Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





К дому рыбы

Татьяна Брехова

Форма: Рассказ
Жанр: Психологическая проза
Объём: 88485 знаков с пробелами
Раздел: ""

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати




Из шумерского текста



Моя рыба, я построил для тебя дом,
я построил для тебя житницу…
Пусть придут твои близкие,
Пусть придут твой отец и предки,
Пусть придут сыновья твоих братьев
Кто войдет, – отдохнет: я приготовлю тебе место,
В середине его я устрою тебе ложе.
Моя рыба, тех, кто лежит вокруг, никто не потревожит,
Те, кто сидят вокруг, не затеют ссоры.




– 1 –
Сентябрь того года запомнился мне стойким запахом соленого леща.
Помня, что я с детства люблю вяленую рыбу, отец прислал его из Тульской области.
Подарок завернут в местную районную газету. Передо мной красуется не просто крупный и, к сожалению, пересоленный лещ, а готовый натюрморт. Рыбья морда со смотрящим вверх плоским зрачком, плотно сжатой в брезгливую гримасу пастью, зубы мелким гребнем так хороши, что я иду за красками и небольшим холстом. Контуры чешуйчатой тушки с белесой щекой и иглами плавников набрасываю сажей, охрой, белилами. И газетные листы обозначаю, как есть: с желтыми краями и обрывками букв и заголовков – среди прочих прописываю крупным кеглем «… ВТОРНИК… ИЮЛЯ…Я САМА».
Остатки краски еще не стерлись на пальцах, а лещ уже разобран до остроты остова. Голова – мотыга, зубы – гребень, ее кости – ветви пихты, кожа на ее брюхе – кожаный мех для воды, мех Думузи . И только голова рыбья остается целой – и щеки оттенка прибрежной гальки на солнце, и ее наглая, самоуверенная ухмылка. Прощай, любимица Думузи. Газету сворачиваю в ком.
Очень пересолен. Без кружки пива есть такое невозможно.
Белила и охра мылом разъедаются легко, а вот сажа надолго впиталась в контуры ногтей.
Мех Думузи… Думузи-пастух, зерно, ячмень и пиво…
Богиня Инанна наряжается в лучшие одежды и спускается в царство мертвых. Нитка лазуритовых камней рассыпается у третьего порога, разлетаются осколки неба по коридорам подземного дворца.
Пустое место без краев и горизонта. Падает снег, мерцают иглы снежинок.
У моей кровати сидит мама в своем стеганом голубом халате с белыми манжетами на широких рукавах. Она купила его после замужества и носила до первого отчетливого моего воспоминания о нем. «Видишь, как здесь красиво, – в голосе ее давняя, слишком хорошо знакомая печаль, – тебе понравится. Пойдем со мной, только не бери крупных денег, а захвати побольше мелочи». Мама раскрывает ладонь, а в ней – горсть мелкого сердолика, слишком яркого на фоне снега. «Смотри, что я насобирала для тебя, – улыбается она нежно. - Ты ведь любишь такие камушки». – «Хорошо, я быстро соберусь и захвачу немного денег», – встаю с кровати, чтобы взять из сумки кошелек. Но вспоминаю, что во рту сухо от соленого леща. Иду на кухню. Открываю холодильник, достаю полную бутылку минеральной воды, пью жадно из горла.
– Ну, проснись же! – слышу свой встревоженный голос.
Делая огромное усилие, отрываю от мокрой подушки тяжелую, полную ночных видений голову. Распрямляю чужую поджатую ногу и спускаю ее с дивана. Иду на кухню к холодильнику за бутылкой ледяной минералки. Пью из горла. Но не чувствую воды.
Мама и в последние два года жизни любила «денежки». Просила копеек, чтобы сложить в копилку. «Это мой капитал», – шутила она и уговаривала: «Ну, положи монеток, положи!»
Одеваюсь с закрытыми глазами. Снова у холодильника. Вливаю в себя воду неистово, всем ртом.
– Проснись, проснись!
Тьфу! Все еще сплю. Подушка, мокрый комок, вопреки закону тяготения, придавила мою голову снизу, оттуда, где был рожден сон. С еще большим трудом расстаюсь с постелью и омутом снов. Помню, что не только хочу пить, но и надеюсь успеть отдать маме деньги. В руках – сумка. В горле – сухой комок мелкого зерна. Открытая дверь холодильника морозит мокрое от пота тело.
Звонок телефона. Ругаюсь и откуда-то издалека чувствую, как болит чужая нога. Руки крепко сжимают комок подушки. Она растворяется в моей голове и в этом блаженном слиянии рождаются новые сны.
Снова звонит телефон. От внезапности пробуждения голова кружится, во рту – высохшее море, пустые меха.
– Таня, не разбудил? У меня две новости – одна хорошая, другая – не очень. В Хэйхе встретили замечательно, выставка прошла хорошо. Но мы продали ваши работы.
– Как продали? Они же едва высохли. Их же никто не видел!
– Понимаю. Вы и ценники не ставили. Но, знаете, этот художник Лу – коллекционер, он собирает русский авангард. Прицепился и все тут. Продайте да продайте…
– Потому что мне и в голову не могло прийти, что их купят.
– Мы тоже не подумали. Но вот видите… Дебют – и сразу нашли поклонника. Поздравляю. На самом деле, это не так плохо. Гонорар я передам в вашу редакцию. Там немного – всего по сто юаней за холст.
Одна – черной сажи, на белом блюде с овощами, задумчивая и строгая, с черепашьей пастью. Вторая – под деревом, прорисована желтой линией сквозь мрак, чешуя ее играет синим кобальтом, золотой и красной охрой.
Достаю минералку из холодильника. Вспоминаю, как вынырнув на безводье яви из темной глубины сна, успела поймать обрывки разговора с мамой и даже рассмотреть камушки на ее тонкой ладони. Соль вытолкнула меня из глубокого забытья на берег, всколыхнула ил подземного царства, а вместе с ним – голубые одежды недавно ушедшей матери.
И, кажется, остались не заперты врата тайного мира, тонкая щель в них манит вернуться.
Снова и снова пущу в глубокие воды сна рыбью стаю и пастуха с ними.

– 2 –
В кабинете верстки, на двери которого болтается пожелтевшая табличка «Телетайп», сталкиваюсь с начальником отдела новостей Антоном.
– С коммерческим успехом тебя, – сухо проговаривает он и торопливо сует мне двух розовых Мао. – Где-то я слышал: нет ничего хуже, когда литераторы считают тебя художником, а художники – литератором.
Антошка вытирает свои ладошки об заношенные брючины и уходит вычитывать полосы.
Сдав материал в верстку, сбегаю на улицу. Миную ржавые гаражи, стоящие в лужах, дворы с песочницами, провисшие бельевые веревки, бараки с черными провалами распахнутых дверей в подъезды. Иду к улице Калинина. Здесь несет сыростью и креозотом.
А вообще настоящий Биробиджан пахнет осенними листьями. Сентябрьский каскад желто-красной, охряной и еще местами зеленой листвы дарят Биробиджану благородство старой бронзы, свойственной только городам с большой и сложной историей.
Город безмолвствует. И лишь изредка отзывается детским смехом, лаем собаки или электровозным гудком, от земли его тянет прелостью листвы, небо грязновато и обещает холодные дожди. Хочется написать что-нибудь грустное о том, что вопреки ярким и сильным мечтам, так и не сбылось. Не было всего этого и прижилось лишь в закоулках романтического воображения, в более поздних неспокойных сновидениях, чьи изгибы напоминают короткие биробиджанские кварталы. Не сбылось и ладно. Сойду с тротуара к напитанной влагой земле, обниму замшелый тополиный стан, помнящий еще молодых и говорливых плотников с топорами и запах свежеструганных досок, сложенных в штабеля для постройки очередной двухэтажной времянки, прижмусь крепко и вздохну глубоко-глубоко… Как звучит ствол старого тополя, какая музыка внутри него! Такое спокойное, гармоничное ларго можно слушать только в объятиях близкого человека.
Пошел дождь, шумный, освежающий воздух, тугой из-за лесных пожаров. По куполу зонта музыкальными пальцами стучат дождевые струи.
Березы увешаны немногими уже темно-желтыми листьями. Они настолько яркие, что трудно смотреть на них. Ветви ильмов – жженой сиены. Особенно красиво: черный сырой ствол, ветки и – листья стронциевые, набранные на кончик мастихина густо, жирно; земля тучная, дышащая, усыпанная пятнами лимонного кадмия и краплака. Осень живет интенсивно, в радости вдохновения, торопится и оттого пишет чисто, уверенно, не смешивая краски.
Пока я не знаю, что ищу в палитре сырого дерна, в этой верткой сороке, которая не желает входить в фокус фотоаппарата и пропадает в киновари кленовых листьев, и что чудится мне в этой тишине, прерываемой лишь изредка проезжающими машинами и перестуком дождевых капель. И почему думается так легко.
… потому что на дне каждого сна лежит Бог, – вспомнилось из Павича.
Придя домой, обедаю наспех, а затем вытаскиваю из пачки лист плотной желтой бумаги. Мну до тугого комка. Углы и сгибы плотны и охотно расправляются в ладонях в профиль Инанны. Нарисую ей густо подведенные сурьмой глаза: миндаль с ультрамариновыми – нет, со всеми оттенками павлиньего хвоста – переливами на крупном, но правильном загорелом лике. Брови изогну. Кажется, вот-вот они разлетятся в стороны. Но их удержит нос, тонкий и длинноватый нос. Рот у Инанны почти всегда удивлен и вопрошает.
В оконное стекло снова ударили капли дождя – слезы тоскующей по своему Думузи в загробном мире Инанны. Расставаясь с мужем, возвращает она людям осень, все богатства, все краски, словно снова снимает одежды у семи подземных врат.

– 3 –
Я всегда боялась потерять мать. Этот страх пришел еще в ту пору, когда она носила голубой стеганный халат, но едва ли оставался со мной в то белое декабрьское утро, что окрасило тоскливое мамино небытие в цвет чистого снега и стерло надолго мою любовь к ярким краскам.
Я родилась в 1977 году в Чехословакии, в небольшом городке Остравского района. Подобно большинству старинных местечек Френштат под Родгоштем застраивался вокруг площади с ратушей и только значительно позднее свободно вытянулся вдоль двух рек, обрамивших город, словно скобы, до самого южной его окраины, до Мартинского района. Здесь, у самого подножия горы Родгошт, местные власти построили казармы. А спустя 30 лет на этом месте расположились воинские части Советской Армии.
Отсюда, в серых панельных пятиэтажках, и началось мое детство. Незамысловатое, универсальное, одно на всех тех моих ровесников, кому выпало в империи родиться.
Возможно, типовые панельные дома, выстроенные на фоне дымчато-фиолетовой цепи Карпат, несовместимы с красотой гор. Есть в этом что-то уродливое или нелепое. Но только в одном не могу согласиться со всеми, кто изливается желчью при мысли о подобных диссонансах, – с мстительностью человеческой памяти, выбрасывающей из прошлого все, что не может иметь отношения к истинным культурным ценностям, – ибо пыль ест плоть времени, – сказал когда-то отстраненный от политических диалогов Иосиф Бродский.
Я не знаю, воспринимал ли мой отец службу в 100-м танковом батальоне в Чехословакии только как исполнение офицерского долга, и присутствовало ли в этом представлении о долге что-то от навязываемых тогда политических догматов. К роли оккупантов советские офицеры относились иронично и в свободное от службы время выпивали в тавернах вместе с чехами.
Меня никогда не интересовали эти вопросы. Но неоднократно в нашей семье я слышала рассказ отца о тревожных ночных часах, проведенных танкистами на границе у городка Тешина, польская часть которого называлась Цешин.
Те из военных, кто в начале 80-х служил в Центральной группе войск, наверняка помнят масштабные учения и последующие события в Польше, когда дивизии Советской Армии должны были вступить на территорию ПНР для подавления возможного восстания. Стояние танковых дивизий в лесу, на границе у Тешина закончилось тем, что в Польше ввели военное положение.
Мой отец командовал танковым взводом и в преддверии предполагавшихся событий месяцами пребывал на военном полигоне Либава. Но напрямую в маневрах не участвовал.
Эти часы, проведенные на границе у Тешина, надолго запомнились нашим танкистам. По воспоминаниям папы и других офицеров, никто не хотел вторжения в Краков и не желал еще одной «Пражской весны», столкновения с фанатиками из «Солидарности», еще одной попытки поставить под тотальный контроль жизнь мирного населения. После отмены боевой готовности все вернулись по домам, в гарнизоны, к детям и женам. По словам папы, ту флягу водки, которую ему налила мама, он с сослуживцами на радости испил до дна. Надо думать, за здоровье. За общее интернациональное здоровье.


– 4 –
В феврале 1979 года меня впервые повезли на Урал показывать родне. Первое самостоятельное проживание не забытого, а, наоборот, даже навязчиво воспоминаемого момента, связано с циферблатом. Ярче луны, звучный, посреди ночной темноты и тишины он – единственное светлое пятно моего младенческого сознания. «Спи, Таня, спи», – успокаивает меня бабушка. Я послушно закрываю глаза. Уж лучше сомкнуть веки, чем видеть эту белеющую, тревожную и даже вселяющую ужас сферу. «Тик-так, тик-так…», – чеканит циферблат. Одиночество и белый Хронос. Ужас, ужас.
В тот вечер, до видения Хроноса, помню маму. Она – в пол оборота, в позе Мадонны Бельведера, слегка поддавшись вперед, одной рукой придерживает меня, нетвердо стоящую на ногах. Атмосфера семейного покоя, материнской нежности не самое важное в этом моменте до сих пор потому, что я знаю, что родители собираются в гости и оставляют меня с бабой Лидой.
Мать держит зеркало с длинной ручкой, на его оборотной стороне – изображение Исаакиевского собора, которым меня пытаются отвлечь и успокоить. Но вся суета, связанная с походом родителей в гости, – уже не вокруг шумного дитя – тревожит и вызывает желание протестовать. Если мама уходит, значит она никогда не вернется. Остается только одиночество и белый Хронос…
Через три года мама унесет в ванную комнату разбитые стекла очков. Я побегу за ней и увижу, как наклоняется она над чашей раковины и дрожащими руками снимает оправу. Стекло сыпется, а вслед ему медленно капает кровь, слишком яркая на фоне белой керамики. Материны губы расплываются в улыбке, какая бывает у замужних женщин в минуты не слишком приятного познания. Она мотает головой, будто говорит кому-то «нет», и продолжает улыбаться. «Мама, тебе больно?» – «Нет. Иди, не смотри». Кровь капает, стекает по чаше и, кажется, этому кошмару не будет конца.
Ее красота для меня всегда была очевидна, как и мое отражение в зеркале, а потому никогда не нуждалась в описаниях, в попытках выразить ее словом или карандашом. В детстве я не любила рисовать ее и всю нашу семью, а повзрослев, заинтересовалась матерью, уже не совсем здоровой, как удобным объектом для неуклюжих психологических этюдов.
Подобно всем взрослеющим дочерям, я была жестока к быстро и слишком покорно увядающей матери и редко считалась с ее горькой улыбкой познания, с поминутно осыпающимся стеклом, с ее душевным одиночеством и трепетом перед неумолимым Хроносом. Страх перед белым циферблатом она передала мне по праву близкого родства, как получают в наследство фамильную ценность, как повторяют тонкость кистей рук или мягкость улыбки.
Все-таки детство мое было счастливым, а это немалое преимущество тех, кто делает первые шаги в творчестве. Я рисовала мать откровенно, ничего не приукрашивая, часто черным графитом или углем, не даря цвета даже ее огромным печальным глазам. А в них еще теплилась ляпис-лазурь – тот полудень дальневосточного бабьего лета, ранняя вполне еще теплая осень, ласковая, немного печальная, готовая к зиме. Но я как будто не замечала этого. Я опоздала рисовать мать и в своем жестоком девичьем отстранении не понимала этого. Мне, не одаренной линией, казалось, что главное в ее образе – экспрессия неловкого закругления, того повторения карандашных волн, какие бывали в сумасшедших рисунках Мунка или Кокошки. К тому же, я с детства зачарована тонкостью маминого лица: все в нем, несмотря на возраст, оставалось правильным и изящным – и нос, и губы, и овал, и общий рисунок головы на длинной шее. Возможно, маминой красоте и правда достаточно линии. Но – лишать ее моей дочерней теплоты?..
И все же еще многое можно было успеть. Как многое можно было успеть!.. И как скучно сидеть у нее дома и рассказывать, что за окном лето. То самое, что бывает каждый год, сначала в оливковой нежности молодых осин, в липкости их пахучих листочков, потом в душной волне зрелых зеленых крон и первом, неумолимом предчувствии вдохновения и большего разнообразия красок. Стоит ли рассказывать, как тягуч и сер июньский день, когда вторую неделю по стеклу стучат капли, как надоедает их неровный ритм, эта манера дождя срываться в мелкую россыпь, а потом затаиться, замолчать, заставить слушать тишину вокруг, свои бесцветные мысли и тревожные предчувствия.
А мама говорила о прошлом. Из раза в раз, в каждую нашу встречу, сидя на диване, она вспоминала своих родителей и моего отца. Я не перебивала ее, боясь обидеть, и забывала спросить о том важном, что хранилось в бледных оттисках памяти: о часах в бабушкиной комнате, о своих первых детских страхах и маминых улыбках. На самом деле, я избегала этих разговоров, запретив себе диалог взрослого со взрослым, у меня не хватало духу открыто посмотреть в мамины глаза. Вдруг в них, как в молодости, оживут всполохи весенних гроз, материнской строгости и привычки одергивать неуместное любопытство. «Ты еще слишком мала для таких разговоров», – я так часто слышала это в детстве, что продолжала молчать даже на пороге последней маминой зимы.
Впрочем, забывала спросить и о простых мелочах. Куда подевалась моя коллекция камней – в основном, сердоликов? Некоторые экземпляры незаурядны: один темно-бардовый кровавик с белой каемкой по срезанному краю, другой – ярко-оранжевый, природой омытый кабошон, точнее капля, внутри которой будто красные икринки. Одно время камни лежали на дне пятилитровой банки. В ней, наполненной доверху водой, плавал речной ротан – головастая живучая рыбка, мой единственный питомец, откормленный живыми горчаком, гольяном и даже рыбками гуппи, взятыми у друзей якобы для разведения. Ой уж эта ротанья пасть, эти выпуклые глазищи, эта манера жадно кидаться на живую добычу, заглатывать ее с головы и долго переваривать, лежа на дне банки!
Ротан умер в разгар экзаменов и был похоронен мной на школьном дворе под старым тополем. Одной рукой я копала ямку, а другой держала зонт – уже неделю шел проливной дождь. Родители не знали, нормально ли то, как искренне я рыдаю над жалкими рыбьими останками, и обещали купить настоящий аквариум с декоративными сомиками. Кучку сердоликов незаметно для меня высушили на балконе и сложили в холщевый мешок. С тех пор я ничего о них не знаю.


– 5 –
Мать продолжала вспоминать. В первое время ухаживаний она не выделяла папу среди поклонников. Так пересыпают семена пшеницы меж пальцев – как много их, и, кажется, похожи. После знакомства на свадьбе в Челябинске молодой курсант стал приезжать в Каменск-Уральский все чаще, буквально на несколько часов «самоволки»: чтобы прийти к Вороновым и посидеть у них ночь. А там – снова на поезд и – в казармы танкового училища.
Как бы мне хотелось увидеть те томительные вечера и ночи, когда отец стал наезжать в Каменск-Уральский в гости к Вороновым! Вот сидит в зеленом плюшевом кресле мой дед Василий, худой, выше среднего роста, с острыми коленками, угадываемыми из-под широких черных отглаженных брючин. Он расслаблен и треплет тонкими пальцами волну темно-русых, волнистых волос, часто убирает ее назад, за высокий светлый лоб. Взгляд его задорен, но глаза чуть прикрыты, наверное, в силу привычки к задумчивости, к уходу в себя. Эта же черта - в легкой улыбке и частом полуповороте головы…
Он спокойно, чуть приподняв подбородок, рассматривает моего отца. Задает несложные вопросы об армейской службе, внюхивается широкими ноздрями в чужой в его доме запах соляры, мазута, в новый, тоже сторонний, запах мужского пота, идущий от папиной пилотки и рубашки.
Дед гордился своей рабочей специальностью, тем, что трудился в горячем цеху Каменско-Уральского металлургического завода, привык хорошо зарабатывать и, желая еще большей стабильности, немного экономил и откладывал кое-что на будущее.
В домашней обстановке, в полутьме конусовидного торшера, за поздним ужином, ночному гостю становилось тоскливо и тревожно, если мама не выходила из спальни. А она, иногда несправедливо невнимательная, имела такую привычку. Представляю, как покашливал папа, как поблескивал на груди значок курсанта ЧВТКУ, как нетерпеливо и односложно рассказывал он старшим Вороновым об учебе в училище, как подолгу молчал. Как хотелось ему курнуть. Как приближалось время отъезда на вокзал.
– Вера, ну ты бы хоть вышла, что ли! – не выдерживал, наконец, дедушка Вася, в других случаях – ревнивый отец.
– Я спала, мне утром в смену, – не сильно сопротивляясь, тихо отвечала дочь. Бряцали металлические кольца гардин, колыхались тяжелые портьеры. Она стояла в дверях спальни и сияла улыбкой деда Василия. Папа забывал о куреве.
Он редко приезжал с пустыми руками. Привозил то, чему и сам был рад: то плитку шоколада, то конфет. А однажды приволок авоську с шестью килограммами бананов, которые случайно увидел в продаже и сам никогда раньше не пробовал. Тогда они были в диковинку. Мама посмотрела на них и сказала: «Я это не ем». Она и шоколад почти не любила, и папе это было странно.
Она не спешила и перебирала меж колосьев – бывших одноклассников, дворовых парней, будущих офицеров – летчиков и танкистов.
А когда они поженились, маме еще многое оставалось непонятным в их совместном будущем. Возможно, именно тогда у нее появилось пристрастие к блокнотным записям. Она никогда не полагалась на свою память, не отдавала течению времени тех мельчайших деталей, из которых состоит наша жизнь. Все неясное, плохо уловимое, сложно запоминаемое она записывала. И благодаря этой привычке я знаю теперь многое, например, старые адреса родных и друзей моих родителей, дни свадеб и рождений и даже мамин менструальный цикл. Меж афоризмов Ромена Роллана и стихов о любви советских поэтов, уместились небрежной скорописью рецепты плова, борща, простого подлива, голубцов, рыбы под маринадом, консервированных огурцов, блинчиков с творогом, мясом, яйцом, ромштекса, домашних колбасок и курицы под сырной шубой.
Собираясь в дорогу, в карманном блокнотике на первой странице мама отметила: «Поезд «Москва-Миловицы», ст. Валашске-Межиричи». Это потом она будет свободно говорить на чешском, а пока еще ошибалась в произношении сложных звуков ž и ř. Следует читать: Валашске-Мезиржичи. Мать должна была сойти на этой станции, а затем добираться до Френштата под Родгоштем на машине, предоставляемой в таких случаях командованием воинской части. Она была на девятом месяце беременности.
– Подожди… Какой у него был голос?
– У кого? – не поняла мама. – У Сергея? – Она все еще думала о моем отце.
– У дедушки.
Мама с укором посмотрела на меня, сидящую напротив ее дивана в кресле. Я мешала ей думать. Ее раздражало мое хаотичное, непоследовательное мышление.
На одной из фотографий, сделанной на садовом участке, дед стоит в окружении детей и жены, придерживая руками руль и седло большого велосипеда с рамой. Сухожильный, в широких штанах, с засученными рукавами рубашки, в шляпе, дед казался далеко не чужим. И хотя я родилась спустя полгода после его кончины, вопреки логике, знала его всегда. И любила, как самого близкого человека. Бывали в моей взрослой жизни минуты, когда идя по улице или проезжая в автобусе, я замечала в толпе прохожих его глаза. Чернявый, слегка небритый, дед встречал меня своей широкой улыбкой, словно говоря: «Держись. Все будет хорошо!»
А матери, тогда уже замужней женщине, долго еще вспоминались их последние встречи и особенно та, когда он, хмельной, провожает ее на челябинский поезд, а потом, когда вагоны тронулись с места, бежит следом и кричит: «Верочка, Вера! Не уезжай!» Такого душевного родства у мамы больше ни с кем не случилось. Тоска по утерянной близости с отцом не давала ей покоя многие годы.
– Странно, он мне совсем не снится… – ответила мама. И помолчала. – А голос у него был громкий, звучный. Красивый голос. Папа, папочка… Если бы ты был жив, то не дал бы меня в обиду и все сложилось бы иначе… Ничего, недолго осталось до нашей встречи…
Я часто, с детства, слышала эти вздохи и мамино желание скорее увидеться с отцом на том свете. И, повторяю, всегда боялась ее потерять. Но в то дождливое лето разговоры о смерти впервые не страшили меня, словно я и сама готова была, подобно полюбившейся мне шумерской богине, расстаться со своими одеждами у семи тяжелых врат… Что-то мешало мне внимательнее присматриваться к тающей на глазах матери и хотя бы сообщить отцу о том, что происходит.
Папа в последние годы живет в Тульской области, остается деятельным, у него никогда нет свободного времени.
– Я получил от Веры письмо, – говорил он мне по телефону, – скажи ей, чтобы перестала писать… А то до нового инфаркта недалеко…
Ну как я маме такое скажу?
В другой раз, в первые дни декабря, мама снова вспоминала близких.
– Как бы я хотела собрать всех нас за одним столом – и мать, и отца, и бабу Шуру свою, и всех-всех, о ком слышала только в семейных рассказах… Придешь, бывало к бабе Шуре, а у нее так уютно, хорошо, круглый стол под абажуром, часы тикают, она тебе пельмешек наварит…


– 6 –
Приснилось сегодня, что я была немного больна, и что именно отец принес моего сына в пеленках. Я удивилась, зачем он сам сделал это, но сразу взяла ребенка на руки. Он крохотный, легкий и от него пахло теплым молоком. Этот запах дурманил: беленькая головка дышала младенчеством. «Маленькие всегда пахнут Богом», – говорила мама. Я старалась держать сына так, чтобы его затылок удобно лег на предплечье. Боялась, что моя слабость повредит ему. Хотела развернуть пеленки, чтобы разглядеть сына, но не знала, у кого спросить разрешения. Он был мой, но привыкнуть к безраздельному владению хрупким комочком не могла.
Отец молчал. Он думал, что я назову сына чужим в нашей семье именем. А я решила, что он будет Василием и станет носить кисти рук и улыбку деда, как носили их мама и я.
Когда отец уехал к больной матери с пыльным «оккупантским» чемоданом, забрав с собой даже удочки и свою копию с «Грачей» Саврасова, я решила, что это ненадолго. Он вернется.
Иначе быть не может. Мало ли что случается в жизни военного человека, даже если он давно в отставке? Привычка к перемене мест, постоянное душевное беспокойство, потребность быть кому-то нужным, полезным, череда нехороших предчувствий – все это слишком характерно для моего совестливого отца, но не меняло главного – его постоянства. Он всегда возвращался. Или мы сами приезжали к нему, бросая школы, друзей, отремонтированные квартиры.
При этом совсем не хочется вспоминать то тусклое до головной боли декабрьское утро, когда папин самолет вылетал из аэропорта Хабаровска. Я сидела на постели, громко ревела и даже не пыталась успокоиться. А потом еще долго икала, вздыхала, как это бывает с маленькими детьми.
Никогда больше не плакалось мне так хорошо, до дна, до самой утробы. Хочется порой, а не получается.
В детстве ребенок не знает и не ценит своих родителей. В лучшем случае он боится потерять их или, точнее, страшится раствориться во взрослой жительской толчее, где нет рядом теплых маминых колен, всесильных отцовских рук, нет успокаивающего звука родных голосов. Присутствие и деятельное участие отца и матери в жизни ребенка – это дар Божий, за который никого не следует благодарить. Если отцовство и материнство требуют благодарности, то нет ли в этом какой-то ошибки, упрямого лукавства тех, кто остался недоволен итогом своей жизни?
– …Ты не можешь этого помнить, – мягко говорит он мне, – ты была слишком маленькая – один год и два месяца.
– Нет, я хорошо помню. Я сидела у тебя на плечах, а мама смотрела на нас, держа в руках зеркало с длинной ручкой. На его оборотной стороне – фотография Исаакиевского собора. Потом вы ушли и оставили меня с бабушкой.
Папа улыбается. Я не вижу его, но хорошо слышу в трубке его нежную отцовскую ухмылку. Обычно, как и сегодня, он звонит сам. Хочет спросить, чем я занимаюсь, но молчит.
– Я съела твоего леща. Он был пересолен, и я плохо спала ночью. Мне снилась мама.
О том, что на другой день я держала, как наяву, младенца с молочной головкой, я ничего не сказала.
– Снова? Брось. Это глупые сны. К перемене погоды.
Папа кашляет, давая понять, что не желает продолжать разговор о маме.
– Она держала на ладони мои камешки и звала к себе.
– Какие камешки?
– Из коллекции сердоликов, которую я собирала с раннего детства. Помнишь? Их особенно много я находила в Бикине. Один камень, темно-бардовый кровавик, ты срезал на станке. Хотел его обработать, но у тебя ничего не вышло. В Биробиджане мы держали камни в банке с ротаном. Папа, а куда вы их потом убрали?
– Танюша, я не знаю. Это надо было у матери спрашивать.
– В банке еще лежала медно-оловянная рыбка...
– Та самая, которую я забраковал, когда возился на кухне со своими снастями? – Папа снова ухмыляется одним уголком рта. – И зачем тебе мои испорченные мормышки и блёсны? Вечно ходила за мной, как хвостик: вырезаю по доске – ты рядом, фотографии проявляю допоздна – ты не спишь, сидишь с нами в темноте при красной лампе, рисую – тоже просишь бумагу и краски. Собираемся на рыбалку в пять утра – «И я хочу с вами!» Эх, девка! Только мать тебя неохотно отпускала. Все чего-то боялась… Как будто я, родной отец, за тобой не догляжу!..
Он запинается. Откашливается.
– А хочешь, я расскажу тебе, почему мы попали в этот чертов Бикин? – у папы пересохло во рту и он водит языком по нёбу. – Ты должна знать… Сейчас возьму сигарету и расскажу.
Он щелкает зажигалкой, отбрасывает пачку сигарет в сторону, на кухонный стол, прищуривается и начинает:
– Да, ты должна знать… Это многое объясняет. Твоя мать была красивой женщиной… А когда любишь, нельзя не ревновать хоть чуть-чуть.
– У мамы хватало поклонников.
– Нет, ты не понимаешь. – Папа громко выдыхает. – Из-за этого пропала моя карьера. В нашей танковой дивизии – это было еще во Френштате под Радгоштем – моей роте по результатам проверки присвоили второе место. Это из тридцати рот дивизии! Я всегда был на хорошем счету: не без оснований надеялся стать начальником штаба батальона, собирался поступать в академию. И вот на собрании офицеров зачитывают приказ… Оказалось, что командир полка отвел мне только шестое место. Таня, из девяти рот! Все офицеры смеялись. Потом на меня посыпались взыскания, одно нелепее другого. И все от того же командира полка. Я недоумевал. Потом все рухнуло… И нас перевели на Дальний Восток.
Я слышу, как он шмыгает носом оттого, что дым попадает в ноздри.
– Помнишь тот вечер, когда я вас встречал на вокзале в Бикине?
– Помню тучу комаров, битые шары на проходе КПП и невысохшие покрашенные полы в нашей квартире.
– Какие шары? А-а! – он взмахнул рукой от внезапной вспышки памяти. – Уличные фонари! Да, битые! А полы не высохли – я их сдуру покрасил, – и мы гуляли до утра по военному городку… Ну, вот, Таня… Прошло пятнадцать лет. В Биробиджане мы как-то сидели с Верой на кухне, и я стал вспоминать эту историю. Столько времени утекло, а я все никак не мог понять… Мысленно возвращался туда, в нашу дивизию, и пытался разобраться, где я просчитался. Где я споткнулся? И вот твоя мать говорит: «Сергей, это все из-за меня». Я опешил. А она продолжает грустно так: «Когда ты уезжал на стрельбища в Либаву, твой командир полка приставал ко мне. Я ему всегда отказывала».
Он молчит. Тушит окурок. Судя по всему, пепельница у него тяжелая, возможно, хрустальная, такая же, как в Биробиджане. Я слышу, как папа резким жестом отодвигает ее от себя.
– С тех пор я перестал жалеть о пропавшей карьере.
Он усмехается. Видимо, слово «карьера» ему, потомственному офицеру, все-таки не нравится.
Его отец, мой дед Иван, чтобы попасть на фронт в 1944 году, исправил даты в аттестате зрелости и личных документах, приписал себе лишних два класса и совершеннолетие. И благодаря этой хитрости попал не на войну, а в лётную школу в Балашове. Его не стало в сорок четыре года, сразу после неожиданного комиссования и выхода на работу простым мастером ЖЭКа. Вот и вся карьера. Дед свалился от сердечного приступа дома, прямо на пороге между ванной и кухней. И моему папе, десятикласснику, сказали об этом в школе на уроке. Учитель отказалась отпускать его, но он, схватив сменный башмак и тетрадки, вышел из класса…
–Но ведь ты все равно ревновал ее?
– Да. Признаюсь честно, был грешен. Но я доверял ей. Знаешь, это очень важно для мужчины. Уезжая на полигон, я мог спокойно оставить Веру с детьми, и знал, что все будет хорошо.
Папа замолчал. Конечно, он не ожидал, что сегодняшний разговор получится таким откровенным.
– Таня, всякое бывало в нашей семейной жизни…
У меня не хватает духу спросить об этом всяком, не могу забыть, как мама медленно снимала сломанные очки и говорила мне: «Уходи. Не смотри».


– 7 –
Растопыриваю хвост щеткой и ловлю попутный ветер под мои два тонких крыла. Так и парю, делая вид, что получается легко и непринужденно. Недавно наткнулась на фразу Александра Блока. Дословно не помню. Он писал том, что, расставаясь с милым и до боли близким прошлым, его идеалами, человек, переросший все это, в первое время живет в сосущем вакууме и страдает от одиночества, – до тех пор, пока настоящее не заполнит его новыми, более важными и живыми потребностями и людьми. Оказывается, так бывает со многими и этим надо переболеть, как тифом.
Пересказываю Анарке по телефону. Она отмахивается: уж очень длинно написано – до конца предложения задохнуться можно. А у меня такое ощущение, что эти слова я уже видела недавно. Где?
– Ни о чем не жалей, – подумав, говорит Анара в трубку. О разговоре с отцом я ей не рассказывала, но она знает, о чем я думаю на самом деле. – Трудно сказать, как именно надо было поступить… Все равно мы своим родителям вернуть их прошлое и переписать его не можем. Не можем и все. Порой, оглядываясь назад, понимаешь, что где-то, наверное, получилось бы еще повернуть ситуацию в правильном направлении – если бы хватило смелости и поспорить жестче, и уговорить сильнее… Но мы только их дети, и это не наши, а их судьбы. Не жалей.
Интересно, как время и пространство выкристаллизовывают прошлое. Как ни парадоксально, чем оно ближе, недавнее, тем размытее и непонятнее, но проходят год, два, и события последних лет, их соль и суть разрастаются рельефами и узорами. Причем, обозначается только самое существенное, характерное. Все остальное замывается и расползается, как акварель на мокрой бумаге. Ала прима – вот в какой технике работает время, когда надо забыть самое посредственное. И как память «по-ван-гоговски» пастозна, если какие-то моменты прошлого богаты на события и людей.
Время, проведенное с Анарой, всегда выписывалось жирными мазками.
Мой редактор притащил меня на выставку одного из местных художников. Я присматривалась к кипящей смехом компании, уже знакомой по прежним презентациям музейных экспозиций. Анара, как обычно, пришла с мужем и дочерью. К ним часто подходили люди, все много говорили и смеялись и громче всех – Анара, действительно, живая, ни на кого не похожая. В те годы она, красивая бледнолицая киргизка, носила черные длинные платья или брюки, очень шедшие к ее изящной фигуре, и высокие прически, напоминая мне женщин из фильмов Феллини.
Кажется, я не успела проглотить кусок пирога с капустой, пока мой редактор представлял меня Анаре.
– Антон, – перебила его художница, звонко смеясь, – а почему ты все время крутишься вокруг нее, как приклеенный?.. Таня, ты без него не можешь?.. Приходи ко мне домой. Но!.. – она подняла указательный палец, как строгая мать, – но не бери с собой Антона. Ты меня слышишь? Приходи одна и приноси свои рисунки.
Еще дважды я приходила к ней вместе с моим редактором. Приносила рисунки. Один, сделанный на пленере, ей понравился.
По субботам у Анары бывали гости. Приходя к пяти вечера, я почти всегда заставала на их маленькой кухне шумную и смешливую компанию приятелей, вместе с которыми Анарка издавала тогда альбомы еврейской азбуки. Говорили много, и каждого надо было выслушать. Но, по-моему, только речь Анары обладает особой живостью и яркостью образов. Мне непривычными казались ее склонность к инверсии, к длинным, витиеватым предложениям, неожиданным сравнениям. Как и все творческие люди, Анара задумчива, но даже ее молчание обещает еще более крутые речевые виражи, сулит новые признания и душевную откровенность, которая так подкупает даже самых сдержанных и недоверчивых собеседников. А ее чувство юмора мне как человеку, больше склонному к чувству драмы, первое время представлялось таким же искрящимся, как бенгальские огни. Но не совсем была понятна дикая смесь любви к людям, душевности и в тоже время иронии, а иногда и – едкого сарказма. Анара никогда не сосредоточена только на своих эмоциях, она готова погружаться в миры других людей, расцвечивать их достоинствами и недостатками, вовсе, может, им несвойственными, но выпуклыми и потому удобными для портретных набросков. Эта погруженность – иногда до краткой платонической влюбленности – подкупала собеседников, они рассматривали себя ее глазами, а это всегда притягательно: каждый из нас любит говорить и думать о себе.
Спиртного мы почти никогда не пили. Анара предпочитает ледяную минералку и совсем не ест сладкого.
Помню, как в первый раз забыла пиджак на вешалке в квартире Анары и как мучила меня какая-то досада, суть которой я уловила немного позже. Это была тоска по узнаванию, желание скорее проскочить на запретную половину дома – в будущее, где понравившийся человек становится родным и понятным.
Анара, наверное, понимала мою скованность по-своему.
«Ну что ты не ешь свой рулет?» – спрашивала она с ехидцей и вскакивала с места, чтобы в очередной раз прикрыть дверцу навесного шкафа – дверца часто вываливалась со скрипом и нависала над нашими головами, словно хотела поболтать.
– Однажды, когда мы жили в Кочкор-Ате, и мне было лет шестнадцать, – начала рассказывать Анара, допивая стакан ледяной минералки, – мама купила десяток яиц. Два из них оказались с зародышами. Мы с сестрой положили их в баню, и вскоре вылупились цыплята. Придурковатые, конечно, получились цыплята… Но суть не в этом. Я их зачем-то искупала…
Дверца открылась снова, внимательно слушая нас. Анара вскинула на нее глаза, вздохнула и продолжила:
– И вот приходит ко мне одноклассница Альбинка – худенькая такая, утонченная… Глядя на нее, я, большая, щекастая, похожая на одуванчик, тоже хочу казаться утонченной. И вот сидим мы за столом, беседуем о чем-то высоком, неземном и даже не ежедневном, как две стареющие графини, и со школы возвращается моя сестра Гульнара. Она уходит в баню, чтобы помыться, и вдруг выбегает оттуда с криком: «Ты видела, ЧТО…?» – и начинает колошматить меня одухотворенную, почти графиню, по голове дохлым куренком. Чпок, чпок! Бросает его на пол и выходит. Я подхватываю цыплячий трупик, догоняю Гульнару во дворе и стараюсь попасть этими бренными останками по ее спине. Соседи сначала смотрят молча, а потом для порядка начинают возмущаться: «Да что же это такое!..», а я, огрызаясь, краснолицая: «А вам какое дело!» – и снова Гульнару – чпок-чпок…
Конечно, наш общий смех за кухонным столом ломал стереотипы о «высоком» и «неземном», но отвлекал от бесплодных попыток уловить рассеянные по кухне эманации художественного дара, которым Анарка наделена так щедро. Чем дольше длился наш веселый разговор, тем слабее ощущались эти волшебные потоки, и лишь не съеденный рулет и скрипучая дверца оставались самыми вещественными и доступными для моего понимания образами.
К этому времени ее творческая жизнь обрела четкие контуры, но еще не наполнилась многими интереснейшими открытиями. Так бывает с художниками, когда они, перепробовав что-то, вдруг находят свою интонацию, и тогда и им самим, и окружающим кажется, что все, вот то самое, настоящее пришло единожды, и больше брать от себя нечего. Но только художник знает, как страшно застыть в позе и жесте, которые ты нашел когда-то. У Анары этот страх был, и усталость от пройденных путей – тоже. Может, поэтому она иногда бросает перо и тушь и переходит на толстый полихромный картон, сепию и цветные карандаши.
Лично мне в ее листах и картонах больше всего нравится молчание. Тишина вокруг нарисованных фигур также хороша, как цезура в музыкальной фразе, как тире или многоточие, как пауза, которую вдруг берут герои драмы. Этому молчанию нет цены. Потому что оно дает передышку, так становится легче. И я не могу без этой тишины.


– 8 –
Моя рыба совсем высохла. Пересоленный лещ. Острота ума, едкая насмешка Думузи. Отнесу его Анаре, ведь рыбьи морды она ценит не меньше меня.
– Есть вещи, которые понятны только тебе и мне. Это слишком болезненные темы. Они таятся до поры до времени. Молчат, точно наш старый Барсик, уснувший на батарее.
Я поняла, что Анара продолжает разговор, начатый утром по телефону. Размышления Блока все-таки задели и ее. Она сидит у окна и смотрит не на меня, а в перспективу далеких сопок.
– Понимаешь, они ничего не говорят – вроде, и не требуют ответов прямо сейчас, а нам всё же надо выговориться. Надо высказаться и многое объяснить – и им, и себе самим. Поэтому вряд ты станешь долго молчать. Ты просто не сможешь до бесконечности слушать в себе эти диалоги.
Я киваю головой. Все это очевидно, как и то, что я все равно возвращаюсь за своим пиджаком. Но Анара, кажется, не хочет развивать эту тему.
– А недавно я ехала на работу, и почему-то думала о слове «бардачок». Закрыла глаза и увидела такое существо, человека в немыслимом костюме-облачении…– Анара прищуривается и начинает водить пальцем по скатерти, видимо, рисуя силуэт «бардачка». – Из него иногда что-то вытекает, выползает, выкатывается – и все сложно-затейливое и в то же время завораживающее. А когда Бардачок движется сам, то все, что из него отползало или выпадало, собирается обратно и всегда на новые места. Поэтому трудно понять форму этого существа, его вещественность… Настолько оно непрерывно меняется. Я его видела в ярком сером цвете.
– А я представила его в золотистой охре. Под цвет медного самовара или пусть – жженого дуба.
Вспоминаю про оставленного в коридоре леща.
– Это не лещ… Нет, нет, Танюха, это вообще не рыба! – Она берет картон в руки и, улыбаясь, разглядывает его. – Понимаешь… Раньше ты рисовала рыб. Под Матисса, Клее или еще как-то … Но так или иначе получались натюрморты. А теперь…
Анара довольно усмехается.
– Нет, ну, морда, конечно…
Я легко заражаюсь ее настроением:
– Ты же не хочешь меня рисовать. Вот я и сделала автопортрет.
– Не надо! Наша Таня не такая… А рисовать я тебя пробовала. Но пока не получается. Ты разная и я не могу собрать твое лицо. Слишком часто меняешься.
На кухню плетется Дик, грустный кокер-спаниель. Его кудрявый чуб острижен, и Дик стал похож на юного новобранца. Он нюхает воздух и кладет лапу на колено хозяйки, потому что надеется на кусок хлеба с маслом и сыром. Морда – грусть поэта. Впрочем, у этого пса часто бывают перепады настроения: иногда он становится шаловливым и успокоить его трудно.
– Дика-красавéц! – Анара теребит его за чуб, а потом быстро готовит для него бутерброд. – На, держи, козел!.. Таня, а Барсик! Барсик пришел!
Анарка сажает к себе на колени сонного кота и, раскрыв ему глотку, кормит витаминами. Барсик уже стар: ему не меньше семидесяти человеческих лет. И его мучает подагра от избытка съеденной за всю жизнь мороженой мойвы. Он брезглив, обходителен с гостями и никогда не мяукает без дела. Таких старомодно интеллигентных котов в серо-желто-зеленую полоску я никогда раньше не видела. Барсик смотрит на меня не глазами, а плошками, как в сказке про огниво, жует витамины и думает о чем-то кошачьем.
Анара отпускает кота на пол. Готовит стол к ужину, ведь скоро должны прийти муж и дочь. А я пока пью чай с финиками.
Однажды ей приснилось, будто она стоит у дерева, чей ствол невероятно широк в обхвате, а его крона, ветви – огромный город-муравейник. Город с бесконечной перспективой домин, домов и домишек, сложной вязью троп и тротуаров, с пятнами темных арок, линиями шпилей, густо населенный людьми, шумит на ветру и перелистывается, словно страницы старинной зачитанной книги. Дерево-книга, город-книга.
В ту же ночь я стояла у этого дерева. Не обхватишь руками, не обойдешь его сразу – такое широкое. Проснувшись, с трудом вытянула со дна видения предшествующие события: хождения по нашей чешской квартирке, мимо раковины в ванной, взгляд в окно, на пустой плац и очертания Карпат. Брожения по городу, по мощеным булыжником мостовым помню смутно как что-то слишком утомляющее. Ни ратуши, ни главной площади с низкими арками и окнами магазинов, ни собора с тонким шпилем, ни людской суеты – ничего почти не помню, но знаю, что они тоже снились.
И вот, наконец, долго топчусь у этого старого дерева, тереблю пальцами его грубую кору с мыслью, что где-то рядом отец и мать… Так стоял Одиссей у оливы, когда вернулся в не узнанную им Итаку.
Когда я впервые рассказала Анаре – никогда раньше не делилась этими мыслями с кем-либо, – что впервые стала мучиться сожалением о невозвратности прошлого в шесть лет, когда мы с семьей переехали в очередной военный городок, она нисколько не удивилась. Как дочь военного Анара поняла меня сразу: «Это сожаление приходило даже и тогда, когда событие еще длилось… Мы идем с родителями поздними вечером по темным улицам, пахнет свежим снегом, он искрится там, где горит свет чужих окон, мама и папа тихо разговаривают, мы с сестрой бежим рядом… И хорошо, и грустно от того, что знаешь: этот тихий вечер закончится и больше никогда не повторится».
Но мне интересно не то, что дети способны на подобные мысли и чувства. Тоскуя по оставленным друзьям, по военному городку в Бикине, я по утрам просыпалась с ощущением, что мы снова строили домики в кустах, бегали в аллеях парка, плотно засаженном дубом и – местами – кленами, гоняли с мальчишками стайку пацанов из соседнего двора. Просыпалась и продолжала мысленно бежать дальше, размахивая палкой, выструганной из тонкой ивовой ветви. Из этих продолжений стали развиваться истории. Они не давали покоя перед сном. Я стала мучиться бессонницей. Фабул было немного, но их вариации оказались бесконечными. Как всякий демиург я могла позволить себе перекраивать свой мир сотни раз. И тут немалую роль сыграл быстро меняющийся возраст: бегать в парке вскоре надоело. Я построила своим героям дом – и не в Бикине, а в Чехии. Девочки и мальчики подросли и у них появились характеры – у некоторых, как у всяких нормальных антагонистов – просто невыносимые, заставляющие меня придумывать все новые ситуации, в которых конфликты становились наиболее волнующими и двигали историю дальше. По утрам мама долго и осторожно будила меня, помогала одеваться, готовила яичницу и отправляла в школу.
Когда герои превратились во вполне обаятельных придурков, самостоятельных, но до ужаса влюбчивых, сага перестала быть детской. Это тревожило меня, я не совсем понимала, что происходит. К тому же, я запуталась в главном герое – иногда он становился то ли автором, то ли повествователем и был безучастен ко всем – его образ стал рассыпаться. Каждую ночь я собирала его заново, но он нравился мне все реже: в нем проглядывали черты то моих будничных знакомцев, то – вдруг! – Печорина или Чацкого…
И лишь значительно позже я пойму, что автор и повествователь – не одно и то же. Повествователь назойлив и раздражает своим присутствием, тогда как автор для читателя – Вергилий, который берет его за руку и ведет по своему тексту, как по рельсам Хроноса. И на этом пути читатель не ощущает длани мастера, потому как поглощен путешествием. Как только он вспоминает о Вергилии, о его нагретой ладони, – он останавливается в пути и видит автора, но не его строки. В хорошем тексте рука Вергилия растворяется в ладони ведомого и никогда, никогда, до самого конца не напоминает о себе.
Но я не могу бесконечно ходить по рельсам Хроноса. Мне давно наскучила Вергилиева последовательность, его мягкая длань. Пусть он остановится или отойдет в сторону. Пусть перестанет рассказывать, и тогда на лист упадет клякса – свидетельство творческого отчаяния или просто задумчивости. Пусть будут одни кляксы. Трудность только в том, чтобы найти тот логический пояс, который стягивает фрагментарное повествование в единый пучок смыслов.
За окном стало понемногу уходить ввысь и светлеть небо. Эти фантазии раньше казались мне не совсем нормальными.
– Анара, что бы подумала мама?
– Ты бы никогда не рассказала ей об этом.
Дик притащил поводок и теперь лихорадочно трясет хвостом у ног хозяйки. Он еще не читал вечерних новостей под сырыми дворовыми кустиками.
– Дика, идем гулять, да? Пойдем, проводим Таню…


– 9 –
Поужинав, перечитываю сценарий Андрея Тарковского к фильму «Зеркало». И думаю о том, что в жизни любого художника рано или поздно настают два момента: когда он приходит к символическому пониманию образов в искусстве и то время, когда он стремится от них – этих символов – избавиться. И тогда уже зрелое творчество приобретает черты контурности, почти зримой графичности. Так было с Матиссом, с Тарковским. Так бывает с пожухлым листом, когда его прожилки, словно остов животного – единственное напоминание о молодости и плотности лета.
Но чаще всего символ – штука хитрая и живучая. Он все равно возвращается, довольно неся свой затертый поводок, и автор, добрый хозяин, снова идет выгуливать его по страницам своих набросков. Не выкинешь же из дома родного пса с поэтической грустью в глазах. И не позволишь себе вычеркнуть из текста то, что плотно срослось с тканью повествования, и стало едва ли не главным персонажем.
Фильмы Тарковского – это бесконечная маета с родными символами, большая часть которых связана с пониманием режиссера ценности памяти, со страхом архетипической стертости сознания. И чем обычно заканчивается такой фильм? Тем, что собака снова несет паводок?
Память прокладывает долгий путь к осознанию тяжести вины. Это бесконечный разговор с совестью, попытка честно посмотреть в любимые глаза, это всегда мокрые ноги, сырая одежда и бездомность. И этой дорогой – символов ли или простых слов – лучше идти до конца, до того момента, пока ветер не сорвет с дерева твой последний немощный лист.


– 10 –
В ноябре мама рассказывала торопливо и радостно:
– Таня, сегодня во сне звонил мой отец и сказал: «Скоро, Верунька, скоро. Двадцать седьмого».
Я усмехнулась. Дед не имел никакого отношения к этому числу. «Двадцать семь» тесно связано с судьбами моих родителей, с их супружеством. Они поженились 27 ноября.
– Нет, он зовет меня, и я пойду, – настаивала мама.
Она ожидала моих возражений, но я привыкла к таким разговорам, принесла теплой воды и стала мыть ей голову.
Раньше мне казалось, что седые волосы подобны обесточенным проводам и что красоты в них нет. Но пряди со стальным отливом отросли у мамы густые, и для них пригодился, наконец, дедушкин жест: она стала убирать волосы пятерней, отчего сохранивший гладкость лоб сиял своей белизной и ясностью.
– Сполосни еще раз.
– Они чистые.
– Таня, тебе так трудно это сделать?
Она подняла на меня глаза с бледным отблеском ляпис-лазури, с волос побежала вода, капли зазвенели об тазик, и мне показалось, что ее молчаливый упрек так и останется со мной. Наконец я взяла полотенце и накинула ей на голову.
Начинались сумерки – поздней осенью, обильной туманами, особенно тяжелые. Они представлялись падающими с неба массивными кубами пепельного сена, постепенно закрывающими проем окна. В такой час мама начинала беспокоиться. Жаловалась на удушье и свое одиночество.
– Ну скажи хоть что-нибудь… Дай руку.
Я взяла ее невесомую ладонь и, глядя сквозь тюль на бесцветье сумерек, стала вспоминать то влажное утро весной 1981 года, когда мама впервые повезла меня в Остраву:
– Разбудила ты меня до рассвета, одела сонную и вывела из подъезда. Весь Френштат окутан пеленой снов. Ими расчерчены силуэты крыш и ветви пирамидальных тополей; сны обитали и в самом тумане, от них веяло прохладой и зябью. Мы прошли ворота и по узкому тротуару направились в сторону станции. И, знаешь, мне, трехлетней, представилось вдруг, что будет, если ты выпустишь мою руку и скроешься одна за поворотом – мелькнет подол твоего платья, и я не запомню твоих колен и останусь на перекрестке наедине с туманом. Но ты, конечно, крепко держала мою ладонь. Мы свернули направо и побрели по насыпи вдоль рельс, от которых помимо сырости тянуло знакомым с рождения запахом. «Чем это пахне?» – спросила я тебя. Мне казалось, что слово «пахне» звучит совсем по-чешски. «Креозотом, Танюша», – ответила ты. Я вдыхала его тревожный запах, волнуясь все больше, смотрела то под ноги, боясь споткнуться, то вверх, на ветки деревьев, откуда сквозь густую дымку проглядывали миражи будущих снов и яви.
Мы вышли до света. Ante Lucem.
Сумерки перегорели. Мама улыбалась благодарно, словно не было снов и яви последующих лет.


– 11 –
Нитка карнеоловых бус рассыпалась в коридорах воспоминаний.
Я всматривалась в зеркала, не боясь увидеть сквозь амальгамную муть черноту лабиринтов памяти.
Синее платье с белым кружевным воротником, прозрачный платок, подвязанный так туго, что стягивает шею, словно удавка… Неосвященный венчик, кусок белого тюля. Губы скорбные, удлиненные, неестественно, по-старчески сжатые. Я сказала: «Зачем они сделали ей такие губы… Она же молодая, ей было всего пятьдесят пять!»
Не могу развязать бинт на тонких запястьях, остывших не на ледяном ветру… У меня не хватает смелости прикоснуться к ее ладоням.
У входа, обледенелого, с трудом поддавшегося лому и лопате входа, стою на самом краю. А над ним и за ним – белое безлесье, та самая жуткая тишина красок, перед которой немеет рука творца. Нет ни звука, ни цвета, ни ясного чувства.
«Уходи. Не смотри», – сказала бы мама. Но вместо этого: «Прости. Я устала». Ее последняя запись.
Истинно впервые без обиды. Все остальные ее тетрадки не могу перечитывать до сих пор. Наверное, так и осталась во мне эта инфантильная черствость, страх перед осколками, трусость, мешающая в последний раз прикоснуться к родным запястьям, к незаживающим материнским ранам.
– Таня, Таня! Слышишь? Ну, наконец-то ты слышишь меня!
Ее тоска зовет за собой, к черному илистому дну, к преисполненным атараксией рыбам.
Холодный дождь льет целый день. И в ночь вдарил так зло и неистово, словно хочет растоптать все мелкое, суетное, людское. От автобусной остановки до подъезда метров сто, но на мне нет сухого места.
Я тяну на себя подъездную дверь, но она уперлась: дом с годами просел, порог перекосило, а обломки асфальта вздыбились и, кажется, что под ними – пустое место или вход в преисподнюю. Дверь поддается, но в сенях подъезда так темно, – кто-то снова выкрутил лампочки, – что приходиться шарить руками, чтобы нащупать вторую дверь – с висящей на одном гвозде ручкой, с выщербленными досками. Пахнуло сыростью, плесенью, кошачьей мочой. Обе двери захлопнулись, тьма сгустилась, я не вижу, но знаю, что впереди скользкие ступени и поручень перил. Слышно, как шумит ливень. Ноги от страха налились тяжестью, и я с трудом поднимаю их, чтобы дойти до лестницы. После первого пролета вглядываюсь в неровный, пересеченный крестом квадрат окна. Но и там – ни луны, ни неба, а лишь серость: слабого отсвета ее достаточно для литографически четкого рисунка подоконника, расколотого до кирпичей, кусков газет и разорванных конвертов на нем, почтовых ящиков с покореженными дверцами, замусоренных огрызков, смятых алюминиевых банок. На полу угадываются замутненные рефлексы и блики плевков, лужиц мочи и пива. Стены темно-синей краски – в подтеках грязи и в грибке, местами глубоко раскрошены, цемент сыпется мелкой струйкой, образуя горки песка на ступенях.
Я боюсь, что обрушены пролеты и мне придется карабкаться по выступам кирпичной кладки, нащупывая пальцами дыры и щербины на стенах. С трудом переставляю ноги, поднимаюсь, прохожу площадки с немыми дверями, до следующего окна, в надежде увидеть просвет, намек на небо. И чем выше иду, тем, кажется, ниже я спускаюсь, тем больше теряю рассудочность и уверенность в своих силах. Тьма отнимает четкость сознания, веру в себя. Я знаю, что кошмар только начинается, самое ужасное – не зыбкость и враждебность этой тьмы, не то, что лестницы с грохотом вот-вот понесутся в тартарары, а то, что предстоит пересечь порог родной квартиры, где живут родители.
Я молюсь о том, чтобы там молчали намертво. Но оставаться во мраке и вони тоже противно – и я не знаю, что лучше: увидеть мать или вернуться к первым двум порогам и выйти ко враждебному ненастью. Но дверь открывается и меня встречает мама. За ее спиной горит тусклый красный свет. Он вызывает знакомое с детства волнение, когда сидишь под красной лампой и наблюдаешь за листом фотобумаги, за тем, как проявляются образы знакомых и близких людей. Простые зеркала «Зенита» отражали тепло нашей несложной жизни почти с киношной достоверностью и чистотой.
Улыбка ее кривовата, глаза горят. Одета она в синее платье с белым воротничком; в красном отсвете темным огнем горят глаза, подведенные лазурным карандашом.
– Таня, пусть мне будет хуже, но я сделаю так, как задумала.
Я иду в ванную. Там теснее, чем в уличной телефонной будке. Открываю кран и начинаю интенсивно умываться, наблюдая в темном зеркале отражение своего неестественно круглого, одутловатого лица. В красном освещении я как будто старше, и во взгляде нет ничего, в чем проявлялся бы интерес к жизни. Мне приходилось рисовать себя и в этих автопортретах сохранялось пристальное, напряженное внимание, как это часто бывает при изучении любого предмета изображения, но сейчас в чертах лица – ни тона, ни верной линии, ни экспрессии, ничего, что подчеркивало бы работу души и разума.
И все раздражает меня – и теснота ванной, и невозможность расставить локти, чтобы как следует умыться, и мое лицо, и мамин силуэт сзади. Я знаю, что она разглядывает меня, измученная долгой разлукой. Может, она не совсем узнала меня? Я оглядываюсь, тревожно смотрю ей в глаза, хочу спросить что-то важное, но боюсь. С лица к мокрым от ливня ногам обильно стекает вода.
А мать одаривает меня таким искренним и даже болезненным состраданием, что мне становится жаль своей молодости, несбывшихся желаний.
– Таня… бедная Таня… Я знаю, что тебе тесно… Но это не навсегда.


– 12 –
Мать берет меня за руку и ведет по коридору мимо висящей на стене с разодранными обоями копии саврасовских «Грачей». Бряцают металлические кольца гардин, колыхаются тяжелые портьеры. Вдоль долгого стола сидят и стоят, оживленно разговаривают люди, и некоторых я знаю по старым фотографиям. Мать, как всегда, упрямая в своих желаниях, сделала по-своему: хотела собрать всех за одним столом – и собрала.
– Это мои поминки и я тебя не приглашала. Если спросит отец, помни: я тебя никогда не звала!
Трапеза обильна – стол заставлен вовсе не поминальной снедью. Я смотрю не без зависти на крошечные пельмени, на "фирменные" котлеты, большие пироги с жирной рыбой или с сомовьей печёнкой. Домашняя буженина с чесноком и перцем, суп с сушёными грибами, плов, гречневая каша с выжарками и обжаренным луком… Вон и гуляш с телятиной, блины и чебуреки. И сала немного домашнего посола настругали аккуратно. Водки тоже много.
Мать словно читает мои мысли.
– Ах вы бессовестные! – обращается она к пирующим звонко и игриво. – Целый день сидите здесь, едите, пьете, а она, бедняжка, с той стороны стоит одна… Я выхожу, а она ждет, к двери прижалась – ей скучно ведь одной. И тоже хочется, чтобы все были вместе!
Но никто из сотрапезников не узнает меня, не хочет отрываться от живого разговора, да и я в этом красном свете, в едком сигаретном дыму нечетко вижу их плохо проявленные силуэты.
Из кухни с тарелкой сельди в руках выходит пожилая женщина в простом ситцевом платье.
– Помнишь свою прабабушку? Таня, почему ты не помнишь ее?.. – мама крепче сжимает мою руку. – Дед Степан Фоминых, вон, в довоенной красноармейской шинели, теперь лежит в братской могиле под Краснодаром. Грамотный был, прорабом работал на стройках. Оставил бабу Шуру с четырьмя детьми и ушел воевать…
– Танечка, ты меня забыла, потому что тебе три года было, не больше, когда меня похоронили, – баба Шура, тихая, неприметная, ставит тарелку на стол и подходит к нам. Внимательно рассматривает меня, будто что-то ищет или читает в моих чертах. И в ее улыбке я узнаю свою, еще детскую, привычку нравиться людям. – Нет, ты на Васю похожа. А, может, где-то и на Тамару с Валей, его сестер. Ты в их породу пошла.
Она задумывается, молчит недолго и тихо продолжает:
– До войны жили мы в селе Заводопетровское, что в Тюменской области. Хорошо жили. А однажды Степан сказал: «Война скоро будет», – и увез нас к сестре своей в Кировскую область, на станцию Юрья. Она коммунистка была и строгая. Всю жизнь готова партии и Сталину отдать. Не помню, как звали ее… Всегда в пиджаке со значками, в галстуке и в белой рубашке ходила. Работала на станции.
Я вижу эту тетку, стоящую рядом с прадедом, – светловолосую, глазастую, в круглых очках, очень собранную молодую женщину – и боюсь подойти к ней, чтобы спросить имя и отчество. Локтем одной руки подпирает она стул, а вторую прячет в глубоком кармане хорошо сшитого двубортного пиджака. В нижней губе плотно сжатого рта неожиданная мягкость – та же, что и у Степана Фоминых. На лацкане слева два значка: один бликует белым полумесяцем, а второй болтается на цепочке с крупной звездой по центру.
– Дали нам и карточки хлебные, но не сразу. На них мы ничего не могли получить. Сын ходил на перрон менять вещи. Картофельные очистки из госпиталя приносила. В начале 1944 года с военным эшелоном нас, оголодавших, отправили на Урал…
Мама, нетерпеливая, отпускает меня и нежно обхватывает бабу Шуру, громко чмокает ее в сухую щеку и восклицает:
– Ба-аб Шурр! Как же я любила тебя! Как я любила бывать у вас! Какие же вы были хо-ро-шие!
Но вот – тень из теней: среди сидящих за столом я замечаю деда Василия, молодого совсем паренька в белой тенниске и широких брюках на солдатском ремне с начищенной бляшкой. Есть что-то лукавое, игривое в его улыбке во весь рот, один верхний клык у него попорчен, но это ничего не меняет в выразительности юношеского лица с темными бровями, в ресничности его теплого взгляда. В левой руке у него стакан, а правой, держа локоть под прямым углом, наливает он из бутылки, выпивает махом полста водки и закусывает блином. Ест, а сам рассказывает:
– … немцы вокруг стола, а нас, детишек, малым мало… Солдаты всем дают по шоколадке… Мама, строгая женщина, мотает головой: «Не берите, не берите!» А я, как всегда, приветливый, смешливый. Немцы стали меня щекотать. Я сначала хохотал, хохотал, а потом вдруг начал синеть…Мать взревела: «Оставьте ребенка, он посинел уже!..» Сил нет…
Акулина Никитишна, скуластая, с тугими русыми косами женщина, родом из польско-литовских дворян Круковских, хорошо известных на Псковщине, машет ладонью в сторону сына и говорит низко шамкающим ртом:
– Отец-то ваш как повез прялку сестре, да так и остался там до сорок четвертого. Немцы стояли у нас – деревню не сожгли и не бомбили, уж так вышло! – а в то село дорог не было. Они и не пошли туда. Я одна с вами коротовала четыре года.
Прабабка хмурит густые черные брови, будто вспоминает что-то, и продолжает:
– Когда немцы по деревне снова шли, я собирала и увозила вас в глухой лес на корове. На телегу вас посажу… И была в лесу круча какая-то, овраг… Круча называлася. И ветками я вас закрывала, когда летели немецкие самолеты. А даже детишки по гулу знали, когда летят немецкие самолеты! Малые были, а знали… Когда тихо становилося, везла домой. Землянку на огороде выкопала и вас туда прятала. Налет – мы туда бежим, хоронимся. И однажды немец с нами! С нами же! Прижалися и он – в другую сторону землянки. «Матка, матка, не бойся, у меня такие же дома! Такие же дома!» – наполовину по-русски, по-немецки кричит и крестится…
– А помнишь, мать, дом-то у нас был большой, пребольшой, пятистенка, и наполовину пустой. – Перебивает ее Василий. – И когда наши солдаты пришли, они всегда у нас жили. Они Тамарку трехлетнюю по рукам таскали, то сахарок дадут, то на балалайке учат играть: «Тамара, иди пляши!» Тамара пляшет.
Дед смеется и толкает брата в бок.
– Колян, ну что сидим? Наливай, япона мать!
Дядя Коля, такой же кучерявый, как все Вороновы, ходит у стола, наливает, а сам говорит:
– Из одиннадцати человек в комнате общежития ФЗУ я один живой остался. Деревенский, рад и жидкому холодцу. А из чего он был, этот холодец, и не знал. Хлебал, хлебал… палец желтый попался… Утром встаю: два-три однокашника на носилках выносят, и на другое утро снова два-три выносят…
– Да погоди ты, дядь Коль! – перебивает его моя мама. – Пап, давай про Урал!
Дед Василий, привстав с места и подняв указательный палец, восклицает:
– Вот!! Вот вопрос главный и по существу. После войны жили мы в деревеньке, в Куньинском районе, на Псковщине, бедные, бесхлебные!.. Голодные!.. Отец, ну расскажи, как было!
Прадед Дмитрий Иванович, простой и крепкий мужик, вступил в разговор охотно.
– Когда ты вернулся в отпуск после войны в 47-м году, я как раз большой дом продал. Огород у нас был плохой – искал, ходил по всем доленям другое место, а вы пока в сарае жили, на сене спали. Стога большие были. А печка-то стояла прямо среди двора… Вот как сейчас помню: мать ваша варит, вот тут стол стоит, чугунки вытащили, и как раз Коля приехал в отпуск. Вася-то приехал и Николай приехал. Такая вот история. И я обратно в воинскую часть Васю не пустил: что я один с девками буду делать, мне помощник нужен! А я ж потом в Бегуново место хорошее нашел, дом купил.
– Да я ведь сыном полка был… – хвастается дед.
– Ты бы в армии человеком стал, человеком! – почти кричит Акулина Никитишна. – Тебя все любили, живой, веселый, никого не обижал! А девок в семье трое – Валя, Галя и Тамара. «Вася, оставайся. Мне помощник нужен!» Вот! Вася пожалел отца и остался.
– В колхозе уже пахал, ноготь большой содрал плугом. Тамара давай перевязывать… – вторит матери Василий. – А отец большой мастер – и обувь любую мог шить и по дереву…
Он упирается локтями в стол, прячет пятерни в густых волосах и, как будто немного постарев, отчего его густые брови нависают над потяжелевшим веками, начинает совсем другую историю:
– Колька окончил четыре класса и его увезли в Ленинград. Учился в ФЗУ. В Ленинграде после раскулачивания жили все Крюковские – бабушка, дедушка, их сыновья. Он оказался почему-то в общежитии и во время войны хлебнул блокады. Из одиннадцати человек в комнате один живой остался. Почему? Пацан деревенский, вырос на траве и воде и потому рад был и этому холодцу. Там и пайки давали. Крошечные, но все равно давали. Потом окончил училище в середине войны и их, специалистов по глинозему, – их тогда уже готовили на Урал! – привезли туда. Всех высаживали в Ступино – там тоже завод алюминиевый есть – еще где-то, а он говорит: «А меня везите до крайней точки», – он у нас такой интересный, братан наш… – дед усмехается. – Привезли его на Синарскую: «Все, выходи, дальше не поедем!» И – на алюминиевый завод Каменско-Уральский, в общежитие его оформили. И работал он в глиноземном цехе до пятидесяти лет. До пенсии! Ну, раз братан тут, и я после армии… Куда податься? К нему и поехал.
– А помнишь, Вася, как Лида наша пела? – тихо спрашивает Баба Шура. – Давайте, родные мои, споем что ли.
Дед молчит недолго. И как будто не слышит тещу.
– С Лидой-то мы на КУМЗе познакомились. Она в восьмом цехе, я – во втором. Сразу влюбился в нее и долго за ней бегал. Ох, долго!.. У ней было там кавалеров навалом и без меня всяких. И все-тки в конце концов мы поженились… Ты, Верочка, через год родилась, потом – Лена. Комнатку нам дали на 48-м квартале с соседями.
– Слышишь, брат, тебе говорят. Давай споем! – перебивает его дядя Коля.
Баба Шура затягивает песню, и весь первый куплет поет сольно дрожащим от душевного волнения, но вполне уверенным сопрано:
Шумел камыш,
Деревья гнулись,
А ночка темная была.
Одна возлюбленная пара
Всю ночь гуляла до утра.
И только теперь, после интонационной паузы, присоединись и братья Вороновы:
А поутру они проснулись,
Кругом помятая трава.
Ах, не одна трава помята,
Помята девичья краса…
– Торопишься маленько, – говорит баба Шура своему зятю. Но дед смеется, вскакивает с места, целует ее в мягкую щеку и кричит:
– А, помнишь, мать, как Лида пела:
Ой, я выйду за ворота –
Заиграл в пылу баян!
Думала, мое сердечко
Разорвет напополам!
Дед делает паузу и, игриво щурясь, заканчивает, взмахивая рукой:
Ой, что ты, да разорвет на-по-по-лам!
Все смеются, дядя Коля усаживает брата, подливает в рюмки. А мать смотрит в сторону задумчиво, очень молодо, по-детски даже, и улыбается как в первый приезд наш в Каменск-Уральский, когда она сидела на краю дивана в позе Мадонны Бельведера и держала меня за руку.
Но задумчивая женская улыбка, она ведь как заяц, пробежавший по лесу, – недолга и мимолетна. Мать хмурит бровь и прислушивается к чему-то.
– Мама, а баба Лида? Где бабушка? – шепчу я ей.
– Нет ее здесь. Что ты! – злится она и вскидывает руками. – Живая мамочка моя!.. С Леной она.
Мать снова хмурится, слушает что-то, мне недоступное, и губы ее плотно сжаты.
И тут бряцают кольца гардин, и в коричневом плаще с отложным воротником и в такого же цвета брюках в комнату входит мой отец. Он явно утомлен, седые волосы влажны и оттого кажутся грязно-серыми. С одежды стекают капли дождя. Увидев меня, машет, показывая на ручные часы, и словно зовет куда-то.
А мама… Мама, увидев его, приседает, как испуганная птица на шесте, и все тени вокруг, все краснофигурные силуэты мертвой родни приходят в движение, словно листья на ветру. Дед снова вскакивает и, сильно шатаясь, кричит:
– Твою мать!.. Серега! Ты опять в самоволке? К Веруньке приехал?..
Николай ставит стул на место и усаживает брата к столу.
– Серега… – дед убирает замусоленные волосы со лба. – Выпей-ка и ты с нами, – он наливает стакан водки и подает отцу. А тот, меж тем, устало садится за стол, откидывая полы плаща, и, к моему ужасу, принимает подношение.
Я почти не вижу всего этого, потому что напугана появлением отца и начинаю громко, почти истерично вопить, перекрикивая всех пирующих:
– Мама, что он здесь делает?! Ты зачем его сюда позвала?!
Мать бессильно опирается руками о стол, тяжело оседает плечами, мотает головой и медленно цедит:
– Все-таки какая же ты эгоистка, Танька!.. Я жила только для вас. Но вы никогда, никогда этого не ценили…
В ее голосе столько злобы и обиды, будто она мне совсем чужой человек.
– Ты зачем его сюда позвала?! – кричу я, и рот мой, перекошенный от безмолвного рыдания, наполняется густой липкой слюной…


– 13 –
Голова – мотыга, зубы – гребень, кости – ветви пихты, кожа на брюхе – мех для воды, мех Думузи. Во рту – ячмень. Тают в памяти краснофигурные тени. Сон ли это или все происходило в раннем детстве? Иногда мне кажется, что сны – это наши воспоминания о том времени жизни, когда сознание было еще слишком дробным, не имеющим силы памяти.
– Что ты там делал?
Молчит. Трет переносицу костяшкой большого пальца. Щурится от дыма. И вдруг говорит:
– Да я давно там…
Сердце мое колошматится.
– Танюша, не забивай себе голову. Живи, радуйся. Что ты все о мертвых? С живыми надо – любить, радоваться. Помнишь, как мы пельмени лепили? Ну вот… Сядь. Налепи… Как хорошо, как счастливо мы жили...
Усмехается.
– Не так я думал встретить свою старость. Совсем другого хотел. Ну, теперь уже ничего не изменишь. Жаль, сердце дурное. С похолоданием самочувствие ухудшается. Летом получше было…
Молчит. Сбрасывает пепел.
– Когда в гости приедешь? Или на совсем? Грибов накрутил семь банок. Вожусь помаленьку, как муравей. На улице грязь непролазная: не могу выбраться на дачу, чтобы посадить немного чеснока, да обрезать смородину. Чернозем так и налипает на лопату и на ноги, замучаешься очищать.
– Ты слишком много куришь.
– Я бросал. Ты же знаешь, я бросал.
Впервые он бросал после инфаркта. Ему – сорок. Я – накануне шестнадцатилетия.
Сначала его положили в реанимационную палату военного госпиталя.
Белесость стен и одинокая, стоящая в центре палаты металлическая кровать с высоко поднятой спинкой. Папа смущенно улыбается, шутит, а мне кажется, что всего этого не может быть с таким человеком, как мой отец. Он слишком молод, силен, широк в плечах, недавно сам поставил на дачном участке дом из досок лиственницы. В этом возрасте родители еще кажутся бессмертными.
Поэтому когда его перевели в обычную на два места палату, мы почувствовали себя уверенней. Сначала папа шустро съедал литровую банку с горячими пельменями и сливочным маслом, а потом мы расчищали место на столе и раскладывали картонную доску для игр в шашки-уголки.
Я редко выигрывала. Большую часть времени разгадывала его комбинации и тем самым не столько состязалась, сколько сопровождала игру. Я была похожа на мальчика-спальчика, бегущего по следам великана и пытающегося заглянуть ему в глаза. Это утомляло. Меня ломили досада и стыд за ведомость, за безоглядную вовлеченность в чужую интригу. А папа играл легко, красиво расставлял шашки для будущих ходов, попутно заграждал мои простейшие лазейки, подтрунивал надо мной и никогда не поддавался. Затевая следующую партию, я искренне верила, что, наконец, смогу повести игру сама, и мои шашки, как дрессированные лошадки, займут ряды вражеского поля. Но папа редко давал развернуться нечетким стратегическим планам. Я злилась, выматывалась и уходила домой опустошенной.
Отец не учил всяким премудростям. Из всей домашней библиотеки, собранной в основном мамиными усилиями, он подарил мне только три книги: «Академию живописи», том первый, «Мифы Древней Греции» и «Старика и море» Хемингуэя.
Он никогда не принимал эксперименты с наивом и абстракцией, пугался моих бешеных по колориту пейзажей. Радовался, если находил пару мазков из умеренной палитры Саврасова и подшучивал над беспомощными опытами в портретном рисунке. Но с удовольствием сходил с мамой на мою первую персональную фотовыставку и гордился литературными публикациями. Едва не плакал над моими автобиографическими опусами.
– … Конечно, брошу. Доктора рекомендуют.
Он снимает с рук часы.
– Опять встали. – Тяжелый браслет бряцает о столешницу. – Потом попытаюсь завести…
У отца часто ломаются часы. Глубокие трещины на стекле циферблата, застывшие стрелки – множество наручных часов он сменил за свою жизнь.
– Как-нибудь найди мой альбом и фотографию с висячим мостом через реку Каменку – она там впадает в Исеть. Снято зимой. Помнишь, может? Видела ведь. Слева от моста – скала. В июне 67-го я сорвался почти с самой вершины этой скалы и должен был погибнуть. Почему этого не случилось, до сих пор не понимаю.
Я не раз слышала от папы эту историю, но с течением времени, со сменой возрастов, воспринимала ее по-разному.
– Посреди скалы видна пещера – на снимке она заснежена, потому что имеет узкий выход наверх. Ниже ее – крутой земляной склон к воде. – Он водит мизинцем правой руки по столу, словно рисует карту. – Так вот, вначале падения я сразу потерял сознание. Со мной были четверо ребят – они говорили потом, что я ударился об этот склон, а с него рикошетом улетел в воду. Пришел в себя только в воде – там было неглубоко. Выбрался на этот склон и от боли в правом голеностопном суставе сел на землю и подумал: «Может же такой кошмар присниться человеку!»
Папа трет тыльной стороной руки щетину на щеке – еще не брился. Кожа на руках тоже шершавая.
– Дышал с трудом, думал, что отбил всю середку, говорить не мог. Мой одноклассник Вовка Зайков побежал за родителями. Отец выскочил на улицу, завел чей-то попавшийся под руку мотороллер и рванул к мосту – это где-то в двух километрах от нашего дома на Трубном районе. Выскочил на мост, стал меня звать, перебежал на другую сторону реки, взял у какого-то рыбака лодку и переправился. Оттуда доставил меня в будку охранника железнодорожного моста и вызвал скорую.
Папа отодвигает пепельницу.
– Видишь, какую историю я тебе рассказал. А ты говоришь… У меня с той поры два дня рождения. Я как бы одной ногой здесь, с вами живу, а другой – там побывал, с ними. На том застолье.
Да, одиночество и белый Хронос, которых мы с матерью всегда боялись, ему неведомы. Вот и сейчас, после сна о загробном пире и нашего разговора отец остается для меня вестником нового пути, олицетворением неизбежных перемен, бесконечного перемещения от начала жизненной истории к ее концу.
– Знаешь, в первый день после смерти я видел ее… Видел ее такой же юной, красивой и немного полноватой, какой она стала после, как родила тебя… Во сне, конечно, видел. Говорил с ней. Влюбленный был… Но ты не думай ни о чем. Живи, Таня, и будь счастлива.


