Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





"Сны духа" Глава - 6

Евгений Грязин

Форма: Роман
Жанр: Психологическая проза
Объём: 40440 знаков с пробелами
Раздел: "Все произведения"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати




Р А З Р Ы В (из проишлого)

В машине Семы ему стало немного легче. Пришли мысли о том, что вот, сейчас, начинается его новая жизнь, к которой нужно как-то приспосабливаться, иначе налаживать свой быт. Что старая, привычно размеренная, где основные даты он считал не по календарю, а по началу и концу работы над очередным холстом, осталась там, под бутафорскими цветами, под грубыми смерзшимися комьями земли. И сейчас только память могла вернуть ее призрачный аромат. И еще думал он о том, что, по-сути, все годы, прожитые с Анной, наверное, был счастлив. Любил только одну женщину, и только одну свою работу. И надежно защищенный их ответной признательностью, не знал житейских невзгод. Почти каждый его день начинался у мольберта с трепетного мгновения перед холстом. За ним, как за первым глотком воды измученного жаждой человека, начинались мучительно-сладостные и трудные часы поиска красоты и глубинного смысла в чьих-то лицах, в чьих-то руках, в простом огородном лопухе, в туманном рассвете или в обмирающей от первых заморозков осенней листве.

С некоторой долей удовлетворения он еще недавно мог сказать себе, что кое-чего добился. Неслучайно его имя можно было без труда найти не только в Российских, но и в зарубежных каталогах выставок.

Все это, честно отработанное, никогда не опережающее его заслуг, было для него уже пройденным путем, а лучшее, что он может и должен сделать, было всегда впереди и надо было только работать. Но вот теперь, оставаясь прежним Ильей Софроновым, он, холодея от колючей изморозной догадки, вдруг почувствовал, что все лучшее, а, значит, и главное в его жизни, уже было. Было и навсегда осталось там, за оградой, под пестрыми бутафорскими цветами. «А что дальше? Что потом?»

-Ты что-то сказал, Илья?- Не отрывая взгляда от дороги, спросил Сема.

-Я что-то сказал? – Удивился Софронов.

-Да бормочешь, что-то невразумительное, - легко улыбнулся Семен,-молитву, что ли читаешь?

-Знать бы хоть одну, может, и подсказал бы Создатель, как дальше жить.

-А ты, стало быть, не знаешь?

-Не знаю, Сема. С Анной от меня ушло, что-то очень важное, без чего я уже не могу быть прежним, а, значит, и не могу жить, как раньше. Странно, но я только сейчас понял, что совсем недавно был головокружительно счастлив.
Он замолчал, глядя в приспущенное боковое стекло, куда с легким шорохом врывался встречный воздух; на мелькающие за ним огни освещенных витрин, суетливых прохожих, но ничего этого не видел. Вот так же, в пестром мелькании, незаметно пролетела и его жизнь – удобно-покойная, рассчитанная, казалось, на вечность, как небо над ней.

-Как быстро и незаметно все проходит, - проговорил он задумчиво в полголоса, словно обращаясь к себе, внутреннему, у кого спрашивал и за кого отвечал. – Был счастлив и не знал этого, не видел. И надо было заплатить жизнью самого близкого человека, чтобы понять это. Почему так устроена жизнь? В чем я виноват и перед кем?

-Да-а-а, - задумчиво протянул Сема и с пытливым интересом покосился на него. Их взгляды на короткий миг встретились, и Софронову показалось, что в рыжих Семиных глазах мелькнуло едва уловимое чувство превосходства над ним и, одновременно – довольства собой, за что-то ему, Софронову, до сих пор неведомое, незнакомое в давнем друге.

-Да-а-а, был и не знал, что был, а? Было – не было, - с неприкрытой иронией растягивал слова Сема. - Живем и не знаем, что живы и, даже, счастливы. А все потому, Илюша, что странники мы все. Несчастные заблудшие калики без родины в душе. Со времен зарождения религий люди толкуют о душе, поют ей гимны, грезят о ее бессмертии и никто не знает, где она живет. У души нет своего места на только в теле, но и на земле. А она тоскует по нему денно и нощно. Потому и нет нам покоя. Вот уже полмиллиона лет мы мечемся по земле, ищем его, неведомое, и не можем найти. И не найдем. Никогда не найдем! Потому, что неземные мы, пришельцы на этом благословенном шарике. Хрен знает, каким ветром нас сюда занесло и откуда. И живем-то, как варвары в чужом доме. Испохабили, изгадили его до того, что самим тошно. Ты только подумай, какая непостижимая фантасмагория: до сердечной боли, до ужаса перед неизбежным хотеть жить, и - не уметь жить!.. Мы, по сути дела, и не живем, а страдаем, в погоне за миражом. Или, как ты называешь, - за счастьем, которое всегда где-то впереди, и, которое, заметь, каждый понимает по-своему.

Сафронов, ошеломленный горячечным наскоком Семиных философизмов, неожиданной, проскакивающей в интонации, ядовитой насмешкой, не следил за логикой его рассуждений. Их смысл утекал мимо него, как дым сигареты в приоткрытую форточку. И только лицо его, странно закаменевшее, на котором лишь двигались толстые вывернутые губы, занимало его все больше и больше. Это лицо, как бы, и не жило вовсе, но вместе с тем, в нем чувствовалось, то презрительное снисхождение к мирской суете, какое он нередко встречал у людей жестоко разочарованных в жизни, но не смиривших гордыни. «Но Сема!.. Всегда благополучный, рассудительный Сема, когда успел так отравиться? Он, как будто, обижен на что-то? Как же я этого раньше не замечал?»

-… Бежать за красотой, никогда до конца непонятной, ускользающей,- продолжал Сема напористо. - Бежать за богатством, в сущности, совершенно не нужным для жизни, бежать за удовольствиями, которые никому еще не прибавили ни дня, бежать и толкаться в толпе таких же бегущих от одиночества к подобному же одиночеству, чтобы получить разность вместо суммы; протискиваться между сытыми и голодными, между обиженными и торжествующими, сбить нерасторопного и упасть самому от ловкой подножки, разбиться в кровь и снова бежать, прихрамывая, или ползти из последних сил за убегающими, и, в конце - концов, одиноко умереть! Жалкая, жалкая участь, – притворно горестно заключил Сема длинную тираду, и, как- то особенно брезгливо приподнял верхнюю губу, обнажив ряд крупных золотом блеснувших зубов. В его лице, с коротко торчащей рыжей шкиперской бородкой, появилось что-то едкое, сатанински веселое и злое.

-Нет в мире счастья, Илюша, есть только его хотение – это жизнь! И есть его итог – это смерть! Все остальное иллюзии, мой друг, бесконечная сказка о репке с вариантами. И, ведь, сколь злая насмешка, мы по-прежнему спорим за теплое место у костра, как полмиллиона лет назад и доказываем свое право на него при помощи той же первобытной дубины, только модернизированной до вселенского пожара. Мы - все те же Брейгелевы слепцы, бредущие в пропасть!.. Уже мудрый ренессанс корчился от страха перед хаосом на земле. Как там, у старика Микеланджело? «Мир заблудился в непролазной чаще средь ядовитых гадов и ужей…» Вот почему божественная Джоконда с такой дьявольской усмешкой смотрит на нашу суету. Она знает, что нас ждет… Природа, сжалившись, дарит нам гения: «Идите за ним, он знает дорогу…». А гений лишь загадочно улыбается: «Скорбите, братья, темно вокруг…» Он, великий, понимал логическое завершение хаоса, как катастрофу и тоже не видел выхода. И, ведь, прав был старик: если раньше одни из нас страдали от голода и холода, а другие от тяжести злата, то теперь мы целыми народами, страдаем от страха друг перед другом. Мы уже давно все «напустили» в наши социальные штаны. Нам бы их дружненько снять и проветрить, да боимся перепутать или потерять в суете. Так и дрожим в засранных. И вся-то плата за наши нескончаемые страдания, что мы, пожалуй, достойны называться великими слепыми, но в слепоте своей достойны, же и наших страданий. Так что нас ожидает? В чем ошибка? В чем истина? Кто знает? Мм?.. Может ты, мой талантливейший друг? Тебе дано владеть душами нашими мутными, открывать глаза наши незрячие. Ответствуй, гений.

-Я не знаю, Сема, зачем ты пытаешься втянуть меня в какой-то беспредметный спор, - с досадой поморщился Софронов, чувствуя холодок неприязни к саркастическому тону друга. – Если только для того, чтобы отвлечь меня… спасибо, конечно, но, по-моему, ты взялся судить о человеке во вселенских масштабах с примитивным аршином в руках. Это, извини меня, просто смешно. Ты выглядишь, эдаким, заблудившимся в страхах обывателем. Я, может, неправильно тебя понял, но мне показалось, что ты издеваешься над жизнью. Я не предполагал в тебе такого фарисейства до сих пор. Жить, страдая от несовершенства этой жизни и одновременно издеваться над ней, так же нелепо, как пытаться укусить себя ниже поясницы. (?) Давай, уж, что-нибудь одно. По крайней мере, будет честно. И, ради Бога, уволь меня от яда своих доморощенных философизмов. Поверь, мне не до того сегодня.

Сафронов, выслушавший весь монолог друга лицом к нему в неудобной позе, расслабленно откинулся на спинку сиденья и отвернулся в окно, всем видом показывая, что разговаривать дальше не намерен. «Ах, Сема, Сема! И откуда у него это словоблудие интеллигенствующего мещанина?» Вновь с горечью подумал он, испытывая к другу сложное чувство жалости и досады одновременно. «На что он обижен? Что ему не хватает. Он же сам терпеть не мог праздных болтунов».
-Ну, да - ну, да… - с игривой обидой пробормотал Сема, -Где уж нам, заблудшим, печься о судьбах народов, это для вас, великих…

Сафронов услышал, как он грузно завозился в своем кресле, шумно вздохнул, на мгновение включил свет в салоне, что-то отыскивая. Свет резко ударил по глазам и погасил глянцево отблескивающий вечер за окном машины.

-Сигареты кончились, - вновь услышал он озабоченное бормотание Семы, - у тебя нет?

Сафронов полез в карман, достал смятую пачку, протянул, не глядя, свободной рукой. Другой - усиленно массировал, заслезившиеся от рези, глаза.

-Ты будешь? – С обыденной озабоченностью спросил Сема.

На этот раз Софронов не уловил в его голосе издевки и, у него потеплело на душе. Он взял сигарету, прикурил и с наслаждением затянулся. «В конце – концов, этот день нам обоим дался нелегко. И Сема устал от бесконечных хлопот и мороки с похоронами». Облегченно оправдывал он друга. И тут же признался себе: «Я то, ведь, пальцем не шевельнул, все он. Даже любимую мелодию Анны не забыл».

На перекрестке, у рынка, они попали «на красный свет». Сема против обыкновения, резко затормозил машину, нервно забарабанил пальцами по баранке. Сафронов устало и бездумно смотрел в свое окно. Рядом, на тротуаре, из будки сапожника, привычно подпрыгивая на одной ноге, выбирался сухощавый пожилой человек. Одной рукой он придерживался за косяк узкой застекленной двери, на другой, деревянно постукивая, болтались костыли. По тому, как мужчина ловко запер свою каморку, и, утвердившись на все три точки опоры, размашисто зашагал по скользкому тротуару, было видно, что он давно свыкся со своей неудобной жизнью и теперь едвали думает о том, что так разительно отличает его от прохожих. «Вот и ему пришлось заново учиться жить, как отцу - после госпиталя, как мне придется сейчас». Думал он, глядя на удаляющуюся, подпрыгивающую спину инвалида с вздернутыми плечами и выставленными за костыли локтями.
Вдруг захотелось плакать – по-детски безутешно, долго, навзрыд, до полного опустошения.

Впервые годы после госпиталя, отец возвращался с работы и без сил валился на лавку в передней, а мать уже спешила к нему с полным тазом горячей, не травах настоянной воды. Пряча глаза, суетливо расстегивала ремни отцовского протеза и осторожно, как младенца в купель, опускала в воду, натертую до кровавых мозолей культю. А потом, под видом дела, уходила плакать в амбар.

Вспомнил он и более раннее время: январь сорок четвертого. Голодный, люто морозный, с тоскливыми затяжными буранами…

Сейчас не упомнишь, у кого из них в тот день появилась мысль пойти на разъезд промышлять. Летом они с Кольшей Федориным часто это делали. Иногда им везло. В сторону фронта эшелоны проносились мимо их маленького разъезда с тяжелым грохотом, от которого содрогалась земля, и им ничего не оставалось, как только помахать в след распахнутым настежь теплушкам с солдатами или часовым на платформах с зачехленной техникой.

Не все эшелоны, возвращавшиеся с запада, могли их обрадовать. С той же надсадой и грохотом проходили, не останавливаясь, эшелоны с развороченными орудиями, с танками, черными от копоти, без башен и гусениц, со звездами и крестами, с распоротыми фюзеляжами самолетов, с остовами автомашин и еще с каким-то иззубренным, с фантастической силой закрученным в зигзаги и спирали металлоломом. Пролетали мимо и задымленные, изрешеченные пулями и осколками санитарные поезда из пассажирских вагонов с большими, на белом кругу, крестами. Но были и такие, которые ненадолго останавливались на станции. Вот, тогда-то и бежали они с Кольшей к теплушкам, из которых горохом высыпали солдаты в грязно-белесых гимнастерках. Кто-то с котелками или канистрами в обеих руках бежал за водой, кто-то, приседая и размахивая руками, разминался на вольном воздухе. Иногда, особенно если на перроне появлялись женщины, чтобы что-то продать или обменять, вскрикивала гармошка. И тут не теряйся. Подбегай к любому вагону и кричи в раздвинутые двери:

-Дяденьки-солдаты! Миленькие, родненькие, вы не видели моего папку на войне? У меня сестричка маленькая, мамка больная, а хлеба ни крошки и картошка кончилась. С голоду помираем, а?.. Дяденьки солдаты, миленькие!..
Если у вагона играли и пели, то веселье живо прекращалось, и тянулись руки темные, разбито-корявые с ломотью солдатского хлеба, с горстью сухарей, с засохшим, как речной голыш обмылком, нехитрой вещицей, вроде серого полотенца, штопаной застиранной гимнастерки…

Это было редкой удачей, но, все же, она была возможна и они пошли. Кольша по пути надергал из колхозного зарода соломы и насовал себе и Ильки в расхлябанные пимы, за которыми волочились из прорех портянки. Чтобы не остановил, кто из знакомых, шли через поскотину и лесом мимо фермы. Ступать старались по насту. Снегу намело местами в их рост и если бы не нынешняя ростепель, нечего было бы и думать добраться до разъезда непроторенной дорогой. Но и наст был не везде крепок, и они выдохлись на первом же километре. Особенно досталось Илюшке. Он был на четыре года младше Кольши, которому пошел десятый, и хныкал, вытрясая из валенок и рукавов холодный пух снега вперемешку с ледяной крошкой.

-Ничего, Илька, терпи пока, - успокаивал его Кольша.
Он нашаривал морковно-красными руками его варежки в сугробе, выбивал из них снег, своим дыханием пытался отогреть его скрюченные от холода ручонки.

– На войне-то, небось, пострашнее. Знаешь, како там дело!? У-у-у!.. И пушки палят, и танки прут с крестами, и немчура в рогатых касках со штыками лезет. А наши их бух, бах, тра-та-та-та-та из пулеметов. Скосят штук сто или – двести, а за ними еще – тыща. Так и прут, так и прут. А кого нам-то с тобой бояться? Сюда их батьки не пустют. А снег-от што? Так себе…Че, мы снегу не видали? Хо-хо-о-о!..

-Ага-а-а, - хныкал Илюшка, зашвыркивая длинную соплю в простуженный носишко. – А у меня руки замерзли и ноги застыли. Я домой хочу и все, вот. Скоро баба Катя придет с фермы, молока принесет.

-А брюхо у тебя не ломит, а? Руки у него, ноги у него. Передразнивал Кольша, надевая ему на руки его и свои варежки, из которых тепло вылетало, не задерживаясь, через обмахрившиеся края обширных дыр.

-Я, вот, притащу один-то буханку хлеба, дак и нарошно сам слопаю. А тебе – шиш. Хоть сколь проси – не дам. Айда-ко, не сиди тут. Не печка, небось, сугроб–от.
Напоминание о хлебе, да еще о целой буханке, которую Кольша может слопать один, тоскливой пустотой сжало желудок, придало сил, и Илька поторопился за шагавшим уже приятелем.

Изрядно наплутавшись по сугробам, и уже отчаявшись выйти к «железке», они, наконец, услышали длинный гудок паровоза и, что есть мочи, побежали в ту сторону. Кольша бежал первым. Илька путался в его следах, слишком широких в шаге для него, и с тонким плачем кричал: «Обожди-и-и, Кольша-а-а, руку дай, не поспею я…».

Дальнейшее он помнил ярко, но, как-то, урывками. Сначала перед глазами мелькала подпрыгивающая Кольшина спина в длинном, до колен, ватнике, с огромной заплатой между лопатками. Потом кончился лес, и он увидел медленно идущий, видимо, притормаживающий, поезд. Сразу отметил про себя, что к «железке» они вышли не у разъезда, а где-то в стороне, поскольку его не было видно ни справа, ни слева. Затем, увидел, как посередине эшелона горят вагоны, а по крышам, в сторону паровоза, бежит солдат в гимнастерке и в белых подштанниках. Он размахивал руками и, видимо, что-то кричал, но из-за пронзительных, не прекращающихся гудков, его голоса не было слышно. Из вагонов выскакивали солдаты одетые, как попало, и в рассыпную бежали в сторону леса, к ним, с Кольшей, навстречу.

Неожиданно остановившегося Кольшу он почти догнал, но в большом намете снега, на опушке, окончательно запутался и повалился носом в глубокую борозду следов. Уже падая, успел заметить обернувшееся к нему испуганное лицо друга, и услышал тонкий мальчишеский крик: «Сто-о-о-ой, Илька-а-а!.. Сто-о-о-ой-и-и!..». А потом, будто, что-то лопнуло и загрохотало, покатилось пустыми железными бочками по камням… Жаркая, плотная волна ударила по ушам.

Испугаться он сначала не успел, только подумал – видно, обманывала его баба Катя, что зимой грома не бывает. И, вдруг, стало так тихо-тихо вокруг, (как было с ним только раз, когда он полез в погреб за картошкой, и, не удержав тяжелую крышку, захлопнул ее над собой), и звенело, звенело в ушах тонко, длинно, неуспокоенно.

Сколько так звенело, он не помнил. Но этой-то звенящей тишины и испугался, и закричал, как тогда, в погребе, а голоса своего так и не услышал. Когда поднялся на неощутимых ногах и оттер забитые снегом глаза, первое, что увидел, - в том месте, где должен быть поезд, огромную черно-бурую, яму, в которой что-то дымилось. Горели обломки вагонов, густым паром клубился под откосом паровоз, а березы, как побитый градом хлеб в поле, волной наклонились в сторону от воронки и не расправлялись.

Во всем мире наступила звенящая тишина. Он бежал по снежной целине, в немом крике напрягая голос от страха перед этой звенящей тишиной, не понимая, куда и за чем бежит. На Кольшу наткнулся случайно. Почти упал на него.

Кольша барахтался в глубоком снегу, среди склонившихся берез, непрерывно мотая взлохмаченной, простоволосой головой, но, словно устав, неловко завалился на бок, потом – на спину. А руки, что-то шарили, шарили в снегу… и лицо – белое-белое – все рябинки можно пересчитать, даже самые мелкие, и глаза синие, огромные смотрели в небо, не видя его…

А потом, Илька увидел ЭТО! Там, где у Кольши были ноги, из разодранных штанин высовывалось что-то красно-осклизлое, с серыми обломками костей. Из штанин толчками струилась кровь и слегка парила, обливая таявший под ней снег…
«Интересно, на кого был нацелен его риторический водопад? - Вернулся мысленно Софронов к монологу Семы. «Жизнь, лишь хотение счастья… Великие слепые… Он мой ровесник, значит, в четыре, пять лет тоже не в сметане купался? Почему же не сделал поправку на то время?»

-Послушай, Сема, ты с какого времени начал себя помнить в детстве?

-Чего это, вдруг? – удивленно покосился на него Сема. – С войны, наверное, как и все мы военного образца. Помню, болел очень. Корью, что ли? Сны, какие-то муторные ворочались в голове, боролся все, с кем-то. Очнулся – кругом красно, как на октябрьском параде. Все стены увешаны красной материей: в горошек, в цветочек… это чтобы корь выходила из организма сыпью. И, помню, мать – рядом. Глаза большущие, в слезах. Помню еще, меду попросил. Это в сорок, там, военном, каком-то! Представляешь? Принесла мне в скляночке, вроде той, в каких сейчас лекарство в аптеках отпускают. Подает мне в чайной ложечке, а я на него смотреть не могу. Меня тогда от всего тошнило. После рассказала, что за него кольцо золотое отдала, отцов подарок. Похоронка на него еще в начале войны пришла, А мать, говорит, зарок дала, что если сохранит кольцо, то отец вернется. Больше расплачиваться нечем было – все проели. А что ты спросил-то?

-И я – с войны, - грустно улыбнулся Илья, не обращая внимания на вопрос друга. И рассказал историю со взрывом просто и без прикрас. - Меня тогда контузило. Да и напугался очень. Долго болел - левый бок отнялся. До сих пор помню то странное чувство: ни живой, ни мертвый, а так, по полам разделенный. Слух потерял, заикался до восьмого класса…

-Бедный, бедный Йорик! К тебе и сейчас привыкать надо, чтобы понять с первого раза твою речь, - перебил его Сема с манерной простотой. – Но ты не расстраивайся, с годами это стало у тебя милой особенностью истинного, слегка недоношенного, интеллигента.

Сафронов, ничуть не задетый шуткой друга, легко улыбнулся в ответ и продолжил рассказ:

-Кольша потерял много крови, нас ведь не сразу нашли. Лечили его в госпитале, вместе с фронтовиками. Остался без ног. Через год деревенские мужики смастерили ему тележку, к которой он пристегивался сыромятными ремнями и рассекал на ней по улицам, как заправский фронтовик. Уже мужики, мало-помалу, стали возвращаться в деревню. Самые первые, бедолаги из бедолаг, которые уж и самой войне – то не нужны были: кто головой трясет, - вроде, со всем на свете теперь согласный, кто без руки, кто без ноги, а у кого – одна душа в шинели болтается. Все, как деревья с обрубленными сучьями. А, все же, Кольшу было жальче всех. И вот, ведь, какая штука странная, Сема, - Софронов повернулся к нему, пристально заглянул в лицо. – Когда уже отец вернулся из госпиталя – желтый, худой, на костылях, а я, как минутка выдастся, к Кольше бегал – все ноги ему пытался приделать. Изобретал чего-то там, мастерил из палочек….

Сафронов замолчал, не увидев никакого душевного движения на лице друга. Задумался о том, как странно, порой, судьба распоряжается жизнями. Кольша всего шагов на пять был впереди него и стальная балка, сорванная взрывом с борта вагона, ударила по нему. По нему! А могла сбить обоих. Кольша, словно прикрыл его собой. И в лице его, выбеленном испугом перед близкой бедой, в его крике: «Сто-о-ой!» был страх не только за себя, но и за него, Илюшку, маленького, голодного оборвыша, спешащего за куском солдатского хлеба.

Где, в каких весях и по какому признаку были выбраны именно они, а маленькие случайности сведены в одну непоправимую беду? Кому Кольша предъявит счет за свою не найденную и не потерянную любовь? За не родившихся детей, за не выстраданный талант, за не победу, за не поражение, за обрубленную, как мерзлая свиная туша, жизнь? И есть ли такой счет, по которому платишь не ты?

-Очень трогательную историю ты рассказал мне, Илюша, - услышал Софронов по-прежнему едко-насмешливый голос Семена и обернулся к нему, с трудом освобождаясь от цепких мыслей.

Сема нашарил тряпку под сиденьем, деловито протер отпотевшее лобовое стекло. За ним холодным ультрамарином растекались по улице февральские сумерки. Горячими угольями вспыхивали стоп-сигналы впереди идущих машин, чахоточную бледность проливали на прохожих уличные фонари. Закончив, Сема сунул тряпку на место, и, только после этого, продолжил:

-Такая трогательная история, что просто за душу берет. Помолился бы на тебя от умиления, да руки заняты. Вот только не пойму, к чему это ты? Уж не хочешь ли развенчать личным примером мой треп о «Великих слепых»? А? Мм? Нет?.. Он рассмеялся, не разжимая губ и сопя носом, словно прохудившийся мех кузнечного горна.

Илья смотрел на его взбугрившиеся желваками широкие румяные скулы, на бегущие по рябому лицу блики неоновых вывесок и снова прочувствовал укол неприязни к старому другу: «Он, как будто, играет со мной, хочет, что бы я вспылил…».

-Я не пойму, Семен, что ты от меня хочешь? Ты, как будто, нарочно мучаешь меня, зачем-то делаешь вид, что мы возвращаемся с загородной прогулки, брызжешь риторическими помоями. Хочешь ссоры? Для тебя ничего не произошло сегодня?

Сема, вдруг, резко повернул машину и тормознул у тротуара так, что взвизгнули тормоза. Развернувшись к Илье всем мощным корпусом, стал молча, пристально вглядываться в его лицо. Подсвеченное снизу слабыми огоньками приборной панели, оно было похоже на грубо высеченную гранитную глыбу. Затем, он включил свет в салоне и черно-глянцевый, истекающий многоцветьем красок и мелькающей суетой прохожих мир, исчез, как кинокадр с экрана, уменьшился до крохотного мира на двоих.

Сафронов настороженно ждал, предчувствуя то, новое в их отношениях, что так упорно влезало между ними сегодня. Стало неуютно и жалко себя. Он опять подумал, что одинок. Что со смертью Анны действительно ушла лучшая половина его жизни. Ушла молодость, окрыленная самолюбивыми мечтами о славе, о новых, повергающих в мистический трепет искусствоведов и собратьев по цеху, полотнах. И теперь, когда он уже получил свою долю известности, когда будущее представлялось ему бесконечной, уходящей за облака лестницей к новым успехам, судьба, вдруг, обернулась к нему незнакомым, мстительно и недобро ухмыляющимся лицом старого друга. И только сейчас, в этот, гнетуще-лиловым измазанный, день, он впервые за пятьдесят два года подумал: а была ли вообще у него жизнь? Может, это и не жизнь была вовсе, а только затянувшийся парадный марш по асфальтированным улицам под треск пионерского барабана?

И снова знакомым холодком потянуло по спине, спазмами сжало желудок. И боль, уже где-то глубоко улегшаяся в душе, притихшая, начала тоскливо точить его почти с физической остротой. Она отчетливо напомнила ему маленькие глазки Маргариты Львовны, неприятную сцену с Олегом, отрешенно-холодное неживое лицо Анны и безутешный плач трубы.

-Ничего, говоришь, для меня не произошло, Сафроша? – Тихо, вкрадчиво заговорил Сема, словно примериваясь, куда больнее ударить. – А у тебя, значит, горе, да? Ты, значит, только что любимую жену схоронил и по этой причине твоя жизнь безнадежно загублена, да? А мне тебя, Софроша, почему-то нисколько не жалко, понял? И не ног, ни рук, я для тебя изобретать не стану. Что ты так на меня смотришь? – Со злой, раскрепощенной веселостью обращался к нему Сема. – Не ожидал такого от старого друга Семы Речкина?

Сафронов увидел на его побелевших скулах густо столпившиеся рябинки. С тревогой прислушался, как задавленно хрипит, накаляясь злостью, низкий голос: «Эк его, бедолагу, взяло! Еще удар хватит, не приведи, Милостивый».

-А хочешь, Сафронов, услышать правду о себе? – Наседал Сема, растягивая в кривую ухмылку нервно подрагивающие губы. – Не хочешь, я знаю. Боишься правды, – подмигнул он закровяневшим глазом. – Но я тебе скажу!

И так же резко, как и остановилась, машина рванула с места. Шарахнулась в сторону от набегающего сзади грузовика и понеслась по улице, обгоняя неспешный вечерний транспорт. Но на ближайшем перекрестке все же пришлось остановиться. Видимо случилась авария. Где-то впереди ослепительно искрили милицейские маяки, что-то неразборчиво кричал динамик, толпились люди и машины. Сема громко чертыхался, выкручивал баранку, перестраиваясь в обратный поток, на кого-то орал в опущенное стекло, сигналил…

Сафронов безучастно молчал, подавляя подступающую дурноту, и сокрушенно думал, что сегодня его жизнь, видимо, делает еще один необратимый поворот, и он уже не в состоянии противостоять фатуму, скрестившему в один день самые черные беды и разрубившему, казалось, когда-то крепкие узелки. Краем глаза успел заметить в февральских сумерках, что Сема повернул не вправо по улице, а пересек площадь у нового здания филармонии и выехал на дамбу. Впереди дорога на увал и лес.

Машина мчалась на предельной скорости в левом ряду. Мелькали буфера и борта обгоняемых автомашин, надвигалась тяжелая в темноте громада увала. За въездным городским знаком машина резко свернула на глухую лесную дорогу и, проехав с полкилометра, затормозила. Мотор заглох, в салоне наступила тишина, подчеркнутая ровным гудением вентилятора печки.

-Вылезай, приехали. – решительно бросил Сема и первым открыл дверку.

Сафронов вышагнул на громко хрустнувший снег и, на подрагивающих от неожиданной слабости ногах, поплелся к ближайшему дереву. Мучительные спазмы выкручивали, дергали пустой желудок, наполняя рот горькой желчной слюной. «Неужели нельзя просто помереть? – Удивлялся он про себя, - почему-то обязательно нужно мучиться, выслушивать бред съехавшего с катушек друга, наблюдать, как прямо на глазах рушится весь твой мир. Зачем это все? Если заслужил, то почему не смерть? Что мне в этой жизни теперь!?» Он шагнул в сугроб. Колким сухим снегом обтер лицо, набил им рот, чувствуя облегчающую влагу. Стало легче дышать.

-Ну, где ты там, правдолюбец, высказывайся, - обернулся он к Семе. – А то заскучал, поди?

В ответ услышал резкий скрежещущий смех, будто в горле у Семы мяли ржавый лист железа.

-А ты не со страху ли рыгаешь на березы, Сафрон? Думаешь, я завез тебя убивать, как в дешевом детективе?

-Со страху, Сема, со страху. Только давай короче, - нетерпеливо подгонял он друга. – Скажи мне, что это я виноват в смерти Анны, что только из любви к ней ты терпел меня все эти годы и прикидывался другом. И еще не забудь сказать, что ненавидел меня тайно за талант и удачливость и прочее, что там у тебя еще накопилось. Все говори, Семушка, облегчи душу свою мутную. Я сегодня все стерплю, уж за одним. Но только сегодня! Понял, дружище мой? А потом – в репу, если что. Уж, не обессудь. «Господи, и когда только этот день кончится? У флегматичного Семы и то нервы не выдержали. Но он то сейчас вернется домой, к жене, а я?..»

Сема подошел к нему вплотную, тяжело дыхнул в лицо. И только сейчас Софронов понял, что он пьян.

-Слушай, Илья, я тебя уважал и был твоим другом, пока в нашей жизни не появилась Анна…

-В моей жизни, Семушка! – Перебил его Сафронов.

-Нет, погоди, - упрямо мотнул он головой. – Ты, видно, забыл, что я знал ее раньше. Это я вас познакомил тогда в театре, на постановке «Пушкина», помнишь? У них заболел главный художник, и они попросили меня сделать эскизы…

-А ты испугался, что не потянешь, и для страховки позвал меня, - снова перебил его Сафронов, смеясь. – Но это несущественно, Сема, и теперь уже не играет никакой роли. Тем более, что в отношениях между мужчиной и женщиной нет первых, а есть только последние. Если ты что-нибудь понимаешь в этом. – Добавил он после некоторой паузы. – Поздно ты спохватился, дружок.

-Да, ладно! Поздно не поздно, а я, все же, мог вмешаться и расстроить ваши отношения. Но я думал, ты из тех порядочных гениев, которые понимают, что ничье личное счастье составить не могут, а быть предметом несчастья не в их гуманных правилах. Ты же ее не любил, Софрон, зачем же ты женился на ней?

-Она этого хотела. Она любила меня, Сема, всю жизнь любила!

-А ты? – Сема тяжелой лапой сгреб его за отворот пальто, притянул к себе. – Ты, паразит, кого-нибудь любил, хоть раз больше себя, а?

Сафронов не сопротивлялся, молча, презрительно смотрел ему в лицо.
«Что он может знать? Что он понимает? Да и не объяснишь – бесполезно».
Сема оттолкнул его и стал нервно шарить по карманам сигареты.
Было слышно в темноте, как в его толстых неподатливых пальцах ломаются спички и сигареты. Софронов чиркнул зажигалкой, поднес огонь к его лицу, чтобы дать прикурить, и содрогнулся: в перекошенном внутренней болью и ненавистью лице не осталось ничего от жизнерадостного и когда-то влюбленного в него друга Семы. Вдруг, захотелось пожалеть этого большого заблудившегося в самом себе человека.

-Слушай, Семен, зачем трясти старый пыльный мешок, бередить болячки? – Сказал он миролюбивым тоном. – Уже ничего не изменить. Анны нет…

-Заткнись! – злым дрожащим голосом бросил тот. – Я сегодня должен все сказать. Я так решил.

Его сигарета то ярко вспыхивала от сильных затяжек, то выписывала кривые вензеля, роняя искры. Но заговорил он неожиданно ровным почти без волнения голосом, будто понял, вдруг, что спорить уже бессмысленно и приз победителя не ждет, да и победителя в этом споре тоже не будет.

-Пятнадцать лет я жил в тени известного художника Ильи Софронова, пятнадцать лет меня знают, как его друга и никто не знает художника Семена Речкина. Ты отнял у меня все: сначала - талант. Да, талант! Прикрикнул он, не допуская возражений, хотя Софронов и не думал возражать. – Я и не заметил, как рядом с тобой потерял самостоятельность. Я поздно понял, что все мои работы и по манере и по решению тем стали копиями твоих работ. Я потерял самостоятельность, стал твоим подмастерьем. Это обидно. Это унизительно, черт возьми! И я этого больше не допущу. А потом… потом - Анна!? Я сразу увидел, как она растерялась при встрече с тобой. Глаза у нее стали такие испуганные, что у меня сердце зашлось. Я уже тогда почувствовал, что потерял вас обоих. Но не хотелось верить.

Семен докурил сигарету и тут же зашуршал пачкой, выуживаю следующую. Долго прикуривал, со всхлипом затянулся несколько раз.

Сафронов подавленно молчал. Смотрел на тонущие в чернильной мгле стволы берез. Машинально отметил про себя, что цветовой тон у них слегка отдает той же фиолетовостью, что и общий фон, в этом, наверное, и есть один из секретов глубины и, что надо бы запомнить этот момент. Хотя, казалось бы, откуда взяться ультрафиолету в грязно-серо-белесой тональности февральского леса? Может это снег, напитавшись за день скупым солнышком, запоздало рефлексирует и вводит в заблуждение глупого художника?

«Как долго, как мучительно умирает этот проклятый день. Так, должно быть, умирает больной раком. Анна умерла легко: неожиданно потеряла сознание, потом наркоз, операционный стол и все… Мне бы так–то, и прямо сейчас!.. А я природу наблюдаю». С удивлением, поймав себя на этой мысли, он подосадовал односторонне развитой работе мозга и повернулся к Семе.

-А когда я понял, что у вас уже все стряслось, - продолжал тот, - Что Анна для меня уже навсегда потеряна, я тогда тебя возненавидел. Представляешь? Ненавидел до того, что убить хотел. Даже задумывался над этим всерьез.
Теперь Сема говорил спокойно, только слова его тяжело вываливались изо рта, как валуны, и так же тяжело бухались в голову Софронова.

-Вот, это уже интересно! – Вполголоса проронил он и спросил насмешливо, - и что же ты растерялся, Сальери?

-Помолчи, Сафрон. Ты наступил и на мою жизнь, так слушай. Потом, я решил оставить все, как есть. Я надеялся, что когда-нибудь потом, если вы не поладите или… гм… с тобой что-нибудь случится… гм… а?

Столько было надежды в этом по-детски наивном и безжалостном вопросе, что Софронов растерялся и соврать не смог.

-Нет, Сема. Ты не знаешь нашей жизни с Анной. Я думаю, она бы приняла твою дружбу, как, собственно, и было, но не более того. И потом, даже до меня у вас, ведь, с ней не было близких отношений, и ни в каком ином качестве она тебя не представляла. Ты мне веришь?

-Да, пожалуй, ты прав. Спасибо, что не соврал. Ну, вот, почти все. Остальное по дороге скажу. Нас поминки ждут. И так опаздываем.
Сема ловко развернул машину, дал полный газ, но у самой автострады, вдруг, резко затормозил и выключил двигатель.

-Что еще? – С иронией спросил Софронов. – Не все сказал?

-Чуть не забыл. Я тут приготовил кое-что для нас с тобой.
Он нашарил в кармане сиденья бутылку водки, одним движением сдернул с горлышка алюминиевую пробку. Проговорил буднично:

-Там, в бардачке сверток, достань.
Софронов достал, развернул банку с огурцами, хлеб. Неуверенно проговорил:

-Может тебе хватит, старый, а то не ровен час…

-Молчи, Софрон, не твое сейчас время, - устало пробормотал Сема, протягивая ему наполненную стопку. – Помянем Аннушку вдвоем, без посторонних. Пусть будет покойна ее душа в лучшем мире! – Он криво усмехнулся, добавил, – если он есть, - и опрокинул в себя рюмку.

Сафронов молча выпил, не почувствовав ни вкуса, ни отвратительного сивушного духа и через секунду почувствовал, что именно этого ему не хватало сейчас. Словно кто-то заботливо ослабил до разрушительной усталости натянутые нервы.

Молчали. С надсадным, ввинчивающимся в уши гудением, на увал поднимался тяжелый грузовик. В ослепительном свете его фар Софронов отчетливо разглядел утомленно застывшее лицо Семы, скопившуюся влагу в отяжелевших веках и острая жалость к старому другу ударила по сердцу. «Выходит, все эти годы он любил ее и ни разу ничем не выдал себя?! Как же он жил с такой ношей? Ах, Сема - Сема, как бы нам с тобой пережить поскорее этот день мук». И уже сам, без просьбы, налил еще по рюмке.

-Давай еще по одной… Ты как, доедешь?

-Не боись, - хрипло выдавил Сема, по-прежнему глядя в набрякшее илистой мутью ночное пространство. – Для своего имени ты уже выхлопотал бессмертие. О душе подумай.

-А что, пора?

Сема, не поворачивая головы, скривил губы в подобие ухмылки, протянул с ехидцей:

-Ну-у-у-у, если ее у тебя в детстве вырезали вместо аппендикса, то извини за совет. А, впрочем, когда я давеча говорил, что все мы бездомные калики на земле нашей, то, прежде всего, имел в виду тебя. Это ведь ты, жаль моя, каликом живешь. Это твоя душа перестала ходить, как все мы, по заплеванному асфальту, а токмо парит над ним, аки ангел белокрылый, или возносится под небеси, и, оттуда, в творениях своих бессмертных, предлагает нам некую обетованную страну. Но Илюша, - Сема повернулся к нему всем туловищем, грузно навалился на спинку сиденья и заговорил тоном человека выстрадавшего правду. – Но страна та, Илюша, пригодна лишь для цветных снов. Потому, что к жизни никакого отношения не имеет. Кроме очередной сказки ничего к ней не добавляет. А сказок ныне накопилось так много, что все они смешались во всеобщий скулеж.

-Послушай, Семен, может, хватит уже на сегодня? Давай закончим. Я устал от твоих иносказаний. И почему именно сегодня этот разговор? Ты не мог раньше или отложить на пару дней?

-Не мог! – Не меняя тона, сказал друг. - Раньше я все это понимал слишком смутно, а другого времени у нас уже не будет.
Он помолчал, глядя в пространство, трудно сглотнул, и когда снова повернул к нему голову, Софронов увидел в них страдание, явное, даже в слабом свете приборного щитка.

-Ты знаешь, Илья, я всегда жалел тебя. Ты, ведь, совсем не можешь без няньки. Привык жить за чужой счет. Полагал, что принадлежишь только искусству и избегал всяких житейских хлопот. Даже самые близкие тебе люди по-настоящему беспокоили тебя только тогда, когда своей болезнью или смертью были вынуждены повернуть тебя лицом к жизнь

-У меня больше нет близких! – Снова перебил его Софронов. – Кроме тебя – никого.

-Вот – вот, потому я и говорю, что больше некому. Твой эгоизм обернулся против тебя же. Вспомни, как ты уезжал на похороны матери. Ты, ведь, потому не взял нас с Анной, что боялся, мы сфальшивим, обнаружим свою неискренность или жалеть тебя станем, а потому нарушим твое душевное равновесие. О наших душах ты вообще никогда не думал. Ты играючи считал себя одиноким, будучи уверенным, что твой тыл надежно прикрыт. Но, отгородившись от нас, а точнее сказать, от жизни среди людей, ты обрек на одиночество Анну. Сегодня ты не стал более одиноким, чем был при ней. Ты просто лишился няньки. В этой истории мне жаль ее, а не тебя. Ты, Илюша, заслуженно схлопотал по морде от этой жизни.

-Я так и не могу уразуметь, Семен, о чьей же душе ты хлопочешь, о моей или своей?

-Что ж, и о своей душе надо когда-то похлопотать, - ответил он со вздохом. – Ты, ведь, не только мимо своей жизни прошел, но и нас с Анной увел за собой. А я не хочу, как она, сгинуть твоим безликим обожателем. У меня еще есть надежда стать самим собой. Я верю, что могу это сделать. Пусть ценой предательства. Это моя плата за попытку вернуть самого себя. Я уезжаю сегодня ночью. Это наш последний разговор, Илья. А иначе у меня ничего не получится. Рядом с тобой у меня ничего не получится.

Сема закончил говорить совсем спокойно, но тоном человека бесконечно виноватого и не ждущего прощения. После недолгого маетного молчания он медленно, словно готовил голову под топор, стянул шапку, повертел ее в руках, затем швырнул, не глядя, на заднее сиденье, обнял баранку автомобиля и бессильно уронил голову на сложенные руки.

С неба сыпала мелкая густая изморозь, поблескивающая в слабом накале подфарников. Далеко внизу, под увалом, люминесцировал огнями город, в котором навсегда замерли легкие шаги Анны. В тяжелом, чадном его дыхании растворился ее смех и звук глуховатого, грудного голоса, и Софронов понял, что обречен, отныне, воспринимать окружающий мир через ту грань памяти, в которой, навсегда останется ощущение ее присутствия во всем, что еще готовит ему жизнь; и, что Сема, с такой болью разрывающий сегодня их многолетнюю дружескую связь, тоже обречен на эту память, где уже ничего не исправить и не отнять.

© Евгений Грязин, 2010
Дата публикации: 20.07.2010 20:58:26
Просмотров: 2489

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 58 число 5: