Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?



Авторы онлайн:
Ольга Белоус
Павел Безъязычный



Ополченец

Евгений Пейсахович

Форма: Рассказ
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 25135 знаков с пробелами
Раздел: "Ненастоящее продолженное"

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати


Из сб. Ненастоящее продолженное


1

Возликуем, братие, ибо сколько можно – всё восплачем да восплачем. Что могло быть нашим, хоть и не должно, уже стало; дальше пойдёт на убыль, и когда пойдёт – тогда возрыдаем. Пока же будем веселиться, куролесить и вспоминать о хорошем.


2

Она сердита на меня за моего приятеля, который всю жизнь был таковым, а теперь, похоже, перестал.
Путей у меня на выбор три, как у того задумчивого мужика на задумчивой лошади перед камнем: прямо пойти - осерчать самому тож, чтоб ее пересерчать и так победить; направо - угрюмо смолчать, поморщиться и больше к теме не возвращаться, чтобы победить эдак; и налево - перевести разговор на какое-нибудь кое-чего, чтобы сбить с толку, отвлечь и всё равно победить.
Серчать мне на нее неохота, потому что она права. Молчать – труд слишком тяжкий, непереносимый. Остаётся отвлекающий маневр.
- Ты когда меня Евгением зовёшь, ты первый слог проглатывай, - советую я.
- Он же был нормальным человеком, - она не желает отвлекаться. Выучила все мои дешевые приёмы – не проймешь.
Приходится перегруппировываться и начинать серчать:
- Живи он на пересечении Бунина и Набокова – и остался. Бы. Боле-мене. Если вообще. Нормальным он никогда и не был. Поставь себя на его место. Посели. На углу Розы Люксембург и Карла Либкнехта. Научись эту хрень выговаривать. Рядом с Ленина, Свердлова, Комсомольской, Первомайской. Чо ты от него хочешь? Он в ополчение пойдёт – только позови. Том Паустовского прихватит. Будет носить в вещмешке, пока не убьют. Так где-нить в поле и закопают – вместе с Паустовским. А ты его даже не читала.
Вот так надо: перешёл в наступление, и вдруг хрясь – отвлекающий маневр.
- А ты мне не говорил, - сбита с толку и заняла оборону. Что и требовалось.
- А давай, - предлагаю подписать мирный договор, - я тебе талию рукою обовью.
- Нет, - она решительна. Ей нужны репарации и контрибуции. – Я живу на Ломоносова – и что?
- Действительно, - мне надо тихо, под прикрытием темноты, отойти на прежние позиции, а я зачем-то радостно хрюкаю, выдаю себя. Не удержался.
Она сердится пуще прежнего – и что я могу сделать? Мало того, что права, - не правота же важна. У неё тяжёлые верхние веки и ровные нижние; ей всего-то надо поморгать, чтоб я, старый, тощий, небритый, сгорбленный, повлачился сдаваться, размахивая мятым белым носовым платком, по жухлой траве, запинаясь о кочки, ничего перед собой не видя от слёз .
- Лапа, - у меня в запасе есть ещё оружие, не совсем конвенциональное, - мы с ним, в конце концов, не молоденькие давно. Ты вон какая, а я вон какой. А Витя вообще больная развалина.
Помню, первые два-три раза приём срабатывал. Потом перестал. А потом снова начал. Бессилие старости она признавать не хотела, но от бессилия слов нам обоим хотелось плакать. Плакать и трахаться. Или – как говорили раньше – любить друг друга.
Конечно, я сам виноват и жалею безмерно. Неохота было надевать наушники – говорил с прежним приятелем с включенными колонками. Звонил с компа на его древний телефон, антикварный хлам с дисковым набором. И неотмываемо-старая, слегка подразобранная Ямаха добросовестно разносила дребезжащий сухо, как пустые деревянные ящики в кузове грузовика, грустно-подавленный Витин голос:
- Там сейчас фашисты. Не слушай вражеские голоса, Женя.
Девушка слышала и гневалась молча. А потом обрушилась на меня, растерянного, всей мощью.
- Ну, пожалуйста, Лапа, - снова клянчу я. – Можно, я тебе талию рукою обовью? Ну, можно же ведь. Ведь, да?
- Господи, - она вздыхает тяжко и жалобно. Не гневается больше. Сокрушается. – Кто он такой, чтобы так говорить, объясни мне.
Я трусь ухом о ее бедро, мычу – тоже сокрушенно, но уже в предвкушении.
- Придумать можно что угодно, - объясняю. - А вдруг оно, не дай бог, правдой окажется? Правдивая овца всё стадо портит. В клевете обвинят. Но, в общем-то, понятно, кто. Ополченец.


3

Гера Форт был малого росточка, со светлыми рыжеватыми волосами. Нос его слегка задирался вверх, и ноздри оттопыривались напряжённо. Не вдаваясь в генетический анализ, такой нос можно было принять за шнобель. Никто и не вдавался.
Майор Сморкалов стоял над Герой, лежавшим в траве с автоматом. Стоял поучительно. Майор был мудр и морщинист. Его вытянутое лицо излучало и поглощало в равной степени, так что в итоге оставалось почти неподвижным и вполне равнодушным. Поучительной была поза: задранный вверх, вздымавшийся над погоном указательный палец.
- Люди вашей нации, - говорил майор, вздымая палец, - бывают великие математики, физики, музыканты. Но как дело доходит до огневой подготовки, тут вы ничего не умеете.
Стрельбище простиралось. Впереди мы видели зеленое поле, туман и угадывали узкую темную полосу леса.
Я посмотрел на Гинзбурга. Гинзбург, скривив губы, глянул на Янкелевича. Янкелевич оглянулся на Перцеля, но тот был отстранен и замкнут. Смотрел внутрь себя. Щетина на нём росла слишком быстро. Он скрёб её тупым лезвием перед утренней поверкой и уже после обеда напоминал тёмным ликом своим пшавела из высокогорного селения. Это его угнетало. И чем больше он думал о щетине, тем быстрее она росла, обещая наряды вне очереди. Мстительно и цинично.
Шура Воронин смотрел в пространство, в родные поля и леса. Сосредоточенно и отрешенно. Женя Бирман замер в напряжении. Лёня Долинер хмыкнул громко.
Форт не шелохнулся. Только пошевелил узкими бело-шелушащимися губами. Наверное, вспомнил Лейбница и Вагнера. Железного Бисмарка и гуттаперчевого Гитлера. Вспомнил фельдмаршала Паулюса, но не стал попрекать Сморкалова тем, что тот всего-навсего вшивый майор. Не фельдмаршал.
Мы посмотрели на лежавшего в траве Геру осуждающе. За то, что он немец.
- Чо такое? – отвлёкся Шура от родных лесов и полей.
- Сморчок – тупой, - объяснил я.
- А-а-а, - протянул Шура. – Это да.
- Жень, - я позвал Бирмана. – А Жень.
Он обернулся и блеснул очками.
- Ты в следующий раз, - сказал я, - когда из гранатомета стрелять будем, в Геру целься. Не в нас, как вчера. Тебе за немца героя дадут. А за нас – в рыло.
Бирман посмотрел на меня снизу вверх, но высокомерно. Он это умел.
- Не, - оживился Янкелевич, - не слушай его, Женя. В мирное время за немца сразу дважды героя дают.
Бирман слегка повернул голову, чтобы посмотреть снизу вверх высокомерно на Янкелевича.
- А ты не подглядывай, - посоветовал я Янкелевичу.
- Разговорчики в строю, - громко сказал Лёня.
Сморкалов отвернулся от поверженного Геры и посмотрел в нашу сторону безо всякого выражения. Наверное, хотел одобрить Лёню и осудить нас. Эмоции взаимоуничтожились, и ни одна майорова грибная морщина не углубилась и не разгладилась.


4

Из офицеров никто не был инвалидом, но все они были покоцанные. У одного из майоров руки были будто обожжены кислотой, у другого лицо мелко посечено крошкой танковой брони. Баяли, что тулово грузного, размерами с хорошего генерала, подполковника изранено осколками гранаты. Тулово он нам, правда, не показывал, прятал под мундиром. Но правду-то не скроешь.
Они учили нас полезным в хозяйстве вещам: накручивать портянки; надевать и снимать резиновый защитный комплект, зовомый в народе гандоном; падать головой в противоположную от ядерного взрыва сторону, чтобы сберечь её рачительно; чистить на кухне по ночам картошку. Много вкусной картошки.
Витя попадал по ночам на кухню часто – чаще, чем Перцель со своей неизбывной щетиной. Из-за недочищенных кирзовых сапог, грязного подворотничка, расстёгнутой пуговицы на гимнастёрке, за то, что ответил подполковнику с израненным туловом «э-э-э» вместо «есть» и почесал голову под пилоткой вместо того, чтобы отдать честь.
Картошка была чужда Вите, и он был чужд ей.
Кухня – сарай, сколоченный из широких занозистых сосновых досок, - примыкала к длинному брезентовому навесу, под которым стояли поперек столы и скамейки, тоже дощатые, но более-менее отшлифованные.
Картошку чистили, сидя на толстой сосновой чурке перед тремя большими алюминиевыми кастрюлями: одна с водой, чтоб отмывать картошку от липучей чёрной земли, другая для очисток и третья – для готовой продукции.
По ночам было прохладно, пронзительно-холодную колодезную воду не грели, и готовая продукция выходила из-под ножа и скрюченных Витиных пальцев жалко-угловатая и со многими плоскостями.
Володя Беляев, широкоплечий блондин гренадерских роста и выправки, не мог есть чищенную Витей картошку, хотя в сваренном картошкином виде угловатость немного сглаживалась. Володя не жаловался – молча ел хлеб, смазанный скудным пайком сливочного масла, и пил тёмно-янтарного цвета гнусновкусый чай.
- Разомни в пюре, - единожды посоветовал Лёня Долинер.
Володя мельком глянул на алюминиевую столовую ложку, которой размешивал сахар в алюминиевой кружке с чаем, и качнул головой. Отрицательно. И глаза его казались стекляннее близоруких линз его очков.
- Да вы эстет, батенька, - огорченно констатировал Витя, чувствовавший себя виноватым.
- У меня ничего не болит, - утешил его Володя. – Я просто не могу это есть.
Он тоже чувствовал себя виноватым.

5

- Не, девчонок не было совсем, - я укладываю глупую голову на её голое бедро, упругое и изнуряюще-гладкое. Пузастую, как подполковник с израненным туловом, рюмку с коньяком цвета заката пристраиваю на впалой груди своей. И глазом кошу на её – выпуклую.
Раньше, - заключаю про себя, то есть не вслух и не про кого-то ещё, - коньяк и девушки возбуждали, теперь утешают. Про третью стадию – что будет дальше с коньяком, с тётеньками, со мной, окончательно впавшим в старость,– думать неохота. Зачем портить настоящее будущим, если можно подправлять его прошлым.


6

К старости Витя остался одиноким.
К старости Саша остался одиноким.
К старости Алик остался одиноким.
Витя, Саша и Алик заканчивали жизнь в том же районе, в котором начинали. В трёх-пяти минутах ходьбы до школы, в которой учились, примерно столько же до поликлиник, сначала детской, потом взрослой, и больниц – сначала и потом. До ближайших кладбищ тоже было недалеко, но все они уже были плотно заняты, перенаселены, так что рассчитывать следовало либо на одно из дальнейших кладбищ, пышно разраставшихся, либо на крематорий, непритязательно уютный и сравнительно дешевый. Сравнительно.
Этого они, при редких встречах, между собой не обсуждали, потому что не принято и потому что бодрились.
Не всегда.
Вите бывало трудно бодриться во время депрессии, в которую он впадал регулярно и откуда вытаскивал себя таблетками. Алкоголь ему был противопоказан, и девушки, хотя не казались противоестественными, представлялись существами совсем отдельными и неупотребительными. Витя списывал это на возраст и сердился на Сашу, который менял девушек каждые три-четыре месяца, стремительно проходя, пролетая, все положенные в таких случаях стадии – от сентиментализма и романтизма через критический реализм до абсурдизма и постмодерна.
На Алика Витя тоже сердился – не из-за девушек, а потому что тот пил, с той же примерно регулярностью, с какой Витю настигала депрессия.
- Бабник, - зло говорил он про Сашу. Прищурившись.
- Алкаш, - зло говорил он про Алика. Прищурившись.
Раз в год Саша и Алик менялись местами. Первый впадал в запой дней на десять- пятнадцать, второй – в то, что раньше называли любовью. Тоже дней на десять-пятнадцать.
Тогда Витя щурился и говорил:
- Э-э-э.
Не зло, но растерянно, безнадёжно. Непредсказуемость оказывалась беспросветно однообразной и потому депрессивной.
- Такую девушку теряю из-за этой пьянки, - казнился Саша, с трудом размыкая опухшие веки.
- Эта коза мне выпить не даёт, - сердился Алик, встряхивая длинными, до плеч, прямыми седыми патлами.
Саша не переносил табачного дыма и сердился на Витю за то, что тот курит. Сердиться на Алика было бы бесполезно: тлеющая сигарета в его узких бледных устах под дугой вислых седых усов казалась безобидной. По сравнению с остальным.
Алик ни на кого сердился, если не считать коз, не дававших ему выпить.
Блочные и из светлого кирпича пятиэтажки образовывали один большой, другой поменьше и третий срамной огрызочный кварталы. Смотреть со стороны широких улиц - пятиэтажки стояли ровными линейками, как по стойке смирно; внутри же кварталов – будто, прикрывшись первой шеренгой, разошлись на перекур – громоздились сикось-накось. Безнадежно одинаковые, но выкрашенные в разные цвета, от светло-желтого до густо-красного, они притягивали и отталкивали. То казалось, что в них можно зажить счастливо и безмятежно. То становилось прозрачно-ясным, что лучше поскорей сдохнуть.
Алик жил в огрызке, состоявшем из пяти блочных домов – три молодцевато смотрели наружу, два вольно стояли внутри под тупым углом друг ко другу. Через дорогу от огрызка красовался бетонный, с колючей проволокой поверху, забор завода. Создавал уют.


7

В этом месте я сбиваюсь и смотрю на пустую коньячную рюмку. Верчу в руках. Надо встать и наплескать. Оторвать прилипшее к девичьему бедру ухо и покряхтеть, поохать для солидности, вздымая тощие телеса.
Вряд ли ещё одна пайка коньяка сильно поможет. Я понятия не имею, что можно сказать про Алика, кроме того, что он жил. Жил-поживал да добра наживал - всякий хлам. Куце получается. Хотя и правдиво.


8

В свободное от алкоголя время – в году до трёхсот пятидесяти дней, причём подряд, – Саша терапевтически, то есть не травматично, не вспарывая животов и не перерезая горл, лечил болезных, бегал по утрам, зимой погружался в прорубь регулярно. Не курил и не переносил табачный дым. Характер имел твёрдый, любил Led Zeppelin, связи свои порочными не считал. Секс бодрит тем больше, чем он разнообразней.
За исключением двух недель в году, плюс отходняк, Саша был доброжелателен, но требователен, как доктору и положено.
В тот роковой день – так принято писать: в тот роковой день – чтобы читатель затрепетал от ужаса, побледнел и ухватился руками за подлокотники кресла.


9

- Отпусти ногу – больно, - она морщится и пытается сдвинуть главу мою вместе с сединами моими с бедра своего.
- Извини, - каюсь я. – Вошёл в роль.
- Тогда надо было побледнеть, - замечает она. Осуждающе. – И затрепетать.
- Ты что, - интересуюсь я, глядя снизу на грудь её наивкуснейшую, - хочешь, чтоб я стал суров и неприступен?


10

Полковник был единственным из офицеров, нигде не покоцанным. Ни по видимости, ни по свидетельским показаниям или слухам. Бездефектный. Цельный, как стальная отливка. Появлялся он редко, и каждое его появление создавало на поляне с ровным рядом больших темно-зеленых брезентовых палаток заметную суету. Подметали посыпанную мелким гравием дорогу, чистили обводные канавки, внутри палаток наводили гнетущее однообразие.
В последний, неистребимо торжественный, день он, конечно, должен был появиться. Но день-то был последний, и привычная зависимость от числа звёзд на погонах утекала в небытие, как вода в раковине – образуя воронку.
Никто не ждал, что полковник станет заглядывать во взводные палатки, которые уже назавтра утратят смысл, вместе со всем своим скудным содержимым, а потом вовсе сгинут, и трава, томившаяся под ними, наконец распрямится.
Так Витя - очень по-божески, либерально - получил свои последние пять нарядов вне очереди, отработать которые за оставшееся время не смог бы, даже если бы вдруг остро захотел.
Он полёживал на нижней койке, покуривал и помаргивал, один в палатке. В расстёгнутой гимнастёрке. Без ремня. С ногами в сапогах на тёмно-синем, по-сиротски тонком, суконном одеяле.
- Что вы тут делаете? – гнев, изумление и желание рассчитаться за всё были в полковничьем голосе.
- Курю, - не глянув на вопрошавшего, спокойно ответил Витя. Он был погружен в мечты о будущей жизни, хоть, конечно, не подозревал, какой она окажется на самом деле. Не такой.
Очнулся он быстро: вскочил, застегнулся, подпоясался ремнём со звездой на жёлтой бляхе и сунул горящий окурок сигареты Памир в карман галифе. Схватил с плоской подушки пилотку с тёмно-красной звездой во лбу, нахлобучил ее незамедлительно, вышел в проход между двумя рядами двухэтажных кроватей, вытянулся, сколь мог, и прокричал в отчаянии своём:
- Виноват, товарищ полковник!
- Пять нарядов вне очереди, - не разжимая зубов, огласил приговор полковник.
- Есть пять нарядов вне очереди! – молодцевато, громко, отрывисто, с отчётливым поднесением отчётливой ладони к отчётливому виску, подтвердил Витя, дивясь полковниковой снисходительности.
Полковник не был уверен, что этот молодой человек, узкоглазый и широкогубый, не издевается над ним. Но проверить - возможности уже не было. Все возможности истекли, иссякли.
Он вышел из палатки, колыхнув брезент могучим плечом.
- Э-э-э, - сказал Витя. В недоумении и огорчении.
Один наряд, постаравшись, еще можно было отработать. Не на кухне – картошка потеряла актуальность и привлекательность. А, к примеру, с красной повязкой «Дежурный по роте» на рукаве и штык-ножом на ремне бессмысленно простоять последнюю ночь под куцей дощатой крышей, укрепленной на четырех вкопанных в землю могутных брусьях. А ещё-то четыре наряда – никак ведь. Останутся неисполненным гражданским долгом. На всю жизнь.
Окурок сигареты Памир, угасая в кармане галифе, успел обжечь юное Витино бедро.


11

- Витюша, гым-гым, - предположил Алик в телефон. – Вик.
- Да, Алик, - хоть жили они в пяти минутах ленивой ходьбы друг от друга, встречались раз в полгода, и звонок Витю обрадовал.
- Я как-то тут подумал, гым, - Алик сделал паузу, чтобы подчеркнуть необыденность подуманного, - а чо бы нам не встретиться. Посидеть поболтать.
Когда жизнь простирается впереди тебя во времени и снаружи тебя в пространстве, тогда нечто влечёт кое-куда. А к старости перестаёт влечь. И тогда охота повспоминать прошлое – даже тем, кому этого неохота.
- Конечно, надо, - оживился Витя. – Давно не встречались. Сашу позовём. Я ему позвоню. Приходи завтра. Часов в семь.
Он сразу сосчитал потребные время, деньги, усилия и незамедлительно – внутри себя и снаружи – начал готовиться.
Назавтра было схожено в два магазина и куплено: сыра "Костромской" триста граммов, колбасы варёной «Русская» триста граммов, безусловно условного коньяка «Старый Екатеринбург» одна бутылка. А также: картонная упаковка вина «Изабелла» ёмкостью один литр, буханка хлеба, десяток яиц куриных, майонез «Провансаль», масло подсолнечное, три огурца, три помидорины, головка чесноку, две луковицы репчатые салата для и пучок лука стрельчатого.
И три килограмма неизбежной картошки.
Хотелось горячей вареной картошки, припухло-рассыпчатой, политой подсолнечным маслом. Похотливо желалось кусать, шелестя и мягко похрустывая, согнутый пополам и макнутый в мелкую соль стрельчатый лук. О, блаженство.
В шесть тридцать пополудни Витя, стоя в квадратной, два с чем-то на два с чем-то, кухне, созерцал плоды трудов своих. На вышарканном светло-голубом пластике кухонного стола стояла прикрытая тонкой полиэтиленовой плёнкой салатница, и в ней краснел помидорами и зеленел огурцами салат с мелкими белыми вкраплениями чеснока и более крупными – лука репчатого. На двух плоских тарелках были наложены спицеообразно, но без просветов, свернутые в неровные трубочки тонкие пласты сыра "Костромской" и колбасы «Русская». В центре каждой тарелки, подобно ступице колеса, выпирало сваренное вкрутую яйцо, надрезанное – с претензией изобразить распускающийся бутон – и политое майонезом.
Совершенства в надрезании и политии яиц майонезом достигнуто не было, но Витя простил самого себя, рассудив, во-первых и главных, что совершенство недостижимо, и что, во-вторых, Алик всё равно начнёт разворачивать с трудом свёрнутые трубочки сыра и колбасы, рвать их на части, а потом облизывать пальцы и вытирать руки не салфетками, но о джинсы, не очень чистые и очень старые.
Об этом лучше было не думать, чтобы не раздражаться заранее. Колбаса сворачивалась куда ни шло, а недозрелый сыр трескался, ломался, крошился и соглашался свернуться только в пухлые рулоны. Витя сделал всё возможное, заранее зная, что никто его трудов не оценит. Не Алик – во всяком случае. А больше, в сущности, и некому было. Ни узнать, ни заметить.
Можно было только радоваться самому. Созерцая.


12

В шесть тридцать пять пополудни местного времени дверной звонок зазвонил доброжелательно, но требовательно.
Стояли те редкие триста пятьдесят дней в году, когда Саша вёл здоровый образ жизни: не прикасался к алкоголю, но изобильно прикасался к интимным местам девушек, желая искупить своё одиночество их духмяной плотью.
Уже на пороге Витиной квартиры он поморщился, выказывая недовольство. Оторванный от созерцания плодов трудов своих, хозяин открыл ему дверь, сжимая в зубах сигарету и щурясь от дыма. На нём была бледно-голубая сорочка и тёмно-синее трико с растянутыми обвисшими коленями. И растоптанные в пыль тапки.
Саша сосредоточился на главном.
- Если не перестанешь курить, - доброжелательно потребовал он, едва вступив в прихожую, - я уйду.
- Э-э-э, - удивился Витя.
Он давно привык к тому, что доктор Саша попрекает его курением, но не ожидал такой категоричности. Сразу. С порога. Что-то и кого-то ему это напомнило. Из забытого прошлого. Секунды не прошло, как Витя уже забыл, кого и чего: спроси его – не ответил бы. Смутный образ. Темно-зеленая тень большой брезентовой палатки; полковник, нигде не покоцанный, схожий цельностью с металлической отливкой; пять нарядов вне очереди. И даже жгуче кольнуло бедро, будто горящая сигарета прожгла карман.
- Так ты будешь? Курить, – больше требовательно, чем доброжелательно, спросил Саша.
Он был гладко выбрит, от него пахло бодрой стерильностью платной клиники, и плащ его был кремово-светел. Витя, у которого борода на щеках толком не росла, а только на подбородке, потёр ладонью куцую седую щетину и ответил как мог честно:
- Буду.
- Ну и ладно, - сказал Саша раздраженно, будто перед ним был непослушный больной, который отказывается от укола. – Тогда я пошёл.
И повернулся на новых лёгких башмаках своих дорогой фирмы Рикер, приветливо-рыжих, и плащ его светло-кремовый прошуршал, задев край входной - или теперь уже выходной - двери, как прошуршал когда-то брезент палатки, задетый могутным плечом непокоцанного полковника.
- Э-э-э, - огорченно сказал Витя тесному пространству прихожей. И пошёл в пространство кухни, чуть более просторное, продолжать любоваться на плоды трудов своих.
Но те заметно поблекли, и разглядывать их стало не так интересно.



13

Праздник с Сашиным уходом не отменялся. Даже появлялся какой-то, какой-никакой, кое-какой плюс: можно было вальяжно курить за столом, а не выходить каждый раз на тесный балкончик, закрывая за собой рассохшуюся дверь. Не видеть через дверное стекло недовольного Сашу и не слушать докторского бухтенья. Про сосуды, про давление, про то, как тяжко лёгким. Про какого-то неведомого Борю Когана, который умер от рака.
Алик на такие разговоры реагировал однообразно и равнодушно:
- Хоть кури, хоть не кури. Летай иль ползай.
А у Вити и впрямь повышалось давление, и что-то внутри ворочалось, неприятно-тёплое, осклизлое.
Без Саши темы для бесед слегка менялись. Можно было обойтись вовсе без музыки, зато повспоминать с Аликом ушедшую любовь к камням: повосхищаться ультрамариновым лазуритом и пёстрой ситцевой яшмой, бутылочно-зелёным и почти прозрачным ювелирным змеевиком. Алик расскажет, раз в двадцатый-тридцатый, как он находил в отвалах бериллы и какой родонит, чистый орлец, купил когда-то по случаю на базаре.
И умерших одноклассников без Саши вспоминать лучше, потому что доктор стал бы перечислять диагнозы и попрекать скончавшихся: пили, курили, не бегали по утрам.
- И зубы не чистили, - добавлял в таких случаях Алик.
Картошку, думал Витя, надо поставить на огонь, когда Алик придёт. Чтоб из кастрюли, когда ее принесёшь, пар бы валил. И вот, картошка обжигает рот – и ты туда, к ней, охая, стрельчатый лук, макнутый в соль, – хрусь.
Если в дерьмовой жизни хоть что-то хорошее есть, так это оно.
В семь пятнадцать пополудни Витя включил телевизор.
В восемь пятнадцать окончательно понял, что Алик не придёт.


14

Теперь она, по крайней мере, не сердится. Сердится, но как-то лениво, неохотно:
- И что? Из-за того, что какой-то там Алик к нему не пришёл, этот твой Витя сразу поглупел?
- Ну, не только. Не сразу. Много из-за чего. Всего же не перескажешь, - мой коньяк снова кончился, а настроение не улучшилось. Испортилось ещё больше.
Я представляю себе Витю перед громоздким старым телевизором. Рядом, на покрытом чистой белой скатертью столе, варёные яйца под медленно и неизбежно желтеющим майонезом, засыхающий сыр и темнеющие по краям ломтики колбасы, заботливо свёрнутые для пущей красоты. На выпуклом экране низкорослый джентльмен с выпученными гляделками поводит руками – то округло, то резко и угловато. На газовой плите в кухне - старая гнутая алюминиевая кастрюля с залитой водой картошкой. Ровно почищенной.
И никого нет.
Дня через два или три Витя говорит в телефон из своего одиночества:
- Там сейчас фашисты. Не слушай вражеские голоса, Женя.
- Из-за нарядов вне очереди? Из-за полковника? – она хочет оставаться правой. И пускай.
- Да ладно, Лапа, - мне неохота с ней спорить. И не о чем. И желание победить пропало. – Это, в конце-то концов, неважно.
- У меня из-за тебя нога затекла, - говорит она.
- Это, - вздыхаю я, - в конце концов, важно.


15

Блаженство-то в единении.


© Евгений Пейсахович, 2014
Дата публикации: 2014-10-15 11:29:01
Просмотров: 1007

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 48 число 56:

    

Рецензии

Владислав Эстрайх [2015-01-15 09:54:26]
Силён, чо уж...

Ответить
Спасибо тебе, добрый человек. Век за тебя буду бога молить
Владислав Эстрайх [2015-01-15 10:55:51]
"Доброго вам здоровьица" (с)