– 14 –
После снов о маме я обычно хандрю, а такое состояние отбирает инструментарий для вдохновения. С пустой головой, в замкнутом пространстве маленькой комнаты – серьезной работы не могу придумать уже две недели – чувствую себя функциональным манекеном или невестой с картины фламандского художника Петруса Кристуса «Святой Элигий в мастерской». Его репродукцией на рабочем столе моего компьютера я часто любуюсь, и потому не считаю свое сравнение напыщенным или натянутым – в голову всегда лезет то, что часто находится перед глазами.
Но один момент в картине Кристуса мне не нравится. Резиновые пальцы девушки и вообще положение рук – они кукольны. Насколько органично и изящно выписан ее красавец-жених, аристократичный, с благородной линией губ и подбородка, знающий вкус к богатой жизни и чувственным наслаждениям, настолько неестественно смотрится невеста, словно художник игнорирует ее, возможно, еще не зрелую женскую плоть. Кисть художника больше ласкала сложные узоры на убранстве ее сложных и ультрамодных по тем временам одежд.
Я знаю, что никогда не стану художником. И эта мысль совсем не пугает. В нашем роду я не первая, кто вынужден признать свою творческую беспомощность. Мне было лет шесть, когда папа срисовал «Грачей» на доску выжигательным аппаратом. Получилось на удивление точно и без любительщины. Раскаленное перо в папиной руке вело такую разную по силе нажима линию, словно угольный или итальянский карандаш, – бархатистый, сохраняющий всю глубину воздушной перспективы и настроение мартовского дня. Звучность саврасовской весны, торжество всего Божьего мира под грачиным крылом и запах жженого дерева очаровывали меня.
У доски были задуманы широкие поля, декорированные после завершения рисунка корой амурского бархата и изощренными по резьбе рейками. Вышло замечательно, но отец нанес на готовую работу лак. И случилось непоправимое: глубина линии ушла, рисунок стал плоским и скучным.
Размытость памяти о раннем детстве, ее невесомая пыль, дарит нам добрую услугу – она оставляет только самое существенное, только концентрат впечатления, которое никогда не будет документальным. Правда постепенно замещается вымыслом. Мы придумываем свое раннее детство, как это делает художник, который не обводит прорисованный кем-то образ, а становится первым, кто возвращает листу его живой трепет.
А любая копия с оригинала хороша лишь тем, что напоминает о гибельности любого, даже самого убедительного подражательства.
Я всматриваюсь в невесту Кристуса и думаю еще и о том, что давно знаю: покойники не снятся к перемене погоды. Они приходят к нам, потому что беспокоятся о нас. Я стараюсь не вспоминать об этом, отрываюсь от монитора и занимаю себя чтением. Но все же выпускаю из рук томик Павича – полотно моего воображения больше не пропитывается чужими словами; я хочу досмотреть сон, который закончился ссорой с матерью.
Закрываю глаза и снова иду по коридору мимо «Грачей». Вижу кромку рыжих, узорных, под вензеля, разодранных обоев, а под ними – слой еще одних, мутно-синих, с размытым рисунком. История под историей, как в папирусном палимпсесте. Новые жизнеописания накладываются поверх старых, пока под многими поздними наслоениями не теряют своей четкости и не размываются до абсолютной неудобочитаемости самые древние страницы жизни, ставшие уже домыслами, сказками и мифами.
«Я всегда жила только для вас», «Вот бы собрать всех вместе за одним столом…», «Я так скучаю по отцу и маме». Нить этих слов, всех упреков и жалоб по-прежнему натянута между нами и я думаю, что с момента безвременной смерти матери вся моя жизнь – это не движение вперед, а подъем по этой лестнице, к краснофигурным силуэтам полузабытых предков.
За окном давно ночь. Ветер прокашлялся до напористой мороси, до тонкого «Цзынь!» – по карнизу. – «Цзынь!» – пока, робкое и одиночное, оно не перерастает в отчетливый ритм – в неровное цоканье жеребячьих копытец. Жеребенок скачет по мокрому асфальту, он слишком спешит и потому запинается, потом сбивается совсем и умолкает на минуту. А потом, маленький, с длинным тонким хвостом и огромными сливами глаз, мокрый от мороси, он снова бежит, шарахаясь в темноте и едва успевая переставлять заплетающиеся ноги.
И мне хочется закрыть все двери и зашторить все окна, чтобы сгустилась такая темнота, за которой нет ничего и никого и чтобы больше не слышать жеребячьих копытец. Я ложусь на узкую кровать рядом с уснувшей матерью – уставшая после ссоры, она спит, – и я, боясь потревожить ее, осторожно сворачиваюсь калачиком.
И мне только один год и два месяца. А над нами – ярче луны, звучный, посреди ночной темноты и тишины, белолицый Хронос.


– 15 –
– Не будет ли моим детям обидно, что столько лет их мать, как ни чем не бывало, жила себе, радовалась, была чем-то серьезно занята и даже по-настоящему увлеклась мужчинами, не их отцом? Не будет ли тут момента ревности к жизни, в которой не предполагалось места для семьи?
Анара кивает головой и улыбается.
– Ты будешь хорошей матерью. Только не привязывайся к земле брюхом. Будь дирижаблем, но никогда не отрывайся от семьи.
В последнее время мне трудно разговаривать с ней. И дело только во мне. Я становлюсь другим человеком – закрытым, недоверчивым, еще более ранимым, неуверенным в себе. И я боюсь сожрать легкость руки и воображения.
Но я улыбаюсь. Глажу спаниеля. И Анара начинает теребить пса. Какой он все-таки милый! А Барсик? Барсик пришел! Барсику надо пожрать. Анара кормит кота курицей, усадив его к себе на колени и раскрыв ему глотку. Барсик вяло жует и смотрит на меня своими плошками. Алтынай спихивает кота на пол.
– Когда-нибудь ты встретишь человека, – ей искренне хочется чем-то успокоить меня, – который полюбит и примет тебя всю – такой, какая ты есть.
Эти слова она повторяет часто, как мантры. Но я не верю в безусловную любовь, в то, что она приходит настоящей и возникающей вдруг, ниоткуда. Любовь, как талант – ее, красивую, глубокую, надо вытрудить.
Готовой любви, на самом деле, не бывает даже у тех, кто влюблен с первого взгляда. Просто им дана фора – может быть, как более слабым и неумелым, а, может, как более счастливым. Остальным – бездарным на внезапность и впечатлительность или более сильным и выносливым – остается другое, более сложное: вживаться в человека, в совместную судьбу.
– Есть вещи, понятные только нам. Только тебе и мне… Слишком болезненные темы, они хранятся до поры до времени, свернувшись в клубочек... А потом неожиданно поднимаются во весь рост и нависают над нами и ничего не говорят – вроде, и не требуют ответов прямо сейчас… А так хочется выговориться… Объяснить многое и себе, и им…
– Я не знаю, сможем ли мы продолжать наше общение. И что будет с тобой, если ты соберешься к отцу, – говорит она чуть позже, собираясь провожать меня.
Наступают сумерки.
Голые ветви деревьев теряются в густом холодном тумане.
Дик бежит впереди нас, орет, скулит и будто призывает кого-то.
Земля после дождя – в ярко-оранжевых вкраплениях кленовых листьев. Из-за туч льется жидкий проблеск света. И деревья, особенно их стволы ближе к корням, вдруг становятся густо-бардовыми, а бордюры местами – светло-голубыми. Только пытаюсь запомнить: оранжевый – бардовый – голубой, как все меняется: небо потухает, обвисает, и краски смазываются в его белесой вязкости.
Сырым туманом дышится жадно, горько, как будто имбирем.
– Мне нравится этот образ Инанны. Если в нем не будет целостности, это хорошо.
– Но Инанна – это другая история. Ты – это ты. Она – не ты. И не твоя мама.
Анара отпускает Дика с паводка и тот несется в сырые кусты, к собачьим новостям. Она молчит. И я знаю, что это неспроста.
– Иногда я чувствую твою внезапную колючесть, когда тебя вдруг что-то настораживает или задевает в моих небрежных словах, но внутренней границы между нами нет, – говорит Анара наконец. - Надеюсь, ее нет навсегда.
С севера отзывается электровозный гудок. Осторожно идет маневровый.
Стуча каблуками, мы не спеша обходим лужи. В их чистом зеркале застыли длинные листья и веточки маньчжурского ореха.
– Знаешь, тебе сейчас остро не хватает карнавала, духа игры, смены масок и костюмов. И бесшабашности. Ты стала слишком серьезной и настороженной. Раньше мы с тобой столько занимались всякой дурью – шарахались везде по городу, нигде не бывая конкретно и до конца, подогревали себя на пустом месте – просто диву можно даться, как себя и других мы заряжали этим шапманированием… Может, я глубоко ошибаюсь, и ты нашла себя в чем-то другом… Но оно еще не совсем оформилось.
Я знаю, что должна что-то сказать. Но мысли всегда приходят позже, в тишине теплой комнаты, у монитора с Кристусом.
– Извини, что получилось, как всегда, все в кучу – и компот, и суп, и тапочки в один котел. Но если все лишнее убрать, то и смысла не останется, а жаль… Забыла, что дочь просила тебе передать… – Анара достает из кармана куртки что-то мелкое. – Эти камешки она привезла из Амурзета. На, держи, ты ведь любишь такие…
И подает два сердолика: темно-бардовый кровавик с белой каемкой по срезанному краю, другой – ярко-оранжевый кабошон, точнее капля, внутри которой будто красные икринки.
– А это похоже на блесну. – Она вытаскивает из кармана медно-оловянную рыбку, из пасти которой торчит остаток откусанного отцовскими щипцами крючка. Папа боялся, что его мормышки и блесны поранят мне пальцы.
– Дети гуляли и на тропинке нашли кучку красивых камушков. Дочь выбрала лучшие и привезла в Биробиджан. Для тебя. Не знаю, Тань, к чему тут рыбка, видно, лежала в этой кучке.
Я тороплюсь объяснить, что все это значит, но у самого моего дома, у соседнего подъезда какая-то женщина в синей юбке, пьяно рассевшись на скамейке, вдруг певуче зовет меня по имени:
– Таня… Танюша… иди сюда…
Я близорука и потому не вижу ее лица, да и весь силуэт слишком призрачен в сумерках и только синяя юбка, длинная, балахонистая, неприятно отчетлива. Ноги перестают слушаться меня.
– Ну иди же… Танечка…
Анара пристально смотрит на меня, хватает за рукав и говорит:
–Ну что ты так побледнела? Это я назвала тебя по имени. Не бойся ее. И иди домой.


– 16 –
Осень того года запомнилась стойким запахом соленого леща.
А еще – яркими сновидческими образами и густыми туманами.
Наконец, осень стерлась, осталась охра трав да белила тонких берез и тополей. Ноябрь, с кашлем и сильными ветрами, наполненный внезапными оксюморонами холодной нежности, – дневной оттепелью и стылостью очередного утра, угомонился с первым редким снегом.
Но и зима у нас не саврасовская – ей не хватает тишины и пауз тонких карандашных линий. Зима на юге Дальнего Востока не щедра на молчанье красок.
В сочельник к утру позвонил папа. Я открыла дверь. Он стоял в своем коричневом плаще нараспашку, руки в карманах, а за его спиной мелькали огни большого города. Отец смотрел устало и, как будто прося прощения. А потом сказал: «Ну, Таня, я пошел». Развернулся и скрылся в огнях. И мне было легко отпускать его, не осталось во мне того удушающего белого безлесья, которое так мучило после смерти мамы.
И хотя со временем образ Инанны понемногу рассеялся, а сердце успокоилось, сны не оставляют меня. Вот и сегодня к полуночи в мой дом пришли родители. В руках у отца банка, наполненная молоком, с торчащим из нее сырым рыбьим хвостом. Я засмеялась: «Ну что за глупости – рыба в молоке! Зачем мне это дома?» Но родители мои, оставаясь серьезными, отнесли банку в ванную комнату, поставили на пол и со словами: «Она должна стоять здесь», тихо ушли.
Банку с рыбой в молоке я рисую сейчас на черной бумаге белым фломастером и карандашами. Мысленно благодарю за сюжет о рыбе в доме и вспоминаю, как в Хейхэ остались навсегда мои сырые натюрморты.
Мне рассказывали, что было жарко с самого утра, во второй день пребывания нашей делегации художников в Китае. После обильных возлияний стояние на городской площади под лучами солнца казалось невыносимым: нет конца пышным, барочным по своей витиеватости речам муниципальных чиновников, нет предела жестокости традиционного церемониала.
«Я глядел на свои пыльные ботинки и жутко хотел ледяной воды, – рассказывал один из художников, – как в толпе прокатилось долгожданное «Продали!»
«Продали?»
«Что продали? Твоё? Моё?»
«Да нет. Хрен тебе! Не твоё и не моё. Каких-то сумасшедших рыб продали»…

Декабрь 2020 года, г. Биробиджан.


© Татьяна Брехова, 2021
Дата публикации: 03.01.2021 12:11:38
Просмотров: 1159

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 90 число 49: