надежда и облегчение. Раз она подводит итоги, значит, урок кончается. Одно дело видеть это самому на циферблате наручных часов Победа и смутно догадываться, томясь. Совсем другое – услышать внятное подтверждение. Можно на радостях глянуть на часы еще раз и изобразить горечь утраты, качнув головой сокрушенно: только, мол, разохотились, и тут на тебе. Время.
Время потому, что смутная тоска. Еще немного – и двумя руками, бережно, зацарапанный винил из плотного потертого квадратного конверта. Дыркой на блестящий шпенек. Осторожно. Shades of Deep Purple. Есть где-то хорошие люди. Их, очевидно, много.
- Я хочу, чтобы вы поняли, – говорил Мастурбатин. - Хороших людей тогда было больше.
One more rainy day. Они ничего не знают про производство чугуна и стали на душу населения. Про кипяченое молоко и сладковатые коржики. Они и про душу населения ничего не знают. Про разгром и железный поток. Им это фиолетово. One more rainy day. Лось пил воду из ручья. Эх, вы-и-и-и.
Саше пора на работу. Проводить оперативку. Подводить итоги и намечать перспективы. Которые потом всё равно станут итогами.
Вите Первушину пора к пациентам, которых надо лечить, но которые потом все равно канут. Даже те, которых он ненароком вылечит.
Мне некуда идти, но всё равно пора.
- Посидеть надо водочки выпить, - говорит Саша. – А не итоги подводить.
- Да ну на хрен, - морщусь я. – Водка какая-то пошла – не трезвеешь от нее совершенно. Время только зря тратить.
- Зря не трать, - говорила мне мать, давая двадцатчик на школьный завтрак.
- Зря не трать, - говорил я старшему брату. Ничего не давая.
- Не пропадайте, - Саша провожает нас до железной решетчатой двери, закрывающей лестничную площадку.
- Не теряйся сам-то, - отзывается Витя.
Мы выходим из подъезда под мелкий моросящий дождь.
- О, - говорит Витя. – Щас промокнем.
- Потом высохнем, - вздыхаю я. – Потом опять промокнем. One more rainy day. И опять высохнем. И так пока вовсе не канем.
Я достаю из кармана джинсов монету и бросаю в огромную грязную лужу, которая захлестнула поребрик и забралась в увядшую траву на газоне. Тусклый нейзильберовый кругляш размером с дырку в коржике пропадает в матово-черной жиже.
- Что это ты Deep Purple вспомнил? - одобрительно спрашивает Витя.
- Не знаю, - признаюсь. – Чтоб не вспоминать главного, очевидно. Чтобы выбросить главное. С ним жить невозможно. Или чтобы ко всей этой жидкой грязище вернуться. Для чего монеты в водоёмы бросают?
- Ты поэтому двадцатчик выкинул? – хмыкает он.
- Наверное, да, - киваю я. – У меня их еще килограмма четыре. Все надо выкинуть. Но тени-то всяко останутся. Густо-фиолетовые. Тени двадцатчиков. Потраченных зря. Номинал - явление временное. Нас-то, слава богу, никто не номинирует. Канем, как этот двадцатчик. Хотелось бы, конечно, чтоб не в луже. В ручье, знаешь, прозрачном.
- Там все двадцатчики будет видно, - соглашается Витя, который не умеет соглашаться, но не любит спорить.
- Именно, - подтверждаю я. – Каждый будет сверкать и переливаться. И ничья испачканная в дерьме лапа не потянется, чтобы достать и повертеть перед гноящимися глазами.
- Аминь, - итожит он.


26

- Как-то, ну, я не знаю, - сказала, дочитав, Анька.
Мне, конечно, надо было молчать – угрюмо или задумчиво. Но к вечеру не то чтоб похолодало, однако стало не жарко, занавески отдувало от открытых окон, и девушка оделась, почти полноценно. А с одетой девушкой можно спорить и в дискуссии чего-либо одержать. Редко, но можно.
- Драгоценнейшая, - снисходительно спросил-ответил я. Обронил свысока. – Что ты имеешь в виду?
- Как будто не закончено, - уверенности в её голосе не было.
Иногда – не часто, но тем оно ценней – в рассеянном боковом свете в Анькиных глазах, благожелательно светло-серых, мелькает голубоватая искра. И даже случается, что зеленоватая. Будто она слегка кошка. Или в глазах у неё бериллы. Плох тот берилл, который не мечтает стать аквамарином. Или изумрудом.
- И что? – у меня в потаённых глубинах тоже заискрило и стало рваться наружу. – Я оправдываться должен, по-твоему? Вот зачем ты это сказала? Теперь даже объяви я гневно, что мне насрать – всё равно получится, будто оправдываюсь.
- Я думала, будет бал, - объяснила она. – Когда весело. А у тебя нисколько не весело, а все умирают.
- У меня? - я прям остолбенел. – Ты сама-то поняла, что сказала?
- Ну-у-у, - неуверенно протянула она.
- Баранки гну, - уверенно опроверг я.
Анька вздохнула:
- Всё равно не закончено.
- А пойдём на закат смотреть, - мне было безразлично, закончено, нет ли.
Искрить в потаённых глубинах перестало. Может, просто перегорело.

© Евгений Пейсахович, 2016
Дата публикации: 06.04.2016 17:35:25
Просмотров: 3175

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 63 число 40: