Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





Чехословацкий галстук

Евгений Пейсахович

Форма: Рассказ
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 17942 знаков с пробелами
Раздел: "Не вошедшее в"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


Медленно прихожу в себя. Сомневаясь: ну, придёшь туда – и что там? Выплываю из сумбурной тьмы, да. Мучительно - как еще-то - пытаюсь вспомнить, что было до того как. Кажется, вчера я лёг спать. Кажется, это был я.
Моя кровать. Спинка – прессованный картон. Под бук. Отбросы всегда прикидываются чем-нибудь. Приобретают вид. Становятся оставаясь. Получают премии имени. И публикации в.
И простыни эти я помню с тех ещё времён, когда они были белыми.
По всей видимости, заснул.
А теперь, судя по всему, проснулся.
Считать это удачей или нет – вопрос выбора, на который я не способен. Не с утра – всяко.
В любом случае, надо вставать и идти варить кофе. Думать о еде. Размышлять о магазине.
Раза два-три в неделю у меня просят автограф. Настойчиво.
Или давай им автограф или плати наличными. Устаёшь от этих назойливых кассирш. От популярности вообще быстро устаёшь.
Когда не было кредитной карточки – было лучше. Платил наличными. Рачительно.
Автограф никто не требовал. Только когда в ЖКУ за квартиру платил – там просили. В душном полутёмном коридоре. С маленьким квадратным окошком в стене.
Давать автограф раз в месяц – это не было популярностью. Так только – потешить собственное тщеславие.
Нет, вру. Ещё же за аванс просили автограф и за получку. Реже - за премию. Тогда хотелось вместо чехословацкого галстука, атласно-синего, в кремовую полоску наискось, нацепить чёрную бабочку. Или белую. Чтоб кроваво-красный премиальный чирик с профилем, родным и близким, получать поторжественней.
И говорить через обитый голубым пластиком прилавок винного отдела толстой тётке в мятом белом халате и белом же колпаке, в полвысоты от поварского:
- Мадам. Простите великодушно, что осмеливаюсь просить вас об этом. Не будете ли вы столь непомерно любезны продать мне бутылку этого чудесного портвейна за нумером тринадцать. Она так многообещающе выглядит и сулит столько нехитрых житейских радостей, что я, право же, не могу удержаться, хоть мне, признаться, неловко затруднять вас.
- Разумеется, мсье, - отвечала бы мне тётка, поправляя непереносимо-рыжий клок жёстких волос, выбившихся из-под колпака. – Для меня большая честь продать вам этот портвейн, белый, креплёный, с гармоничным ароматом.
Но бабочку я не надевал, конечно. Во-первых, могли понять неправильно. Во-вторых - ещё того хуже – могли понять правильно. И в-третьих, бабочки у меня никогда не было.
Вчера не имеет значения для сегодня. О нём так и говорят: вчера. Если вообще говорят. Умные люди помалкивают – это уж по-любому.
Кто поэнергичней и поглупей, те да – трещат неумолчно. Переместят куда-нибудь дряблые свои или усыхающие телеса - и предаются процессу без остатка. Собирают средства на издание журнала «Швейцариш геймланд».
Советовать забыть – бесполезно. Там, во вчера, всё самое ценное. Как его бросишь.
Галстук-то я, между прочим, храню. Чехословацкий. См. описание выше.
Даже без надежды надеть. Ни при жизни, ни после.



1


Колян и Толян были схожи ранней – им и тридцати не было – потёртостью и изношенностью, но различались темпераментом. Толян, темней волосом и сутулей спиной, молчал, не выказывая ни дружелюбия, ни враждебности. Колян, по-гренадёрски расправив плечи, рассказывал простые житейские истории, однообразно вставляя одни и те же всеобъемлющие слова. Мучительно старался ограничить себя самыми из них литературными. Да и вставлял он их единственно ради того, чтобы добавить описательности и обострить интригу. В душе он был художник.
- Тётя Паня, сука, щербу, б**дь, варила, - возбуждённо повествовал он, взмахивая одновременно двумя руками. Будто читал стихи и взмахом рук подчеркивал ритм.
Называть хозяйку тётей заставлял Коляна внутренний такт.
С виду ей было лет пять-шесть за семьдесят, и на б**дь она тянула уже только в смысле высоком, духовном. Отдавала людям всю себя – без остатка.
Интрига, сука, состояла, б**дь, в том, что водки тётя Паня влила в щербу щедрой дрожащей рукой с полбутылки, а почищенных окуней и ершей забыла выпотрошить. Будучи как не совсем трезвой.
Трагическая эта ошибка привела закономерно к тому, что обессилевший от долгого существования старик – лет же ему было за восемьдесят, - живший с тётей Паней и зовомый Приблудой, воспылал гневом и с неожиданной для него силой нанёс, как написали потом в протоколе, гражданке Шмаковой удар кулаком правой руки в левый глаз. Так написали.
Сентябрь был непереносимо красив. Начинали желтеть берёзы на фоне тёмно-зелёного соснового леса; по огромному полю уютно, как игрушечный, катился, мерно и часто кряхтя, ярко-голубой, под цвет неба, колёсный трактор и взрезал за собой чёрную землю, из которой густо вылуплялась картошка. Пахло лесом, взбудораженной землёй, сельпо и конюшней.
Лимонного цвета милицейский газик, охваченный вдоль себя синей лентой, как туго обвязанная подарочная коробка, смотрелся на фоне тёмно-коричневых изб возбуждающе и тревожно. Будто война началась.
И ведь не кто-то другой, а именно, сука, Приблуда - объяснял, размахивая руками, Колян - ловил этих невинно убиенных окуней и ершей, дабы содействовать прокормлению не только себя, но и, б**дь, тёти Пани, каковая, сука, все плоды тяжких - или, если угодно, тягостных - трудов испортила напрочь.
Напрочь – этого Колян не говорил. Он немного по-другому говорил, хотя сам этого и стеснялся. Потому что в душе-то он был – см. выше. Чтобы не повторяться.
Никакого значения всё это не имеет теперь, когда пятнадцать суток умозаключения, которые провёл покойный ныне Приблуда в ментовке райцентра, давно в прошлом. Во вчера. И на могилу к названной тёте Пане, где из репейника торчит квадратная оконечность ржавой пирамидки, никто, сука, давно не ходит. И имени на прямоугольной табличке уже не прочесть. Ржавчина его съела.
Да даже если бы кто-то туда ходил – что изменилось бы?
А сентябрь был красив – изнуряюще.
Загубленных (пойманных крючком за губу) рыб Колян поминал охотней и чаще, чем полбутылки вылитой зазря водки. Про водку он сказал только один раз. Тонкое и безошибочное чувство художника (см.выше) не позволяло развивать тему утраты, от одного только упоминания которой цепенела душа, холодели ноги и стекленели глаза. Горше рыбьей желчи было это.
Река, медленно подмывая пологий глинистый берег, текла, коричнево-зелёная, с блёстками солнца на низких, не выше куриных, гребнях ряби. И в тёмной ее, то есть реки, глубине, местами по Колянину грудь, оставшиеся в живых окуни и ерши рассчитывали на лучшую, чем у их пропавших родичей, участь.



2


А кто на нее не рассчитывал – на лучшую участь?
После этого вопроса, риторического по преимуществу, хорошо бы сразу помереть. Оставить пытливого читателя в горестном недоумении. Нельзя же так, в самом деле. Порождать вопрос на бумаге, хотя бы и виртуальной, и отвечать на него прямым действием.
Но и утешение в этом тоже было бы: он-то помер, а мы-то живы и на лучшую участь имеем полное право рассчитывать, тем более нам ее обещали.
Так ведь и нам обещали. Сулили.
Потом обещальщики цинично поумирали. Безответственно и безответно. А после и мы померли тоже. Так и не дождавшись.
Досадно.
Не можем же мы, перестав быть, гневно истребовать у кого-то - прекратившего жить - выполнения обещаний. Посулов.
Скажем наше твёрдое незакавыченное да наступающему завтра. Или чо? Или лучше опасливо воздержаться? Дождаться послезавтра - дабы узырить.
Николай Палыч гневно щурился на подчиненных всем, что у него было, - начиная с узких белесоватых губ. Возможно, с чего-нибудь ниже. Этого под серым костюмом не было видно. Под тугим узлом серого же, чуть светлее костюма, галстука, обнимавшего твёрдую шею через жёсткий ворот белой рубашки и ниспадавшего в подпиджачные недра.
Шея с готовностью размякла, вытянулась вверх и в крайней верхней точке снова зафиксировалась, окаменела, когда на буковом Николай-Палычевом столе зазвонил ярко-красный телефон без наборного диска.
- Я слушаю, Виктор Матвеич, здравствуйте! – рявкнул Николай Палыч, вскочив с рыжего своего начальственного кресла и вытянувшись во фрунт. До пределов возможного.
Пожилая тётка-техник осуждающе встряхнула головой, и скудный шиньон, густо крашенный хной, мелко вздрогнул на ее плоском затылке. Возмущённо.
Зрачки её, будто покрашенные той же самой хной, что и шиньон, искрили, когда она скороговоркой бубнила в серую телефонную трубку:
- Людмила Васильна. Слушай, халаты нам профсоюз даёт. Надо вам? Сколько? По два-то всё равно не дадут. У Натальи Васильны спроси. Надо ей? Фланелевые.
Художник Сергей бормотал, мелко кивая повдоль красных полотен, натянутых на длинные деревянные рамы:
- Пе-ре-вы-пол-не-ние. Это сколько? Пере-выпол-не-ние, - и загибал пальцы. – Четырнадцать получается.
Неуклюжее слово огорчало длиной. Не помещалось на одном куске будущего плаката.
- Перевыпол, - бормотал Сергей. – Не. Ние. Ние перенести. Ние. Пере-выпол-не. Одиннадцать. И там три. Ние.
У ног его, на тёмном паркетном полу, лежала чёрная пудовая гиря.
Он любил вздымать над головой пудовую гирю, потому что в душе был художником.
Николай Палыч листал бумагу в картонном скоросшивателе. Бумага тихо шелестела, добавляя тонкую и приятную на слух ноту к нарастающей мелодии конца рабочего дня. Зимние сумерки замазали высокие окна густо-синим, и свет фонарей на предзаводской площади пробивался через тёмный воздух, чтобы наобещать приятную прогулку по хрустящему под ногами снегу к близкому уже, через полчаса всего, домашнему уюту.
Николай Палыч нежно поглаживал себя под пиджаком в районе солнечного сплетения, где привычно жгла язва.
Откуда ему было знать, что он умрёт от инфаркта? Буквально вот-вот. Посинеет лицом и ткнётся в скоросшиватель.
- Да фланелевые, - бубнила тётка-техник в телефон. – Какой? Пятьдесят шестой? Ну, я запишу пятьдесят восьмой. Сядет после стирки.
- Пропуск, - загибал пальцы Сергей, - потом тире, потом опять пропуск. Честь. Честь – это пять. Шесть и пять – это одиннадцать. И там одиннадцать. Пе-ре-вы-пол-не. Одиннадцать.
- А у вашей жены какой размер, Николай Палыч? – пожилая тётка-техник занесла дешёвую шестигранную шариковую ручку над списком желающих купить фланелевый халат и приготовилась сказать, что запишет на размер больше - сядет же он после стирки.
Николай Палыч в последнем усилии сдвинул руку под пиджаком повыше, к грудине, сминая серый галстук, попробовал поднять голову, будто хотел ответить, и мягко бухнулся головой в раскрытый скоросшиватель.
Твёрдые картонные крылья скоросшивателя качнулись, и подшитые в него листы формата А4 на прощанье неслышно прошелестели. Напечатанные на листах слова стали лишними. И подписи начальников снизу. И визы их заместителей. И даже в правом верхнем углу каждой страницы напечатанное большими буквами «утверждаю» - и оно обессмыслилось.
- Что - умер, что ли? – Сергей оторвался от подсчётов и позвал громко. – Николай Палыч.
И утешил себя:
- Да ну, быть же такого не может.



3


Помню, как остро пахла ванилью кондитерская в Астрахани. Летом. Асфальт мягко пружинил под ногами. Крутое слоёное тесто так пружинит под пальцами. Казалось, на нём – на асфальте, а не на тесте – останутся наши следы.
Не. Ничо не осталось.
На пыльных тропинках.
Далёких планет.
Много о себе думали.
Но порыв-то был. Звал.
И ещё девушки вкусно пахли.
Или нет. Куда-то это не туда вписалось. Из другого текста. Ну, неважно.
Порыв – он что-то среднее между нарывом и позывом. То и другое рано или поздно прорывает. Когда созрело.
Записи в моей трудовой книжке становились всё безнадежнее. Надежных в ней изначально не побывало, но всё-таки. У безнадёжности бывает разная степень. Как у кашрута. Догадаться, какая из записей в каких обстоятельствах окажется хуже, было до невозможного трудно. Будущие обстоятельства просматривались так же отчётливо, как горячий воздух над раскалённым шоссе, и так же неизбежно пропадали, рассеивались, стоило к ним приблизиться.
Я часто перечитывал записи в трудовой книжке. Вдумчиво. Сначала медленно, потом всё быстрей. Шевеля губами.
Цинично уверенный почерк, уволивший меня по статье 33 пункт 4 кодекса Хаммурапи (в том числе за выход на работу в состоянии отчётливого понимания происходящего), сменялся всепрощающим женским, с трогательными завитушками на концах слов – это меня принимали, потом повышали с ободряющей улыбкой, а потом увольняли по собственному нежеланию длить бессмысленное бытие, нераскаянного.
На заводе пахло сгоревшим машинным маслом, металлом, деформированным и снова оформленным, и распалившимися проводами, готовыми сорвать с себя изоляцию – да гори оно всё, - как девушка срывает лифчик и стягивает трусы, которые сидели так туго и казались такими недостижимыми. Табуированными.
Тэ-э-эк. Опять девушки влезли. Видимо, решили тут поселиться.
Директриса школы пучилась на меня из трудовой книжки округлым и аккуратным почерком отличницы, где каждая буква разборчива и не бывает помарок.
Девушек у меня там, в школе, было две, и обе – единственные. Для их мужей – во всяком случае.
Седьмой и четвёртый размеры. Если это важно. Для меня было важно. Тогда. Жизнь рушилась, и за что-то надо было ухватиться. За что-то устойчивое. Опереться. На что-то упругое.
На небе, и без того суконно-сером, появлялись и наплывали тучи, похожие на горы настриженной с тёмных овец шерсти. В тесных оранжевых киосках на троллейбусных остановках утешительно блестели бутылки с прозрачными ликёрами и призрачной водкой. И цены, написанные или проштемпелеванные чёрным или синим на жёстких прямоугольных бумажках, были суровы, как последний диагноз, - от него же не уйдеши. Цифры были вполне разборчивы, но смысл их всё равно доходил до сознания не сразу. И дойдя – пугал.
И всё время кого-нибудь убивали. Редко когда не.
Убивали не от жадности. Скорее даже наоборот – от щедрости душевной. От добросовестного отношения к работе. Эмоции, сродни ликованию, плескались внутри и рвались наружу. Заставляли убить или быть убитым.
Кого-то тюкали по голове топором в подъезде. Кого-то терпеливо дожидался снайпер - полёживал на крыше да посматривал. Кого-то расстреливали из калашей среди бела дня прямо во дворе недешевого дома. Соседи переживали.
Убивали без ненависти. И сразу же начинали скорбеть. Отпевание заказывали и ставили в церкви свечи за упокой.
Без ненависти. Это было важно. Утешало.
Представители пострадавшей стороны сыпали доллары в гроб. Сначала целые. Потом стали рвать на мелкие части.
Иначе могилу хлопотливо раскапывали бомжи.
Обнаружив, что покойник неприятно отсырел и пахнет разложением и формалином, а купюр в гроб насыпано прижимисто - по одному да по десять баксов - и что скудные эти инвестиции в лучший мир успели к тому же пропитаться густым ароматом вечности и судмедэкспертизы, бомжи становились угрюмы. Озлоблялись. Иногда даже крышку гроба не закрывали. Мстили. Нахавозят – и уйдут.
Памятники на могилы ставили не сразу. Сначала врывали в холм деревянный крест с табличкой из нержавейки. Ждали, пока просядет мать сыра земля. Утрамбуется над. Потом уже громоздили белесовато-серый или тёмно-красный мрамор. Или габбро. Чёрное выглядело торжественней.
Вертикальные плиты с вытравленными во весь рост портретами покойных уютно смотрелись среди высоких берёз и сосен. Особенно в сентябре. На границе времён. В остатнем тепле ушедшего августа. В едва начавшемся увядании.
У большинства убиенных на портретах был ключ от мерседеса в руке. Или от бээмвэ. По вкусу. Потом доросли до порше и бентли. Не эти, конечно. Следующие. Эти-то так и остались фиксировать эпоху со своими позорными шестисотыми.
До феррари, бугатти и мазерати, вроде бы, не поднимались.
Просто не успевали.
Ну и потом. Должна же была какая-то табель о рангах сохраняться. Чтоб субординацию блюсти. Раньше-то ведь как славно было. От кирзовых сапог дорастали до яловых. Потом до хромовых.
Кстати. У тех, кто убивал, и у тех, кого убивали, - почти у всех этих неоплатоников были трудовые книжки.
Я и в еврейской общине попросил, чтобы мне сделали запись и поставили печать. Принят на работу на должность.
Вдумчиво перечитывая трудовую книжку, в этом ее месте я начинал двигать чахлым корпусом взад-вперёд, как еврей на молитве. Возвратно-поступательно. Согбенно-распрямленно. Будто читал кадиш по стажу, кодексу Хаммурапи, трудовому энтузиазму и всеобщему затянувшемуся экстазу самоистребления.
В общине у меня были свой стол с вытертым до светлой фанеровки лаком и телефон из серого пластика, с помутневшим от времени наборным диском.
- Я русский, - говорил Лёха Некрасов, - и хочу тут жить.
Его убили.
В еврейской общине он появлялся, чтобы звонить по телефону. И чтобы ему звонили. И думали бы, что тут его офис.
Лёха был лубочно-блондинист, щеки его, не тронутые ни единой морщиной, пушились, и сквозь пух просвечивал румянец.
Лёху ударили головой о поребрик и оставили лежать на дороге.
Без ненависти. Проверили карманы джинсов, чтобы ничего не упустить. Охлопали легкими движениями. Порхающими. Чтобы не потревожить. И забрали себе только кожаную куртку и деньги. Заботливо.
Если хотите, чтобы вас убивали без ненависти, – езжайте домой.
На чужбине всё по-другому. Там ненавидят. Убьют и потом долго празднуют. Скачут и веселятся.
У Лёхи остался сын-младенец.
Теперь, наверное, уже вырос. Время идёт быстро и равнодушно.
- Забастовку начинать? – спросил меня женский голос в телефоне. Грубоватый. Взволнованно.
- Вы кто? – удивился я.
- Мы – Уралмаш, - голос громыхнул глухо и грозно, будто шагающий экскаватор шагнул.
- Вы не туда попали, - сказал я.
- А куда мы попали? - то ли они звонили всем Уралмашем, то ли женщина звала себя уважительно на мы.
- Затрудняюсь ответить, - признался я. – Мы тут сионисты.
- Ну, всё равно демократы, - сказала женщина вибрирующим контральто. Она не спрашивала – она утверждала ликующе.
- Ну да, - согласился я. – Навроде того.
- Так забастовку начинать? – не унималась она.
Мне вдруг показалось, будто запахло ванилью из астраханской кондитерской. И девушками из другого текста.
- Начинайте, - сказал я. Решительно. Непреклонно. Сурово.


© Евгений Пейсахович, 2011
Дата публикации: 22.08.2011 10:43:13
Просмотров: 3984

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 4 число 59:

    

Рецензии

Влад Галущенко [2011-09-30 02:57:51]
Навроде того. Истинно твое слово.
Многовато тоски.Стареешь?
А где хвост?

Ответить
у меня-то? над копытом нависает...
Кира Ратова [2011-09-23 11:29:06]
" Жизнь рушилась, и за что-то надо было ухватиться. За что-то устойчивое. Опереться. На что-то упругое".

Да, Евгений, можете же Вы завернуть!


Ответить
Достигается упражнением ©