Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





За что убивают поэтов?

Олег Павловский

Форма: Эссе
Жанр: Публицистика
Объём: 84175 знаков с пробелами
Раздел: " Мастерская"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


.


Олег Павловский

ЛИТЕРАТОРСКИЕ МОСТКИ

Убивали поэта Есенина –
как из пушки в него палили,
убивали кабацким зелием
по Москве, и по всей России,
в Англетере или в Астории,
а не все ли теперь равно?
Расползалось
под небом горестным
литераторское говно.

Убивали поэта Корнилова
по навету хорьков и тлей
поэтических, сиворылых
«грибоедовских королей».
Их лакейство дышало на ладан ли,
перегаром несло, гнильем? –
от такой литераторской падали
воротило и воронье.

Не гнушалось отродье скотское
лизоблюдства и клеветы,
ведь у этих сморщенных поциков
слишком легонькие кресты,
их по жизни нести не тяготно –
не бывает тяжелым крест!

То лошадка ушами прядает,
или слякотно стало окрест?
Пахнет гнилью и пахнет ворогом,
за кустом притаилась тать…

Что же в небе пасхальным творогом
разливается благодать?

Или слово такое веское,
что по весям и городам,
долгожданной сверкнет повесткою
как рождественская вода,
что под снегом, скорлупкой льдистою –
затаилась черным черна…

Будет лето дождем неистовым,
половодьем всплакнет весна,
будет осень снопами спелыми
как подолом рыжим мести
и стерню, и скатерку белую,
как краюхой сдобной в горсти.
Калачом ржаным и духмяным,
куличом из крупчатки златой…

Знать, скворешник, качаясь пьяно,
приглашает вас на постой –
знать, скворцы, прилетели не рано вы –
сыплет снегом белый налив…

Но опять какой-то подранок,
как березовый лист прилип!

Сколько ж можно
с оскалом волчьим
то поклепом, то ворожбой
убивать этой самой сволочи –
воровски, по-шакальи, гурьбой
кликушат – будто сук отвязанных,
будто мух назойливых рой –
все, что сердцем и словом сказано,
кровью или строкой привязано
к тем скрижалям, той жаркой слезой?

"– Турникет, гражданин? Пожалуйте!"
Веселится, поет юла…
Это солнце палит безжалостно,
полыхает трамваем алым и –
масло Аннушка пролила!

От судьбины, милок, не спрячешься!
знать, Фортуна была права –
вон... по рельсам футбольным мячиком
покатилася голова…

.



ЗА ЧТО УБИВАЮТ ПОЭТОВ?
__________________________________________________________________


Павел ВАСИЛЬЕВ

ДОРОГА

Лохматые тучи
Клубились над нами,
Березы кружились
И падали, и,
Сбежав с косогора,
Текли табунами,
И шли, словно волны,
Курганы в степи.

Там к рекам спешила
Овечья Россия
И к мутной воде
Припадала губой,
А тучи несметные
И дождевые
Сбирались,
Дымились
И шли на убой.

Нам было известно —
На этой равнине,
За тысячи верст
От равнинной луны,
Лепечут котлы
И бушуют полыни,
И возле болотца
Стоят в котловине
На гнутых ногах
Над огнем таганы.

Оттуда неслись к нам
Глухие припевы
Далекой и с детства
Родной высоты,
И там на стоянках
Скуластые девы
Для нас приносили
Оттуда цветы.

У этих цветов
Был неслыханный запах,
Они на губах
Оставляли следы,
Цветы эти, верно,
Стояли на лапах
У черной,
Наполненной страхом воды.

А поезд в смятенье
Всё рвал без оглядок
Застегнутый наглухо
Ворот степей,
И ветер у окон
Крутился и прядал,
Как будто бы кто
Выпускал голубей.

У спутниц бессонница,
Спутанный волос,
Им шеи закат золотит,
И давно
В их пестрых глазах
Полстраны раскололось, —
Зачем они смотрят,
Тоскуя, в окно?

Но вот по соседству,
Стуча каблуками,
С глазами ослепшими,
Весел и пьян,
Гармонь обнимает
Кривыми руками
Далекой
Японской войны ветеран:

«Не радуйся, парень,
Мы сами с усами,
Настрой гармониста
На праздничный лад…»

…Мы ехали долго
Полями-лесами,
Встречая киргиз
И раскосых бурят…

А поезд всё рвет
Через зарево дыма,
Обросший простором и ветром,
В дыму,
И мир полосатый
Проносится мимо —
Остаться не страшно
Ему одному.

Затеряны избы,
Постели и печи.
Там бабы
Угрюмо теребят кудель,
Пускает до облак
Гусей Семиречье
И ходит под бубны
В пыли карусель.

Огни загораются
Реже и реже,
Черны поселенья,
Березы белы,
Стоит мирозданье,
Стоят побережья,
И жвачку в загонах
Роняют волы.

И только на лавке
Вояка бывалый,
Летя вместе с поездом
В темень, поет:
«…Родимая мать,
Ты меня целовала
И крест мне дала,
Отправляя в поход…»

Кого же ты, ночь,
И за что обессудишь?
Кого же прославишь
И пестуешь ты?
А там, где заря зачинается,
Люди
Коряги ворочают,
Строят мосты.

Тревожно гудят
Провода об отваге,
Протяжные звуки
Мы слышим во мгле.
Развеяны по ветру
Красные флаги,
Весна утвердилась
На талой земле.

_____________
1933


Поэтов убивают — за талант...


Борис КОРНИЛОВ
МОЯ АФРИКА
(отрывок)
_________________________________________


Под небом Африки моей
Вздыхать о сумрачной России.
_______________________
Александр Пушкин

Зима пришла большая, завывая,
за ней морозы – тысяча друзей,
и для нее дорожка пуховая
по улице постелена по всей,
не мятая,
помытая,
глухая –
она легла на улицы, дома...
Попахивая холодом,
порхая,
по ней гуляет в серебре зима.
Война.
Из петроградских переулков
рванулся дым, прозрачен и жесток,
через мосты,
на Зимний
и на Пулков,
на Украину,
к югу,
на Восток.
Все боевые батальоны класса
во всей своей законченной красе
с Гвоздильного,
Балтийского,
Айваза,
с Путиловского,
Трубочного...
Все...
Они пошли...
Кому судьба какая?
Вот этот парень упадет во тьму,
и воронье, хрипя и спотыкаясь,
подпрыгивая, двинется к нему.
А тот, от Парвиайнена, высокий,
умоется водицею донской,
обрежется прибрежною осокой
и захлебнется собственной тоской.
Кто принесет назад пережитое?
Шинели офицерского сукна,
почетное оружье золотое,
серебряные к сердцу ордена
и славу как военную награду,
что с орденами наравне в чести?..
Кому из них опять по Петрограду
знамена доведется понести?
И Петроград.
На вид пустой, хоть выжги,
ни беготней, ничем не занятой,
закрылся на замки и на задвижки,
укрылся с головою темнотой, –
темны дома,
и в темноте круглы
гранитные, тяжелые углы.
Как будто бы уснувший безобидно,
забытый всеми, вымерший до дна, –
и даже с Исаакия не видно
хоть лампой освещенного окна,
хотя б коптилкою,
хоть свечкой сальной,
хоть звездочкой рождественской сусальной.
Зима.
Война.
Метельная погода.
Всё кануло в метелицу, во тьму...
Зимою восемнадцатого года
семнадцать лет герою моему.
Семнадцати –
еще совсем зеленым,
еще такого молоком корми –
он в документах значился
Семеном
Добычиным,
из города Перми...

. . . . . . .

...Он шел домой.
Да нет – куда же шел он?
Дома шагали рядом у плеча,
и снег живой под валенком тяжелым
похрустывал, как вошь,
как саранча.
Метелица гуляла, потаскуха,
по Невскому.
Морозить начало.
И ни огня.
Ни говора.
Ни стука.
Нигде.
Ни человека.
Ничего.

С немалыми причудами поземка:
то завивает змейку и венок,
то сделает веселого бесенка –
бесенок прыг...
Рассыпался у ног.
То дразнится невиданною рожей
и осыпает острою порошей,
беснуется, на выдумки хитра,
повоевать до ясной, до хорошей,
до радостной погоды,
до утра.
По всей по глади Невского проспекта
(Добычин увидал через пургу)
хлыстов радеет яростная секта,
и он в ее бушующем кругу.
Она с распущенными волосами,
она одна жива под небесами –
метет платками, вышитыми алым,
подскочит вверх
и стелется опять
и под одним стоцветным одеялом
его с собой укладывает спать.
И боги темные с икон старинных,
кровавым намалеваны,
грубы, –
туда же вниз.
На снеговых перинах
вповалку с ними божии рабы.
Скорей домой –
но улица туманна,
морозами набитая битком...
Скорей домой,
где теплота дивана
и чайника и воблы с кипятком...
Скорей домой –
но перед ним со стоном,
с ужимкою приплясывает снег...
Скорей домой –
и вдруг перед Семеном
огромный возникает человек.
Он шел вперед, тяжелый над снегами,
поскрипывая, грохоча, звеня
шевровыми своими сапогами,
начищенными сажей до огня.
Он подвигался, фыркая могуче,
шагал по бесенятам и венкам,
и галифе, лиловые как тучи,
не отставая, плыли по бокам.
Шло от него железное сиянье,
туманности, мечта, ацетилен...
И руки у него по-обезьяньи
висели, доставая до колен.
Он отряхался –
всё на нем звенело,
он оступался, по снегу скользя,
и сквозь пургу ладонь его синела,
но так синеть от холода нельзя.
Не человек, не призрак и не леший,
кавалерийской стянутый бекешей.
Ремнями, светлыми перевитая,
производя сверкание и гром,
была его бекеша золотая
отделана мерлушки серебром.
За ним, на пол-аршина отставая,
не в лад гремела шашка боевая
нарядной, золоченою ножной,
и на ремнях, от черноты горящих,
висел недвижно маузера ящик,
как будто безобидный и смешной.
Он мог убить врага
или на милость
махнуть рукой:
иди, мол, уходи...
Он шел с воины,
война за ним дымилась
и клокотала бурей впереди.
Она ему навеки повелела,
чтобы в ладонь,
прозрачна и чиста,
на злой папахе, сломанной налево,
алела пятипалая звезда.

. . . . . . .




Олег ПАВЛОВСКИЙ
_______________________________
/отрывок из поэмы/


ПРОЛОГ



Он замолчал.
И вот завыли трубы,
и кони зашарахались в пыли.
– Сидай на конь! Сидай на конь, голубы, –
запели эскадронные вдали…
_______________
Борис Корнилов.


* * *

Аэродрома клеверное поле, –
ни лошади, ни попросту скота…
он на посту, как старый бронепоезд –
уснувшая, застывшая мечта,
но до поры…

а клевер – по колено,
и земляника – яркая как кровь,
а ветер жжет,
как кровь бежит по венам,
и ты, казак, ему не прекословь –

ему виднее: быть горячим, если…
ему вольнее, да и ты горазд
рубить слова,
как жерди на насесте,
коль доведется отдавать приказ –

коль выпадет, – и ты, мальчишка, станешь,
как деды, что привстав на стременах…
и про тебя,
волнуясь и листая
страницы писем…
в прошлых временах
та девушка…

и как слеза мужская
та женщина…
и ветер за окном,
какие ветры занесут не знаешь…
когда взойдешь, когда вернешься в дом?


«Ты строй мне дом, но с окнами на Запад…»,
– чтоб песней разнесло во все концы,
как он любил,
как верил в счастье,
плакал…
И все же расстреляли, подлецы!

Поэтов убивать – не понарошку,
Расстреливать – и это неспроста,
скребется по душе когтями кошка
и потому на сердце пустота.

Боец Корнилов! Засветло расстрелян…
Васильев сотник! Вечная печаль.
Скупая жжет…
и чтобы вам поверили –
бумага,
дата,
подпись и печать…

От раннего, от репрессионизма
в дурной, картонный реабилитанс!

Ты, плачешь?
– Нет, здесь не придумать «изма»,
Я ко всему еще – не шарлатан…
– Сидай на конь! – уже пропели трубы,
– Вставай, казак, – взмолились ковыли…
Пока стихи не позабыли губы
и песни не убитые твои.

3.

Стихи, стихи – безумная стихия,
влекущая людинов и царей –
не торопись досужливый вития
ломать стило, чернилами не лей!

Стихи чисты, как первое причастье,
Стихи сильны, они внушают страх
у палачей…
Стихи стояли насмерть
и запекались кровью на устах.

Стихи не спят, стихи глотают слезы,
они молчат, но сдерживая крик,
стихи стоят рядами будто лозы
и ягоды курчавятся на них!

и яхонты сверкают черным медом,
и янтарем пылает небосвод…
Я не сказал: да здравствует свобода! –
ее у нас и так невпроворот…

. . . . . . . .




Павел Васильев – РАССТАВАНЬЕ
________________________________


Ты, уходила, русская! Неверно!
Ты навсегда уходишь? Навсегда!
Ты проходила медленно и мерно
К семье, наверно, к милому, наверно,
К своей заре, неведомо куда...

У пенных волн, на дальней переправе,
Все разрешив, дороги разошлись, –
Ты уходила в рыжине и славе,
Будь проклята – я возвратить не вправе, –
Будь проклята или назад вернись!

Конь от такой обиды отступает,
Ему рыдать мешают удила,
Он ждет, что в гриве лента запылает,
Которую на память ты вплела.
Что делать мне, как поступить? Не знаю!
Великая над степью тишина.
Да, тихо так, что даже тень косая
От коршуна скользящего слышна.

Он мне сосед единственный... Не верю!
Убить его? Но он не виноват, –
Достанет пуля кровь его и перья –
Твоих волос не возвратив назад.

Убить себя? Все разрешить сомненья?
Раз! Дуло в рот. Два – кончен! Но, убив,
Добуду я себе успокоенье,
Твоих ладоней все ж не возвратив.

Силен я, крепок, – проклята будь сила!
Я прям в седле, – будь проклято седло!
Я знаю, что с собой ты уносила
И что тебя отсюда увело.

Но отопрись, попробуй, попытай-ка,
Я за тебя сгораю со стыда:
Ты пахнешь, как казацкая нагайка,
Как меж племен раздоры и вражда.

Ты оттого на запад повернула,
Подставила другому ветру грудь...
Но я бы стер глаза свои и скулы
Лишь для того, чтобы тебя вернуть!

О, я гордец! Я думал, что средь многих
Один стою. Что превосходен был,
Когда быков мордастых, круторогих
На праздниках с копыт долой валил.

Тогда свое показывал старанье
Средь превращенных в недругов друзей,
На скачущих набегах козлодранья
К ногам старейших сбрасывал трофей.

О, я гордец! В письме набивший руку,
Слагавший устно песни о любви,
Я не постиг прекрасную науку,
Как возвратить объятия твои.

Я слышал жеребцов горячих ржанье
И кобылиц. Я различал ясней
Их глупый пыл любовного старанья,
Не слыша, как сулили расставанье
Мне крики отлетавших журавлей.

Их узкий клин меж нами вбит навеки,
Они теперь мне кажутся судьбой...
Я жалуюсь, я закрываю веки...
Мухан, Мухан, что сделалось с тобой!

Да, ты была сходна с любви напевом,
Вся нараспев, стройна и высока,
Я помню жилку тонкую на левом
Виске твоем, сияющем нагревом,
И перестук у правого виска.

Кольцо твое, надетое на палец,
В нем, в золотом, мир выгорал дотла, –
Скажи мне, чьи на нем изображались
Веселые сплетенные тела?

Я помню все! Я вспоминать не в силе!
Одним воспоминанием живу!
Твои глаза немножечко косили, –
Нет, нет! – меня косили, как траву.

На сердце снег... Родное мне селенье,
Остановлюсь пред рубежом твоим.
Как примешь ты Мухана возвращенье?
Мне сердце съест твой одинокий дым.

Вот девушка с водою пробежала.
"День добрый", – говорит. Она права,
Но я не знал, что обретают жало
И ласковые дружества слова.

Вот секретарь аульного Совета, –
Он мудр, украшен орденом и стар,
Он тоже песни сочиняет: "Где ты
Так долго задержался, джалдастар?"

И вдруг меня в упор остановило
Над юртой знамя красное... И ты!
Какая мощь в развернутом и сила,
И сколько в нем могучей красоты!

Под ним мы добывали жизнь и славу
И, в пулеметный вслушиваясь стук,
По палачам стреляли. И по праву
Оно умней и крепче наших рук.

И как я смел сердечную заботу
Поставить рядом со страной своей?
Довольно ныть! Пора мне на работу, –
Что ж, секретарь, заседлывай коней.

Мир старый жив. Еще не все сравнялось.
Что нового? Вновь строит козни бий?
Заседлывай коней, забудь про жалость –
Во имя счастья, песни и любви.

1932


Павел ВАСИЛЬЕВ
_________________________________


ЛЕТО (Поэма)

1

Поверивший в слова простые,
В косых ветрах от птичьих крыл,
Поводырем по всей России
Ты сказку за руку водил.

Шумели Обь, Иртыш и Волга,
И девки пели на возах,
И на закат смотрели долго
Их золоченые глаза.

Возы прошли по гребням пенным
Высоких трав, в тенях, в пыли,
Как будто б вместе с первым сеном
Июнь в деревни привезли.

Он выпрыгнул, рудой, без шубы,
С фиалками заместо глаз,
И крепкие оскалив зубы,
Прищурившись, смотрел на нас.

Его уральцы, словно друга,
Сажали в красные углы,
Его в вагонах красных с юга
Веселые везли хохлы.

Он на перинах спал, как барин,
Он мылся ключевой водой.
В ладони бил его татарин
На ярмарке под Куяндой.

Какой пригожий!
А давно ли
В цветные копны и стога
Метал январь свои снега,
И на свободу от неволи
Купчиху-масленицу в поле
Несла на розвальнях пурга!

Да и запомнится едва ли
Средь всяческих людских затей,
Что сани по ветру пускали,
Как деревянных лебедей?

Но сквозь ладонь взгляни на солнце —
Весь мир в березах, в камыше,
И слаще, чем заря в оконце,
Медовая заря в ковше.

Когда же яблоня опала?
А одуванчик? Только дунь!
Под стеганые одеяла
К молодкам в темень сеновала
Гостить повадился июнь.

Ну, значит, ладны будут дети —
Желтоволосы и крепки,
Когда такая сладость в лете,
Когда в медовом, теплом свете
Сплетает молодость венки.

Поверивший в слова простые,
В косых ветрах от птичьих крыл,
Ты, может, не один в России
Такую сказку полюбил.

Да то не сказка ль, что по длинной
Дороге в травах, на огонь,
Играя, в шубе индюшиной,
Без гармониста шла гармонь?

Что ель шептала: «Я невеста»,
Что пух кабан от пьяных сал,
Что статный дуб сорвался с места
И до рассвета проплясал!

2

Мы пьем из круглых чашек лето.
Ты в сердце вслушайся мое,
Затем так смутно песня спета,
Чтоб ты угадывал ее.

У нас загадка не простая…
Ты требуй, вперекор молве,
Чтоб яблони сбирались в стаи,
А голуби росли в траве.

Чтоб на сосне в затишье сада
Свисала тяжко гроздь сорок —
Все это сбудется, как надо,
На урожаи будет срок!

Ну, а пока не стынет в чашке
Зари немеркнущая гладь,
Пока не пробудилась мать,
Я буду белые ромашки,
Как звезды в небе, собирать.

Послушай, синеглазый, – тихо…
Ты прошепчи, пропой во мглу
Про то монашье злое лихо,
Что пригорюнилось в углу.

Крепки, желтоволосы дети,
Тяжелый мед расплескан в лете,
И каждый дождь – как с неба весть.
Но хорошо, что горечь есть,
Что есть над чем рыдать на свете!

3

Нам, как подарки, суждены
И смерти круговые чаши,
И первый проблеск седины,
И первые морщины наши.

Но посмотри на этот пруд —
Здесь будет лед, а он в купавах.
И яблони, когда цветут,
Не думают о листьях ржавых.

Я снег люблю за прямоту,
За свежесть звезд его падучих
И ненавижу только ту
Ночей гнилую теплоту,
Что зреет в задремавших сучьях.

Так стережет и нас беда…
Нет, лучше снег и тяжесть льда!
Гляди, как пролетают птицы,
Друг друга за крыло держа.
Скажи, куда нам удалиться
От гнили, что ползет, дрожа,
От хитрого ее ножа?

Послушай, за страною синей,
В лесу веселом и густом,
На самом дне ночи павлиньей
Приветливый я знаю дом.

С крылечком узким вместо лапок,
С окном зеленым вместо глаз,
Его цветов чудесный запах
Еще доносится до нас.

От ветра целый мир в поклонах.
Все люди знают, знаешь ты,
Что синеглазые цветы
Растут не только на иконах.

Их рисовал не человек,
Но запросто их люди рвали,
И если падал ранний снег,
Они цвели на одеяле,
На шалях, на ковре цвели,
На белых кошмах Казахстана,
В плену затейников обмана,
В плену у мастеров земли.

О, как они любимы нами!
Я думаю: зачем свое
Укрытое от бурь жилье
Мы любим украшать цветами?

Не для того ль, чтоб средь зимы
Глазами злыми, пригорюнясь,
В цветах угадывали мы
Утраченную нами юность?

Не для того ль, чтоб сохранить
Ту необорванную нить,
Ту песню, что еще не спета,
И на мгновенье возвратить
Медовый цвет большого лета?

Так, прислонив к щеке ладонь,
Мы на печном, кирпичном блюде
Заставим ластиться огонь.
Мне жалко, – но стареют люди…

И кто поставит нам в вину,
Что мы с тобой, подруга, оба,
Как нежность, как любовь и злобу,
Накопим тоже седину?

4

Вот так калитку распахнешь
И вздрогнешь, вспомнив, что, на плечи
Накинув шаль, запрятав дрожь,
Ты целых двадцать весен ждешь
Условленной вчера лишь встречи.

Вот так: чуть повернув лицо,
Увидишь теплое сиянье,
Забытых снов и звезд мельканье,
Калитку, старое крыльцо,
Река блеснет, блеснет кольцо,
И кто-то скажет: «До свиданья!..»

30 июня .
Кунцево
Август


Угоден сердцу этот образ
И этот цвет!

__________________________

ЯЗЫКОВ

1

Еще ты вспоминаешь жаркий день,
Зарей малины крытый, шубой лисьей,
И на песке дорожном видишь тень
От дуг, от вил, от птичьих коромысел.

Еще остался легкий холодок,
Еще дымок витает над поляной,
Дубы и грозы валит август с ног,
И каждый куст в бараний крутит рог,
И под гармонь тоскует бабой пьяной.

Ты думаешь, что не приметил я
В прическе холодеющую проседь, —
Ведь это та же молодость твоя, —
Ее, как песню, как любовь, не бросить!

Она – одна из радостных щедрот:
То ль журавлей перед полетом трубы,
То ль мед в цветке и запах первых сот,
То ль поцелуем тронутые губы…

Вся в облаках заголубела высь,
Вся в облаках над хвойною трущобой.
На даче пни, как гуси, разбрелись.
О, как мычит теленок белолобый!

Мне ничего не надо – только быть
С тобою рядом и, вскипая силой,
В твоих глазах глаза свои топить —
В воде их черной, ветреной и стылой.

2

Но этот август буен во хмелю!
Ты слышишь в нем лишь щебетанье птахи,
Лишь листьев свист, – а я его хвалю
За скрип телег, за пестрые рубахи,
За кровь-руду, за долгий сытый рев
Туч земляных, за смертные покосы,
За птиц, летящих на добычу косо,
И за страну, где миллион дворов.
Родит и пестует ребят светловолосых.

Ой, как они впились в твои соски,
Рудая осень! Будет притворяться,
Ты их к груди обильной привлеки, —
Ведь лебеди летят с твоей руки,
И осы желтые в бровях твоих гнездятся.

3

Сто ярмарок нам осень привезла —
Ее обозы тридцать дён тянулись,
Все выгорело золотом дотла,
Все серебром, все синью добела.
И кто-то пел над каруселью улиц…

Должно быть, любо августовским днем
С венгерской скрипкой, с бубнами в России
Кривлять дождю канатным плясуном!
Слагатель песен, мы с тобой живем,
Винцом осенним тешась, а другие?

Заслышав дождь, они молчат и ждут
В подъездах, шеи вытянув по-курьи,
У каменных грохочущих запруд.
Вот тут бы в смех – и разбежаться тут,
Мальчишески над лужей бедокуря.

Да, этот дождь, как горлом кровь, идет
По жестяным, по водосточным глоткам,
Бульвар измок, и месяц большерот.
Как пьяница, как голубь, город пьет,
Подмигивая лету и красоткам.

4

Что б ни сказала осень, – все права…
Я не пойму, за что нам полюбилась
Подсолнуха хмельная голова,
Крылатый стан его и та трава,
Что кланялась и на ветру дымилась.

Не ты ль бродила в лиственных лесах
И появилась предо мной впервые
С подсолнухами, с травами в руках,
С базарным солнцем в черных волосах,
Раскрывши юбок крылья холстяные?

Дари, дари мне, рыжая, цветы!
Зеленые прижал я к сердцу стебли,
Светлы цветов улыбки и чисты —
Есть в них тепло сердечной простоты,
Их корни рылись в золоте и пепле.

5

И вот он, август, с песней за рекой,
С пожарами по купам, тряской ночью
И с расставанья тающей рукой,
С медвежьим мхом и ворожбой сорочьей.

И вот он, август, роется во тьме
Дубовыми дремучими когтями
И зазывает к птичьей кутерьме
Любимую с тяжелыми ноздрями,
С широкой бровью, крашенной в сурьме.

Он прячет в листья голову свою —
Оленью, бычью. И в просветах алых,
В крушенье листьев, яблок и обвалах,
В ослепших звездах я его пою!

Август
Кунцево


О ЛЮБВИ И О ВОЙНЕ


Борис КОРНИЛОВ

МОЯ АФРИКА
____________
/окончание/


* * *


Чем ближе дело шло к выздоровленью,
надоедали доктора, кровать,
по твердому душевному веленью,
он знал, что – буду это рисовать,
что скоро... скоро...
Через две недели
я нарисую эту
хоть одну
про негра, уходящего в метели,
в Россию сумрачную,
на войну.
Он вышел из больницы.
Стало таять.
Есть теплота в небесной синеве.
Уже весна,
как раньше, золотая
и полыньи всё шире на Неве.
Всё зимнее и злое забывая,
весна, весна –
как весело с тобой!
И хлюпает,
и брызжет мостовая,
и всё же хорошо на мостовой.
Опять гадаю о поездке дальней
до берегов озер или морей,
о девушке моей сентиментальной,
о самой лучшей участи моей.
Веду свою весеннюю беседу
и забываю, льдинками звеня,
что из-за лени к морю не поеду,
что разлюбила девушка меня.

Окраина,
Московская застава –
бревенчатые низкие дома,
тиха, и молчалива, и устала,
а почему – не ведаешь сама.
Березы машут хилыми руками.
Ты счастья не видала отродясь,
кисейной занавеской и замками,
стеной ото всего отгородясь.
Вся в горестных и сумеречных пятнах,
тебе бы только спрятаться скорей
от непослушных,
злых
и непонятных,
веселых сыновей и дочерей.
Без боли,
без раздумий,
без сомненья,
не плача,
не жалея,
не любя,
без позволенья
и благословенья
они навек уходят от тебя.
У них любовь и ненависть другая,
а ты скорби
и скорби не таи,
и, лампой керосиновой моргая,
заплачут окна серые твои.
Здесь каждый дом к несчастиям привычен,
знать, потому печален и суров,
и неприветлив...

И когда Добычин
пришел сюда в один из вечеров –
на лестнице всё так же
сохнет веник,
видна забота,
маленький покой,
опять скрипят четырнадцать ступенек,
качаются перила под рукой.
Он постучал.
– Елена дома?
– Дома.
Крюки и цепи лязгнули спеша.
– Елена, здравствуй!
– В кои веки... Сема...
Где пропадал, пропащая душа?
Пел самовар хвалебную покою,
что тот покой – начало всех начал,
и кот ходил мохнатою дугою
и коготками по полу стучал.
Мурлыкая, он лазил на колени,
свивался в серебристое кольцо...
Опять Елена...
(Впрочем, о Елене.
Она в рассказе новое лицо.)
Шестнадцать лет.
Но плечи налитые,
тяжелые.
Глаза – как небеса,
а волосы до звона золотые,
огромные –
до пояса коса.
Нездешняя, какая-то лесная,
оборки распушились по плечам,
и непонятная.
Почем я знаю,
какие сны ей снятся по ночам,
какие песни вечером тревожат,
о чем вчера скучала у окна.
Да и сама она сказать не может,
какая настоящая она.

Вы все такие –
в кофточках из ситца,
любимые, –
другими вам не быть, –
вам надо десять раз перебеситься,
и переплакать,
и перелюбить.
И позабыть.
И снова, вспоминая,
подумаешь,
осмотришься кругом –
и всё не так,
и ты теперь иная,
поешь другое,
плачешь о другом.
Всё по-другому в этом синем мире,
на сенокосе,
в городе,
в лесу...
А я запомню года на четыре
волос твоих пушистую лису.
Запомню всё, что не было и было.
Румяна ли? Румяна и бела.
Любила ли? Пожалуй, не любила,
и все-таки любимая была.

Шестнадцать лет.
Из Петрограда родом.
Смешные стоптанные каблуки.
Служила в исполкоме счетоводом
и выдавала служащим пайки.
Стрельба машинки.
Льется кровь – чернила –
зеленая,
жирна и холодна...
Своих родных она похоронила,
жила, скучала, плакала одна.
Но молодости ясные законы
(она всегда потребует свое), –
и вот они с Добычиным знакомы,
он провожает до дому ее,
он говорит:
– Я нарисую воздух,
грозу,
в зеленых молниях орла –
и над грозою,
над орлом,
на звездах –
чтобы моя любимая была.
Я нарисую так, чтоб слышно было –
десятый вал прогрохотал у скал,
чтобы меня любимая любила,
чтобы знамена ветер полоскал.
Орел разрушит молний паутину,
и волны хлещут понизу, грубы...
И скажут люди, посмотрев картину,
что то изображение борьбы,
что образ мой велик и символичен:
то наша Революция, звеня,
летит вперед...
И назовут меня:
художник Революции Добычин.
Мечтание, как песня до рассвета,
нисколько не противное уму,
огромное и сладкое...
А это
и дорого и радостно ему.
Мила любови темная дорога,
тиха,
неутомительна,
длинна.
И много ль надо девушке?
Немного –
которая к тому же влюблена.
Всё золотое.
Вечер непорочен
и, кажется, уже неповторим...

(Любви в рассказе воздано.
Но, впрочем,
мы о любви еще поговорим)

Тяжелый год – по-боевому грозный, –
земля в крови, посыпана золой, –
повсюду фронт:
в Архангельске – морозный,
на Украине – пламенный и злой.
Башлык, черкеска, галифе – наряды...
Война, война...
И песни далеки...
Идут на бой дроздовские отряды
и Каппеля отборные полки.
И побежали к морю, завывая
дурным, истошным голосом, леса...
Греми, лети, тачанка боевая,
во все свои четыре колеса.
Гуляй вовсю по родине красивой,
носи расшитый золотом погон,
в Орле воруй,
в Бердичеве насилуй,
зеленым трупом пахнет самогон.
Ты, родина, в огне великом крепла.
Идут дроздовцы, воя и пыля,
и где прошли – седая туча пепла,
где ночевали – мертвая земля,
заглохшее, кладбищенское место,
осина обгорела,
тишина...
И нет невесты – где была невеста,
и нет жены – где плакала жена.
Так нет же,
не в покорности спасенье
(запомни это правило земли),
мы покидали и любовь и семьи
во имя славы, радости, семьи!
Седлали чистокровных полукровок –
седые степи, белая трава,
на бархатных полотнищах багровых
мы написали страшные слова.
Такое позабудется едва ли, –
посередине зарева и тьмы
мы за любовь за нашу воевали,
и ненависть приветствовали мы.
Ни сожаленье,
ни тоска
ни разу,
что, может быть,
судьба – кусок свинца...

(Но мы вернемся все-таки к рассказу,
которому недолго до конца.)

Мурлычет кот – кусок седого пуха.
Молчит Елена.
Самовар горит.
И о разлуке тягостно и глухо
вполголоса Добычин говорит:
– Я не могу...
Она неотвратима...
Пойми меня,
уж несколько недель,
как я рисую –
эта же картина
про негра, уходящего в метель,
и всё не то...
Он шел тогда, сверкая,
покачиваясь,
фыркая,
звеня,
и шашка и бекеша не такая,
какая на картине у меня.
И всё не так,
всё пакостно,
всё худо...
Ужели это мне не по плечу?
Хоть раз его увидеть.
Кто?
Откуда?
Всё разузнать, поговорить хочу.
Ты отпусти меня, не беспокоясь, –
я никогда не попаду в беду,
приеду скоро...
Сяду в агитпоезд...
Его на фронте всё-таки найду...
Не плачь, моя...
Всё чепуха пустая...
Добычин встал.
Добычин говорит.
Мурлычет кошка, когти выпуская.
Елена плачет.
Самовар горит.

Страна летела, дикая, лесная –
бои,
передвижение,
привал,
тринадцатая армия,
восьмая...
И только где Добычин не бывал!
Выспрашивал, мечту оберегая.
Война была совсем невесела,
и конница Шкуро и Улагая
еще вовсю хоругвями цвела.
Еще горели села и местечки
со всем своим накопленным добром,
но все–таки погоны на уздечке
уздечку украшали серебром.
И говорили конники:
– Деникин,
валяй, мотай,
не наводи тоску,
из головы, собака, сука, выкинь
Россию, православную Москву...
А мы тебя закончим на амине,
на Страшном, гад, покаешься суде...
И только негра не было в помине,
как говорили конники, нигде.
– Китайцы здесь, конечно, воевали,
офицеров закапывали в грязь...

И только раз,
однажды на привале,
с конноармейцами разговорясь...

Конноармеец, маленький и юркий,
веселой рожею румян и бел,
за полчаса стоянки и закурки
рассказывал,
захлебывался,
пел...
Он говорил на стороны, на обе,
шаманя,
декламируя слегка,
о смерти,
о победе
и о злобе,
о командире своего полка.

– За командира нашего милого
я расскажу, товарищи, два слова.
Я был при нем,
когда его убили,
и беляков я видел торжество.
Ему приятно, земляки, в могиле,
что не забыли все-таки его,
что поминаем добрыми словами
и отомстить клянемся подлецам,
казачьими качаем головами,
а слезы протекают по усам.

Он был черен,
с опухшими губами,
он с Африки – далекой стороны,
но, как и мы,
донские и с Кубани,
стремился до свободы и войны.
Не за награды
и не за медали –
за то, чтоб африканским буржуям,
капиталистам африканским дали,
как и у нас в России, по шеям,
он с нами шел –
на белом,
на буланом,
погиб за нас
от огнестрельных ран...
Его крестили в Африке Виланом,
что правильно по–русскому Иван.
Ушла его усмешка костяная,
перешагнул житейскую межу...
Теперь, бойцы,
тоскуя и стеная,
я за его погибель расскажу...

Когда пришло его распоряженье,
что надо для разбития оков,
для, то есть, полного уничтоженья,
пошли мы лавою на беляков.
Ну, думаю, Россия,
кровью вымой,
что на твоей нагадили груди...
И командир
на самой
на любимой,
на белой
на кобыле
впереди.
Ну, как сейчас
его я вижу бурку –
летит вперед,
оружием звеня...

(Отсыпьте-ка махорки на закурку,
волнения замучили меня.)

У беляков же
мнения иные –
не за свободу.
В золоте погон.
Лежат у пулеметов номерные
готовые.
Командуют: огонь!
И дали жару.
Двадцать два «максима»
пошли косить
жарчее и сильней,
что, сами знаете, невыносимо.
Скорее заворачивай коней!
Мы все назад...
За нами белых сила...
Где командир?
А он на беляков
один пошел...
– Да здравствует Россия
и полное разбитие оков!
Какой красивый...
Мать его любила...
К полковнику
в карьер,
наискосок,
сам черный – образина,
а кобыла
вся белая, что сахарный песок.
Как резанул полковника гурдою,
вся поалела рыжая трава.
Качнул полковник
головой седою –
налево сам,
направо голова.
Но и ему осталось жить недолго –
пробита грудь,
отрубана рука...
Ой, поминай, Россия,
мама Волга,
ты командира нашего полка!
Москва и Тула,
Киев и Саратов,
пожалуйста, запомните навек,
что он, конечно,
родом из арапов,
но абсолютно русский человек.
Он воевал за нас,
не за медали,
а мы, когда ударила беда,
геройскую кончину наблюдали,
и многие сгорели со стыда.
Не вытерпев подобного примера,
коней поворотили боевых –
до самой смерти,
не сходя с карьера,
уж лучше в мертвых,
нежели в живых.

Так вот дела какие были,
брат мой,
под городом Воронежем,
в дыму, –
мы командира
привезли обратно,
и почести мы сделали ему.
Когда-нибудь и я,
веселый, шалый,
прилягу на могильную кровать...
Но думаю,
что в Африке, пожалуй,
мне за него придется воевать.
И я уверен,
поздно или рано
я упаду в пороховой туман,
меня зароют,
белого Вилана,
который был по-русскому – Иван...

Он замолчал.
Прошел по бездорожью
веселый ветер,
свистнул вдалеке...
От ветра, что ли,
прохватило дрожью,
забегали мурашки по руке.
И стало всё Добычину понятно,
смятением подуло и бедой,
зашевелились темные, как пятна,
румянцы под пушистой бородой.
Над ним береза сирая простерла
четыре замечательных крыла,
тоска схватила горькая за горло –
всё кончено, –
картина умерла.
Она ушла под гробовую кровлю,
написанная золотом и кровью,
знаменами,
железом и огнем,
казачьей песней ярою,
любою
победой,
пулеметною стрельбою
и к бою перекованным конем.

Все снова закурили.
Помолчали.
Подумали.
Костер лежал у ног.
Один сказал:
– Веселые печали,
оно бывает всякое, сынок.
Мы человека –
это же обида –
должны всегда рассматривать с лица.
Другая сука ангельского вида...
– А как похоронили мертвеца?

– Его похоронили на рассвете,
мы все за ним
поэскадронно шли,
на орудийном повезли лафете,
знамена преклонили до земли.
Его коню завидовали кони –
поджарые, степные жеребцы,
когда коня
в малиновой попоне
за гробом проводили под уздцы.
На нем была кавказская рубаха,
он, как живой,
наряженный, лежал,
на крышке гроба черная папаха,
лихая сабля,
золотой кинжал.
И возложили ордера на груди,
пылающие радостным огнем,
салютовали трижды из орудий
и тосковали тягостно о нем.
Ему спокойно, земляки, в могиле,
поет вода подземная, звеня...
Хотелось бы, чтоб так похоронили
когда-нибудь товарищи меня.

Он замолчал.
И вот завыли трубы,
и кони зашарахались в пыли.
– Сидай на конь!
– Сидай на конь, голубы, –
запели эскадронные вдали.


Бойцы сказали:
– Порубаем гада!
Знамена, рдея, пышные висят.
И вся кавалерийская бригада
ушла до места боя на рысях.
Они пошли тропинками лесными,
просторами потоптанных полей,
и навсегда ушел Добычин с ними,
и ты его, товарищ, не жалей.

Пожалуй, всё.
И вместо эпилога
мне остается рассказать не много
(последние мгновения лови).
Дай на прощанье
дружеские руки,
поговорим о горе,
о разлуке,
о Пушкине, о славе, о любви.

Пришел к Елене.
И меня встречая,
мурлычет кот,
свивается кольцом.
Шипит стакан дымящегося чая.
Поет Елена, теплая лицом.
Нам хорошо.
Любви большая сила.
веселая
клокочет и поет...
– А я письмо сегодня получила, –
Елена мне письмо передает.
И я читаю.
Сумрак бьется черный
в мои глаза...
– Родная, не зови...
Пишу тебе со станции Касторной
о гибели, о славе, о любви.
Нет места ни печали,
ни бессилью,
ни горести...
Как умер он в бою
за сумрачную,
за свою Россию,
так я умру за Африку мою".

_____________________
1934-1935


Стихи «Борису Корнилову» русской поэтессы
Ольги Берггольц, написанные в 1939 году.

БОРИСУ КОРНИЛОВУ

...И все не так, и ты теперь иная.
поешь другое, плачешь о другом...
Б. Корнилов

1

О да, я иная, совсем уж иная!
Как быстро кончается жизнь...
Я так постарела, что ты не узнаешь,
а может, узнаешь? Скажи!
Не стану прощенья просить я,
ни клятвы
напрасной не стану давать.
Но если — я верю — вернешься обратно,
но если сумеешь узнать,—
давай о взаимных обидах забудем,
побродим, как раньше, вдвоем,—
и плакать, и плакать, и плакать мы будем,
мы знаем с тобою — о чем.

1939

2

Перебирая в памяти былое,
я вспомню песни первые свои:
«Звезда горит над розовой Невою,
заставские бормочут соловьи...»
...Но годы шли все горестней и слаще,
земля необозримая кругом.
Теперь — ты прав,
мой первый и пропащий,—
пою другое,
плачу о другом...
А юные девчонки и мальчишки
они — о том же: сумерки, Нева...
И та же нега в этих песнях дышит,
и молодость по-прежнему права.

1940


1939-1940
Ольга Берггольц.
Собрание сочинений в трех томах.
Ленинград, "Художественная Литература", 1988.




__________________________________________




НЕШЁЛКОВЫЙ ПУТЬ

Квинтэссенция впечатлений, со временем потерявшая геометрию…


Она чудовищна, потому что Корнилов, ее первый мужчина, как она сама пишет, Корнилов, отец ее дочери, которая только что, в 1936 году умерла от болезни сердца. И она записывает: "Борька арестован. Арестован за жизнь. Не жалко". Вот мы сейчас вернулись к начальной точке нашего разговора. Что эта система, что эти органы НКВД, что делала система с этими людьми, когда женщина могла такое написать в дневнике?
Она с медицинской скрупулезностью фиксировала все свои состояния, все свои перепады, все свои увлечения. Дневники ее иногда выставляют в совершенно чудовищном, с точки зрения современного нормального человека, свете. Она эти дневники могла уничтожить сто раз, а она их хранила дома. Удивительно, но после 1939 года НКВД ей их возвратило. Она их могла уничтожить, а она этого не сделала ни в 40-е, ни в 50-е, ни в 60-е годы. То есть она нам сохранила историю болезни советского человека. Она сохранила историю того, как система прессовала человека, что она с ним сделала, как человек перерождался или не перерождался. И, я думаю, что в этом смысле это, может быть, гораздо значимее того, что она сделала в блокаду для города. И когда эти дневники целиком будут опубликованы, и когда Наталия Громова, замечательный историк литературы, напишет книгу о Берггольц на основе этих дневников, это будет действительно фантастическая история.

https://www.svoboda.org/a/24449090.html

________________________________________________
* Эту ссылку я советую прочитать. Д Волчека я знаю с начала 80-х лично, и по его машинописному журналу "Митин Журнал". У меня нет оснований ему не доверять. [О.Павловский]

Борис Корнилов в современном культурном поле блистательно отсутствует.
Даже "Песня о встречном" ("Нас утро встречает прохладой...", звучавшая некогда отовсюду, подзабылась - да и никто почти не связывал ее с именем поэта, считалось - "слова народные". В книге рядом с "Песней..." совсем другие стихи: "По моей мясистой туше / гибель верная идет,/ и грызет меня, и тут же /гниду желтую кладет". (Вошь. 1932)
Корнилов писал сильные, хотя порой и несколько корявые, словно корни вывороченного дерева, стихи. Любил. Выпивал. В марте 1937 был арестован и расстрелян в феврале 1938. Ему только что исполнилось 30 лет. В чем его обвиняли?

Юридически обвинение не имеет смысла - в 1957 Военная коллегия Верховного суда СССР установила, что "дело по обвинению Корнилова было, сфальсифицировано производив расследование бывшим работником УНКВД по Ленинградской области Резником" и постановила приговор отменить, а дело прекратить "за отсутствием состава преступления". (Документы из следственного дела Бориса Корнилова опубликованы в заключительной части книги). Если всерьез, то расстреляли его именно за стихи, и именно в стихах эксперт Николай Лесючевский (1908 - 1978 - кстати, ровесник Корнилова) изо всех сил выискивал крамолу. Корнилов как будто предчувствовал такой оборот - еще в 1927 году в стихотворении "Обвиняемый" читаем: "Я буду суду отвечать/ За оскорбление словом..."

Никита Елисеев во вступительном очерке к сборнику, говоря о деле Корнилова, задается вопросом, почему в 1937 так нужны были признания. И дает такое объяснение:
"Это же мина под реабилитацию... это оправдание, которое палачи загодя готовили себе в истории. Это же точный, инстинктивный расчет на "документный кретинизм" историков наших дней. Документ есть? Какие вопросы? Сам сказал.
... Одно из двух, если он созналася: или он - враг, предатель и двурушник; или трус, сломавшийся от побоев. И в том и в другом случае - плевок. И плевок абсолютно безнаказанный. Потому что в какую сторону кричать: "А вы-то кто, те, что его мордовали и заставляли оговаривать себя и других? "А мы - никто, нас нет. Мы - работнички, служащие. Вы и фамилий. имен наших не запомните, а запомните, так они вам ничего не скажут. Ну, Лупандин, ну, Гантман..."
Но вот парадокс - последняя часть книги составлена таким образом, что имена вот этих служителей машины репрессий запоминаются. Так что повторим еще раз: оперуполномоченный 5 отд. IV отдела мл. лейтенант Лупандин. Утвердивший обвинительное заключение старший майор Госбезопасности Шапиро. Составившие Обвинительное заключение пом нач 10 отд. IV отдела лейтенант госбезопасности Резник, нач 10 отд. IV отдела УГБ лейтенант госбезопасности Гантман, "Согласен" нач IV отдела УГБ капитан госбезопасности Карпов. Члены коллегии Верховного Суда СССР, приговорившие на выездной сессии Корнилова к расстрелу: корвоенюрист Матулевич, диввоенюрист Мазюк и бригвоенюрист Ждан (боже, мужичны это или женщины? и секретарь у них военный юрист 1-го ранга Костюшко).

Но, конечно, самый впечатляющий документ - экспертное заключение, которое составил критик и публицист Николай Васильевич Лесючевский (в примечаниях сообщается, что это не единственная его экспертиза тех лет). В публикуемой просьбе о реабилитации от 9 июня 1956 года сказано: "Экспертное заключение о стихах Бориса Корнилова, принадлежащее неизвестному нам лицу, с которым вы нас познакомили, носит безусловно клеветнический характер". Познакомили, очевидно, не показав подписи - Лесючевский в 1956 году был главным редактором издательства "Советский писатель" и членом правления ССП СССР и РСФСР. Здесь тот случай, когда, несмотря на более чем три десятка лет минувших со дня смерти этого деятеля, хочется прийти и плюнуть на его могилу. Это злое желание следует сдерживать - сам факт его появления указывает, что некий смысл в том, чтобы подольше держать архивы полузакрытыми, все же был - иначе не все бы сталинские функционеры умерли своей смертью. (Тем, кто все же предпочитает прямое действие, сообщим - все уже сделано в Интернете). Ситуацию, так сказать, искусственно охладили - что, безусловно привело (и приведет еще) ко множеству неприятных последствий. Самое замечательное, что только благодаря этим экспертизам-доносам Лесючевский останется в истории - его собственных писаний обнаружить не удалось, а критические статьи о методе социалистического реализма годны разве что на растопку. Надо заметить, что нам неведомы обстоятельства Лесючевского в то время - как знать, возможно, и на него оказывали давление. Но даже если так, важно, что его сочли подходящим объектом для такого рода давления - в то время как других арестовывали. Кстати, часто пишут, что Корнилов (как и Заболоцкий) были арестованы по доносу Лесючевского. Из книги этого не следует - экспертиза была проведена уже после ареста. Равным образом, вряд ли можно прямо утверждать, как это делает Никита Елисеев, что Лесючевский дал экспертное заключение "по заданию НКВД". Скорее всего, стихи просто отдали "своему" эксперту, который уже по своему усмотрению обнаружил в них соответствующую текущему моменту крамолу. В противном случае придется признать, что и Горький писал в 1934 году статью "Литературные забавы", называя друзей Корнилова, Павла Васильева и Ярослава Смелякова, грязными осколками буржуазно-литературной богемы и попрекая их фашизмом, "по заданию НКВД". Да нет, по своей воле, по зову души писали - писали так, как считали правильным. А то ведь и счет им не предъявишь - какой счет к деталям машины?

В том же 1938 году был арестован отец Бориса Корнилова (скоро он умрет в тюрьме). А дальше советская власть попыталась сделать вид, будто никаких Корниловых никогда не было. По счастью, их помнили женщины, мать и жена врагов народа Таисия Михайловна, жена врага народа Людмила Борнштейн и бывшая жена врага народа Ольга Берггольц. Именно они сохранили память о поэте и добились его реабилитации. Что, впрочем, не вернуло его стихи в круг чтения - пришли иные времена. Корнилов остался в начале тридцатых, в своем времени, в яростной еще революционной романтике и киплинговском цивилизаторском пафосе - трагическом, ибо Корнилов цивилизовывал, окультуривал и ломал через колено самого себя и традиционный русский образ жизни. Он был из заволжских, керженецких крестьян - точнее, уже не совсем крестьян, отец его стал учителем, и жили они в городе Семенове. Но старая, крестьянская Россия была рядом, рукой подать - и эту, дорогую ему с детства Россию комсомолец Борис Корнилов желал перевернуть, вздыбить, вбросить в будущее. Отринуть свою "непонятную родину", где

" и на каждой лесной версте,
у любого кержачьего скита
Русь. распятая на кресте,
На старинном
на медном прибита"...

"Замолчи! Нам про это не петь", - таким резким. ломающим ритм выкриком обрывается тягуче-плавное стихотворение "На Керженце".

Их таких тогда много было - они ненавидели свою старую страну и жаждали все в ней переменить. В 20 лет хочется выбросить все старье, отбросить родительские наставления, жить своим умом и по-новому. Свободно - благо, свободу уже поднесли на блюдечке старшие товарищи и сказали: вот она, пользуйся, храни и защищай! Свобода во всем - в любви, в творчестве, в карьере - в какой-то момент поколению Бориса Корнилова открылись все пути. Вот только казалось им, что они пришли на готовое. Это было поколение тех, что пропустили Гражданскую - и они-то и были самыми страстными ее романтиками. И это они, двадцатилетние, вели в годы коллективизации еще одну войну на селе, в которой "ты ль меня, я ль тебя, молодой бандит". В отличие от участников настоящей Гражданской, которые знали, что почем, и никогда бы не написали: "И когда меня, играя шпорами, поведет поручик на рассстрел..." Корнилова расстрелял не поручик, а безвестный чекист.
Стихи Бориса Корнилова занимают лишь половину этой книги. Остальное - свидетельства. Ключевое, погружающее в горячечную атмосферу эпохи - дневник Ольги Берггольц 1928-1930 годов. Яркий, очень интимный и, как ни странно, показывающий, что молодежь тогдашняя не так уж отличалась от нынешней (Ольге было 18 лет, когда она вышла замуж за Бориса). В нем - любовь, быт, политические страсти, проблемы с родителями, ревность и еще раз ревность... О, Бориса Корнилова было за что ревновать - он долгое время сохранял отношения с Татьяной Степениной, девушкой из своего родного города - и посвятил ей несколько стихотворений. В настоящей книге публикуется случайно сохранившееся письмо Бориса Корнилова к Татьяне. Нам не дано знать, сколько политической страсти, а сколько ревности бушевало в Ольге, когда она в . поддержала исключение Корнилова из Ленинградской ассоциации пролетарских писателей за "кулацкие настроения" - а ведь это сыграло против него в 1937...

Немалую часть книги занимает переписка матери Корнилова Таисии Михайловны и его второй жены, Людмилы Борнштейн. Это переписка двух женщин, потерявших мужей - и не имевших никаких достоверных сведений об их судьбе. Людмила (Люся - так она себя называла) - еще совсем молодая женщина, в год ареста мужа ей было всего 24 года. Из документов следует, что ее арест уже оформлялся, но студент Академии художеств Яков Басов нашел мужество вступиться за нее (он и стал ее вторым мужем). Именно она сохранила часть рукописей и черновиков Корнилова, и переписка в значительной мере посвящена реабилитации поэта и сохранению его творческого наследия. Здесь нужно было спешить, поскольку Людмила была смертельно больна (она скончалась в .). Кроме того, в книгу вошли переписка Людмилы Борнштейн и исследователем творчества Корнилова Михаилом Берновичем:
...сегодня, по прошествии почти 80 лет, остались сильные стихи, пронизанные трагическим мироощущением человека, опоздавшего к своему времени. Одинокого и толком не услышанного. Человека, саму память о котором удалось сохранить почти чудом...



От автора темы. Олег Павловский.

________________________________________


Убивала не система, убивали конкретные люди – подонки, трусы и бездари, они и в наши дни продолжают этим заниматься.
В 1938 году МВД – НКВД возглавил Л.П.Берия. Николай Ежов был отдан под суд и расстрелян, тысячи следователей и дознавателей НКВД отправились в лагеря (те, кого Берия не расстрелял), «пострадали» и прокуроры, и судьи, и доносчики. История повторяется – первый раз, как трагедия, второй раз в виде фарса.

Беспредел и продажность в центральных отделениях СП РФ пока еще имеет место быть – «Массолит», что поделаешь? Как ни странно, поэт в наше время защищен гораздо лучше и надежнее, чем в 30-е годы, когда без личного вмешательства Сталина в судьбу оболганного поэта, трудно было сохранить ему жизнь. Сейчас все проще, ведь – рукописи, как известно, «не горят». Фальшивые гранды и премии, как и «золотые перья» в заднице проходимцев от литературы скоро забудутся, как и вся эта глубоко порочная система. А бездари и склочники, где бы они не безумствовали, отправятся в свой последний путь с очень сильно искореженной кармой, и это уже – навсегда. О них никто и не вспомнит.
Далее мы будем говорить уже о поэзии Бориса Корнилова.


________________________________________________


http://rubook.org/book.php?book=354168
и другие ресурсы

«Я БУДУ ЖИТЬ ДО СТАРОСТИ, ДО СЛАВЫ…». БОРИС КОРНИЛОВ
Книгу предваряет эссе Никиты Елисеева «Разорванный мир».
Часть первая «СНОВА ЗВЕЗДЫ ПЫЛАЮТ И КРУЖАТСЯ…»
Никита Елисеев. Разорванный мир. Эссе

_____________________________________________________


Оставим без внимания главы, где Никита на манер интеллигенствующих «шестидесятников», лягает советскую власть, как при Сталине, так и после его смерти. Интеллигент, будь он хоть семи пядей во лбу, когда ему сказать, по сути нечего, ругает власть и саму систему, благо с некоторых пор это СТАЛО РАЗРЕШЕНО. Но есть отдельные главы в представленном эссе, которые могут показаться интересными думающему читателю. Ни Корнилов, Ни Васильев, ни годами ранее Есенин советскую власть не ругали, а напротив, были готовы «задрав штаны бежать за комсомолом». Травля этих, безусловно, ярких поэтов, необычайно одаренных, прекрасно владеющих языком была со стороны той самой «серой массы», которая и заполнила булгаковский «Массолит».
Причиной тому был именно ЯЗЫК, то есть язык мастера, творца, гения.
Нынче Массолит ничтоже сумняшеся переместился в расплодившиеся как поганки на огороде филиалы СП, разные несуществующие организации именуемые международными союзами писателей и, разумеется, в Интернет. На любом лит. сайте вы без труда найдете полдюжины бездарных, но амбициозных и злобных троллей. Но вот беда – нет больше того НКВД периода «ежовщины», клевета более не помогает их «творческому росту» в глазах им подобных жадных до развлечений обывателей. Далеко ходить не надо… [Олег Павловский]
Впрочем, вернемся к теме.

__________________________________________________


Странной эта правота является по той причине, что никакой «пролетарской революции» ни в одной из передовых стран не было, но та модернизация, каковая происходила в них и привела, в конце концов, к тому миру, в котором мы живем, не была бы возможна без ленинского переворота. В ходе этой всемирной модернизации (а вот тут Ленин прав полностью) Россия опять стала отсталой страной. Другой вопрос: надо ли было втаскивать свою страну, свой народ в такой эксперимент, полезный для всего мира, а для своей страны — кровавый и мучительный? На этот вопрос разные люди отвечают по-разному. Иосиф Бродский, например, четко сказал: «Для этого господина (Ленина. — Н. Е.) у меня луковки нет».


ЛЮДИ


Луковки, которая вытянула бы грешника из преисподней, у Бродского нет по очень простой причине. Эксперимент был поставлен на людях. Причем на очень молодых людях. На тех, чье детство и отрочество пришлись на годы Гражданской войны. Кому-то из них довелось в ней участвовать непосредственно, как Аркадию Гайдару, во взрослые свои годы заносившего в дневник: «Сегодня опять снились люди, которых убил в детстве»; кто-то просто вырос в условиях этой всеобщей войны, кто-то захватил ее кусочек, как Борис Корнилов, гордившийся своей дружбой с бойцами ЧОНа. В карательных экспедициях ЧОНа Борис Корнилов участия не принимал, но чоновцев знал очень близко, воспевал в своих стихах. ЧОН (части особого назначения) были созданы для того, чтобы забирать у крестьян хлеб для города. Твердой валюты не было, промышленные предприятия не работали, чтобы они заработали, нужны были, кроме всего прочего, продукты. А как их взять? Или пойти на то, на что, в конце концов, пошли, — НЭП — введение каких-никаких рыночных отношений, или отбирать хлеб у крестьян силой.
Крестьяне, само собой, хлеб не отдавали, чоновцев убивали со всею крестьянской яростью и безжалостностью. Корнилов хоронил трех своих друзей-комсомольцев, зарезанных во время одной из экспедиций. Здесь стоит подзадержаться на теме крестьянской жестокости, каковую Корнилову предстояло воплотить в одних из самых сильных своих произведений — в «Убийце», «Семейном совете», в поэме «Триполье».

«Пропадай, жеребенок, к черту,
погибай от ножа, огня… —
И хозяин берет за челку
настороженного коня.
Кровь, застывшую словно патоку,
он стирает с ножа рукой,
стонет,
колет коня под лопатку —
на колени рушится конь,
слабнет,
роет навоз копытом —
смерть выходит со всех сторон,
только пух на коне убитом
мокнет, красен,
потом черен.
А хозяин в багровых росах,
облит росами, как из ведра, —
он коров и свиней поросых
режет начисто до утра».

Крестьянин по роду своих занятий ближе к убийству, к преодолению жалости. Он холит и лелеет своих животных, дает им смешные прозвища, а потом… режет. А как иначе? Жить-то надо… Крестьянину внятнее всего строчка из «Баллады Реддингской тюрьмы» Оскара Уайльда: «Любимых убивают все…» И если уж он борова Петьку не пожалел, которого он поросенком в суровые зимы в избу пускал, чтоб не замерз, то какого… ляда он будет жалеть городского обормота, приехавшего забирать у него хлеб ради этой, как ее… ливолюции и этой индитуализации?
Парадокс крестьянской психологии — когда могут убить свое родное, выращенное, живое, Корнилов с жуткой достоверностью воплотил в «Убийце», и там же он с великолепной эмоциональной убедительностью и достоверностью подвел к выводу: если этот сильный, яростный, смелый человек бестрепетно режет своего любимого коня, чтобы тот не доставался колхозу, то уж будьте уверены — председателю этого колхоза, рабселькору, учительше-комсомолке он точно кишки выпустит.

«Он солому кладет на срубы
и на трупы коров, коня,
плачет,
лижет сухие губы
золотым языком огня
Ноги, красные, как у аиста,
отмывает,
бросает нож:
— Получай, коллектив, хозяйство, —
ты под пеплом его найдешь…»

Вот в такой жестокий, ощеренный мир вступал мальчик, зачитывающийся балладами Жуковского. В этом случае возможны три стратегии поведения. Одна ничем не хуже и не трусливее другой. И не спасительнее. Или ты прочно затворяешься от обступающего тебя кошмара в мире высокой культуры. Так поступил сверстник Бориса Корнилова Даниил Жуковский, погибший в том же, что и Корнилов, 1938 году. Переживаешь, лихолетье по книжным полкам и доходишь до потомков «далеким переплеском Фета». Для этой стратегии необходим очень большой запас культурной прочности, для приобретения означенной прочности нужно родиться и вырасти в семье переводчицы Ницше на русский язык Аделаиды Герцык. Возможна другая стратегия: бестрепетно вглядываться в творящееся вокруг, пытаться найти ему хоть какое-то объяснение или признавать, что никакого объяснения нет, и не может быть. Абсурд — это и есть сама жизнь. Так поступали другие сверстники Корнилова, в середине двадцатых — в тридцатых жившие с ним в одном городе, Ленинграде, и почти все уничтоженные, — обериуты. Но для этой стратегии нужно обладать очень большой эмоциональной устойчивостью, трезвостью, холодностью, внутренним, ничем не нарушаемым покоем. Всего этого и в помине не было у Бориса Корнилова.
Значит, оставалась третья стратегия. Допинг. Страсть. Полная отдача себя одной из противоборствующих сторон:

«Но наполнено сердце спесью,
и в зрачках моих торжество,
потому что я слышу песню
сочинения моего.
Вот летит она, молодая,
а какое горло у ней!
Запевают ее, сидая
с маху конники на коней.
Я сижу над столом разрытым,
песня наземь идет с высот,
и подкованным бьет копытом,
и железо в зубах несет!»

Тогда встает вопрос, какой из противоборствующих сторон отдать свою песню. Той, что побеждает и наверняка победит? Нет, все не так просто. В противном случае в стихах Корнилова не было бы столько предсказаний собственной гибели — от кулацкого ножа, от пули белого поручика, от снаряда интервента… Это сейчас большевистский рейх кажется таким же несокрушимым, как царская Россия. Это сейчас, кажется, что гибель и того, и другой были историческими случайностями, а вот не будь Николай II таким или Горбачев эдаким — и все бы стояло века, а тогда авантюра левых экстремистов выглядела тем, чем она и была, — авантюрой.
Когда академик Иван Петрович Павлов в близком дружеском кругу с мудрым прищуром говаривал: «Прекрасный человек Николай Иванович Бухарин, но какой он, к черту, большевик? Обыкновенная русская интеллигентная сопля», он ведь не просто давал нелестную и, в общем-то, не совсем верную характеристику полюбившемуся ему большевистскому лидеру, он отрабатывал тезис своей защитительной речи на будущем судебном процессе по делу о преступлениях левоэкстремистского, авантюристического режима: «Господа присяжные заседатели! Николай Иванович Бухарин примкнул к злодеям исключительно по слабости характера. Взгляните на него: ну какой он, прости Господи, большевик, — обыкновенная русская интеллигентная сопля!» — может, и скостят… срок.
Надо сказать, что умные и хотя бы по-марксистски образованные лидеры большевистского переворота превосходно понимали всю обреченность своей затеи. Ленин в начале 1918 года с гордостью говорил Троцкому: «Мы продержались уже на месяц больше, чем Парижская коммуна». Тогда зачем они все это затеяли? Зачем подобрали власть, валявшуюся на улице? Детонатор, зерно, которое погибнет, но даст урожай сторицей. Нас уничтожат, но мы дадим толчок мировой революции: сначала в Германии, где самая многочисленная марксистская рабочая партия, потом в других странах.

Понятно, что любого подростка, любого юношу привлекают авантюры, привлекает азарт борьбы с неясным исходом. С другой, вражеской стороны белогвардейский молодой поэт Арсений Несмелов с гордостью писал:

«Смешно, постарели и вымрем
в безлюдье осеннем, нагом,
но помни, конторская мымра,
сам Ленин был нашим врагом!»

Однако было и еще кое-что помимо авантюризма, что привлекало к большевикам Бориса Корнилова и таких, как Борис Корнилов. Мир (даже изломанный и перекореженный), окружавший их, был привычным, обычным миром. И как во всяком обычном и привычном мире, в нем была скука и несправедливость, и злоба, и обиды, и одиночество, а большевики обещали построить новый, невиданный мир, где все будут веселы и счастливы, где «Счастье для всех… даром… никто не уйдет обиженный!» (А. и Б. Стругацкие. «Пикник на обочине»). Как этим не увлечься?

«Вот вам классовый ветра анализ,
наша легкая сила живая,
снова девушки засмеялись,
рыбьей стайкою проплывая».

Борис Корнилов — романтик. Он родился в городе Семенове 29 июля 1907 года. Родители — провинциальные учителя. Отец — участник Первой мировой и Гражданской войн. Один год, с 1920 по 1921-й, прослужил управделами уездной комиссии по борьбе с дезертирством. Потом учительствовал. Последняя должность — директор школы для взрослых в городе Семенове. Там его и арестовали вскоре после расстрела сына. Гребли всех подчистую. План выполняли. Вернемся в 20-е годы. В школе Корнилов полюбил баллады Жуковского. Отроческая эта любовь осталась в нем на всю жизнь. Своему выдуманному герою Гражданской войны он дает имя из баллады Василия Андреевича — Громобой. Но что гораздо важнее: одной из самых обаятельных и плодотворных черт поэтики Корнилова оказывается оксюморонное сочетание советского канцелярита, советской бытовой речи и вокабуляра баллад первого русского романтика.

«У меня к тебе дела такого рода,
что уйдет на разговоры вечер весь, —
затвори свои тесовые ворота
и плотней холстиной окна занавесь».

Такая пушкинско-жуковская струна в кровавом советском тумане.
Эффект ошарашивающий, немного комический, сюжетный, потому что с ходу задается загадка, создается сюжетное напряжение, не сразу поймешь, что речь сейчас пойдет о любви и ревности, о любовном соперничестве.

Ведь первые два стиха — нормальная речь партийно-хозяйственного руководителя среднего звена: «Товарищ Парамонова, у меня к тебе дела такого рода, что уйдет на разговоры вечер весь: не выполнен план по удою молока, опять (в который уже раз) сорваны хлебопоставки».
Вторые, балладные, Жуковские строчки, загадки тоже не разрешают, поскольку о хлебопоставках (как и о любви) тоже разговаривали за плотно затворенными воротами и занавешенными окнами. След Жуковского обнаруживается, чуть ли не во всех балладах Корнилова.

Натуралистическая, написанная с использованием жестоких средств современной Корнилову образности немецких экспрессионистов, «Война» при внимательном рассмотрении оказывается вариацией на тему первой баллады Жуковского (и вообще первой русской баллады) «Светлана».
У Жуковского невеста умоляет бога войны вернуть ей жениха, и жених возвращается… мертвый, забирает ее с собой в смерть, в могилу. У Корнилова муж будит жену среди ночи и говорит ей о том, что видит свою близкую смерть на войне. Он так ее видит, что он, вообще-то, уже мертвец.

«Жена моя!
Встань, подойди, посмотри,
Мне душно, мне сыро и плохо.
Две кости и череп,
И черви внутри,
Под шишками чертополоха.
И птиц надо мною нависла толпа,
Гремя составными крылами.
И тело мое,
Кровожадна, слепа,
Трехпалыми топчет ногами».

«Ты обручилась не со мной, со смертью», — говорит жене герой баллады Корнилова, продолжая тему «Светланы». Даже финал «Войны» перекликается с той давней русской балладой. Светлана просыпается, ночной морок рассеивается, жених возвращается живой, ну не очень здоровый и целый, подраненный, но возвращается!
«О, не знай сих страшных снов, ты, моя Светлана!» И герой баллады Корнилова заставляет себя скинуть ночной кошмар:

«Жена моя!
Песня плохая моя,
Последняя,
Я протестую!»

Вообще, баллады консерватора, монархиста, мистика Жуковского парадоксальным образом пришлись ко двору советской революционной лирике. Сюжет, виртуозное владение стихом — что еще надо молодой поэзии? Борис Слуцкий вспоминал, что со своим другом, Михаилом Кульчицким, в 10-м классе, уже готовясь, стать профессиональными поэтами, они перекладывали баллады Жуковского «лесенкой» Маяковского. Получалось эффектно, повторимся, оксюморонно.
Но, помимо романтизма, было и еще одно обстоятельство, влекшее к большевикам. Большевики, городские жители, несли с собой культуру — ту культуру, к которой тянулся Борис Корнилов. Стихи Пушкина и Жуковского, Есенина и Нарбута (которые он полюбил позднее) издавались не в деревне, а в городе, в советских издательствах, потому что других тогда не было. Да, Борис Корнилов любил деревню и с восторгом описывал косьбу, туес, из которого пил квас, лошадь, которую кормил хлебом, но слова, соответствующим образом организованные, чтобы описать, то есть воспеть, все это, дал ему город, в котором были большевики. Во всяком случае, они были знаком города. Вот Борис Корнилов и стал большевиком и был им до последнего своего расстрельного часа, до самых своих кромешных, пыточных дней: как присягнул на верность мировой революции, так и остался ей верен.

Разумеется, в околочоновском отрочестве Корнилова было еще одно обстоятельство, которое нельзя сбрасывать со счета. А оно было важно. Именно для революции, для Гражданской войны. Об этом обстоятельстве написали два принципиально разных писателя в двух своих прославленных книгах: «Кровь легла промеж нас, но ить не чужие ж мы?» (Михаил Шолохов. «Тихий Дон»), «Это ведь только в плохих книжках живущие разделены на два лагеря и не соприкасаются. А в действительности все так переплетается!» (Борис Пастернак. «Доктор Живаго»).
«Переплетение двух лагерей в деревенской действительности» России после Гражданской войны Борис Корнилов не мог не увидеть, не мог не почувствовать. Вот что пишет современный историк Борис Колоницкий в своей статье «Красные против красных» (статья еще не опубликована, и я благодарю Бориса Колоницкого за предоставленный материал):

«Не всегда можно понять, где „свои“, а где „чужие“: молодой советский работник губернского уровня, бывший прапорщик военного времени, справляет свадьбу в родной деревне. Гуляют знатно, запасы самогона соответствуют значимости события, приглашены видные люди… Сельские дипломаты и знатоки деревенского протокола внимательно смотрят за тем, чтобы визиты местных чекистов, приехавших из города, и вожаков бандитов, контролирующих соседний лес, не совпали по времени. И те и другие были школьными товарищами жениха».
Сие, как вы сами понимаете, не очень способствует ориентации в социальном пространстве, но зато вбивает в психику опаснейшую особенность — недоверие. Готовность поверить в то, что «свой» может оказаться «чужим». Недоверие не только к другим, но — вот что удивительно и закономерно — к себе.


МИРОВОЗЗРЕНИЕ

Мировоззрения, продуманного, выстраданного в спорах с самим собой, как у Ольги Берггольц, у Бориса Корнилова не было. Такое мировоззрение появляется у людей образованных, то есть образовывающих самих себя, в этом и заключается образование у людей культурных, то есть впускающих культуру в себя. Упреки современных критиков к Корнилову в его малокультурности были совершенно справедливы и подтверждаются свидетельством человека, знавшего Корнилова лучше, чем они, — свидетельством Ольги Берггольц: «Он был малокультурен, но стихийно, органически талантлив».
Это не означает, что Борис Корнилов не стал бы образовываться. Его очень рано убили, в 31 год. Он довольно быстро вошел в культурную элиту Ленинграда. То, что было соприродно его темпераменту в мировой и русской поэзии, знал назубок. Последний его цикл о Пушкине — как раз доказательство того, что он начал рефлектировать, «впускать культуру в себя», вырабатывать мировоззрение. Но до этого у него было (как и у всякого стихийного, эмоционального поэта) не мировоззрение, но мирочувствие. На редкость точное. (Насколько вообще могут быть точны чувства.)
Во время деревенского погрома, в 1930 году, после года «великого перелома», в пору всеобщей коллективизации, Борис Корнилов пишет реквием по убитой деревне, свое с ней прощание, стихотворение «Чаепитие»:

«Во веки веков осужденный на скуку,
на психоанализ любовных страстей,
деревня — предвижу с тобою разлуку, —
внезапный отлет одичавших гостей.
И тяжко подумать — бродивший по краю
поемных лугов, перепутанных трав,
я все-таки сердце и голос теряю,
любовь и дыханье твое потеряв.
Деревня российская — облик России,
лицо, опаленное майским огнем,
и блудного сына тропинки косые —
скитанья мои, как морщины на нем».

Самое интересное здесь слово — «психоанализ». Ольга Берггольц была увлечена психоанализом, была, как это сейчас называется, фрейдо-марксисткой. За это стихотворение Борис Корнилов был жестоко раскритикован, чему свидетелем была его будущая жена, Люся Борнштейн, сразу влюбившаяся в человека, против которого все, а он стоит и, несмотря на все и на всех, читает прекрасные стихи. Надо сказать, что с догматической, комсомольско-лапповской точки зрения исключение Бориса Корнилова тогда было абсолютно правомерным. Это и впрямь стихи, враждебные генеральной линии партии, каковой ЛАПП был верен. Другой вопрос, насколько было правильно с житейской, просто человеческой точки зрения совать талантливого парня под гильотину. Тогдашние комсомольцы были строгими и честными в идеологических спорах, не понимая, что эти споры уже являются частью убийственного конвейера, что их поколение будет выбито их собственными руками, не понимая того, что на смену им придут просто бессовестные и безыдейные карьеристы.

Спустя два года Корнилов напишет яростные антикулацкие стихи «Семейный совет» и «Убийца». Все то же — мирочувствование. Сопротивление деревни было яростным, подпольным, вызывающим воспоминания о тех, убитых мужиками, чоновцах. Убийства председателей колхозов, рабселькоров, учителей (и учительниц) — не выдумки советской пропаганды, а факты новой «тихой» гражданской войны, развернутой сталинским руководством. «Второй революции не будет», — уверял Бухарин, союзник Сталина по борьбе с левой (троцкистской) оппозицией, призывавшей к наступлению на кулачество в деревне и нэпманов в городах. А вот она и разразилась вслед за падением с партийного Олимпа Николая Ивановича Бухарина. Логика революции проста: кто не с нами, тот против нас. Когда режут в ножи и стреляют из обрезов, не до ностальгии по косым тропинкам.

«Убийца» и «Семейный совет» не менее искренни, не менее поэтически убедительны, чем «Чаепитие», но и они были признаны кулацкими. Спокойно перечтите эти жуткие стихотворения, не пытайтесь вчитать в них то, что вчитывали сталинские интерпретаторы и порой вчитывают некоторые современные: где в них сочувствие к кулакам? Да, кулаки в них страстные, сильные, смелые… враги, но тем почетнее победа нам такими врагами. Можно предположить, что люди, слышавшие, как читал Корнилов эти стихи, вспоминали его во время наиболее мрачных загулов и понимали, что мрачную, земляную страсть к разрушению он описал так хорошо, ибо и в себе самом ее носил. Так и что? Поэт всегда описывает то, что носит в себе самом. Корнилов ведь не славит эту страсть, а клеймит, проклинает. Вообще, стихотворение всегда многогранно, потому открыто для самых разных интерпретаций. При некоторой филологической сноровке можно доказать, что и «Мы живем, под собою не чуя страны…» Мандельштама — не сатира на Сталина, а ода.

Но добросовестное прочтение и понимание стиха все же предполагает некоторое ограничение интерпретаций. Если и можно обвинить в чем-то не соответствующем политике партии эти корниловские стихи, так это… в троцкизме. Это же выкрикнутая радость того, кто в 1926 году сочувствовал левой оппозиции. Того, кто в 1926 году поехал в Ленинград, в штаб мировой революции под руководством тогдашнего союзника Льва Троцкого Григория Зиновьева. Это стихи ленинградского комсомольца 1920-х годов, члена той комсомольской организации, которая (единственный случай в истории ВЛКСМ) на своей конференции проголосовала против решения XIV партсъезда, разгромившего оппозиционеров.

Противоречие? Каким образом поэт, сочувствующий деревне, может сочувствовать ее врагам? Это противоречие неразрешимо для поэта с мировоззрением, или он попытается его разрешить в довольно непростых размышлениях. Для поэта с мирочувствованием это противоречие разрешается стихами, всякий раз искренними.

«Убийца» — это же спустя семилетие выговоренное возражение Николаю Ивановичу Бухарину. Дескать, видите, Николай Иваныч, вы говорили, что не будет второй революции, революции в деревне — а вот она! Грянула. Вы утверждали, что «кулак врастет в социализм», вот он как «врастает»… с ножом и обрезом. Выходит, правильно мы, ленинградские комсомольцы, тогда, в двадцатых годах, поддержали наших ленинградских старших товарищей. Выходит, прав был Лев Давидович Троцкий.

Троцкистский план свертывания НЭПа, уничтожения кулачества как класса, форсированной индустриализации выполняется не на 100, на 150 %! А каким именем будет называться этот план — сталинским или троцкистским — для истории не так уж и важно… Вот этого Сталину не хотелось. Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь, кроме него, Хозяина, оказывался прав. Ему не хотелось, чтобы имел место такой прецедент: когда-то мы спорили со Сталиным и были правы. Зачем? Мало ли какие зигзаги еще выкрутит его политика? Завтра надо будет сговариваться с нацистами, они снова голоснут против? На каждом из непредвиденных зигзагов они будут гнуть свою линию? Нет уж, они должны быть верны не мировой революции, не коммунизму, марксизму или чему там еще — а мне, лично мне, их Хозяину.

Сталин не был силен так, как был силен Троцкий, — догматической, но умной верностью однажды выбранной доктрине. Сталин не был силен так, как был силен Бухарин, — честными интеллектуальными попытками приспособить эту доктрину к необычной, не предусмотренной для нее социально-экономической ситуации. Сталин был силен потрясающим инстинктом выживания, приспособления, инстинктом сохранения власти. Ему, по большому-то счету, чем дальше, тем больше становилось плевать на любые доктрины. «Суха теория, мой друг, но древо жизни вечно зеленеет», — порой забывается, что Гёте вложил эти слова в уста дьявола.

Надо было — и он становился интернационалистом и атеистом, надо — восстанавливал патриарший престол и разыгрывал русско-патриотическую карту; надо было — признавал одним из первых вновь образованное государство Израиль, надо — делался антисемитом и готовил евреям России ледяной Освенцим на Колыме. «Короля играет свита». Те, кого он вырастил «на счастье народу», обладали тем же безошибочным инстинктом (инстинкт, впрочем, всегда безошибочен, на то он и инстинкт…). Надо было вдарить по бывшим симпатизантам «Иудушки Троцкого», чтобы в следующий раз не радовались так правоте своего… очкарика. Но надо вдарить так, чтобы они не могли возразить: позвольте, но ведь прогноз Троцкого оказался верен? Значит, жахнуть с неожиданной стороны, чтобы рты поразевали, чтобы ничего возразить не могли, чтобы не смогли оправдаться, потому что можно оправдываться в том, в чем ты виноват, в чем ты ошибался, но невозможно оправдываться в том, в чем ты не виноват.

Получите: что это вы нам богатыря, нибелунга рисуете во всем его демоническом великолепии, в зареве пожара, залитого кровью, а? Стеньку Разина живописуете? Батьку Махно? Атамана Зеленого? Вы героизируете кулачество, поднимаете его на котурны, пугаете народ — нам этого не надо… И если ошарашенные… экстремисты спросят: «А… как надо?» — тут же привести пример:

«Их не били, не вязали,
не пытали пытками,
их везли, везли возами
с детьми и пожитками.
А кто сам не шел из хаты,
кто кидался в обмороки, —
милицейские ребята
выводили под руки».

Вот как надо… Никакой тебе революции. Обыкновенная милицейская акция. Встали, пошли, на выход с вещами.
И никакого тебе героического, демонического сопротивления. Ответ на эту акцию — не поджог и выстрел, а… обморок. Так описал коллективизацию сын раскулаченного крестьянина, великий поэт советской эпохи Александр Твардовский в своей «Стране Муравии». Самый удивительный парадокс советской истории состоял не в том, что Сталин выполнил план ненавистного ему во всем пижона Троцкого, на скучных заседаниях Политбюро почитывающего новые французские романы в подлиннике, а в том, что предсказание Бухарина сбылось. Кулак действительно врос в социализм, только не так, как это представлял себе Бухарин.

Вышвырнутые гигантским социальным взрывом дети кулаков или погибли, или выжили, вписавшись в предъявленные им социальные обстоятельства. Пошли наверх и стали одной из опор Хозяина. Как и ему, им было чихать на любую идеологию. Им было не чихать на выживаемость. Самые подлые из них после смерти Хозяина составили удивительный, химерический комплот русского национализма и коммунизма; самые совестливые (вроде Твардовского) стали верными десталинизаторами сознания. Собственно говоря, Твардовский ведь и коллективизацию описал с человеческой точки зрения страшнее, чем Борис Корнилов. Одно дело, когда сильный зверь в образе человека восстает против справедливого мироустройства, и совсем другое дело, когда несопротивляющихся крестьян везут, везут возами с детьми и пожитками. Одной строчкой, вставленной в частушечную, хореическую поэму, Твардовский нарисовал картину исхода:
«Их везли, везли возами с детьми и пожитками». Их много. И они — с детьми.

Но Сталину и тем, кого он вырастил, так же как и на идеологию, плевать было и на человечность. И хорошо, что те, кого мы уничтожаем, — слабые и ничтожные. Милицейский наряд справится. Сильных нам не надо. Мы сами сильные.

Для Бориса Корнилова этот удар был так силен потому, что он впервые увидел своих настоящих врагов: тех, кто его уничтожит; тех, кого он видел в своих пророческих ночных кошмарах. Нет, это были не кулаки с ножами и обрезами (откуда им взяться в Ленинграде), не белогвардейские поручики, звякающие шпорами (можно себе представить, как усмехался бывший деникинец Мирский, ставший советским критиком, читая корниловские описания лощеных белых офицеров: белая армия была обмундирована и вооружена ничуть не лучше, чем красная), не интервенты с отравляющими газами, бомбами и снарядами, это были… свои.


СВОИ

Они клялись теми же словами, что и он. Только клятвы у них получались неубедительными. Потому что они были вглухую, втемную бездарны. Потому что он мог написать:
«Щука — младшая сестрица крокодила — неживая возле берега стоит»,
а они не могли. Поэтому они завидовали ему. Завидовали во всем. В том, что он был сильный, красивый, хорошо играл в бильярд, в том, что его любили бабы (а их не любили); в том, что, когда он напивался, он не блевал, как свинья, а дрался, как нибелунг. Но помимо этой, совершенно естественной, зависти, у них было инстинктивное, совершенно верное понимание того, что в литературе, где есть такие, как Борис Корнилов, им, с их серыми, бездарными писаниями, делать совершенно нечего.

Поэтому его надо уничтожить. Не потому, что он троцкист, зиновьевец, кулак, фашист, черносотенец, террорист и двурушник, а потому, что он — талантлив.
Когда Хозяин даст отмашку, надо вцепиться в загривок и уничтожить, стереть в лагерную пыль. Если бы Борис Корнилов любил и умел думать, то при несложном мыслительном усилии он бы, пожалуй, сообразил, что подобным же образом завистливые и слабые соседи во время коллективизации уничтожали тех, кто просто умел лучше, чем они, работать. Борис Корнилов умел чувствовать. Он почувствовал подлый, трусливый запах предательства, запах доноса, удара в спину, вонь измены.

«И последнее солнце
стоит над базаром,
и выходят вперед
командир с комиссаром.
Щеки, крытые прахом,
лиловые в страхе
ноги, гнутые страхом,
худые папахи.
Бело тело скукожено,
с разумом — худо,
в галифе поналожено
сраму с полпуда…»

Это из поэмы Корнилова «Триполье», написанной в 1933 году, полностью опубликованной в 1934 году. Поэма о крестьянском (кулацком) восстании во время Гражданской войны и о гибели комсомольского отряда, пытавшегося восстание это подавить. Поэма печаталась главами в разных журналах, но глава «Измена» о предательстве командира и комиссара отряда была напечатана только в отдельном книжном издании поэмы.

Потому что это самая важная глава. Потому что в ней Корнилов изобразил своих настоящих врагов. Кулаки в поэме — такие же, как и в «Убийце» и в «Семейном совете», сверхчеловеки, охваченные яростью и ненавистью. Но трусы, заботящиеся только о собственной шкуре, готовые продать своих, поскольку им никто не свои, кроме самих себя, появляются у Корнилова впервые. И впервые Корнилов, эмоциональнейший поэт, дал вырваться той эмоции, которой начинала быть охвачена страна. Страху.

Поэма «Триполье», кулаки которой ничем не отличаются от кулаков «Семейного совета» и «Убийцы», была расхвалена и поднята на щит. Руководитель комсомола Александр Косарев слушал ее в авторском исполнении и пришел в полный восторг. Обстоятельства переменились. Сталину опять могли занадобиться лихие парни, верные догматическому марксизму и мировой революции. Заморский пижон Троцкий, похоже, опять оказался прав. Никогда еще Европа не была так близка к чаемой им революции, как в 1933–1934 годах. В Испании и во Франции на всех парах к власти шла коалиция социалистов, коммунистов и радикалов, Народный фронт. В Германии у власти оказались нацисты, с которыми надо было только драться, иного выхода самые последовательные, самые жестокие враги коммунистов просто не оставляли.

Значит, надо привлечь к себе как можно больше сторонников. Бывшему лидеру правых, Бухарину, отдать крупнейшую газету страны «Известия», пусть он там соберет всех, кого сможет: и бывших правых, и бывших левых. Пусть западные интеллигенты увидят: мы не варвары вроде нацистов. У нас в газетах печатаются не фельетонисты — великие, сложные, высококультурные поэты вроде Бориса Пастернака. Вперед!


ПОСЛЕДНЕЕ

Корнилову осталось совсем немного до гибели. Бухаринская «весна» продлилась недолго. Уже в декабре 1934 года прогремел выстрел в коридоре Смольного. Был убит первый секретарь Ленинградского обкома Сергей Киров. Одно из самых темных политических убийств русского XX века, по степени загадочности и неясности сравнимое разве что с убийством Столыпина. Но если в случае убийства Столыпина почти со стопроцентной гарантией можно сказать, что то была провокация жандармерии с молчаливого согласия царя, то в случае Кирова этого сказать никак нельзя.

Похоже на то, что в этом единственном убийстве среди миллионов других убийств Сталин был неповинен. Похоже, что Николаев был одиночкой, рассерженным на нищую советскую жизнь, на жирование (по сравнению с общей нищетой) партверхушки, ну и на то, что один из этой верхушки, Киров, ухлестывает за его женой, Мильдой Драуле. Похоже, что Сталин просто испугался и потому стал раскручивать маховик репрессий, лупя по всем подряд, чтобы никакому одиночке не пришло в голову взять револьвер и пальнуть в ярости, вспомнив пример русских террористов, народовольцев.

Вот в это время набирающего силу террора Борис Корнилов начал пить по-настоящему, по-черному. В это время он пишет одно из лучших своих печальных стихотворений — «Елку», напечатанную только после его реабилитации:

«Меня ни разу не встречали
заботой друга и жены —
так без тоски и без печали
уйду из этой тишины.
Уйду из этой жизни прошлой,
веселой злобы не тая, —
и в землю втоптана подошвой —
как елка — молодость моя».

Его арестовали в марте 1937 года. Критик Лесючевский по заданию НКВД написал «литературоведческую экспертизу» стихов Корнилова: «Ознакомившись с данными мне для анализа стихами Б. Корнилова, могу сказать о них следующее. В этих стихах много враждебных нам, издевательских над советской жизнью, клеветнических и т. п. мотивов. Политический смысл их Корнилов обычно не выражает в прямой, ясной форме. Он стремится затушевать эти мотивы, протащить их под маской „чисто лирического“ стихотворения, под маской воспевания природы и т. д. Несмотря на это, враждебные, контрреволюционные мотивы в целом ряде случаев звучат совершенно ясно и недвусмысленно. Они отчетливо прорываются во многих стихотворениях, они являются лейтмотивами некоторых стихотворений целиком. Прежде всего, здесь следует назвать стихотворение „Елка“. В нем Корнилов, верный своему методу двурушнической маскировки в поэзии, дает, якобы, описание природы, леса. Но маска здесь настолько прозрачна, что даже неопытному, невооруженному глазу становится полностью ясна откровенная контрреволюционность стихотворения. Написанное с большим чувством, с большим темпераментом, оно является тем более враждебным, тем более активно направленным на организацию контрреволюционных сил. Корнилов цинично пишет о советской жизни (якобы о мире природы):

Я в мире темном и пустом…
Здесь все рассудку незнакомо…
Здесь ни завета,
Ни закона,
Ни заповеди,
Ни души…

Вообще, при такой сноровке можно и «Люблю грозу в начале мая…» проинтерпретировать как призыв к немедленной социальной революции, было бы желание или задание. Но что сильнее всего поражает в тексте Лесючевского? Не его бредовость. В конце концов, и бредовый текст можно выполнить на уровне. Нет. Поражает его полная литературная бездарность. Абсолютное неумение писать мало-мальски внятно или интересно. Людей, пишущих подобные тексты, надо гнать от литературы не потому, что они сталинисты или троцкисты, а потому, что они писать не умеют, как нужно отбирать молоток у умельца, с первого удара раздробившего себе палец.

«Нас не так на земле качало,
нас мотало кругом во мгле —
качка в море берет начало,
а бесчинствует на земле.
Нас качало в казачьих седлах,
только стыла по жилам кровь,
мы любили девчонок подлых —
нас укачивала любовь»

— вот так писал Борис Корнилов. Талант, отточенный мучительным трудом, он отдал не столько современникам, сколько людям, которые пришли позже и стали говорить на этом языке. Ведь, читая хорошие стихи, мы сами становимся лучше. Горькая история поэта Бориса Корнилова оказалась фоном для светлых слов, оставленных им в русской литературе.


ПРОДОЛЖЕНИЕ ЖИЗНИ

_________________________________
(Публикуется впервые!)

Я однажды, ребята, замер.
Не от страха, поверьте. Нет.
Затолкнули в одну из камер,
Пошутили: — Мечтай, поэт!

В день допрошен и в ночь допрошен.
На висках леденеет пот.
Я не помню, где мною брошен
Легкомысленный анекдот.

Он звереет, прыщавый парень.
Должен я отвечать ему,
Почему печатал Бухарин
«Соловьиху» мою, почему?

Я ответил гадюке тихо:
— Что с тобою мне толковать?
Никогда по тебе «Соловьиха»
Не намерена тосковать.

Как прибился я к вам, чекистам?
Что позоришь бумаги лист?
Ох, как веет душком нечистым
От тебя, гражданин чекист!

Я плюю на твои наветы,
На помойную яму лжи.
Есть поэты, будут поэты,
Ты, паскуда, живи, дрожи!

Чуешь разницу между нами?
И бессмертное слово-медь
Над полями, над теремами
Будет песней моей греметь.

Кровь от пули последней, брызни
На поляну, берёзу, мхи…
Вот моё продолженье жизни —
Сочинённые мной стихи.


_________________________
Борис КОРНИЛОВ, 1938 г.

«На всякий случай я показал предсмертные стихи Бориса Корнилова его бывшей жене Ольге Берггольц. Со слезами на глазах она прочла текст, а когда пришла в себя, заявила твёрдо: «Нет никаких сомнений, что стихотворение перед смертью написал Борис. Узнаю его почерк. Так мог написать только он».

Валерий Шумилин



























.


© Олег Павловский, 2017
Дата публикации: 08.10.2017 19:20:27
Просмотров: 2608

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 80 число 96: