Холст, масло
Евгений Пейсахович
Форма: Рассказ
Жанр: Проза (другие жанры) Объём: 9200 знаков с пробелами Раздел: "Ненастоящее время" Понравилось произведение? Расскажите друзьям! |
Рецензии и отзывы
Версия для печати |
Из сб. Ненастоящее время Он носился кругами по траве, не приближаясь к обрыву. Выверял траекторию. Хотя и косил глазом туда – куда нельзя. Где внизу, с виду ленивая и безопасная, доброжелательная даже, текла река. Река что делала – текла. Если упадёшь и не утонешь, тебя так накажут, что лучше бы утонул. Пиджак на пацанёнке был из легкой ткани, с крохотными лацканами, с кокеткой сзади, хлястиком и шлейкой. Выставочный какой-то пиджак. Нереальный. Парадно-чёрный. И белая сорочка с жабо. И в таком барском наряде он раскидывал в стороны руки, гудел, напрягая пухлые губы, и то ли взлетал, то ли заходил на посадку. Или, может, барражировал над вражескими позициями. И светлые его кудряшки мелко встряхивались, когда он вдруг закладывал особо крутой вираж. - Шит у портного, - пробормотал я. Не своими какими-то словами. Чужими. Не в ателье – нет. В ателье – это бы ещё куда ни шло, это я бы мог такое сказать. В ателье я когда-то брюки заказывал. И их, конечно, сожгли, когда гладили, а потом неумело заштуковали. И так я их и проносил – с заплатой на штанине. - В Париже шили, - сказал женский голос у меня за спиной. Я вздрогнул и обернулся. И ещё раз вздрогнул. И застыл, подыскивая, что сказать и не находя ничего. Мне показалось – даже задыхаться начал. Детали я потом уже разглядел. Немыслимые. Гофрированная длинная чёрная юбка, широкий лакированный ремень с массивной тускло-бронзовой пряжкой и нечто кремовое, шёлковое, с присборенными в плечах рукавами и длиннющими манжетами, по пяти, не меньше, перламутровых пуговиц на каждом. Нечто такое приталенное, простроченное так, чтобы подчеркнуть, а не спрятать. Блузка такая. И шляпка из настоящей соломки, и на шляпке чёрная лента, которой концы свободно лежат на плече. И серые глазищи смотрят из-под слегка опущенных спереди продолговатых полей шляпы. И губы чуть тронуты яркой помадой. Будь у меня револьвер, я бы, верно, тут же на месте и застрелился бы. Потому что красота эта была неописуемая, недостижимая, а жить вне нее и без нее как-то сразу лишалось смысла. Раз уж увидел такое. Блузку увидел, юбку увидел, а дальше уже – ни-ни. А позырить-то захотелось. Потрогать. Убедиться в реальности. Вжаться доверчиво носом в подмышку и вдохнуть. И замереть. Хотя револьвер, наверно, не подошёл бы. Тут нужен был лепажевый пистолет. Чтобы порох насыпать и круглую пулю шомполом в ствол загнать. Обстоятельно. Взвести курок. И, побледнев, покрывшись холодным потом, упереть холодный гранёный ствол в моментально поседевший висок. И надавить окаменевшим пальцем на изящно изогнутый спусковой крючок. Прощайте. Живите счастливо. - Ну что же вы застыли? – она посмотрела на меня светло-серыми глазищами с ровными, почти без изгиба, нижними веками и моргнула. И потом ещё – будто специально, чтобы подразнить, - потрепетала ресницами. - Прекратите моргать, - попросил я. Жалобно. – А то я щас умру. - Гм, - сказала она. Строго. Будто прочла по буквам. – Гм. Зачем это вы мне тут мёртвый? - А живой? – с надеждой спросил я. – Живой - я вам тут зачем-то? Она нахмурилась: - Как-то вы странно разговариваете. Вы приезжий? - Уезжий, - вздохнул я. - В смысле? – она снова свела брови. – Я вас не понимаю. Вы из уездного города? Из другого уезда? Объяснитесь же наконец. - А вы с какой целью интересуетесь? – я выдавил из себя не свои, чужие и чуждые мне, слова. Ещё раз. От растерянности, наверно. От растерянности начинаешь говорить не своим голосом чужие слова. Она отвернулась. И стала смотреть на сосновый лес, похожий отсюда на декорацию, нарисованную на картонном небе, - тёмное на пронзительном кобальте. Решила наказать меня, оборванца и грубияна. Показать, насколько я ей не интересен. Будто и так не понятно было, что не интересен совсем. Не. Пацанчик заложил очередной вираж, свалился в пике и с диким гудением врезался в мамашино плиссе-гофре. - Мама, мама! – заорал он, обхватив её за колени и закинув голову вверх, - А мы сегодня будем альбом смотреть? - Будем, - пообещала она. И взглянула на меня с презрительной снисходительностью. – Ему подполковник свой фотоальбом подарил. Мишенька подарил подполковнику книжку, которую сам написал. А подполковник Мишеньке – фотоальбом. - Написал книжку? – я недоверчиво посмотрел на пацанёнка. – Экий пострел. - И подполковнику подарил, - сказала она ещё раз. Торжественно. - Да хоть фельдмаршалу, - я пожал плечами. Но тут же спохватился и добавил. – Подполковник очаровашка, конечно. И Мишенька – очаровашка. И... эээ... Словом, все – очаровашки. Хотел извиниться за собственное безразличие, но не получилось. Лучше бы молчал. Глаза её остекленели, и губы сжались. Посинели даже как будто. И появись у неё на губах пена – я бы не особо удивился. Желание стреляться из-за её пластмассовой красоты как-то сразу прошло. Безвозвратно. Жить захотелось. И чем дальше от ее потных подмышек – тем лучше. - Что у вас тут за барышня по деревне ходит? - спросил я вечером у бабы Нади. – С пацанёнком. - Чай, Аньку-ту встренул, - проворчала баба Надя, не отрываясь от холста, на котором подправляла почти законченный пейзаж мелкой беличьей кисточкой, ловя последний свет заходящего за сосны солнца. – Пуста девка. Щёки-те раздуват. Серёга её так и кличет – Надувна. Не буду её рисовать. Так она делила людей. Те, кого баба Надя согласна была рисовать, чего-то стоили. А те, кого рисовать не хотела, шли в отвал, шлам. Мне нравились ее картины. Хоть на каждой, будто нарочно, она оставляла какой-нибудь заметный дефект. И говорила, будто гордилась этим: - Тут у меня не получилось. И исправлять не желала. Она была принципиальной реалисткой. И если у соседа Серёги был сиреневый от пьянки нос и морковно-оранжевый подбородок – она так и рисовала его. Нос сиреневым, и подбородок – морковно-оранжевым. Вид у Серёги на портрете, прислоненном к беленому боку печки, был такой, будто он вот-вот расплачется. Он сидел на табурете, облокотившись спиной на стену, сложив на коленях руки с набухшими венами. И в глазах блестели слёзы. И губы скорбно сжимались. - Он, Серёга-то, как тёща-то его померла, так и запил, - баба Надя поправила белый, в редкую чёрную крапинку, платок, будто погладила себя шершавой ладонью по мягкой морщинистой щеке. Седая прядь тут же выбилась из-под платка обратно и прикрыла оставшийся на щеке след тёмно-зелёной масляной краски. Баба Надя беспощадно окала. Слова округло звенели: - Жива была – так он с ней цельными днями собачился. Ну так и она его не жалела. Куды там. Да дочку-то свою, жену евонну, в наморднике держала. В обиду-ту ей Серёгу не давала. А как померла тёща-то, так дочка-то хозяйкой себя почуяла. Тут он и запил. С горя-то. Говорил: оборотень она, а я волком вою. Наши-то больно смеялись. Мудрёно потому что говорил. А наших-то хоть не корми – только мудрёно чо скажи, так это им тут и обед и ужин. Как мудрёно чо услышат, так смеются. А он-от как перву рюмку-ту выпьет, так плакать начинат да стонет: мне, грит, теперя одна путя – на кладбище. И берёт поллитру-ту - да и на могилку-ту тёщину. И пьёт там да плачет. Поначалу-то только днём ходил. А посля и ночью стал. И уж тверёзый повадился. Из сельпо-то бывшего, где коммерческий-то у нас, дойдёт с непочатой поллитрой до своротка на кладбище, потопчется – да и туда. Потом оттуда уж за второй. Как перва-то кончится. А потом с той Лидкой-то снюхался. Котора в нашем сельпе-то коммерческом продавчиха. Ладна девка-то. Красавица. С норовом тож. Они с Серёгой-то и давай собачиться. Она-то чтоб Серёга не пил. А он - чтоб она ему не мешала пить-от. И вот идёт Лидка-то, продавчиха, по мокрой от росы траве, босоногая, в полотняной белой сорочке до пят, русоволосая, с косой до пояса, и в косу вплетена лента алая, идёт, гремит ключами, отпереть ржавый замок, продать Серёге батл водяры. - Исполать тебе, Серёга, - говорит и в пояс кланяется. – Мелочи нет сдавать. Заранее мелочь готовьте. - Не кручинься, - Серёга ей отвечает, - красна девица. Подавись своей сдачей, торговка. - Ах так, значит, - сердится она. – Не пойду больше тебе палаты отпирать белокаменные, погреба открывать изобильные. Не нанималась туда-сюда шастать, когда кому выпить охота. - Поговори мне тут ещё, - гневается Серёга и стучит кулаком по светлому исцарапанному пластику прилавка. – Каждый раз по полтиннику недодаешь. За полтинник-то пойдёшь как миленькая. Побежишь. Не изволь серчать, девица красная. Лучше напои да спать уложи. А уж я тебе отслужу. - И вали давай отсюдова, - орёт Лидка. – Получил свою водяру – и выметайся. Мне магазин закрывать надо. Willkommen Sie, Herr Серёга. Буду ждать тебя, ненаглядного, ждать печалиться. - Года не пройдёт, как вернусь к тебе, любушка моя, - обещает Серёга, и в глазах у него слёзы. – А если не вернусь через год, знай, что сложил Серёга буйну голову. Ферштейн, падла? И суёт сладку водочку за пазуху и уходит, дверью хлопнув, и бормочет: - Доведёт, сука... Я слышал сквозь сон, как ворчала баба Надя, накрывая меня одеялом: - Отлежишь бока на лавке-то, на кровать бы пошёл. - Люблю я тебя, баба Надя, - пробормотал я, – Никого, кроме тебя, не люблю. - Экой ухажёр нашёлся, - сердито проворчала она. Серёгин нос сливался с расцветшей у кладбищенских ворот сиренью, и подбородок светил морковно-оранжевым в лучах заходящего солнца. © Евгений Пейсахович, 2010 Дата публикации: 17.11.2010 01:57:28 Просмотров: 4000 Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь. Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель. |