Вы ещё не с нами? Зарегистрируйтесь!

Вы наш автор? Представьтесь:

Забыли пароль?





Соберу милосердие-1

Юрий Сотников

Форма: Повесть
Жанр: Проза (другие жанры)
Объём: 328428 знаков с пробелами
Раздел: ""

Понравилось произведение? Расскажите друзьям!

Рецензии и отзывы
Версия для печати



Книга вторая СОБЕРУ МИЛОСЕРДИЕ-1
Из романа СОБЕРУ МИЛОСЕРДИЕ




… Прошло три года, с половинкой. Дерево я построил, дом вырастил, а сына посадил … тьфу ты, господи! да не сбивай же меня, хвостатый поганец, когда я думу говорю пресветлую, и склони свои рожки перед великой мессией, или миссией – а впрочем, ладно.
Сто лет прошло будто с тех самых времён; кроме старой летописи никаких воспоминаний не осталось – но только сегодня меня полицаем назвал Янко. За войну местечковую. Где-то далече она идёт, отсюда не видно, даже если на колокольню взлезть и на биле звонко раскачаться – всё равно не видать, а в ушах холодящий слышен дилилинь: – рассуди, добрый люд. В тех наших краях душегубы берут в полон трудолюбивых мирян, сопливых детишек, а после требуют выкуп за их честную жизнь. И те разбойники яро режут солдат, которые силой своей отважно вызволяют кабаленцев.-
Тут Янкин броский вступил баритон, звучно совместный с его притягательной внешностью. – Тогда и меня послушайте, люди добрые. В отместку Ерёма обозвал безмятежным провокатором – я, который вступился за свободный народ, что гноила казарменная солдатня ужасно. Людей живых вояки раскатали в гусеницы танков, заутюжили по норам штурмовиками, и всю эту кровавую кутерьму благословили столичные баре да местечковые графья. Они нищету лбами столкнули из власти, из прибылей.-
Смотрел я выпукло в глазки злющие, и думал: то ли он всемирный герой, то ль смерти желает за вину непрощёную. Никак иначе мужика понять, если Янка по-бычьи в схватку бросается – без правоты, без друга. Вот и сейчас он правдой резанул по горлу, присосался: – А кто за власть, тот быдло.
- Ну-ка; объяснись, малой. – Дед Пимен всегда так кличет, если сердится. Ребёнка будто вразумляя: тронуть жаль, но в Янкину сторону царственно не глядит.
- Я жду твоёго ответа. – Хлоп посохом в печку, в железную дверцу кутузки. Облетела серая известь.
- Тут и рассказывать нечего. – Заступил мужик на шаг от толоконной палки. Авось дряснет старик по лбу, запишет в помин себе. – Людей зову быдлом за пьянство и зависть, и трусость, и лень.
- А сам ты?! – вскричал я, подпрыгнув головой об низкий потолок. И потирая набитую макушку, ещё больше разъярился слюной: – лучше всех?!!
Должно быть страшно, но Янку обдало веселием тихой победы. – Лучше. Потому что я стараюсь избавиться от своих пороков. Жадности уже нет совсем – сжёг её в костре миллионных купюр. И трусость похоронил вместе с прошлыми бедами одинокой жизни – теперь мне есть за кого перегрызать захватчикам горло.
Тут попнулся он с ноги на ногу застенчивой хвальбой, смутил себя горючими словами: в душе жигануло пламя. – Лишь за мелкую бражку совестно, что пью с вами я, не отказывая компании.
- Вот это да-ааа…- у меня запал язык, и длинная рулада, пихаясь локтями в узкой щели, визгнула о подмоге на ниточке. – Го-оосподи спаси-иии…
Удушливой свирепости тревожась, я выперся из хаты босиком и вполодетый – подмышку сапоги, а ватник нараспах. Старик прошлёпал вслед, хотел вдогонку крикнуть слова прощания, но снёс их ветер вместе с кашлем и к мачте привязал в чужом дворе.
Пимен притворил дверь плотнее, кутаясь неуютно в жилету, захолодал с мороза, и со слов: – Что ты цепляешь людей, како репей непроходимый? за грешки ненавидишь?
Янко улыбнулся на левую сторону, словно у него разболел зуб от щёлканья орехов.
- Все люди заражены пороками. В них лень обселила целые города, а трусость на трамвае ездит. – Челюстями скрипнул в Янке голодный крокодил: – убивать хочется. – Дед мигнул два раза на лампочку, чтобы успокоилось в глазах клокочущее сердце. – Беспощадный ты. А давно ли Зяма с Серафимкой для жизни тебя отмолили? теперь таким же горемыкам готов сбить виселку.
- Нет. – Отказался решительно Янка. – У меня ужасное милосердие, что я бы вырезал ножом все сытые утробы и толстые желудки, а всунул тревожащие души…




Шаманил лес, отговаривая болезную белую ночь. Шептал ей на ушко заговорные слова, и сухие ветки вплетались в седые космы умирающей старухи – сучья накручивали реденькие волосы и мокрели, напитываясь потной влагой снежной агонии.
Северная звезда ударила в бубен. Тогда тихое прежде безмолвие заплясало круговертью, поднимая в воздух многотонные пласты снега: оголилась чёрная смерзь земли.
Шлёпая по ней расстёгнутыми сапогами, Еремей скользко дошёл к своему дому; постучался, будто в нём есть живая душа.
А и есть. Сидит на холодной печи дядька домовой, и стуча зубами от пристывшего в комнатах мороза, зябнется под заплатанную шерстяную курточку, жжёную углями во многих местах – стянул из Умкиного сундучка. И на спине дыры,и на шее, а в животе не только прорехи, но и бурчит желудок от голода. Словно постился весь год барабашка, а не жалкую эту неделю, когда разругались молчком ласковые прежде хозяева – Олёна увела к бабке сынишку, а Еремей с тоски бражничал у товарищей. А разве бывает к тому причина? да ведь любую грусть и тревогу внезапную можно развеять доброй беседой, если правдиво открыться друг дружке. Но гордыня обуяла супругов любящих – а уж как они умеют любить, барабашка слышал каждую ночь да день божий: и от зависти сонный ходил, не высыпался.
...В субботу прошлую он тоже вздремнул среди дня, сморено, и не видел как по дому пробежала синяя мышь, расписаная грубым невежей, совершенным недоучкой из художественной школы. Этот мастак хвалился, что знает все новые движения в искусстве, и потому Еремей легко впустил его в хату, надеясь на красоту богемной жизни.
Ничего в хорошее не изменилось. Олёнка так и ступает по зале, посупив брови; искоса взглядывает в лоб мужу, избегая его безудержных глаз – ей понять хочется, чего же Ерёмушке мало, и когда милую душу истрепали тревогой дикие русалочьи пляски.
A тут ещё чёрная кошка вдогонку за синей мышью: ну всё, всё из рук валится, и надо бы сорной метлой вытрясти к чертям городского мазилу, художника-уж больно заманчивы красы его. Поживали ладком, растили дитя, желали второго без всякой опаски. Но давно где-то гульнул Еремей греховной блажью, иногда встрепенётся в небо лететь... может, и жизнь совместная теперь не заладится.
Перед сном муж вышел в комнату с разговорами к мудрому человеку. –Что ты рисуешь, мил дружок?'
А на холсте пятна, пятнушки и многоцветье линий.
- Это радужное королевство. – Ответил художник погодя, словно и рот раскрыть ему в тягость; уже до безмочия сполонила беднягу мечта.
- Значит, там король есть? – Еремей разочарованно губы надул, будто из одной кабалы попал в другую неволю.
- Никого нет. – Красописец наконец-то оглянулся, задрав от пола свою рыжую бородку. – Дорога туда забыта, потеряна; а найдёт её только страшный упрямец, у которого с дьяволом родство.
Тут Олёнка своего мужика сзади за горло обхватила, и свело ему дыханье от молящих слов: – Не верь лицедею, ангел мой! в масляных кляксах беленый холст и в пустых разговорах нищая душа. Полжизни он прожил наедине с мечтами, без семьи, и теперь доказывает людям незряшность свою...
Пересохла Еремеева глотка с похмелья, или от воспоминаний. Скребанул по ведру грязной кружкой, пусто. И в чайнике сухие опивки.
- Сгоняй за водой, – буркнул он, сердясь на себя, но домовой дядька только глубже уткнулся в воротник, надыхивая к животу тёплый воздух.
Грякнув дужкой, сам ушёл Ерёма к колонке.
Светло. Горят на небе колотые глаза; пищит белый снег, уминаемый сапогами. Густая ночь, как варенье малиновое в алюминиевом зимнем тазу; каплет шепотливой струйкой вода, подпаивая старую рябину. Два снегиря на одной ветке уснули большими ягодами, и жмутся боками, раздувая тепло в подмёрзшей крови. Когда в ведро шмякнулась толстая струя, отбив себе задницу, один из них проснулся, испуганно повертел балабошкой по сторонам, назад, даже шею вывернул. Но не увидев опаски, клюнул красную рябинку пару раз и спрятался в серую кацавейку. Вода перетекла через край, смочила губы Еремея, и свалилась в наледь, смывая снежную крошь.
- голубчик, дай испить.
- Пей, ночь, только ангину не застуди. Ты ведь каждую зиму болеешь, сопливишься слякотью и лёгочной мокротой.
- а как не болеть, когда в дождь промокаю, и следом вьюга приходит с лютым морозом: гремят засовы – открывай, хозяйка.
- Я вот тоже страдаю душой. Чего-то не хватает в семейной жизни. От Олёны скрываю тоску я. Всегда улыбаюсь, словно клоун в цирке, но смех мой такой же рисованый. Три года прошло. Зиновий говорит – стаж, а моё сердце уже тлеет от рутины жёлтых будней, похожих на цыплят. Бегают они друг за дружкой бестолково. Цели хочу! цели.
Вот если бы со всем миром сразиться. Мужиков своих на борьбу воззвать для переделки подлых душ. Мы часто об этом с Янкой спорим, но болтовня сама сущим не обернётся – её в железо оковать надо и с флагом посадить на коня.-
В соседском сарае зашуклели поросята; с неделю как от мамки оторвались и досе не наедаются. День-деньской по закутку рыщут, спят чутко: – ёсь-ёсь-, стоит только корытцем загреметь.
Когда до жара растопилась печка, Еремей муторно уснул с барабашкой в обнимку… Утром его еле добудился Янко.
- Всё спишь? пошли откапывать нашего деда – мне председатель звонил.
Клокастый Еремей сначала зевнул, тяжело вдумываясь в путаные мысли, и вдруг яво испугался: – Что в деревне случилось?!
Свинья в говне рылась.
Деда Пимена замело по самые окошки. И не только его одного. Почти вся деревня в снежный плен попала. Лишь пару домов на взгорье ветром обдуло,и снегу у Калыменка по щиколотку – что и собака вскачь, не боясь, бегает.
Соседи рады с утра по домам сходить, первой новостью поделиться, да двери заперты дуновеем. У кого в семье молодые пригрелись, тем полегче. А Пимен уже с полчаса в сенцах бьётся, чтобы створку открыть дверную, и кажется, будто шутник малохольный хату древнем припёр.
Обдирая уши, дед высунул голову наружу; обсмотрелся вокруг – ну вот он, деревенский разгуляй! надо было в прежнее время сельцо посадками огородить, лес далёк. Теперь уж что горевать – из тёплого рая пора выбираться, не дожил ещё дед на этом свете. А то – думает, – полежу с ленью вот так денька три в размякьи: вдруг и протухну. Никто знать не будет.
Тут Пимен про Алексеевну вспомнил. И ей помочь нужно, баба все-таки.
Ну, выпхнулся он на двор как червень земляной – пришлось тужурку тёплую снять. Вперёд себя ещё лопату кинул. Обгляделся Пимен по сторонам и глаза закрыл больно. Белее белого на свете, дышлее дышлого. Воздух такой, будто в те времена, когда одни ящеры жили с желудками, набитыми зеленью-травой, а не химичью заводской. Старик даже крикнул по земле от радости, но тут же спрятался со стыдом. Во что превратился он? – в мальчонку; не дай бог кто из Калымёнков услышит, обсмеют. Сам шуткует над собой Пимен, гортая лопатой: – а чего ты так ободрел вдруг? знаю, знаю, есть повод к Марии сходить по-кавалерски, вызволяя её из беды.-
На ту пору председатель только проснулся, поздно, к десяти сколько-то – в клубе с мужиками долго гулеванили – а выглянув на улицу, на зимний день в чудесках, встал в очередь к телефону: жена на хутор матери своей звонила, отцу тоже. Но из трубки всё - пи да пи-, и ни слова в ответ.
- Представляешь, что теперь там творится? всех людей откапывать надо. – Жёнушка не плакала, но тревожилась со слезами в горле.
Олег её ужал на груди как девчонку; черень волосы лапой погладил, цепанул очками, распустив шпули в причёске. – Какая ты у меня красавица… а по любви вышла или по должности?
Жёнка к подоконнику его толкнула, ещё и ногой хотела прибавить, да Олег вовремя отскочил под криком: – Дурак больной!
- Ну вот и беда просохла, – засмеялся муж. – Было о чём горевать. Сейчас бульдозеры на деревню отправлю, они эти полкилометра махом выдуют. А сзади ребята протопают, и к каждой хате помощь придёт, к каждой немочи.
Олег быстро оделся, обул валенки. – Молодёжь в клуб по радио вызовем, – в руку только шапку схватил, и на улицу…
Обтрепался Пимен, покуда тропину размёл дворовую. От угла до сирени весенней чисто: аж земля под лопатой скрежит. Мокрый дед, как апрельская мышь, но гонит пласты без устали, оттого что хата невестья вблизи показалась. Может быть, спит Алексеевна, досыпает холодное утро – к зоре печка вымерзла, и не хочется выбираться из тёплой постели. Может, стоит Марья в сорочке у окошка, спрятавшись за белой тюлью, и ей очень приятно Пименово усердие.
Или навдруг она уже проснулась давно, и в дверки припёртые бьётся, каясь за грехи прошлые – живую в доме омуровали.
Старик потрогал свой крестик, метнул руку к брюху, ко лбу, и плечам – с новой силой вгрызся под снег в поре надежды.
На подмогу ему спешили Янка с Ерёмой, одинаково широкими шагами, отмахивая длинными руками, только Еремей иногда спотыкался, и всё чаще тёр ладонью слева под телогрейкой. Сопя в заиндевевший воротник: – сердце что-то ноет, хотя как оно может предчуствовать, если ему из тёмной клетки зги не видно – оно ж не на небе. А я хотел бы его туда запустить на воздушном шаре или в попутной ракете, чтобы у меня через связующую нас ниточку души открылись потаённые глаза. Не для любопытства за чужими подглядывать, а только свою жену оберечь, да сына спасти от упрёков в школе. Как-то там у него по математике – глупая учителка обзывает пацана от самого пункта А до нашей деревни. И не понимает белянка крашеная, что Умка к истории тянется, да к литературе. Вот озлею за семью, набью оскомину её мужу, а саму девку задницей на сковороду. Повижжит тогда.-
- Что ты отстаёшь? – ругнулся Янко; на ходу примял папиросу в пальцах. Табачок из неё сыпнул на снег, чтоб, значит, снова вырасти осенью ушастыми лопухами. Как в огороде у Пимена, бойкого старика, завещавшего на всю деревню о своей скорой женитьбе. И хоть Марья Алексеевна ещё семейным согласием не ответила, а всё ж не зря старик к ней похаживает. Иногда до утра в гостях кукарекает: ох, петух беспокойный – шепчутся соседи. Зато мужья ихние только радуются немыслимому прежде счастью. Вот же грязнульная бабья порода – дай им языки почесать. Что было, что нет, а к великой правде придумают мелкую брехню всё равно. И от той ложьи произойти может горькая беда.
- Доброе утро, дедушка, – поздоровался Янко. – Все живы? все здоровы?
- Фу-уу… – Пимен опёрся на лопату. Из его раздутых ноздрей валил пар и оседал маленькими сосулями на усах.
- Здорово, мужики. Я жив, а про остальных скажу, когда докопаюсь.
Даже голос и стать изменились у деда. Вырос, обматерел. Когда его мамка рожала, вся деревня дрожала.
- А ты герой, Пимен. – Еремей оглядел выпуклым взором очищенную делянку. – И не на словах, а всамделе.
- Чего же, – грызнул его нарочито равнодушный старик. – Все поминают свое трудовое прошлое, и никто – трудовое настоящее.
Смутился в небо Еремей: – Прорвёмся для подвига как волдыри, –и ушёл в сарай за лопатами.




...Вошли мы в дом, пообивали сапоги о порог, потёрли о коврик чисто, и в горницу. А за нами белый пепел гонится и за уши дёргает: – Доброе утро, хозяева. Пора зоревать – всё с печи на стол мечи, баба Маруся.
- Да уж добрые работяги сами поутрешняли, скотину накормили и ужин ей запарили. Одни тудаки по домам ходят, покоя не знают и людей баламутят.
- Что ты, Марья, сорвалась на гостей?! мы тебя из неволи выручили, – потянулся Пимен ухватить её за седало.
Но бабка увернулась и подойником зацелила: – А ну, хрипун, зашибу, –оглядываясь на прикрытую дверь маленькой комнаты. Подобрела чуть, хоть на меня не смотрит. – Проходите к столу.
И вдруг задрожала в радости вся изба: Умка, танцуя, из двери выскочил прямо мне на руки, посмотрел на мой нос – ой какой он красный! – стал оттирать руками, а к ладоням его пряничные крохи прилипли, и от них продрался я до дыр. Сижу, соплю от слабости здоровья; в лёгкие аромат борща набивается, желудок под слоем сметаны укрылся.
Преодолел я искусы, Умке шепнул: – развлекай гостей, – и получив в ответ условный сигнал, добрым зверем вопхнулся в маленькую комнату – почти наощупь привалил двери старым бабкиным сундуком.
Кралечка несказанная – Олёна крепко меня обняла, и спелёнутому: – есть хочешь? – а я уж и не голодный в пищевом смысле. – Тебя хочу.
- Ну нет, – говорит жена.-Ты тогда о еде помнить будешь, а я желаю, чтобы любовь разум затмила. Потому сначала покушай неплотно, а следом в дурочку с тобой сыграем.
Ах, так! командовать? – загремел далеко в чугунках половник – я просунул руку под Олёнкино платье, мазнул ладонью; под средним пальцем ощутимо припухла родинка, замокрело, и размякшие губы, облизывая мои жадные фаланги, простонали оттуда: – малыш... может... войти...
Забрал я любимых домой; и хотя Мария из угла дулась за шитьём, хоть рыкнула два раза – поцеловал её крепко. В губы.
Дома подпалили мы печь, лампы, торшеры – зажгли свет и тепло. Укладываясь в кровать, Умка меня библии научил. Знаю, откуда он черпает свои исторические байки, а я ведь запретил Марье язык распускать. Мал ещё пацан, чтоб сердечную тягомотину слушать: в ней не всякому взрослому разобраться можно.
– Ерёмушкин, я вчера крест возле церкви нашёл. – И на руках примерно показывает мне огромный золотой облух, будто рыбак весомую щуку.
– Куда же ты дел его?
- Бабушка велела оставить там, он драгоценный. – Пострадался Умка немножко, борясь с жадностью, но всё же успокоил себя. – Я правильно сделал, а то б к нам чужие грязности прилипли, и ругань всякая.
Я рукой махнул: – Не верю я этому, малыш. Всё бабкины суеверия. Она очень хорошая, только в религию заверилась сильно. Добро бы ещё – в бога, а то больше в попов. Если ты человеком вырос, должен жить своей судьбой. И по сторонам не оглядывайся – на чужие сговоры плюнь, мужичок...- В крестах моих победных Умка затаился; орденами бренчит и сладко в шею дышит...




Янко поднялся на верхний этаж старенькой мельницы. Было здесь холоднее чем на улице, и от бетонных стен влекло не только стужей, но и вечной тухлятиной. В потолочные плиты просвечивалась серость неба, грустно сморкая заболевшим носом.
Стояли молча ржавые механизмы ленточных конвейеров, не подняв на Янку мохнатых век от стыда за рабочее бессилие. Спокойные размеренные мужичьи шаги напугали сомлевших голубей: они, ёжась, замахали крыльями, переглянулись и опять в перья уткнули клювы.
В битые окна засекал ветер со снегом; стеклянные лужи скользкими катками разлеглись на полу, покрыв крысиный помёт словно в желе изюм. Один из пасюков застыл в рубке механизма, не в силах повернуть рычаг запуска – мертвый жался, перетрудив себя. Отгудела мельница лет восемь назад, но к нынешней страде решил наладить её местный Богатуш, скупивший к ней впридачу молочный заводик, мебельную фабрику, и в аренду пруд. В хватке ему не откажешь, а платит он вдвое больше председателя; только заработанные деньги приходится вырывать из зубов жёваным куском.
Бесовское время нынче. Стало возможным купить даже людей. Семерых человек из десятка. И только трое не продадутся. Оттого так много золотых червонцев на погонах у милицейских и церковников, у властителей и военных. Им отовсюду суют в карман.
– а ты? – свалился голубёнок сверху в штопор, чтоб выклевать глаза у Янки и язык поганый.
– Я из тех троих. Меня за деньги не купишь. Да и за жизнь – не верю, что продамся. Вот если б по любви... Хорошо, что люди сильно богатеют – будет кого раскулачивать. И ни одной тоскующей жилочкой я не завидую их золоту. Глотаю мелкий воздух свободы, в котором звенят набатные колокола бунта, а в монолитных сундуках богатеев тихо позвякивают сквозь щели навесных замков жёлтые грошики: пусть Еремей жалеет грешников и праведных... а я их ненавижу, за то что отучились рожать детишек – за то, что до краюхи хлеба с сыром, с маслом высчитали свой подленький комфорт.
Янка нашёл выход на крышу. Стёртый рубероид стал опасным, и мужик один раз едва не покатился вниз. Спасло его подгнившее ограждение: полз Янко, цепляясь за смоляные шишки, и думал, что ради великой цели надо жить осторожнее.
На обеде Зиновий потряс ложкой, собирая внимание в кучу, и прочитал всей бригаде небольшую нотацию, улыбкой занижая ответственный тон разговора. – С чего начинать – сразу и не разберёшь. Сначала прогоним отдельно узлы, я думаю, – дядька тепло оглядел склонённые жующие лица. – Пусть скрипят ржавые колёса и парят омертвелые кости мазутным дымком. Потом заменим по ходу дела лоскутное старьё на новые цветастые рубахи. Ну и если не пойдёт зерно на выходе, а труха в циклоны, то придётся перебирать всю технологию.
– Угуу –, спеша, мыкнул голодный Еремей. – С ладоней выдуем застарелую грязь.
-Не пойму я: ты за или против? – 3иновий удивлённо поднял брови, которые на лысой голове заменили ему причёску. – От тебя я поддержку ждал.
– Ну, конечно – вы герои. Только я шалопай. Некрасивый, клыкастый и малорослый. – Ерёма скривил уморительную рожу, насмешив мечтательного Серафима. Дядька Зяма построжел, ожидая мораль этой басни. – Зато из уродцев растут хорошие проповедники. Вот и я призываю вас не верить конторским обещаниям, и учиться со сметами в руках, а не с куриными булдыжками. Потому что Богатуш, как заказчик, платит строительной конторе крупные деньги. Наш процент невысок – львиная доля остаётся управляющему и его карманной бухгалтерии. За свои высотные услуги мы должны потребовать максимум цены, не побираться.
– В бухгалтерах бабы ушлые, все с компьютерами. – Янка завалился на лежак, руки под голову. – Они нашли мыша и сосут не спеша. Твою кровушку.
– Зиновий, – обратился к дядьке Муслим, обтирая платочком шикарные усы. – Закрывай смету сам, без прораба. Раз он врёт нам, давайте заберём все бумаги, а его – вон из бригады.
– Трудно без опыта, – вздохнул обречённо Зяма. – Вот в начале весны будет общее собрание коллектива. Придут наладчики, электрики, шофера. Тогда утешимся-разгуляемся...
И потому с особым, революционным намерением в контору шёл Янко после смены. Но никаких буржуев он не собирался ставить к стенке – а красиво соблазнял симпатичную девчонку.
Анюта открыто насмехалась, стараясь вывести Янку из терпения, из прочной дублёной шкуры:
– Ах, какие вы молодцы! Вам нет равных на высоте, на земле, и в воде тоже!
А мужик лишь улыбается, поглядывая с любопытством на её юного жениха в охапке цветов – уж очень коварной получается любовная история. Но паренёк тот бесчувствен по младости лет, и даже весельем отмечены его прежде пугливые глаза: – Если в бригаде одни герои, то нельзя ли и мне бочком протиснуться?
– Ну-уу, парень... Бочком ты сзади останешься скрыт. – Янко попнулся в сумку за бутербродом, оголодав без ужина. – Мужики шагают грудью вперёд.
– Оно и видно, – уела его Анютка. – Впереди всегда девчата юбками машут, как флагами – а вы следом бежите, облизываясь.
Засмеялся мужик над правдивым упрёком, в глазки ей безотрывно смотрит. – Чудная ты. Ведь так начиналась жизнь на земле, и продолжится дальше. Ради девок и баб творим мы всё сущее, и вам без нас тоже невмочь... Правда, жених?
Тут уж волей-неволей пришлось младому парню вступиться за братскую честь. – Правда, – он шутя козырнул. – Мы на подвиг готовы...
Интересно Янке: как в красоту влюбляются другие? как врут в журналах. А женские романы – вообще сопливая фантазия. Хотя, может, бабы именно так представляют себе настоящую любовь. Сначала жила-поживала девушкой, следом произошла женская трагедия – нет веры мужикам, обманул и предал – и потом на исходе отчаяния или скорой пенсии появляется красавец, и самец – весь в рюшах, в лепестках роз.
Смотрел Янко тайком на неё, и хотелось, чтобы Аня поймала его взгляд как хитрого кролика. Он придумывал тёплые встречи, лёгкие прикосновения к кружевам волос, а дальше и не пускал своё воображение – девчонка. Наверное, её пугает неловкая грубость скрываемых желаний.
– Для тебя препятствие разница в возрасте? – вроде бы вокруг шум и гвалт, но сквозь эту какофонию она услышала его вопрос – сидя спиной, увлекшись работой.
– Что ты говоришь?
... – я повторю, милая, мне смешно и радостно твоё притворство-...
–Для тебя препятствие?
– А сколько тебе лет?
– За тридцать.
– О-оо! – рассмеялась она, заставив весь мир притихнуть. – Я мальчиков люблю.
Ни с чего началось – лёгкий флер тайных намёков, и немного запаха духов, что-то напоминающего в прошлом. Светлую безумную любовь, и одну запретную встречу во мраке страсти, в половодье разврата.
Он наделил тот мир тобой, девчонка, даже не зная, что ты родишься и станешь топать ножками по его ладоням. Смотри – не сверзись вниз, потому что оберегать тебя он будет лишь поначалу, а потом без стыда и греха, прикрываясь дневной романтикой цветов, фруктов и конфетных фантиков, бросит в ночь – в немереную похоть, которой края нет. Искусам всем научит, глаза тебе открыв силком, а чрево лаской: беги, упрячься – хоть он и хороший, но рядом бродят монстры.
– Принцесса. Я провожу тебя во дворец.
– Хорошо, проводи.
Давно уже пегий асфальт укрылся толстым слоем снега: кондитер не пожадовал крема на именины сердца, и зимний торт оказался сильно сладким но вполне съедобным, из сдобных коржей морозца, снежинок и ледяного хрусталя.
Будто одним мигом синяя карета промчалась из дворца: белые собаки, запряженные в неё, стянули банты ошейников и запрыгали со щенячьим восторгом. Из тёплого салона выскочили две мамки, сошла фрейлина, и легко, изящно выплыла сама инфанта-серебряные туфельки обметались полами собольей шубы. Носатые лакеи поднесли канделябры, освещая ковровую дорожку, и проводили принцессу во дворец, низко кланяясь на каждом шагу. Она всему удивлялась – красоте мраморных залов, богатству обстановки, но особенно почитанию своей юной особы и ликованию народа на гомонящих лестницах. – неужели салюты и песни для меня? – прошептала она тихо. – Но я ведь никого здесь не знаю.
– Вы привезли праздник, ваше высочество. – Её услышал старый дворецкий, дрожащий и почти слепой; он всегда отзывался на слабый полушёпот, скрадывая тайные намёки, видения, и шарканье секретов в бархатных альковах зал.- Вы привезли праздник.




...Со школы прискакал Умка, загнав до бессилия трёх коней. – Ерёмушкин, а ведьмов раньше сжигали?! Правда?! – и я даже удивился его мученой улыбке, будто за спиной у малыша не ранец, а вязанка сухого хворосту.
– Да ты разденься сначала. – Трудно сразу ответить на такой исторический вопрос, тем более в далёкую королевскую эпоху мне годов было помлаже сынишки. Богатырей смутно помню; гусаров воинских ребёнком застал – как они целым полком через посёлок смаршировали. А вслед за ними пушки, танки и крылатые аэропланы: – смерть врагу! – мамочка моя!
Собрался я с мыслями, кое-как накидав их в лукошко. По затылку себя похлопал, чтобы извилины в голове перемешались; и из этого омлета вытягиваю малышу целую ложку: – Знаешь, Умка, я точно сказать не могу. Но если сжигали ведьм, то наверное, зима стояла холодная. Топить было больше нечем, а детишки с мороза плакали.
– Ну вот, ты опять смеёшься. – Сын скинул ранец: какое там – грохнул об пол! и через край выплеснулась обида вместе с книжками. А рядом упал разноцветный дневник, и среди лепестков да деревьев я увидел жирное замечание учительницы. Оболтусом пацана моего его назвала – за то, что ершист с товарищами. Что терпежу ему до перемены не хватает... Ну, тут я своими словами перевёл, а в ябеднике было поматернее написано.
Злого-плохого Умке не говоря, взял я жену на испуг светлой улыбкой: – Где эта сука живёт?! – а у Олёнки половник в борщ увалился: – Что ты, Ерёма? с какого рожна на учительницу взъелся?
– Посмотри-почитай. Страшными словами хочет стерва малыша нашего загубить. У неё что дома не ладится, то она и в школу несёт, а пацанятки сердечные страдают.
– Может, и вправду чем виноват? – зажалела жена дурную бабу, и сынишку, и всех молибогов на свете.
– Пусть. Но он дитя, и над ним только-только ангел крылья распустил. –Тут я оглянулся: не слышит ли нас курносый шалопай, а то ещё после моей беседы на шею сядет. – Учителка уже взрослая, и её целым институтом преподавали, да в люди не вывели. Вершков-то нахваталась, а к ребячьим душам не прикипела. Полова у неё внутри.
– Не ходи, пожалуйста. Не ругайся, – попросила Олёна, запахивая смешливыми руками свою белую грудь, на которую я глядел за вырез халата. И разговор обернула совсем в другую сторону, хохоча тихо-мило над животворящим желанием: – Ты прямо как месячный сосунок. В первый раз видишь?
– В первый раз, в первый класс! – заорал Умка, подбежав как шпион к нам на цыпочках; утихомирясь едва, отозвал меня в сторону – шепчет с большими глазами.
Любимая вытерла о фартук руки, в три шажка прихватила ладонями мороженые малышёвы уши. – О чём вы тут секретитесь, снеговики холодные?
– Мам, нам с ребятами пацан большой сказал, что в магазин привезли космонавтские тюбики, из которых в ракете кашу выжимают. Там же по-настоящему нельзя есть ложкой. Можно я куплю один попробовать?
– А ты у продавщицы спрашивал, правду ли говорят? может, сочинили.
– Да нет! – замахал Умка десятком рук, опасаясь отказа. – Все на улице про космос знают, уже за деньгами побежали.
Я подошёл к своей куртке, вынул из кармана купюру бумажную: – Возьми один тюбик, желательно с макаронами флотскими, а есть будем вместе.
Олёна засмеялась и сняла фартук: – Тогда я ужинать не готовлю, раз вы к луне собираетесь улетать. – Махнула тряпочкой, – там вас и покормят.
– Ну неее-ет, – заартачились мы. – Космос далеко, и без мяса ноги протянем... Где наша свиная картошечка, малыш? – В сковородке!!
Умка взял деньгу и зашлёпал ботинками по крыльцу, спеша успеть на ужин.




В выходной на охоту собрался Зиновий, хотя всегда был юннатом, а не браконьером. Ещё с малолетства, со школы. Но проводник его Тимошка оказался хитрым плутом. – Мы на обратном пути сделаем автобусный крюк на деревню. И мне рядом, и ты своего деда повидаешь, – так сказал он про старого Пимена, уговорив Зяму.
В автобусе Тимоха сразу заёрничал с моложавой кондукторшей, подпуская душистые намёки; а дядька серьёзно устроился на рюкзаках в углу салона, чтобы не пачкать людей ватными штанами да телогрейкой. И чуточку сомлел в духоте. Но вдруг заметил, что с передней седушки на него уже долго смотрит бабулька – глаз не отрывает. Лицо её как сильно мочёное яблоко: со всеми годами, проведёнными в деревянной кадушке. Из-под заветренных век стекает кислый рассол, и она утирает его ладошкой. Тяжёлая шуба, тёплый платок и войлочные боты – так все старухи ходят по улицам, собирая трепетное милосердие. Только оно не везде есть, и искать долго приходится, и иной раз возвращается бабушка горько облапошенная чёрной надеждой.
Когда тютюря, кряхтя на деревянной клюке, поднялась прямиком к Зиновию, у дядьки замытарило сердце и рука в денежном кармане. Он встал, и уж хотел вытянуть бумажную деньгу – да бабка с тряпошного узла выснула шапку и протянула на бедовую голову: – Возьми, сыночек... что ж ты в беретке по холодам бегаешь. Внука в солдаты прибрали, – она, видно, в который раз забубнила свою историю, – ему теперь не надобна. А как возвернётся домой, так новую купит, да и всю одёжу. Им там, на войне, говорят, много платят барышей… Ныне внук мелковат в кости, а приедет здоровый – я его и не признаю... Абы жив остался.
– Спасибо, матушка, – поблагодарил Зиновий, – но есть у меня шапка тёплая. В рюкзаке лежит.
– Правду ты говоришь?
– Да.
– Ну, гляди сам. – Старуха развернулась в обратку, да хотела всё же расплодить доброту и опять спросила: – А то, может, возьмёшь?
– Нет. – Рассердился дядька, к окну отвернулся. Но потом улыбаться стал мыслям своим.
А старая бабка прикульнула с баулом к соседке и повела рассказ о семье в целых трёх поколениях – деды, сыновья да внучки-косички. Ей большой обузы не надо: внимание человек подарил, и слава богу.
Прощаясь у леса, Тимошка сочными поцелуями обслюнявил хохочущую кондукторшу; а Зиновий мягко кивнул доброй старушке.
Мелкими шажками Тимка быстро прыгал впереди, так что дядька Зяма опаздывал за ним угнаться. Да и не стал, по правде, следом бежать, потому как бравый охотник всегда любого неспеху позади обставит. А Тимохи азартнее в селе нет мужика. Он если на зайца – все следы заранее выпытает: семь лёжек найдёт, посбирав в рюкзачок котяшки заячьи. И потом на заветных кустах, где зверёк впопыхах отдышался вчера, выставит ловчие петли: и что интересно смотреть - Тимка издали их вешал оструганной юркой рогатинкой.
Вот он пристал к Зиновию, не найдя пока другого хода живости своей натуры: – Ты Немого знаешь? – а может, чтобы разговор завести к дружбе, кланяясь тягостному молчанию своего напарника.
– Не знаю, – кротко ответил Зяма, отвернувши лицо в самый верх тёмных сосен, будто там зайцы стучали зубами с дятлами вместе.
Тимошке почти отвратно подобное охотничье равнодушие; он закраснелся сначала носом, щеками затем, а на узеньком лбу проступила испарина. – Да как же не знаешь? Немого!
– Нет.
–Да знаешь ты его! – взбеленил Тимоха себя самого, за волосья схватился, готовясь перевернуть мир кверху ногами. – Его весь посёлок знает!
– Я не знаю. – Зиновий рапортовал как в первом классе, уже смеясь втихомолку над милой шуткой, будто над кнопкой под задом учительницы.
Поперхнулся Тимошка, но всё же зашёл с другого края: – Ты сколько живёшь здесь?
– Пять лет.
– Ну не можешь ты Немого не знать! – в Тимохиной речи пылкой было столько упрямых – не –, что Зяма и сам уж себе не поверил. – Ну, вспомни! Его баба красивая самая, и я с ней блудил!
На этот крик больной души Зиновию пришлось каяться, ища покоя от зануды. – А-аа, Немой... Вспомнил я жену его. Мне ребята на танцах показывали.
– Ну вот видишь! – обрадовался Тимка, и закрутил петли вокруг дядьки, словно тиская живого зайца в холстином мешке. – Я же тебе сразу сказал, что знаешь ты!
–Угомонись... а лучше скажи, куда мы идём.
Тимоха легко, одним пальцем, крутанул земной шар; потом сомнительно пригляделся по сторонам, жевнув губами: – А чёрт его знает? Недалеко отсюда свекольное поле, замерзшие бурты, и зайцы, – он помигал, слезой промывая орлиное зрение. –... только вот с какого боку...
– Будь у нас крылья, давно бы в дебрях просвет увидели.
–Точно. Молодец. – Тимошка сбросил куртку с мешком, ружьё, и плюнув для затравки на ладони, подпрыгнул, повис на сосновом суку. Как обезьяна вскарабкался на нижний этаж редкого лапника, и помогая ногами да хвостом, с большей осторожностью ступил выше, к круглому окну серого неба.
– За ствол держись! – крикнул тревожно Зиновий. – Сучья сухие, слабые.
Не за себя беспокоясь, дядька рассердился, отошел подальше и присел на обомшелый пенёк, шепча удачи слова: – Пусть будет хорошо, и найдётся ход из этой блукомани, где гоняет нас поганый замуха.
Мольбу его прервал радостный вопль Тимофея с-под самых облаков. – По-оооле блиии-зко! – тот пристегнул к подтяжкам маленькое облако, поддул его вялые бока и сплыл по воздуху вниз.
– С полверсты всего. Если ищем-то обрящем: так отец Михаил говорит в церкви.
Тимка хохотал, и улыбался Зиновий, раскладывая на пеньке обеденную снедь.
В ста шагах от них бледный свет едва освещал полянку, где в мелком снегу притаился заяц. Чуть скрипнула тишина под его слабым весом, когда он из сумки достал свеколку: и грыз её тихонько, и грозил махоньким кулачком в сторону волчьего логова.
Покушав, заяц прилёг на тёплый пятачок солнца, такой неброский, что за него и лежалой капусты не купишь в окрестной деревне; собаки только посмеются – даже не торгуйся. Или набьют в сумку ошкуренной сосновой мездры, но она горькая и смолистая. Жевать её – значит без зубов к зрелости остаться.
Живот забурчал у зайца от холодной пищи. На его позывы заухал филин, в ответ с придыханием заклёкотала сова. Заяц сжался от страха; сердце уползло от него к большому сугробу, и стало рьяно зарываться под снег, маскируясь в белой пыли. Он остался один – ни жив, ни мёртв.
Через минуту взлетело хлопанье крыльев, и отдалилось в летние малиновые дебри, где в августе не протолкнуться среди лесных сладкоежек.
А дальше от леса, на поле свекольном, овощная услада. И мышей не трогает нагромождение тёмных туч над головой – это просто земля опрокинулась вверх, и весной небо вспахано будет. Их больше тревожит лисья шапка, которая прыгает у замёрзших буртов за своей неповоротливой мышью, ожиревшей от дармового зерна. Полёвка уже скалымила – продала Дюймовочку кроту и возвращалась домой, если б не встретила рыжую подругу, о коей три дня назад насплетничала в узком дамском кругу. Мышь, пьяная от редкого солнца и обжигающего мороза, шептала своим близким соседкам, что лиса тайком на сельский курятник похаживает. Да не за постным мясом,a к петуху на переговоры вдовьи. А что ещё можно думать, если дела такие творятся ночью, когда и за собою по темноте не углядишь. Подружки серые вздыхали и ахали, почёсывая намокшую шёрстку и выставляясь на солнце попревшими боками.
–Да точно ли ты, соседка, знаешь? не наговаривают ли собаки деревенские в отместку лисе за позорённый курятник? – лицемерно жалели мыши оболганную честь. – А если всё правда, то-ах! масляна головушка, и лисицу улестил: задурил шёлковой бородушкой голову бабе... Ох, батюшки!? А лисятам что же теперь делать? примут ли петьку за отца-то? иль порвут гребень зубами острыми? Как бы самому живу остаться, благо что ноги резвые.
С одного слова мыши завелась и поползла кривая молва; задышала, наполняясь новыми подробностями: кто не видел – доглядел, кто не слышал – додумал. А уж красок не пожалели: расписали и жёлтосиним, и розовым. И чёрным особенно – цвет бойкий, падкий, марный...
Возвращаясь с охоты к автобусной остановке, Тимошка предложил зайти на близкую ферму – время позволило. Строение было разделено: в большей половине прохладный коровник, из которого сильно тянул запах сенного навоза; а в меньшей – уютный тёплый свинарник. Зиновий остался при нём, когда Тимка побежал на доклад к жене.
– От-та, ветреный мужик, – причмокнул языком главный скотник. – Уже успел нашкодить, а то бы не спешил бабе поклониться.
– Можно закурить? – спросил разрешения Зяма. – Свиньи не будут бояться?
– Лучше не надо, – строго ответствовал скотник, сберегая свой маленький пост. – Тут среди них даже погорельцы есть. Этим летом чуть не поджарились. Двоих затоптали севочек, но остальные сами выбрались на двор – ещё и сторожа побудили, который водкой под завязку набрался да уснул с папиросой.
Зиновий оглядел беленый потолок и крашеные стены. – Да-аа, тут человеку можно жить.
Даже не улыбнулся ему заведующий.
– Увольнять гада нужно, а на его место идти некому. Брезгуют такой работой путные мужики – все в работяги подались. Говорят, у вас много зарабатывают.
– Не жалуюсь, хватает.- Зяма лёг грудью на свиную закуту и умиленно глядел на семейство поросят. – С таких денег хотелось бы и семью завести.
– А ты бобыль? – скотник оглядел Зиновия, чтобы увидеть полновесный изъян, из-за которого на шею трудящему мужику не виснет прохожая баба. – Зашибаешь либо? может, по мужской части.
Дядька Зяма укоризненно покивал головой, не то да – не то нет, потом разъяснил. – Была семья в городе, дети гоношились рядом, и с женой в ладу. А тут подвернулась мне молодая кралечка – про всех забыл. Думал: потеряю много, если соблазн не испробую, и семьи в отместку лишился.
– Понял, небось, что бог не ерошка.
– А я свой груз не спихиваю, несу. Перетерпел, как мог – занозы одни остались. – Дядька завистливо посмотрел на свиных молодняков, пальцем указал на их сытость. – Вот кому хорошо в тепле и неге. Отца своего не знают и рады, а мои, взрослые, в слезах плакали, когда вещи жена собирала. И вон из дома, чтоб духу не было. Но сама, наверное, до сих пор в мою фотографию носом жмётся.
Скотник лапу на Зиновия положил: развернув его морду к себе, сказал в глаза, терзая упрёком: – Ты если горе человеку можешь принести, то прежде подумай, смог ли сам перенести такое.
– Нет. Не смог. Не простил бы... Только я надеялся, что обманется жена, пройдёт мимо неё лихо. Оно ж, когда не знаешь, то и не больно... Хватит, хватит, я уже столько себе мозолей начитал – как у попа на языке. – отступая задом от оградки, Зяма махал рукой, будто уговаривая скотника серьёзнее относиться к работе, а не лясы точить.
Ему на выручку прибежал Тимоха с бидоном молока, и жаловался, и ныл: – Наталья ругается, дети одни дома, пойдём скорей. – Не стали ждать автобуса, так потопали .Тимошка часто забегал вперёд, а потом возвращался, суетой беспутных зрачков торопя Зиновия. На деревне, около зимующей плотины, они раскланялись.
В Пименовой хате ярко светилось только одно окно, возле которого на гвозде был подвешен ночник – а в уголке стояла радиола. Та самая, белая, кою Зиновий подарил деду три года назад, в день примирения...
Октябрь тогда бултыхался средь мелких дождей и прохлады, и Зяма в мокром сомнении бил копытами у крыльца, едва ворочая шеей под уздой накрахмаленного воротника – думал: то ли уйти, остаться.
Но переборов свой страх, безудержно шагнул под пули вперёд, и даже не стукнул крючком, как гость – вошёл по-хозяйски; шляпу фетровую на гвоздь повесил, а большую сумку с плеча кидь – в ногах оставил. И не присел даже; на лбу вспухли розовые червяки радостных нервов, в глазах плясали искры успеха.
– Привет, старожил. – Сказал Зяма, чтобы начать разговор издалека, с выселков. – Какой прогноз на ближайшие дни?
Дед снова оторвал взгляд с пожелтевшей газеты, потому как он ещё при входе внимательно обсмотрел гостя. Подняв очки на лоб, бросил разочарованный листок старой брехни, и вздохнул: – Могу тебе по воронам расказать, что к ненастью они летают. А офицальных вестей у меня нет: радио еле пискает и в газетёнках одно прошлое.
Зиновий, чтобы успокоиться, мысленно достал сигарету из коробушки. Сунул её вправо на губу, и она запрыгала как шут на верёвочках от дядькиного веселья, от нетерпения ли.
Дед уже догадал о чём-то: прячет глаза под серым снегом бровей, боясь спугнуть Зямину удачу. Ведь лучше подарка нету, чем для товарища сюрприз, и пусть мужик танцует от счастья, вручив свой секрет.
– Теперь ты все новости мира услышишь из первых рук. – Нагнулся Зиновий к сумке, стегнул резво молнию – и вспыхнули зарницы ослепительного грома. Свалились на пол брезентовые одежды, а в них – белая радиола, прелесть что за.
– Зямушка, мне ли эта машинка?.. – только и смог сказать дед; он встать порывался, но ослаб из-за детской тревоги, что подарок отберёт дядька. И вслед ему ныть придётся.
А Зиновий по-ребячьи приседал от смеха, заливался от счастья вернувшейся дружбы, вусмерть хохотал...
И сейчас хохочет, стыдливо, признаваясь Пимену как знакомился на днях со вдовой соседской бабой-барынькой из большого особняка. – Я надеялся, что говорить будем по душам, открыто, а она меня пытала про моё богатство. – Зяма ужал голову в плечи, оставив наяву только покрасневшую лыску. – Что у вас есть? чего у вас нету? – передразнил он высокомерную тётку, далеко изо рта высовывая жало. – И собачка подо мной вертится злая, даже за ногу укусила. Одно к одному.
Почуяв дядькино стеснение, Пимен легко развёл тему беседы по углам бойцовского ринга. Брек. – Много настреляли?
– Лису и зайца подбил Тимошка. А я нарочно промазал, потому что люблю животных. И людей.
– Тогда помолчи чуток. Передают далёкие известия, – и Пимен громче крутанул ручку радиоприёмника:
(– В долине, забранной холмами, столпотворение солдат. Они сомкнулись мерными рядами, и молчат. О дружбе, и любви, о боге – о мелочах, и пыли на дороге. Ни звука в смертных легионах – немой восторг, и с обжитых лесистых склонов сползли огни костров. Не страх на лицах, только ярость – но это зло не устоялось.
В нём мало хладнокровия, и больше желания начать схватку, ещё боязливую до дрожи. Пока без ненависти: потом, когда долина уполонится кровью, и распотрошат черепа фонтанирующие крики боли и ужаса, разворотят кишки визгливые пулемётные очереди, как скрипки торжествующей победы – тогда вырастет местная земная юдоль до гигантских размеров огненной геенны. Ад, который господь поместил в души людские, накрепко заперев божьими проповедями, к коим и засветло не подобрать отмычек – ад вырвется наружу от черна до черна полыхать.-)
Заиграли трубы, но свернул старик бравурную музыку марша: – Что скажешь, товарищ мой?
Зиновий грозно ковырнул в ухе, будто поправляя осевший шлем; обтёр до затылка лысину, задрав высоко тяжеленный меч. Дыхание его от напруги сбилось. – Всё и так ясно. Власть приказала армии победить преступников.
– Не-ее, Зямушка. – Дед злокозненно ухмыльнулся.- Приказала она первогодкам, похожим на Серафимку – а подобных Ерёме наняла за большие деньги.
– Ну и что? – дядька ещё не совсем понял, куда Пимен клонит, но в догадке уже затрясся. – Бьются они все с разбойниками, и бьются за правое дело.
– Почему ж тогда властители силком отправляют на фронт мальцов, а мужиков охмурили золотом? и кому нужно гнилючее братство, коли оно на крови замешано?
– Потому что нельзя нам в огромном государстве по мелким норам разбегаться, – дрогнул Зиновий, почувствовав холодок на спине. – Иначе захватят нас, разноплемённых, иноземные враги, которые чихать хотели на великую судьбу и культуру. Им бы, бездушным, только недра черпать, – у дядьки взметнулись дыбором давно выпавшие волосы.
–Зямушка, – взмолился старик. – Да ведь и я о том же говорю. Мне этот наш дальний народ больше родствен и мил, чем те русые душегубы, кои бегают с фашистским крестом и горланят об инородстве. Гонимы чернявые люди, по всей нашей земле проклинают их человеки за бойню – но всеобщую звериную вину чужой признали, потому что стыдно за ненавидь, что в каждой божьей душе нынче сытно проживает. – Старик утих, волнуясь; глаз своих товарищу не казал. Взял откусок подсохшего хлеба – и в угол богомольный кинул, святым мышам. Будто в отплату за моленья о его грехах. – Тяжко, Зиновий, этому народу на своей родимушке. Тяжело под войной в неволе жить. Но если поверят те люди совестью, без солдатни казарменной, в землю общую нашу, то и станут рядом бок о бок братьями.
– Не пойму я твои выкрутасы, Пимен. – Зиновий егозит уже из вредности; деду грозится пальцем, на склоку вызывая, и немалый огонь в дядьке загорелся. – Казалось мне – я за единство отечества, но ты вообще весь белый свет почитаешь роднёй. Куда же потомственное родство деть, если всем огулом жить в одном бесфамильном загоне? даже в зоопарке люди таблички вешают. – Круг очертил на полу Зяма, и тапок пропахший туда вбросил; сидит – босым пальцем тыкает. – Я в этом душном бардаке память прабабкину потеряю, Муслим тоже завоет от безверия, и горько наплачется Янка – сильный мужик. Ты, Пимен, всемирный житель, раз за общее ратуешь.
– Ну и дурак, – плюнул старичок в фортку; потом отхаркнулся – и ещё. Отвернул губы в сторону, обтёр скользкую слизь, которую выбить из сухого рта сил не хватило. Уши посинели от стыда перед Зямой.- Я от своей памяти не отрекусь на страшном суде: земеля моя, предков погосты, рощи сажены – воевать их буду до последнего. Про то я говорил, что нет у нас врагов среди своих иноверцев, потому как кровь одна – человечья.
Дед улыбнулся, но через силу: зубы сжаты, и видно схватили его за сердце нелепые упрёки. – Хоть мы с тобой и разны в крестах – хоть башка у тебя голая, а Муслик обличьем в печи черён – важно, что мольбы наши и чаяния мужицкие об одной радости, про одинакову боль. – Пимен раскрыл ладонь, будто на ней весь мир поместился; неболяще встал и к лучу лунного света поднёс – тот бился в закрытой фортке, обдираясь о капроновую сетку. – Зяма, подумай только, – старик сам удивился догадке, и глаза нашироке расставил: мог бы и ко лбу задрать – да некуда уже. – Много богов на свете, и люди за нравы-обычаи словами плюются, грозят смертельно, убивают друг дружку. А после ноют в небеса, пуская сопли и вой: помоги, боже, спастись жене да детям, матери с отцом! – Рубанул Пимен в угаре кулачьём по раме, да в иголку вонзился с обломанным ушком – от шитья она была забыта. Уж как он взвыл!! – Хоть бы возмутились, ротозеи, жизнью безысходной! чтобы цель судьбину их озарила, даже как в страшные времена. Лишь бы не хирели, побирушничая в мольбах!
Зиновий чуть ли не в пляс пускался, но дед всё не давал ему слова, буравя велиречием воздух; а дядькины пальцы выбивали дробь на обеденном столе. Прыгала доверху кружка, расплёскивая топлёное молоко, и в жёлтую лужу ныряли хлебные неаккуратные крошки. Наконец мужик докрасна закипел, пустил с губ пузыри: – Слушай, слушай меня как радио! Я точно знаю, что война началась, но не на поле сражения, а в наших душах.
– Да то и без твоих слов понятно, – осадил его сильно грамотный Пимен. – Чего ты прыгаешь как алтын на паперти? будто неука вразумляешь... Я, друже, век свой проживаю без малой десятинки, и решил уже для себя одну важную на земле задачу. И в той задачке досе трезвого ответа не было, а всё будто на пьяную голову. Кажется, проснул с бодуна бедненький царёк, в башке зачесался – а дай, думает, я в своём царстве закон учрежу о ворах, разбойниках да убивцах. Чтобы свободы и жизни их поголовно лишать, не мая прощения. Но к тем преступникам легко отнести человека любого, коли подделать тайком тёмные улики- и можно замарать клеветой целый народ, втихую подкупив свидетелей. Я думаю, Зямушка, что так гнобыли и сказали громко на площади казарменной, а потом в радио повторили для всех граждан: – ребятушки! воины! не жалейте деревенщину заклятую – она сброд, пьянь и отребье... спасители! защитите мирные семьи от безумного бунта, от позорных насильников… – и пообещали солдатам деньги за кровавые услуги. А терзаемые ими люди, даже умирая, молитвенно кричат: – Мы не такие! Мы на грош дороже! и живём здесь, в родной стороне, испокон века начального. Железо-дерево мастерим, землю пашем, строим дома. Потому и командовать своей жизнью решили отныне сами. Будем петь права и обязанности всем поселковым сходом, не испрашивая дозволения столичных баринков.-
Старик почесал пальцем за ухом; выдернул ненужную волосину, мешавшую ему услышать Зямино мнение. – Ну давай теперь, опровергай, а я снова тебя убедю.
– Да ты же только себя правым считаешь. – Зиновий ощутимо обиделся, и выперли с лица белые скулы, и желваки заиграли на них, как вкусные леденцы за щекой.
–Будь отважнее, – расхрабрился дед, махнув серебристой шашкой. – Что ты всё за чуждым телевизором прячешься? в газетах укрылся. Выкладывай наболевшее сердечко.
Зяма вздохнул непонятно; сжал голову ладонями, приводя в порядок скользкую мысль. Начал обсуждать её медленно, со старой паровозной лопастью набирая обороты. – Народ оболгали столичные баре и местечковые князья, желая отобрать у него самочинную власть и снова править им как быдлом – это я понял – а чтобы колёса военного бронепоезда не вязли в растёрзанных трупах ,властители подмазали телевизор и прессу свободой слова, наживы и другими услугами – тоже понял я.
Зиновий, видимо, уже насмерть убедил себя в человеческой правоте деда; но страшась измены придуманным символам, которые почитал за принципы, он яро хватался когтями за последнюю стойкую мысль. – А ты знаешь, сердобольный, что те убийцы режут не только солдат. Они гробят безвинных стариков и детей, мирные дома взрывают и жгут. Тыщи гробов матерям принесли уже, но кровавый поток со слезой не иссякнет…- Зяма старался гнев свой укрыть тихим голосом, но ярость мужичья одна в бельмах глаз светилась, затмевая рассудок, и уже ехидно приплясывала на останках добра. – Я бы сам палачом для вампиров тех стал, и дай мне силы господь – за солдат воевать поеду.
Чёрен был дед, и Зиновий не узнал его вот такого: с хвостом да рогами. Только копыта покалеченно простучали милосердным дедовым голосом: – Жалко тех детишек, коих хорошо знаешь, в лицо видел, а то что задалёко творится – ну и пусть. А это и есть самая горшая беда: когда малёнок вот-вот в одночасье на дворе игрался, или сей миг в школьную сумку отложил тетрадь – а его бомбой на куски. На глазах умирает... – выпхнулся Пимен как жердь под обугленным флагом, слюнявится: – чего же вы, гады ползучие? своих деток под замком дома оставили, а чужих душегубить пришли? Не жалко, значит?!!
Перед Зямиными глазами замелькали дедовы руки, пальцы: крутанул вертолёт лопастями и поднялся к тускнеющей лампочке, поливая передовую свинцом и шрапнелью. Жаркой пыткой для тела стал Зиновию серый штык в середине пуза, а мордатый солдат с обвисшими пьяными щеками ещё и попхнул железку подале, чтобы из спины вышла. Но, видно, смотреть на мучения он не смог, и выдернув грубо, рвано, карабинку свою, сбежал поджимаясь, в большую вонючую яму, и там изблевался пайковой закуской.
На боль ножевую сначала плюнул дядька, да успел растереть сапогом – и вперёд два шага, и бочком немного, но кривая нога заплелась, потому что кольнуло в паху от долгой беготни по этому полю. – отдохни! – воробьи ему крикнули, а самый задиристый и оттого храбрый, принёс Зиновию в клюве арбузное семечко.
Но уродливая тень поглотила бедного воробья, и дед Пимен встал среди хаты как памятник самому себе, худой и смирный, и будто чисто выбрит – одеколоном пахло. Зиновий, не открывая глаз, повёл носом.
Над ним приклонился старик, а в голосе не злорадство соперника, но лишь тревожность друга: – Зямушка, ты слышишь меня?
–... слышу, ёжик, слышу... – едва проскрипел тот в ответ. – ... только сойди с моих кишок, а то иголки колятся твои...
– Он бредит? – обернулся растерянный дед к темноусенькой медсестре. Жалостливо сестричка всплакнула: – Вы руку уберите с его живота, и больному станет намного легче.
– Ох, прости, детка, – Пимен смутился. Он опускался на дно проигранной войны, утаскивая с собой все карты и секреты генерального штаба; золотые прежде звёзды на его кителе в один миг побледнели от неосторожной боли. – Прости меня, 3иновьюшка.
– за то, что ввязался в спор?
– В драчку, милый. В драчку. Это Янка с Ерёмой раззадорили меня с неделю тому.
– ночевали?
– Не-ее, что ты. Они бы мне хату спалили. Опасны: весь мир в пылу захоронят, и сами помрут. – Старик руку погладил Зиновию; тот ответно сжал его тощие пальцы, и задумался.
– непохожи они, как единоутробные братья. Ерёма удачлив, и потому в нём главенство с пелёнок зародилось; но не всегда справедливо. И когда он слаб, то становится вспыльчив до обиды. Еремей себе много простил, хоть на чужие ошибки в глаза колется. Он гордого напора мужик, но дурен упрямством – и ты, пожалуйста, присмотри за ним, Пимен… если со мной что…
– Не городи, дурак, – резко осерчал дед, вмиг забыв о жалости. – Ты человек, ты бейся.
–Я бьюсь… за ребят. Приглядись к Янке. Он свободен и прост в людских отношениях, но его прямота меня пугает. Правда, Янка старается избегать людей, а всё больше льнёт к детям и уличным собакам. За свою веру он смел до одури, и я не зря его зову волчарой: через флажки прыгнет и один отлежится в двух шагах от егерей.
– Хитры они оба, одним словом, – усмехнулся презренно Пимен, черпая горстью блох в бороде. – Но у меня есть житейская мудрость – человека от себя надо оберегать.




...Отпросившись у Зиновия с работы пораньше, я иду в школу с цветами, похожий на влюблённого старшеклассника. Но не радостен мой бойкий шаг, потому что Шурочка, красная дама моего сына, заготовила для нас с ним целый обвиняющий доклад, предречие Страшного суда. Я не обмолвился – она действительно красная нарумяненная дама, и вместе со своей заведующей подругой делает выручку женскому магазину. Когда я смотрю на их пухлые лица, то воссылаю господу спасибо за воспитание своей жены, коя совсем не пользуется косметикой.
Отвернул я воротник куртки, закрыв уши. Их уже начал подмораживать на холодец восточный ветер: он схватил вялую гроздь рябины и понёс её по улице, пряча свой длинный хвост от бродячих собак. Запихав сухие плоды в защёчные пазухи, прожевал, повиснув на проводах высотной линии. Большой пёс, уставший гнаться за ним, показал ему длинный язык, махнул лапой лохматой своре, и все они сбежали от жадины на помойку.
Там есть, чем поживиться. И не только уваренные кости: в ожидании скорого праздника масленицы селяне набросали в помои корзины вкусных объедков. Кожура ветчинная, рыбья требуха морская с якорями на этикетках; хвостики колбасные пахли так, что на запах слетелись гордые снегири, не побрезговав диким соседством. Одна палевая беззубая сучка учуяла лисьи следы, ощерилась и завизжала, подзывая свору. Собаки взлаяли; их было много – сытых, полупьяных от еды – попадись им даже волк, кинулись бы в драку вслед за вожаком. Но мудрый пёс только обнюхал путаницу следов, струю на них отлил, для вида порычав. И заигрался с сучкой.
Утренний туман замёрз и осел согреться на деревья бледным инеем. Я сунул его под куртку, чтобы охладить горячее сердце. У кабинета родительского собрания, понурившись, стоял засранцем Умка. – Не писай в штаны, – я отдал ему карабин да подсумок с противотанковыми гранатами, опасаясь натворить беду. – Жди с победой.
Но воевать мне одному пришлось, против всех. Потому что остальных ребят учителя хвалили, а жаль – в компании ротозеев жить было б легче. Я сгорбился за парту; но не затерялся, нет – сжался пружиной. А когда устал кланяться, то распрямил затёкшие члены.
- Шурочка, разрешите я вас перебью. – попросил шёпотом почти, словно немому заике трудно отказать. И вправду притихла учительница, выглядывая за партой инвалида, только вместо него поднялся надо всеми я, краснолицый и мокрый, застенчиво теребя в руках мятую кепку. – Ты женщина взрослая, но в душах человечьих мало смыслишь, извини уж. Сына моего назвала глупым, а зачем, скажи, ему твоя математика – лишь бы заработок умел считать. Зато я учу его истории и культуре, чтобы любил родной край. Учу принимать решения и отвечать работой за людей доверчивых, и хоть у него пятёрок в тетрадке с гулькин нос, но вся местная ребятня под Умкой ходит. Он добрый и совестью уважение заслужил – кого хочешь спроси.
Тут я обмахнул рукой всех сидящих в свидетели; а с первой парты подал голос другой отец:
– Сын твой среди шпаны славится, со взрослыми стал дерзкий. Выпори его, Ерёма.
–Это самолюбие пацана грызёт, он хочет быть первым. – Я понурился за сынишку в изрисованную танками парту, и всё же досказал. – А вашим отличникам я не доверяю. Вы уже сейчас из них трусов растите: за свои оценки ребята боятся, за поведение, и даже на доброе дело с оглядкой не ввяжутся. А потом эти подхалимыши придут с дипломами в начальники и станут насиженными мерзавцами – как нынешние. Это вас выпороть надо...
Очень хорошо, просто славно – что Умка отобрал у меня оружие, ведь из класса я летел,пердел и радовался. А через минуту совсем осчастливел, когда увидал в коридоре Шурочкиного жениха, Крола. Этим прозвищем люди наделили его за заячью бесхарактерность.
Шурочка старше Крола. Всего лишь на пять годков – или, может, уже на целых пять лет. Разницы между ними особой не видно, потому как Крол порядком износился в домашних скандалах с первой женой, оседел быстро чёрными кудрями, и носить стал короткий волос на башке – молодится, а зря. В глазах блёклых поселилось одиночество, которое нудными вечерами кое-как скрашивает мать его, перемать. Нехорошо говорить так, но это она сделала из мужика тряпку своим половым воспитанием, и теперь вытирает об него больные ножки. А Крол принял от матери жизнь, отрочество, и судьбу принял, не понимая что сдох сам ещё в пелёнках. И вот мать одна за двоих проживает, съев ломтями огромного сына – схрумкала б и невестку, кабы та не зачерствела душой. Ушла баба с их хаты прочь, в никуда с маленьким сыном. Доходят лишь слухи от районного центра - славно живёт она в новой семье заводского токаря, жалея лишь, что молодость сгубила на круглого дурака, сладкоежку.
А вот Шурочка рассчитывает переделать Крола под себя, храбростью да накопленным опытом. И пусть пробует: тем боле она ещё незнакома свекрови, и малопугана в прошедшем браке своим рано умершим супругом. Уморила – шепчутся злые соседки, но боясь крутого нрава Шурочки, льстиво улыбаются навстречу. А может, брехню сочинили.
Так оно, или нет, но спасения Кролу не предвиделось: добрая мать водит мужика под конвоем, а дерзкая невеста уже натянула ежовые рукавицы.
Во время новогодних праздников говорил он на сельском балу нетрезво: – Зря вы меня подначиваете. Нам хорошо живётся. – И мусолил во рту глиняный мундштук, иль фарфоровый – все они одинаковы.
– Чего ж хорошего? – удивился я мелочности человечьего желания. Может не человек, а червь он вовсе малозавидный. – У тебя никогда в кармане бумажных денег нет, одни лишь гроши звякают. В прошлой семье тоже мать командовала?
Крол мундштук в ладонь выплюнул: руками размахался, затопал ногами, и стал похож на злого короля из доброй сказки.
– Ты маму мою не трогай! На двух работах пахала, а алиментов не взяла.
– Мне жаль твою мать, честное слово. – Я тогда хмурился в поисках слов, которые проймут мягкотелого мужика. – Но даже в библейском писании наговорено господом, что жена убоится мужа. Нельзя позволить бабе главенство: пусть под крылом моим миру радуется.
В такое же чучело Шурочка может выучить и Умку – не отдам ей сына. Я небрежным кивком поздоровался с Кролом и проскочил мимоходом, весело таща коротконогого малыша.
– Всё в порядке, Ерёмушкин? – Лучше не бывает!
За рынком, у тротуарной дорожки, стояла беженка. Чтобы не мешать, прижалась спиной к парапету здания, едва не сползая вниз. Сын десятилетний затих у неё подмышкой, только зверьком смотрел на сытых прохожих, спешащих мимо с озабоченным видом. А у тех, кто хочел помочь, не было денег. Старухи со свёклой да картохой жалостливо поглядывали на обтрепаев; собрали кулёк с сытьём и отнесли им. Мать молча поблагодарила, отдала сыну обсыпную булку. С сахаром. Пацан спрятался в материнской кацавейке, и только плечи лопались, когда он кусок жадный глотал.
Я остановился рядом, смутившись лёгкой болоньевой курткой, которая богато сидела на костях нищеты. Чужой сопеля сильно мёрз, но не нылся матери, согреваясь её болезненным теплом. Мы с Умкой отложили деньги на велосипед – придётся покупать новое пальто.
Я хотел спросить согласия сыновьего, а он уже расстегнул свой теплик, потом снял его, выворачиваясь косолапо с боку на бок, и протянул мальчишке. Пацан взять одёжу не мог, переглядывались они с матерью; тогда Умка накинул пальтецо ему на плечо. И отдарился огромной глазастой благодарностью за помощь.
В одной моей куртке мы спешим домой, перекидываясь ею на бегу: – Умка, лови! – Ерёмушкин, твоя очередь! – а фонари как дети, яркие и сочные, закрутили вокруг нас луноворот; и леденцы в обёртке, и шоколада фантики наделяют милостью приходящий год. Я хочу посадить сына да жену на ладони и вознести к миру, к моей берегине, к любви...




Янко встал с дивана на десять минут раньше, чем проснулся. И сразу к часам: не просмотрел ли, не упустил её – нежную фигурку.
Нет. Слава богу. Теперь бы ещё умыться поскорее, а то в бродячих глазах белая шубка сольётся с зимним маревом – и прости-прощай, желанное утро.
Вот уже стоял Янка, опираясь на жиденькую балконную решётку, и теперь сам торопил ходики; а они вместо быстрого танго тихо вальсом скользили, и задремавшая кукушка храпела под тягучую мелодию.
Хорошо, что милая Анюта не стала её ждать: резво выскочила ожившей куклой из витрины универмага назло всем временным законам – будто почувствовав, что Янко умаялся в разлуке и скоро заплачет от обиды. Она легко проболтала девичьи секреты встречной подружке, а при разговоре нет-нет да и взглянула наверх – ждёт мужик, томится.
И до того ей радостно сделалось, что переходя площадь, чуть было не снесла легковую машину – а в ответ сердитому шофёру звонко рассмеялась, прощая новому утру бедовые шалости.
Любовью рассеяный Янка тоже получил в начале смены словесную оплеуху от дядьки Зиновия. – Путаник ты, парень. Ну посмотри, куда провода подсоединяешь? Фазу с нулевым перекрутил, а всё же наоборот.
– Вот и оно, Зиновий. Каждый должен своим делом заниматься, а моё место слесарное.- Янко вытянул из ящика гаечные ключи, стал затягивать направляющие ролики транспортёра: – Если я в монтаже соображаю, так нечего на электронику кидать. А то ведь выродюсь из специалиста в шарлатаны, или хуже – в молодого покойника.
– Замолчи, терёма. – Дядька кинул проводку как нужнее, а не красивее; изолировал скрутки. – В пультовой тебе тоже учиться надо: будешь семицветную люстру к потолку цеплять, когда вы с матрёной хозяйством обзаведётесь.
-Она ещё дурочка, ей не нужна семья, – усмехнулся Янка. – Мы просто играем.
– И думать забудь: в твоей невесте больше души, чем в тебе.
– Это он с виду горюмый, а в танцах и песнях дай дорогу. – Еремей уже стоял возле люка и растягивал страховочный канат. – Рады, что припёрся? Когда транспортёр пустим, надо будет в банку сползти – посмотрю, как зерно ляжет.
– Не морочь голову, – рассердился Зяма. – Что в этом склепе смотреть?
– Hy-yy, надо банку проверить: вдруг стены потрескались и текут в разные стороны. Мы тогда ржу с ячменём помешаем, а пшеницу с кукурузой. Янке придётся на пасху жевать мацу, а тебе кулич православный, – захохотал Ерёма, и улыбнулся Яник.
– Не передразнивай. В добром обществе и оскоромиться не грех. – Зиновий сам, поймав смешинку, прикрывал золотой рот. Лысину поскрёб. – Пусть Серафим вниз летит, а с ним лампу опустим.
– Здесь я! – с крышки нории услыхал их Серафимушка, и смахнул крылами. Нос в чёрной саже, спецовка в мазуте. Поручили ему механизмы смазать, а он больше на себя истратил .
– Тю на тебя. – Зиновии потёр ему клюв рукавицей. – Может, поглядишь в яме зерновой, как стены крепки?
– Конечно, помогу. – Серафим обтёр фуфайку ветошью. – Клянусь соседским поросёнком что справлюсь. А в какую яму сигать?
– Не сигать, чудо в перьях. Красться надо помаленьку. – Еремей пригрозил недоверием. – Или сам полезу.
Но бросил шапку на пол Серафим, распыляв голубиные кляксы: – Я пошутил. Вяжите бедного мальчонку.
Через десять минут он уже кричал снизу: – Верёвку притравите! Мне лететь тяжело! – порхая вокруг светлого пятна лампочки.
– Как там?! – вопросил его Янка, и слабые буквы раскидались по стенам, набили синяки и шишки.
– Норма-аааально!! – донеслось со дна на пятый этаж старой мельницы; и скоро Серафим выплыл из люка, взбаламутив облачко зерновой пыли.
– Дырок нет, но моха много на стенах.
Ерёма успокоил его: – Мох – это пенициллин, а значит – здоровье.
Пред обедом Янко, крадучись от Зиновия, на цыпочках ушёл в девичью контору, а молодые товарищи прикрывали его отход своими спинами и ненужной болтовнёй.
Девчата в кабинетах делали мелкий ремонт: попросту вешали новые обои в яркий цветочек и белили потолки.
– Чего жених твой не помогает? – поддел Янко любовь на вилы.
– Он тихий у меня, стеснительный. Пока ни рук, ни языка не распускал, – заступилась Анюта, только чтобы нарочно рассердиться. – А у вас, я вижу, даже женатые спокойно мимо красоты не проходят.
Янка вдруг стал косноязычным: рот открыл, но слово сказать опасается, потому что в голову лезет томительная тревога, а не лёгкие глупости. Симпатия льётся ему в сердце вместе с молоком из пакета, вместе с булкой изюмной, которую они поделили на двоих.
Ближе придвинулся Янко, и стряхнул с её чулков крошки хлебные; Анюта растерянно закрыла колени ладонями и так на него поглядела, будто испугалась паука – он ей уже голову запрокинул и кровушку высасывает. Ожидала добра, а Янка липкий оказался: с теми же грубыми ухватками в мозолистых руках. Как ему объяснить, что любовь – не торопливое тисканье за грудя и ляжки, не собачья свадьба в пыльном чулане.
– а что это, Анна? чем мне поразить тебя, какой обрадовать непохожестью на пауков–ухажёров?
Девчонка с трудом улыбнулась, чуть махнув хвалёными ресницами; и едва устояла перед новым комплиментом. – Ты вот, крошка, наговариваешь на себя: про разгульные вечера, про сладость мальчиков... Но я один всерьёз чую твою непорочную душу, грязь в которую никогда не въестся.
А себе досказал Янко, что не произнёс вслух :- и я уже прочно влюбился, одурманенный трепетной дрожью неопытной девки, кою возьму лишь одним обещанием нежности...
Бесшабашно и весело Янкины ботинки загрякали по хлипким ступеням вагончика. Уже много раз пенял ему Зиновий, чтоб не грохотал сильно, а то порушится лесенка под недюжинным весом. Ослушался, гад.
И вошёл он совсем свежий, неутрешний. И с порога заявил: – Братья мои!
Мужики было подумали, что рехнулся. Да нет, почудилось.
– Посмотрите вокруг природной среды. Красиво жить на свободе. А мы всё к стакану тянемся. – Тут Яник потёр ладони, обводя хитрым глазом ухмыляющие лица. – Но ничего. Я научу вас книги читать. И в театр укажу дорогу. А ещё мы всей кодлой соберём силы, чтобы строить ребятишкам цирк.
– Понесло мандалая.... – Зяма спокойно пережёвывал семечки, сплёвывал шелуху в железную банку с окурками. – Иди в дуркин дом читать проповеди, с нами говори по делу.
– Да разве я просто так? – возмутился Янка, и захотелось Еремею поддержать вдруг вражину.
Тогда заявил Ерёма: – Чем бы заняться всерьёз, чтобы работу нашу детвора запомнила? О потомках я говорю.
– А много их, детей? – оскорбила Зиновия товарищеская подначка двух легкомысленных балбесов. – Вы лучше на бабах своих потрудитесь, чем зря языками трепать. А то вон в первых классах малолеток не хватает, и они за партой по одному сидят.
– Будут, дядька! будут. Давай сыграем на спор. – Еремей резво размешал кости, шмыгая ладонями по столу как заправский фокусник, а глазами шулера уже примечал одному ему видимые метки на рубашках домино. И пнул всё от себя, чуть не расплескав кости на пол.
Ещё с голыми руками, ещё пока слепо шаря по белому месиву игры, словно сдобная кухарка-пирожница заправляла яичное тесто, и перекрестившись, вбила в муку дюжину сопливых желтков – так Янко по наитию уже моргал своему партнёру Зиновию обоими глазками, будто на руках у них и пустёра, и шестёрочный дубль – спёкся пирог.
А Зяма на его мимикрию – ноль внимания. Пусть себе гримасничает дитя неразумное: главное – в карты к противнику заглянуть. Вот дядька выкобенивался так и этак, заворачивал свою гутаперчевую голову до шейного скрипа, а увидав тайную костяшку дубль пусто на руках у Ерёмы,горько поник – и башка скатилась к ногам.
Её уважительно поднял Муслим; рукавом обтёр соринки и пыль занедельную, а потом на Зиновьеву козявку одел сверху, да стянул потуже расшатанные болты дядькиного скелета.
И вот начинает Муслик игру, заводя своего передового коника с одной ногой. Выполз одер еле-еле в инвалидной упряжке; а как грохнул единым копытом об стол! что аж на противной стороне земного шара у иноземца зубы клацнули. – аханьки! – задрожал прохожий, – война началась.
У Еремея под носом пустой дубль в пальцах прячется, и потому Заяма решил вытравить из конюшни эту холостую лошадку, чтоб она после беды не наделала: и всё кормит её половой, прошлогоднюю труху в зубья тычет с надеждой, что собьёт горемычная засов деревянный – и в поле сигом, на сырой травосрез.
Но Ерёма крепко за узду держится, и только лошадка копытами бить вознамерилась – он уже всем телом ей шею пригнул, напевая в дрожливые уши нежные слова: а о чём они, то неведомо – да обмякла в любовном позыве её бабья душа.
Тогда без потуг Янко зарпягает своих четверных рысаков, целую квадригу, и давай пулять по сторонам охвостьем кнутовища: жеребцы орут в голос ,и он пуще разъярился:
– Эх, Зиновий, была не была! Или первыми придём с тобой, или враги об нас, падших, ноги сломают!
– Погоди, паря! – вылупился дядька, приглядев по сторонам – кто на запятках виснет. – Ты ж меня не бросай, а то ведь один в схватке останешься.
Только не притормозить уже Янку, он на целый круг мужиков обошёл; сломался кнут, стал хлестать рысаков по ушам ладонями – будто охамлённая барышня на первом свидании... Жаль, подвёл парня азарт – скинули кони его за обочину, с игры вон. Про напарника забыл Янко, оставшись с отрубленным троешным дублем. Да-ааа, не игрок.
Плачущим укором поглядел дядька Зяма в потолок, словно именинный ангел привёл его к позору, засадив в пару с таким бесноватым дружком. – Ох, Я-аанка, – густо пробубнел он в печали, и даже Ерёма спрятал улыбку, хоть сердце пело от победной радости.
И оставались у Зиновия две пустых костяшки на подачу, и пришлось ему заслать одну из них под Ерёму вперёд – после ловкого хода Муслимушки.
– Ура! Чистая победа! – Еремей хлопнул по столу, и задрожали от страха чашки на полочке. – Ты проиграл спор мне, дядька Зиновий.
С душевным трепетом Зяма подошел к своей выходной одежде, вытянул из кармашка бумажника кругленькую купюру и бросил её на кон вместе с черепками жадности. – На цирк.




...Посёлок лежал под зимним небом как замёрзшая коровья лепёшка: был тёмен, воняло с мясобойни, светились только жёлтые круги центральных фонарей. Машины иногда звонили заигравшим малышам, чтоб на дорогу не выскакивали с клюшками и шайбами. Так ребятишки затеяли другую возню – цеплялись сзади к колбасе сцепки, к бортам грузовиков, и катились на санках, а то и на пятках валенков по заметённым улицам. Самые геройские висли на подножках кабины.
Одного такого вояку я прямо с-под кузова вытащил; затянуло сопелю вместе с салазками.
– Что же ты делаешь, притопух слабоумный?! Мать умрёт, коли с тобой горе случится.
– Ничего с ней не будет, даже обрадуется, – буркнул мальчишка. – Сама говорит всегда – не нужны лишние рты.
–А братья и сестры любят тебя?
Пацанёнок улыбнулся, вспомнил чудеса хорошие. – Скоро старший брат институт закончит, и ему квартиру дадут от артели. Или дом. Тогда мать деньги его не пропьёт у дружков. – Он вздохнул тяжело, жалея всю нескладную родню. – А я с маленькой сестрёнкой к брату проситься буду.
Взял мальца на руки я, пригладил ему вспотевшую шерсть на загривке, и прошептал в ухо щекотку: – Вот для девчоночки родной и живи; охрани от беды.
Иду дальше, в свой дом, а под черепом завозились червяки Янкиной мечты. И в кармане купюра Зиновия жгёт ладонь – почин сделан. Нужен ребятишкам цирк. Зоопарк тоже не помешает, но на всё пока денег нет. И ладно, подождёт – по улицам ходят настоящие коровы, и овцы, и гуси лебединые. А клоунов нет. Жонглёров с разноцветными шарами, акробатов под куполом, и слоны с бантиками в посёлок давно не сворачивают. Потому что цирка нет, и никакое шапито его не заменит. Розненые стаи шарлатанских артистов иногда приезжают червонцев подработать, но глупые клоуны смеются сами над собой в полупустых шатёрках, а жонглёры роняют грустные мячики. И даже громкоголосый поминальный оркестр не разгонит гнетущую скуку.
Ярко помню, как мы с малышом прошлым летом собирались в городской цирк: его серебряный купол сверкал до самого неба, обозначая космонавтам посадочную площадку.
В понедельник вечером, возвратившись с работы, я сказал сыну: – Умка, выходной будет нашим. И если заберутся к нам в пазуху чужие дела, мы пошлём их к чёртовой матери.
Малыш отсчитывал пришедшую неделю по праздничному календарю. Подбирал рубашку, штанишки, гольфы: сам вымыл и начистил сандалии. А в субботу я спал как сурок – он бродил вокруг меня, обидно шмыгая носом. И наверное, уговорил солнце, потому что оно пуляло в моё темечко горячими лучами.
Сначала в поезде, а затем в городском троллейбусе Умка покоя не давал человекам. Из края в край-то к занятной старушке присядет, то с девчонками заболтается: – Мы с Ерёмушкой в цирк идём! Там сегодня слоны выступают с тиграми. А я и не боюсь их, они в клетке. Ещё музыканты будут на барабанах бить. Потом свет выключится, чтобы закробаты на крышу полетели.-
И мы летали с ними, и плыли в бассейне с темноспиными дельфинами, и даже рычали на гривастых львов.
– Милый цирк, у меня маленький сын, а ты огромный дядя – одари его своей сказкой, закружив на качелях искреннего смеха и восторга. Ребятишкам ты очень нужен – яви чудо, пожалуйста...




– Ерёмушкин, – припрыгал от солдатиков, нагибаясь под танковыми выстрелами, отстрачивая на бегу очереди из автомата. Кто это? в будёновском шлеме? – ну конечно Умка, защитник великой отчизны. – Ты за луну или за солнце?
– Вояка, дай отцу раздеться с работы! – выглянула Олёна из-за полога шёлковой заневеси, и тут же спряталась, оставив дышать снаружи один только любопытный нос. – Запаха не чувствую. Цветы принёс?
– В коридоре на окошке стоят. Пять рябиновых гроздей.
– Дорог не подарок, а что?..
Ерёма в одном сапоге, прихватив малыша подмышку, впёрся в постираную зальную комнату и обнял затаённую жену. – Поцелуй дорог, родная, а потому утри нос да губы подставляйте.
Жена и сын уворачивались, смеялись, а Еремей знай себе строчил ласки и нежности.
Умка за столом не дал жевнуть ложку борща. Пока, говорит, не ответишь на вопрос, голодным останешься.
– Ну ладно, спрашивай.
– Ты за луну или за солнце?'
У Ерёмы выбора нет, отгадки он не знал, и пульнул наугад: – За луну.
– За родимую страну!! Ура! Мам, он правильно сказал.
– А если б за солнце? – улыбнулся Еремей потешным прибауткам сына.
– За солнце – за проклятого жопонца.
– Ого, кто это такие? – мужик отрезал ломоть хлеба поменьше и положил перед маленькой миской.
-Это монстры, которые хотят нас убить исподтишка. И мы с ребятами в разведчики готовимся, за деревьями прячемся, и в снегу... Хочешь я во дворе смаскируюсь и вы меня не найдёте?
– Хорошо, давай в выходной. А то уже стемнело. – Ерёма вдруг что-то вспомнил, рассмеялся. – Вот я могу загадать тебе один вопросик.
– Во, давай! – обрадовался сын, бросил ложку да хлеб. Олёна горько вздохнула: – Ну, опять завозились.
Точно: завозились. – С этого слова, которое я написал киселём на тарелке, буду слизывать по одной букве после каждого вопроса. А ты читай вслух. Понял?
– Да! начинай.
И вот Ерёма скучно бубнит: – Жил был король...
– Коля!
– Была у него жена...
– Оля!
Сынишка в неописуемом восторге.
– Как они пели?..
– Ля! Ля-ля!
– Кто какашки за ними убирал?..
– Я!!?. – лицо Умки уморительно менялось с огромной радости до крайнего удивления, и в промежутках видно было, как он раздумывал, – то ли вспыхнуть бенгальским огнём, то ль обидеться. Но мать смеялась, хохотал отец, и победила в сынишке дружба – он, бедуясь от счастья, вскочил с табуретки да понёсся по комнате, разгоняя все прочие тени: – Завтра ребят научу!
После ужина и прохладного душа Еремей надел чистый тельник; выпятив наградную грудь, вошёл в детскую принимать парад – осматривать домашние войска. А как же? вдруг грязный враг замечтает хату спалить и семью изничтожить.
– Умка, выводи танки на передовую, а я с пушкарями займусь.
– А мама?
– Олёнка пусть цветы нюхает, что мы с тобой подарили. Такое у них женское дело.
– Вот ещё – герои нашлись. – Жена выхватила малыша из войнушки – и как он ни брыкался, да закружила по комнате. Умка верещит, а она приговаривает:
– Когда палец порежете или нос разобьёте – сразу я нужна. Слёзы утереть. А играть в интерес без меня затеялись. – И грозно распорядила, прищемив сыну бочок:
– Медсестрой буду.
И вот она первой шагнула в разведочный дозор из десяти солдат, которые получили приказ изучить обстановку во вражеском тылу. Всю ночь враги шерстили передний край разрывами мин и пулемётными очередями, сеяли в небе осветительные ракеты. – Не зря затеяли они такую потасовку в тихий час, сна себя лишив, – сказал командир полка, и пригласил в штабную землянку лейтенанта Еремея из разведроты и сапёрного капитана Умку.
– Мужики, громкий гамуз врага наводит на подозрения. Под шумок творятся тёмные делишки, следует их проверить. Вы, лейтенант, подберите себе девять храбрецов и выясните намерения противника, по возможности избегая огневого контакта. Проведите разведчиков, капитан, через минное поле, и обозначьте обратную тропку. Времени мало – от силы пара дней. Может быть, и тех нет. Желаю удачи. – Есть. Разрешите выполнять? – Да...
Умка уже спал, когда разведка проползла на костях передовую, и главную линию вражеских окопов. Один солдат был тяжко ранен осколком мины в живот, сапёры утянули его назад к своим – ползли рядом, пряча от хищно ущербной луны развороченные внутренности. Раненый слова не сказал, благодарного или жалобного; только зверино улыбался, сжимая в ладони черенок охотничьего ножа.
А девять человек прошли линию фронта. Немного и оружия с собой взяли: так – по паре гранат и автоматы. Затаились в дырявом лесу; только и оставалось одно необхоженное полузамёрзшее болото, летний лягушачий певчатник. Там лярвы в июле горло дерут, развратно ворочаются – а среди разведчиков двое институтских пацанов, не попробовших бабьей сладости. Выбритый старослужащий сержант тайком посмеивался над лейтенантом из ополчения, над чуждой гражданской выправкой. – Товарищ командир, вы не торопитесь сильно, сейчас ещё рано идти в дозор. Всю эту прифронтовую зону враги облепили как мухи дерьмо, и если мы днём на глаза кому покажемся, страшная вонь поднимется. Дышать нам станет нечем, провалим задание.
– Сержант, а вы любите родину? – в зрачках лейтенанта горел одержимо пламень ненависти, от него и костерок разожгли, чтобы высушить портянки.
– Я люблю родину, лейтенант. Я живу с ней в одной постели, она родила мне трёх сыновей. И если замечу, что чужак пристаёт к ней с грязным предложением – загрызу ублюдка. Я ревнив, лейтенант. – усмехнулся он, распушил чёрные усы, и махнув руками......
лихо съехал по крутому заснеженному склону, и как чемпион поднял вверх лыжные палки.
– Папа! ура! – кричали сыновья, а жена тревожилась: – Муслим, надо осторожнее! ещё шею свернёшь.
В этот солнечный денёк они всей семьёй поехали на лыжах кататься. В лесу светло, тихо; редкие охотничьи дорожки теряются, ныряя в капканы ям, с трудом пробивают путь себе среди высоких сугробов и валежника. Муслим не повёл свой отряд по гибельным дебрям, а решил проломить лёгкую тропку вдоль опушки. Здесь снег был малорыхлый, стойкий, и подпирал не только младшего сына, но и тяжеловесную жену. Шли они впятером друг за дружкой: отец крайним назад перестроился, старшего с матерью вперёд отослал. – Рубите, – кричит, – нам дорогу!
Малыш устал; воротник его свитера заметно намок, но не давая виду, он подгонял зевак лыжными палками. Вот впереди затор – на светофоре красный свет,и жена ругается с мужичком, лежащим поперёк дороги. Стоп машина – совсем это не забулдыга весёлый, а крокодил зелёный; в снегу дрожит. Зубы его клацали, а было не страшно – даже жалко до слёз.
– Он, бедненький, простудился, – захныкала жена, и младший её поддержал. – Пааа-па, ну папа, спаси его, пожалуйста.
Муслим развернул шапку назад козырем, и встряхнул смекалку. – Будем думать: крокодилы живут на юге, там тепло. Здесь холодно, и родиться живым он не мог. Значит, крокодила нам привезли из жарких стран легкомысленные туристы, или подкинули жадные браконьеры, убегавшие с добычей от милиции.
Вступила жена сострадательным голосом; даже сороки на ветках трещать перестали, внимая её разумным словам:
– Скорее всего, он жил у людей на квартире, а когда подрос и стал зубастым, хозяева испугались и прогнали его в лес.
– Наверное, палками били, стегали: сам бы крокодил Гена не ушёл. – Старший сын гладил зелёному спинку, подстелив ему под живот мохеровый шарф.
– Это Гена, да?! Папа, это Гена! – Маленький оттолкнул брата и побежал по хвостатым следам.
– Куда ты?
– С ним должен быть Чебурашка! они всё время вместе ходят и в одном доме живут.
– Нет, сынок. Тот крокодил Гена уже давно на пенсии. А этого малыша мы снесём домой и запустим в большое тёплое корыто.
– Потом он вырастет, – грустно сказала жена по дороге обратно. – И сгрызёт одного из нас.
– Не успеет, Надина, – пророчил ей Муслим, укладывая детей спать. – Мы весной между деревьями ему озерко выроем. Я сделаю отводной канал, чтобы воду менять. А рядом поставим небольшую баню – давно ведь с Зиновием собирались.
Жена слушала за столом, подперев щёчки ладонями, улыбалась: жаль, что всего на участке семь соток. Огород в гамаке не подвесишь. А Муслим выключил приёмник и заходил по комнате рывками, как искатель на радиоволнах.
– Иди ко мне; подскажи, если я ошибусь. – Карандаш в его руке бумагу черкает: ландшафты, строения – будто Муслим стал пилотом бомбардировщика. – Этот сарай нам совсем не нужен: куда пристроить тот хлам, что навалом лежит – выбросить, а? Надина?
Просительно он смотрел на жену, как ребенок на порцию мороженого; и она подсела к чертеляпу, выгадывая от участка краюху земли.
– Я согласна. Но давай всё серьёзно обдумаем – как на свадьбу готовились сто лет назад.
– В этот раз я быстрее тебя уломал. – Муслим прихлопывал ладонями, напевая душевную мелодию. – Загляну к сыновьям, порадую.
А младший и средний уже спят. Только старший никак уснуть не может, овечек считает.
–Пап, расскажи мне сказку.
–Да ты ведь уже взрослый, – удивился Муслим.
–А ты взрослую расскажи.
Пожал плечами отец, присел рядом на одеялко – задумался. И вспомнил сказ, которым дед Пимен развлекал его в лунную рыбачью ночь.
Где по-дедовски, где своими словами – повёл Муслим речь былинную, избегая грубости: – Было у сына три отца. Один громадный, атлет с двойным подбородком; его ноги могли пробить железные ворота с петель, и из лука он стрелял дальше всех.
Второй отец крепенький, работный человек, всё больше мастерил да по соседям слесарил - тем и зарабатывал. От него и денежка в дом текла.
А третий отец был матерью. Изнеженный, тонкий в кости, он сильно шитьём и стиркой по дому увлекался, иногда учил сынишку буквам и куклам, если другие отцы не видели.
Однажды пошёл в лес атлет забубённый; охоту начал, зверьё погонял, а добычи нет. Удача отвернулась. Ну и со зла стрельнул в лягушку на болоте. Говорит она ему тут человеческим голосом: – заколдованная я, чего зря пулять; лучше поцелуй, авось пригожусь. – Исполнил атлет её просьбу, на руки взял и взасос, а лярва зелёная расчудесилась да оборотилась в корову. Выросла враз – и тонуть; там где раньше на одной кувшинке сидела. И дурака за собой потянула. Утопли оба.
С неделю ожидали атлета дома, а когда уже и жданки проглядели, анонимка по почте пришла. Дескать, загулял мужик на вольных ветрах, на сытных харчах с молодайкой круглолицей – приданое считает на перилах пуховых. Ну и пришлось вдогонку второму отцу идти, работному. Никто его не неволил, попрёков мужик не слышал – а дай, думает, прошвырнусь по земле-матушке. Жаль только, что тропку выбрал лешачью; завела его травушка-муравушка в блукомань лесную – глуше, чем в отхожем месте. И видит молодец перед собой дом с подковыркой – ноги у него куриные, а передок как у простой бабы. Ну, удача – подумал – в бордель чёрт занёс. Упряжь с себя поскидал и в дверь –посреди избы лохань стоит мыльная, а в ней баба голая визжит. Работный разбираться не стал: зажал ей рот и ссильничал. А как после отмылись, тут он и приметил, что натура знакомая. Да вспомнил: учителка ещё в школе показывала – баба яга это. Только деваться уж некуда, старуха ружьё наставила и замуж просится. Живи, говорит, покуда патроны не кончатся.
Третий отец, папамама, никуда не пошёл вослед, а сына своего послал. Женихаться из глухомани в дальнюю деревню, где девки краше, а иначе порода загнётся, и поколение умрёт. Иди, мол, сынок: под стоячую воду и камень не лежит. А я, баит, здесь за тебя молиться стану, свечу поставлю за упо..., тьфу, за здравие. Облобызались они, всплакнули по-родственному; все харчи, что в доме были, малый с собой на дорогу взял. Не имей сто друзей, а имей шмат сала, каравай хлеба и миску борща. А уж, коли наешься досыта, можно и по гостям дружить. Папамама кучу советов сыну наговорил, так что парень их долго, идучи, заучивал назубок и чуть не заблудился. Кругом него чащи мудрёные, пеньки осёдлые, и солнце скрозь темень еле пробивается. А ночью ещё хуже: какие-то несыти воют и визжат со страху. Кабы не приметки знакомые да не крепкий сон, сгинул бы парень в дуреломе. Через три дня вышел к деревне.
Муслим зевнул, а сын засыпать и не думал. – Дальше, пап?
– Мне рано на работу подниматься, потерпи до следующего раза.




... – Хочу крокодила, крокодильчика... – Целый день приставал я к Муслиму, лишь только встречал его на своём трудовом пути. Как увижу огонёк сварки, так и бегу туда на полусогнутых, словно королевский пажёнок. – Ваше величество, окажите милость – подарите зверя хоть на один вечер, семью обрадую.
– Ага, – ехидно поддел меня Муслим, не снимая маски, но я слышу как он ухмыляется. – На твой воз если что попало, то совсем для меня пропало. – Но кусочек сердоболия он всё же припас. – Когда нарожаешь ты больше детей, чем я – на всю жизнь подарю крокодила.
А того он не понимает, что я сам желаю детишков полную хату. И с Пименом об этом советовался, почитая его высокую справедливость. Говорю ему, мол: Олёнка родила сыночка – значит, дело во мне?
Намёком старик отвечает: – лень твоя раньше тебя родилась. Ты ведь никогда начатое дело до полного краха не доводишь, а обязательно о мелкий приступок спотыкнёшь. Кажись, глядь – уже можно руки вскидывать кверху от радостной победы: но нетушки – замучила дурня новая блажь с вооо-от таким сюрпризом. И в ней твоему любопытству стало вдруг больше прельщения; как будто похотливый ловиласк восторгается жёнкой чужой: – ax, грудки! шейка! ляжки! – и тут же брошена им в короб деревянный красивая да складная своя игрушка, которой бы чуток огня любви добавить. Но нету у тебя терпежу: а может, просто слаб ты сильным духом. В твоей душе готовы прозвучать колокола сбыточного чуда, но лень подняться на звонницу, чтобы в набат ударить. Всё потому, что ты, Ерёма, меченый. Но не в тех смыслах, будто оделён чудесной благодатью, а в тех, что одержимо ищешь великую правду, не желая замечать простую истину буднего дня. Спешишь.-
Я тогда старику не сумел бойко ответить, а сейчас тороплюсь с мороза домой, и шепчу: – пытаюсь уяснить я в житейских поисках ту истину святую, что до меня искали мудрецы: зачем на свете белый свет, когда мы все помрём – кто рано, а кто позже? и для чего нам в чувствах постоянство, которому нет жизни после нас?
Я живу неизведанными странами и тайными тропами, сказочными цветами и деревьями. Каждое утро по дороге на работу дышу я ароматами гниющих папоротников и болотными следами громадных динозавров. А если всего этого в моей жизни никогда не будет, если не сбудутся великие мечты, фантазии, то и незачем мне дальше жить – режьте беспутную голову.
Потому что в явом мире тарарам, в доме моём беспорядок с ног на голову. Умка опять замечаний в дневник нахватал – и беда с ним.
– Ерёма, ну что ты молчишь? – возмутилась Олёна, устав бегать по комнате, успокаивая всех. – Посмотри, как он бесится!
Я едва взглянул на сына, зашвырявшего тетради по углам, и откинулся на спинку дивана, разбросав руки. – Пусть. Скоро он с ума сойдёт от нервов и пешком потопает в больничку. А врачи спросят: – что с тобой, малыш? – плохо мне, – он им ответит. – Заберите, пожалуйста, меня в психованный дом, потому что я приходящей весны не вижу, белых ее цветов и зелёных листьев. По ним шлёпают босые ноги зимовых ёжиков, на них сыпется с веток мокрая паучиная сеть, ветер мне в харю свищет! – а ничего не слышно. Оттого что в ушах только крики нервной учителки да глупые проблемы с одноклассниками... – я тяжело махнул рукой, будто ставя крест на возможностях сына. – Слабак ты, Умка.
И обидела меня вдруг Олёна: – Не любишь ты его, муж так никогда не обзывался.
– Какой муж?..- Я не понял жёнушку свою, не допёр, не влез, не сподобился. И глаза вылупил, как баран соседский на новые Марьины воротца.
Олёнка чуток испугалась, сбавила тон до тревожного, будто колокольчик свечной за церквой прозвенел: – … ну тот... бывший...
– Не было у тебя в жизни мужиков! Слышишь?!! – дико взревел я, пятная браконьерными жаканами белую шкурку любимой Олёны. – И малыш только мой!
Она отстранилась немного, а дальше стена помешала. И прижавшись спиной к голубенькой штукатурке, сама как мел, тихо шепнула, укрывая ладонями раненое тельце: – ... прости меня... пожалуйста...
Ночь за окном, или вечер поздний; мы с женой задремали после бурного перемирия, истрепав в лоскуты красные флаги. Но не спится Умке – ворочается он с боку на бок. То ногу под себя завернёт, то руку сверху положит. Одеяло колется, в подушке перья торчат, всё норовя в ухо залезть. Да ещё луна наводит тень на плетень. Казалось бы – ночь в полном порядке. И мамка с батей за стенкой скребутся, и Филька в коридоре помявкивает, гоняя обнаглевших мышат. Но почему-то страшно от стучащих по окнам берёзовых веток: и привиделось малышу, что ломятся в форточку бесенята с ненасытными хрючками, желая съесть крошечного ребёнка. Умка так сжался в комок, что уже смог бы проползти в игольное ушко – только он попнулся вослед за синей ниткой, расползаясь по мерному шву, a черти как закричат: – вот он, ребя! ловите двоешника!
Умка широко разинул белозубый рот, в котором не хватало одного выпавшего передничка, всем телом перевёртываясь к окну:- Я вчера пятёрку получил!!! по чистописанию!
В три прыжка забежал я к нему в комнату: – Ты чего, малыш? опупел?!! – а потом спрашиваю на пальцах, словно немого: – или привиделось страшное? – Из-за моей спины Олёнка волнуется, теребя на вороте бледный халат, и сама как смерть. – Живой, дурачок? – а подойти трусит. Вдруг, да помер.
Но Умка бросился ей на шею, обогнув меня за два шага в сторону – уж очень допекли мальца ночные гости с такими же волосатыми ногами: зато мама всегда спасёт, жертвуя собой. – Ты меня не бросишь? – и убедился, как крепко сжимает она нежные объятия: мягче цыплячьего пуха – здоровее чемпиона по штанге.
А я Олёнку обнял, и так держу их, двоих, да думаю: мало ума моя баба в любовных книжках начиталась. Потому что там всё про принца на белом лимузине, про дворец с фонтанами. Ты, писательша, правду говори бабам, горемыкам, а не ври в глаза грязными буквами, оттого что от них лишь вредная маета верующему сердцу. Ты своей книжкой волчки сшибаешь да денежку копишь для безбедной жизни – потому бреховка ты, милая. Настоящая героиня живёт с ублюдочным алкашом, сопли ему вытирает по праву штампа в паспорте; дети её одеты и сыты нищим милосердием и несметным материнским состраданием... А ты – сча-аастье, при-иинц...




– Во, надухарился. – Еремей жёстко втянул пряный утренний аромат, раздув ноздри, как чёрный конь узрел белую лошадку. Только что не слыхать полевого ржания. – Кажется, будто воняет изо всех дыр.
Усмехнулся Янко неприкрытой зависти, и для вида блаженно закатил глазки, радуясь спокойному утру. Едва шевельнулись искусанные губы его: – Зато Анютке нравится. Надо обвыкать цивилизацию.
– Да какой ты мужик? пахнуть должен кабаньим потом, а не венчиками.
– Зря коробишься, Ерёма, – дядька Зиновий встрял в разговор. – Я вот тоже хочу заиметь привычку чистоты, да времени жалко. Мы и так убиваем его на сон и еду, и на излишние удовольствия. Но, – тут бригадир надёжливо подмигнул Янке, – если девка твоя умна, и желает каприз – то, исполни! Тебе понравится быть волшебником.
А Янка только улыбался, почти не слыша своих товарищей, и чуток тревожился любовными заботами: – ох, врёшь ты мне, девчонка милая. И нос воротишь, и шарахаешься зря. О многом догадался сердцем, остальное в журнале вычитал. Чудные отношения – если я влюбляться начинаю, ты взглядом гонишь, словом колешься. Когда ж ты ластишься – я надутый хожу... Липнет к ней молодой жених, как леденец к штанине. И она на днях с ним в поддавки играла-то тревожила, то близко не пускала. Умучила малого. Маляры мне рассказали потом: лишь только я ушёл из конторы – Анюта волчицей взвыла, расшвыряв ухажёров по вольерам и клеткам. Мне тоже одному не сидится: ночь тороплю, и день в томленьи проходит, в неуёмном ожидании.
Вагончик опустел; Ерёма после обеда греет пузо у тёплого радиатора. Дядька Зиновий стронул из угла веником сор и присмотрелся к нему. Достав двумя пальцами странный окурок, обернулся назад с обидой злой. – Ерёма, твоя Олёнка курит?
– Только когда выпьет. Потому сначала налей, а потом угости сигареткой. – Мужик сам засмеялся шутке, стараясь смягчить Зиновия на ласку.
– Я тебе так налью, что вся твоя желчь верхом всплывёт. – Зяма, серчая, скребанул мышиную пыль под самый потолок, и сам закашлялся. – Тьфу, черти серые – где живут, там и серут.
– А что же им: на двор бегать? – Даже удивился Еремей дядькиному желанию, будто мышам господь разума дал. – Человека вон тоже иной раз так прихватывает, что и за стыдом не уследишь! Укроешь ладонями глазки, словно прохожим не видно, а голая задница наружи светится.
– Ерём, ты мне жвалы заговариваешь, – тихо промолвил Зиновий, глядя упёрто в нос мужика. Потом прихлопнул окурок к столу. – На нём бабья помада, да прямо около койки ...Кого вы махали здесь?
Ерёма отвернулся от дядьки, сдунул в сторону наплывшую брехню, и правдиво ответил: – Янка приводил свою Анюту.
Сидит Зиновий на топчане, от злобы слов не находит. – ... Душегубы… уроды…. неужели святой любви в вас из осталось?
– Прости, отец бригадный, – съёрничал Еремей, в оправдание заступая Янку. – Но ведь ничего меж ними греховного, поцелуи только.
– Точно не брешешь? – облегчился Зяма, глазами уговаривая – обмани, если что.
– Слово даю. – А на душе у Ерёмы кошки скребут нестриженые, и всё глубже гангрена – вдруг было что, да соврал бойкий товарищ.
Нет, правду сказал. И себе не врал Янко: – как можно справиться с греховными искусами, если душа начинает болеть похотью, едва только увижу прыткую девичью попу, обтянутую в лоскутные штанишки. Где взять силы отвернуть взгляд от телесной красоты – чтобы опьянённые сластолюбием глазки посмотрели глубже в девчонку, на самое донышко сердца: может быть, настоящая краса сбежала из неё в одних тапочках да лёгком халатике, вопя от горя и ужаса... Я раньше, давно, был совестливым мальчишкой, и прятался по светлым уголкам природной среды, избегая тёмных подворотен, будто в них средоточено зло и страх моих детских снов. А оказалось, что я просто спал наяву, развлекаясь в розовых облаках. Сущая жизнь много порочнее, потому что в ней живёт человек. Это он душегуб и развратник, и вор, и лжец. Это – я...
Вечером Аня догнала его уже за вахтёрской калиткой. – Янко, подожди.
Он руки ей протянул, счастливый от ожидаемых слов. Анна, боясь своей смелости, смотрела на прохожих; оглянулась назад – и сделала первый шаг. – В выходной будет праздник масленицы, приходи ко мне вечером завтра. Я дома одна остаюсь.
Янка обласкал девчонку ладонью, едва прикоснувшись к длинным волосам. Аня потянулась за его рукой – накрашенным веком, родинкой на щеке, губами – и ещё не веря глазам своим, а скользнув по тонкой ниточке за предчувствием, мужик выдохнул кипяток из лёгких: – Тоскуешь, значит... не просто поцелуйчики – всерьёз полюбила.
Она замерла под ленивым ветром, дрожа от слабости спугнуть томительную догадку, которая пришла к мужику вместе с девичьей верой. Не предавай – дрогнули ему молящие ресницы, омывая слезой прошедшие детские любови.
Но Янко ответил себе немыми губами, ту правду, кою и взрослой бабе нечасто дано уяснить: – предам. Обману тебя в дальнем будущем. Оголодал я, малолетка, вот и жизнь с тобой выдумываю – как любить станем, ремонт в квартире сделаем общими руками, светло-глиняный кафель и обои тёплых тонов. Детей рожу, но понимаешь, дело какое – не люблю я тебя. Приручат годы, затерплю – вида не подам, просто тихо сгорю в рутине будней, словно тлеющий мешок на помойке со всячиной.-
Вот и все у Янки заботы – любовные.
А над Пименовой хатой с полудня ещё завис тёмносерый негатив неба, в котором чуть светится грудная клетка больного курильщика. Осевшее солнце с натугой кашляет далеко за тучами, и порывистый ветер со снегом безнадёжно качает хвостом, дёргая макушку лиственного леса за лысые ветки.
Скучно деду Пимену. Взаперти сидит, и не на чем в гости идти по знобкой погоде – нога покалечная ноет, будто в ней больные клыки выросли. И кого звать? – то ли костоправа, а то ль зубодёра.
– а Марьюшка, наверное, ждёт, – думал мудреющий старик. – Как и я, на лавке притулилась ,иль с угла в угол ходит, шлёпая вязаными карпетками, что сама на галоши сшила. – И с каждой минутой одинокого беседования Пимен всё больше жаждал любовных томлений, по-пацаньи стыдясь их и снова жалуя. Ему был приятен даже острый испуг в коленках, будто сей миг надо подыматься с табурета и спешить на обязательное свидание – не отвертишься.
Улыбнул старик мыслям неповторимым, склонился на руку головой; перед ним стояла керосинная коптилка и чадила дедову тень на снежные залепи окна: казалось, будто чуждый кто заглядывал с улицы и скоро загремит щеколдой. Когда и вправду забряцал в сенях притвор, вздрогнул Пимен и глазом повёл.
– Кто в тереме живёт? – голос гукнул.
– Входи, – был ответ.
Переступил Зиновий порог, хозяину во мраке посветлело.
– Боялся, что ты у Марьи: думал, не застану. И назад с телевизором не благо идти. – Зяма с трудом освободился от лямок рюкзака.
– Спасибо, дружок. – Пимен, забыв про больную ногу, вскочил чтобы помочь; поджёг лампу верхнего света и задул керосинку. – Один я. У Алексеевны нынче гостит Олёна с сынком.
– А Еремей? – дядька тяжело задышал, стягивая узковатые пимы, одетые на тёплые носки.
– Форсишь, Зяма? надо больший размер брать, – усмехнулся дед, стоя над ним. – У Ерёмы перемирие с Марьей: он ей за бога рычит, она за водку его полощет.
– Разбаловался мужик, – Зяма потянул руки, хрустнув суставами. – Завтра с Янкой в гости придёт, поговори.
– Поговорю, дружочек. Обязательно. – Дед пританцовывал, будто ему сильно хотелось в туалет. – А ты включай телевизор, не сиди.
Зиновий как барин поднялся, горделиво задрал голову великого учёного – хоть всего и делов тыкнуть штепсель в розетку.
Экран разгорелся. Пимен похотливо причмокнул на танцующих девок, и ближе придвинул табурет. Уши его полезли из седины будто локаторы: он не только выглядывал сиськи-письки, но и вслушивался в красивую мелодию знойных иноземцев.
– Ох, Зямушка, сплясал бы я с такими... ты глянь! глянь, как ноги задирают!... тьфу, не срамно же им попердяком крутить перед людями, – а сам рукою в штанах оправился, мешало ему там. – Не-а, наши бабы в чистоте обертаются. Манька-то, если и бладнёт на стороне перед чужим мужиком, так опосля язык себе отгрызёт, и памяткой закусит. Прилепонится к ней господь бог на том свете: – с кем была, грешница? – а баба давно забыла с сердца вон.
– Отстал от жизни, дед. Ты деревянная телега против нынешних ракет, – засмеялся дядька своему складному стишку и стариковой наивности. – Это ж наши девки и выдрючивают. Городские.
– Брешешь, – подивился Пимен, и вперил бескровные бельма в цветастый экран. – Да брешешь ты! вон и темнопузые среди них.
– Ну и что? – радостно объяснил Зиновий, млея от того, что может удивить деда. – Для деревни невидаль, а в городе порядок вещей... Ты ж не фашист?
– Бог с тобой, Зяма, – чертыхнулся старик святым именем. – Пусть кто и здравствует, абы человек был трудящий. В посёлке нашем много разного народа. Даже древляне есть – природе поклоняются и естеству, как Серафимушка малой. Греха не признавали никогда; и мучили их, пытали вороги, и кляли словами, а всё ж испоконная вера самая твёрдая. Потому и добры язычники к сосреде обитанья да к людям живущим, что силу знают свою... Мне вот интересно, как они покойников жгут. – Пимен перекрестился, помянув тот свет; пеплом из трубки посыпал черенок хилого цветка в вазоне на столе. Зиновий заворочался сбоку, доставая и свою табакерку. – Я, Зямушка, не видал ни разу. Они ныне всем кагалом далеко хоронить уходят. И ещё дозор выставляют, потому как достаёт им оплеух от властей районных. Лет двадцать назад, а то и боле, я уж и свои года потерял... ну вот, в тюрьму тогда пятерых ихних спроворили. В сибирях сгинули. И вот хоть разгульничают они, древляне те-то, в девках и парнях, а крепче семей не встречал я. Оно, может, и правильно. Расходились детишками, просвистелись,и знают уже все проклятья и запреты, кои мне до венчанья ведомы не были... Я ведь только с Марией понял любовь, всякую, а времени нам мало осталось. – Замолчал дед; счастливые капали слёзы, сырили табак, но Пимену стыдно было шмыгнуть носом. Зяма трепал уши в жужжащей паутине телевизора.
– Пуржит на природе,.. пххххы… – дед растянул в дым зажжёную трубку, – вечер лихой путникам встретился. Раньше, бывало, в такую метёлку колокола на храме звонили – повиснет служка на вервях и болтается как маятный всю ночь. А теперь тракт путевой широк, асфальт мужики положили: машины гудят во все стороны, и подкову на счастье не найти боле. У меня радио есть, а песни с танцами слышу редко – или слух пропал, иль радость со двора не льётся.
– Нет, Пимен, веселье в крае плещет. – Зиновий убеждённо вышел на средину комнаты, словно сомлели у него ноги без танца; светился он под лампой голым шаром. –Как бабы добрые поют, как девки пляшут хороводно, я видел на площади центральной. Мужики немного стесняются, глаза отводят, а потом и сами в подмогу куролесят.
Зяма как мог утешал деда, но тот не особо расстраивался. – Движет жизнь вперёд: что поделаешь, если порядки старые навсегда уходят в былое.
А вот за знахарей Пимен вступился горой, когда телевизор стал пережёвывать хвалебную похлёбку славословий, сваренную в каких-то ведьминых котлах на очаге из колдовских дров, сушёных лягушек, подпольных заговоров.
– Врут, наверное. – Зяма хотел переключить программу, но дед осадил его.
– Оставь как есть. Где и брешут, а то правду говорят. Я сам лечился от болей в груди, когда ссора вышла с тобой да Марьей. Ерёма всё знает, он и надоумил: проку от докторов нет и нет. Здоров, мол, по старости. А внутрях будто душу из тела бесы выворачивают: чую даже как от сердца с корнями рвут. Рот раскрою в упадке посерёд улицы, полно истукан древесный – от людей стыдно. И присоветовал Еремей: – иди к бабке Стракоше...- Поначалу не слушал, рукой на него машу: – брось шутки свои.- А средь разных знакомцев веду беседы про хвори, и в ответ один сказ – лучше этой ведуньи от хворобы сердечной никто лекарства не знает. И главное, что старуха с древних родовых вед помогает людям, что пращуры её передавали догадки натуры своим детям из века в век. А то бродят нынче по городам и весям охмотья разнузданных шарлатанов, деньгу нелишнюю у доверчивей нищеты грабят, сроду совести не имали. Всех уродцев и кликуш надобно в шею гнать, жечь огнём духоборным их скотские кельи, где они только бесовством занимаются... Лекари живут на земле от бога, от истины и добра. У меня верь, Зяма, болезней особых нет, со старостью мелочишка. Бабка Стракоша выслушала меня, в глаза потом поглядела, и говорит как пухляку трёхлетнему: – Сделай, что сердце велит, а разум с обидой в карман отложи, после достанешь; вся беда ваша в том, что мелкие грешки самолюбья в большую гордыню слоятся; так ведь проще нет снадобья – приди домой к близкому человеку, повинись за правду свою, чтобы сила вдруг слабостью стала. – ...Ах, милый, всего пять минут разговора с ней, а небо опрокинулось на меня всей мощей жизни и страхи душные раздавило.
– Я совсем тебе не протестую, – улыбнулся безобидно дядька Зиновий. – Но и без настоящих врачей жить людям худо. Кто тогда будет операции делать? на желудке, на почках, и черепе. Разве дряхлая бабка вскроет меня осторожно? топором лишь порубит на части.
– Ха! – засмеялся старик, и со стулом придвинулся ближе. – А ты знаешь, что среди докторов тоже поровну мастаков и шарлатанов. Одни из них подвижники, бодруют сутками, вытягивая смертных безнадёг с того света – за жалкую зарплатку. Другие же, упыри и гемоды, пичкают здоровых людей вредными микстурами – чтобы только барышами нажиться.
Зиновий встряхнулся на последние слова, словно гусь грязнопёрый, и простучал деду золотыми коронками: – Знаю больше тебя. Я ведь в городе жил. Там этой нечисти через одного – все они хвалятся достатком, орденами да званьями бряцают.
– А из наших знахарей есть дюжина мужиков, кои ладонями животы вспарывают, – перебил бодрый дед, радуясь, что новые фактики вспомнил. – Про это на днях радиола мне сказывала, подарка твоя. – Пимену уже хватило руку протянуть, чтобы хлопнуть Зяму по склонённой шее: что, мол, товарищ упрямый – съел я тебя?
Да не успел, потому как в глазах Зиновия поплыл ласковый кисель с горчичными берегами: – А ты, значит, радиу веришь? забыв, что всё надо потрогать своими руками. Много веков простой люд обманывали – сам научил меня проверять... ох, и плут ты, старикашка…- Огорчённо Пимен махнул на него, скривясь ротом от кислого: – Ну тебя к асмодею.
Замолчали оба минут пятнадцать. Зяма подумал, что дед засыпать начал – надо б его в кровать уложить. Свалится с табуретки во сне, голову расшибёт, а у старых кости неловко срастаются – всё норовят вкривь.
Поднялся мужик, коленями скрикнув; деда желая на руки взять да отнести. А тот не спит, в окно уставился, будто ведочь какую узрел из грядущей жизни. Глаза открыты, и сутолока в них, прошлая и нынешняя хмарь: – Хотел бы я переверстать лета свои заново. Не все, а худые только, невзгодные. Радостей больше было, – Пимен сунулся в пазуху, сгрёб Христа на ладонь; посмотрел в глаза ему, проводил взглядом в красный угол, усадив вековать средь цветов да молитв. – Всю жизнь мою вот так он прожил – в тепле и неге. Иногда я хульствую на него – вышел бы на двор, по хозяйству помог, а то и в артели вместо дурака председателя выбрали. Умный же мужик, говорят, Иисус. Не на моей совести военные лихолетья лежат и порухи страшные, то виновны божки человечьи. Никогда, 3яма, у нас в державе не было умного и честного вожака. Даже если весь белый снаружи, как ангел небесный – внутри червоточина. Путёвый мужичара на кресло не пойдёт; ему б топор в руки или косу утрешнюю – и по полям, по лесам, через всю землю великую.
У Зиновия уже глаза слипались, и он не перебивал старика, давая выговориться на одной мысли. Может, уснёт. Но Пимен как чаловый конь брыкал с ноги на ногу. Да прямо в темечко, в самую полночь, когда петухам время весело орать.
– О, слышь, горлопанит Марьин кочет. С моим не пузычит, боится, а с Полянкиным поперёдно хватались, изо дня в день. Пока она своего не срубила. Голову собаке, труху на суп.
–– Дед, ложиться пора. – Зяма решил отложить все разговоры до утра.
– Да, да. Это я у тебя охотку отбил, заталдычил. – Пимен, опершись правой рукой на палку, а левой на дядькино плечо, вытянулся к потолку как мог. Постоявши в шатком равновесии, зашагал к лежанке...
Утром они ещё спали, потому что зимняя ночь самая долгая; а у себя в квартире Янко уже принялся за стирку, глажку, уборку. А то ведь чистюльная Анюта замечает самое маленькое пятно на рубашке, и то-то будет головомойка мужику.
Сначала Янко бельишко оставил замачиваться, как в книге поваренной написано.Среди квашеной капусты и баночных помидоров нашлось в белых листьях место и для стирального рецепта из поселковой химчистки. Мокрыми руками Янко, спеша, перебирал чёрные немытые буквы – ему очень не хватало времени субботнего дня; но если б впереди даже была целая неделя безмятежного досуга, он бы капитулировал перед бабьей расторопностью.
– Как же вас, любимых, на всё хватает? – жалобился Янка, утирая щемячий пот, а Анна улыбалась ему с подаренной фотографии.
Когда грязная одёжа уже лежала в корыте и квасилась с уксусом, перцем да хрусткой морковью, возникли вдруг неполадки с утюгом. Яник его запалил как друга, но утюг отказался вчистую гладить рубашки. По брюкам он ещё кое-как поездил, выводя на свет божий неровные стрелки, – а вот рубахи с красочной шивкой испохабил напрочь. У Янки колесо груди очень широкое, почти богатырское: но как одел он первую глаженую сорочку – не герой уже оказался. И плечи узкие в проймах, и живот подрос в талии.
– Ну что же ты меня позоришь? – сев на стул, мужик упрятал голову в ладонях. – А может, я в самом деле такой?
Утюгу совестно за плохую работу, он шипит Янке в ухо: – Хватит хныкать. – И потоптал в ботинках к столу.
Глядь – это Ерёма. Да вовремя с помощью – уж его Олёна выучила всем хозяйским премудростям. Тяни, толкай, вези, неси – за час они справились, в деревню навострив лыжи... А там гостей уже ждут. Все печи до треска растоплены, все угощенья томятся в чугунках.
Сидит Зяма вдали от света, пузечко под жилеткой щекочет. Нижняя пуговица расстёгнута, и если б не рубашка синяя – то пупок видать.
Дед Пимен под лампой притулился. Ему и поговорить охота, да с шитьём не закончил – у шапки-партизанки одно ухо на нитке висит. А когда дело в нетерпении заело, то всерьёз не побеседуешь. Может, у какого лентяя и потехе время, но старик своим умом жив. И в глазах мольба – не торопись, Зямушка, опосля зимы беседу довершим, а то ж ухо отмёрзнет.
Но дядька ехидно каблучками пристукивает, будто в спешке: мол, свои дела у меня есть – на минутку зашёл, утомился. Подгоняет, черт плешивый.
И от тревожного усердия лопнула игла у деда в пальцах. Хрястко так – словно сырое яйцо на темечке.
Сжался Зиновий, как и не он ране на стулке лежал – попёрдывал. Даже тень его по стене вдвое уменьшилась. Всё, думает, – сейчас закипит Пимен, и выплеснет в харю взаимную любовь.
Но на утешенье ему снаружи к окну Янко склонился, тукнул три раза – словно заморский шпион. Грозно войдя, он сдёрнул с головы лёгкую кожаную шапку, подбитую мехом северных народов. И петли на полушубке отстегнул, будто собрался надолго остаться. На полках звенели фарфоровые игрушки, по углам виденья корчили рожи: намекая Пимену, чтоб угощал гостей, а не мытарил в дверях.
– Раздевайся совсем. – Дед привстал, оказывая своё уважение. – И Ерёма с тобой?
– Он к Алексеевне пошёл. Зайдёт позже. – Янка огляделся в поисках табурета. – Маловато у тебя мебели, деда.
– А ты на лавку садись. Я её нарочно к столу задвинул, чтобы нам всем места хватило.
– Спасибо. – На скатерке угощения вдоволь, пусть и простого но сытного, графинчик потеет из погреба.
– Мы с Зиновием по чарке хлебнули, и ты не брезгай. – Пимен лукаво огладил бороду. – Как дошли?
– С морозцем. – Янко оглянулся на Зяму, потирая руки, словно от холода. – И снег толстый, в носки набивается.
– У нас всегда так было. В посёлке даже гусиные тропы асфальтом укатаны, а для бедной деревни не нашли лишаковой смолы. – Пимен чуть сплюнул и растёр, показывая начальству своё пренебрежение. – Вот ежли от северного до южного окоёма посёлка пустить заводного землемера, сунув ему в карман приличную мзду, то к вечеру он насчитает пять вёрст общей длины. И все они справа налево да сверху вниз посёканы асфальтом. К речке дорога, и лесу, даже к задрипаному сортиру. А деревня хоть рядом – да всё овражком, по весёлой грязи. Когда я совсем малой был, то чуть не утоп на обочине, хлябая в церковную школу. Спасла меня революция, вытянула за уши, но вот дорогу проложить забыла при уйме других спешных дел.
– А сами вы растерялись? – поддел старика твердолобый Зиновий, пока голодный Янка пережёвывал котлету. – Собрал бы мужиков, набили булыжника со щебнем, вот и дорога. Потом храм, новую школу отстроили – всё в наших руках, Пимен.
Бросил старик о детстве расказывать, раз Янко его не слушает, а Зяма перечит. – Говоришь от балды, потому как ныне живешь на готовом. С твоей зарплаты можно и дворцом обзавестись, было б умение. Хлеб с маслом на столе сутками плесневеет, вы им брезгаете. А мы от пропаренной мякины ножками дрожали, с лебеды глаза пучили.
– Тебе народный бунт горе принёс? – 3яма будто марш затрубил, совсем не понимая дедовых жалоб. – Весь рабочий люд поднялся за правду. Значит, она того стоила.
– Правду говоришь, Зяма. Стоила. – Убеждённый старик хлопнул себя по коленке, а было б рядом-то и Зиновия по лбу. – Но вот ты хоть кол на голове теши, а к власти всегда приходит горлопанистое отребье, которое за народом единого человека не видит. По их сквалыжной воле из меня тюрьма высосала здоровье. А на бунт мужицкий я не ропщу. Нет, – Пимен затряс головой, даже мельком прогоняя обиду. – Дай бог, чтоб он всегда прав.
– И про то, что на нашей дальней земле творится – вразуми, господь, наш народ. – Янка силой ткнул вилку в пельмень, выжав белые соки. – Дай всем людям поровну военного горя, чтобы каждый смертельной тоской и кровью умылся за свою многолетнюю трусость и молчание, за рабство к властителям.
– Зря говоришь, малый. Ты виновен, Зяма, и я. – Пимен тяжко опёрся на локоть, заглядывая в рот жующему мужику. – На любом посту. Потому что со стороны эта напасть военная игрой детской кажется: деревянные ружья перемешались с картонными саблями, а бумажные корабли пуляются насмерть в тазу бельевом. И ребятишки сопливые от радости прыгают к небу, хвалу воздавая родителю строгому: – спасибо тебе, господин, что в командиры пристроил меня, светлым имям своим оделил, и теперь по верховному праву я стану творить справедливость. –Потом оглушающий крик из мильёнов лужёных глоток, топот ужасный в мильёны давящих ног до самого недра земли - и любовь всенародная провожает в дорогу благие намеренья. Виновны мы. – Старик ткнул себя тремя перстами в грудное сплетение. – В том, что не мая личной идейки, яро спешим за тем, кто её подсказывает.
– Деда! вот я себе так придумал. – Янко встрепенулся в голубятне, расправил крылья и клюв. – Должна быть у каждого человека маленькая страшная цель в жизни, которую и своей смертью не боязно достигнуть. – Он обрисовал круг на столе, и сидит-тыкает в него пальцем. – Мне раньше тоскливо было, а сейчас у меня цирк есть. Ничего для него не жаль, будто мой малёнок на арене играется и с обезьяной под ручку ходит. Не подумай: с моей головой полный порядок, – мужик сдвинул на край чашкимиски, и захватил весь стол, на котором строиться решил. – Но если я совершу то, о чём мечтаю – семья моя воскреснет для этого праздника. – Янко долго молчал, а Пимен вид делал, что шапку штопает. На такие решённые вопросы нет ответов, потому и Зяма затих – слюну проглотить боялся.
А Яник глаза поднял, и в небеса обликом светится – прямо сказка для богомаза. – Я Чубарю скажу: пусть горелый березняк себе раскорчажит и весной красным цветом засеет... А? как думаешь – это большая цель, деда?
– Великая цель… – тихо на пороге Ерёма стоял; словно за минуту вырос, сбрызнутый живой водой, и оглядывал всех – улыба.
– Ну, малый, – подивился ему строгий дед. – Ты так секретно вошёл, будто гавноид из космоса.
Мужик сдвинул кепку на нос. – Неприветливо встретили, злые товарищи. Видно, я на драчку успел. Может, и рюмкой обнесёте?
– Обойдёшься. – Пимен хозяйски поднялся, кинул пробку в графин. А звякнуло под сердцем у Еремея: – За что, дедунюшка?
– А за то, Ерёмушка, что Олёне продыху нет от твоей водки. Что ты свинцовыми каплями решетишь семейный уют. – Трудно старику на передовой, он осел в амбразуре. – Были мужики в старинное время. Так молвил один бойкий стихотворец. И за эти слова убили его приближённые вельможи. – Вздохнул Пимен в бороду, и сухие колосья седины повеялись ветерком. – Я тех мужиков ещё застал, и в ихних рядах на воле дрался, против врагов. А позади молодецкой удали нашей пряталась от войны всякая шушера, – дед мельком взглянул на Ерёму, – она и посейчас свои тайные норы готовит на случай беды: строит-запасается.
–Так ты думаешь, что перемёрли настоящие люди? – осерчал Еремей на старого. – А мы?! бросим всех и в подземелье?
– Ну ты, малой, меня не одёргивай: пустой мякиной обиженное брюхо набиваешь. – Пимена нелегко сбить с толковой мысли разными немощами; пусть мужик молодой душой проплачет. – Я о том тревожусь, что некому станет учить вас, чимирюдошных, отваге и верности. То не ветераны, а совесть людская умирает. Взамен героям манда рожает дураков. – Дед скрёб глазами пол, будто стараясь вырыть свою яму, и подгнившие доски уже подавались: скрипнули жалко, над прахом заныли. – ... И я бы скоро ушёл – да Серафимушку жаль, жаль Янку и тебя. Зиновию передал много, его слушайте.
Пимен встал, овчинку одёрнул, и мягко причалил к сердцу дружка, опершись рукой на его плечо, на белый погон: – Бывать тебе, Зяма, в новой славе военным, – и скряпнули под мозолями генеральские звёзды, – а всё, что вещую я, сбывается подлым образом...
Торопился Ерёма обратной дорогой в посёлок; Янка сзади брёл на привязи, смиренно.
– Ты чего отстаёшь!?
– Дед разбередил. Хочу совет твой спросить.
– Спрашивай, я отвечу.
– Сегодня моя ночь с Анютой. Что мне делать?
– Сначала возьми её, потом женись.
– Её я не люблю. Совсем и навсегда.
– О-оо, понял я – ты полюбить способен; и вдруг, когда придёт любовь, окажется, что ты женат?
Янко, если ты не можешь в своей узде держать отношения, то прерывай их как гинеколог. Руби ножом красного зародыша, запхни руку по самый локоть и режь, режь. Пока всего не выскребешь. Потому что дружбы и любови, знакомства и случайности, слова и сплетни наслаиваются друг на друга как в слоёном торте. Только сладости от него почти нет – одно мучение.
Я однажды запутался в своих правдах и обманах; у меня для каждого знакомца были свои россказни, в буквах отличающие. И ведь не из хитрости набрехал людям: просто хотел казаться сильнее, умничал, добром пропах. Насочинял, чего в жизни никогда не было, а потом попался. В западню со штыками, крестами и ржавым железом. Я на притырки рвался кусками, как бабы в дни с кровью. Путал слова, запятые, скакал как обездушенный заяц в волчьем логове – никаких мыслей и путей отхода для меня тогда не было. Только скрыться, бежать на север безлюдный. Даже умереть. Всё случилось из-за моих глупых козней. Потому что я придумал себя. А жить нужно настоящим собой, не позволяя судьбу проживать другим.




...Умный совет я дал Янке и великий зарок себе. Но не могу перебороть тяжбу к спиртному, и моё неспешное поначалу отступление к заготовленным позициям всё больше сходит на бегство. А драпать я умею, смолоду научился.
Садясь за стол с ребятами, сразу зарёкся до белой горячки отставить стакан, но сила духа пропала вон, испугавшись одного лишь самогонного аромата.
– вот чуточку, Олёнушка, вот капельку, – шепчу я под нос как молитву, и мужики смешливо косятся облагороженными глазами. Теперь мы все братья – друг за друга встанем горой: хотя нет уже мочи в ногах, а в башке разума. Но зато присело единство к столу нашему и тоже хлебает свёкольную бодяжку, не хмурясь.
– Молодец!! – заорал ему бесноватый Жорик, и пусть я совсем презираю его шкодливую душонку, пусть он жидок на расправу – только сейчас Жора повис на моей шее, и поёт про огромное уважение. А шёпот его очень приятен – горячий язык хамничает в моих ушах, и плоть отзывается на тёплое дуновение льстивого голоса. Чуден мне беспутный ярмарочный шут. В старинные времена горохового царя этот малый мог ходить с балаганом, собирая окрест полные дворцы благодарных зрителей. Да и как не смеяться в голос, когда он тут рвёт на пузе рубаху, маленький, шкодливый, и пугает своего лучшего Буслая: – Держите меня всемером!! а то убью гада!
Дураку понятно, что Артём не обидится, и только блажной Вовся прячет голову за моей спиной, потому что я почти трезвый сам. Пить водку запретила Олёна. Сначала я ночью хоронился от неё в дальней комнатке, пережидая боль печёночную. Но жена вдруг удумала, будто заразил я себя стыдной болезнью – на четырёх ветрах с чужой бабою.
– Нет, милая. Брехни наслушалась.
– Скажи правду, мне очень тревожно.
– Приболел я. Скоро умру.
– Ура-ура! – она в ладоши захлопала. – Я тоже с тобой.
Вот для того, чтобы спасти эту дурочку с переулочка, мне пришлось жертвовать радостью мужского общения. Вкусно ем, сладко пью – здоровье крепчает, а ум мельчает. Товарищей перестал понимать: вот они хохочут над шуткой, бесятся от смеха – а мне глупо и противно над ними. Может быть, из за этих гулянок, перемежающих ночи и дни, Янко зовёт нас быдлом. И я теперь зову, но сегодня гульну всласть...




Ох, да покуражились Ерёма и Янка. Сначала с полными карманами шоколадных конфет и бараньих румяных лепёшек из Надюшки вышли. Она ещё втайне от Муслима засунула чекушку Еремею в пазуху. И так как они были под хорошим шофе – это иноземное слово, а в деревне говорят: хмельком - то прихватили рядом в пяти хатах Красникова Жорку, зажигательного баламута с гармошкой.
К музыке ещё народ прибился, словно к спасательному кругу. Выплывали с песней на дворцовую площадь Артём Буслай, Роман Цыгля, и много тех, кто завтра сегодня не вспомнит. Попробовали взлезть на ледяной столб за петухом, но Янку сдёрнули вместе с трусами, и обиженный за товарища Жорик спел громко под бабий хохот: – Задрал по-одол я мила-ашке, оказалось – зря полез! всё бука-ашки да бука-ашки-не манда, а тёмный лес!
Стали по избам ходить – праздник великий славить. Да и хозяевам памятка доставалась от гуляк: где стишки поют, где кричат благолепные песни. В первых домах так и было – приветили их, к столу усадили. А без рюмочки не уйдёшь – вот и поднабрали резвости. Крутились отуманенные головы через дорогу навприсядки.
Матвеич дед гостей не ждал. У него с Жориком давно антагония. Ещё с тех времён, когда тот из свинарника спер поросёнка, а в закуту бросил рыжего пёсика. Дед сослепу, да с одной обсиженной лампочкой в потолке, не обнаружил подмены – сосчитав кутяков по хвостам, по фигурам. Зато свинарки на кормлении подняли визг: – Чертей веселишь, бесстыжий пьянчуга?! Куда поросёнка отдал?!
А про старика и вправду байка ходит на селе: будто боится он ночью сторожить, оттого и напивается до чёртиков. Всё не один, а в компании. И как возвертается утром домой, то штаны сзади страхом замараны. Невестка рассказала секретно, и приукрашенный слух облетел весь посёлок до самых граничных столбов.
Но Красому сегодня не до деревенской молвы: он мириться пришёл, потому что в праздник каждый человек к дружбе руку тянет. И Жорка ладонь свою сунул: – Здравствуй, дедунюшка. Забудем былые обиды, обнимемся за угощением, сдвинем стаканы.
Дед в очи его глядит пытливо: не шутит ли паря, хитростью выманивая старика на новую склоку. – Ты уже и так хорошо угостился.
– Э-ээ, не тот пьяный, что лежит, а тот, кого собака лижет, и он ей цыть не в силах сказать. – Вроде серьёзен молодой балагур; горит нетленный огонь сердечный, и бурным океаном его не залить. – Налейте! помираю.
Усмехнулся Матвеич зубатой плешью: – Пил две недели на дальних выселках, а помирать сюда пришёл. Мудрец. – Он подал правую лапу – одному, второму, и ещё, и Жорке тоже – забыл прошлый грех. А левой рукой махнул на блины, поданые бабкой, на большой кус от цельного гуся, с которого отъели лишь ножку и крылышко. Старики, может, и любители до мясного, но желудки ослабли – помощь нужна. Супругам силы осталось только у печи невнятно пошептаться: – ...можно, бабка? хоть на полвенчика тебе присунуть, – одурел, дед? внуки ещё не спят с острым ухом...-
Сели гости напротив хозяев: жеманятся сначала, особого приглашения ждут. А как выпили по одной, то завели меж собой растерянную беседу, в которой себя каждый выкричать должен – но и друг дружку от скуки слушают.
– За что мы выпили, Матвеич?
– А первый тост всегда одинаков: за баб – чтоб если не всех, то каждую. – И оглядывается дед, не слышит ли щустрящая жена. Перед ним варёные раки расползаются по столу, ломают клешни, утекая по углам. Но никто не бросает разговора, мысли выкладывают мужики прямо на тарелки, и мозговой студень дрожит от переполнения чувств.
Завёлся Роман Цыгля старым рассказом о школьной юности, о любви первой, когда не хватило смелости увести девчонку в кино: – Она сама за мной бегала. Я лоб расшиб о бетонку, так девка чуть не плакала, жалея меня.
– А чего же ты жадал? денег на фильм не скопил?
– Не ярись на него, случай обычный. У меня тоже сил не достало, когда бабу надо было сотворить из девицы – оступился. Ноги и руки сомлели, сердце засбоило в единый миг. Начал, дурак, цветок мять и лапать в местах непотребных, а она себя-то не знала,о моём явом виде и речи нет.
– Не показался, наверное.
– Груб был: ничто я видел в жизни, а она тайной для меня стала.
Матвеичева подошла смиренно с полной миской: – Ешьте, ребятки, котлеты приспели!
– Пихай их, Жорик, в карманы: семья у тебя большая! – ржет Буслай, запрокидывая круглую голову.
На другом краю стола спорят Янко с Ерёмой о работе, вилками рисуют чёрточки в салате и строят из каши высотные башни. – Да зачем нам паразитов на шею? прикупим пару сварочных аппаратов, путёвый резак и две лебёдки. Ну, по мелочи гаечных инструментов – и можно бригадой за любой монтаж браться.
– А смету составлять кто будет? обтреплют наши карманы без сведущего прораба. Договор на пальцах – тяпляп – и побегаем потом за своим заработком.
– Ну ладно, про прораба я согласен. Но больше никого в бригаду.
– Оба вы правы. – Матвеич разлил по стаканам. – Отличные у вас руки и головы светлые. Родились не в кабалу подневольную – в труд добрый, людям нужный. Надо вам с мельниками объединяться и зернохоз прикарманивать... За что выпьем?
– А за обезьян! – выпхнулся Красников; растащил себя за уши и язык показал, словно в зоопарке. – Потому что если б не они, то и не мы.
– Про обезьяну не знаю, – пригубил дед. – Но был случай: дежурил я на свинарнике. И был вечер, и была ночь. Лунная такая, что вода в чайнике через верх плескалась, стремясь вырваться наружу – будто её ждали на шабаше жёлтого глаза. Наверное, из-за шторма я не уснул; проваливаясь в дрёму, рукой держался за якорную цепь, и казалось мне в многосилии сна, что подступающий страх способен утопить весь мир. Я старался спастись, проснуться – и выл безнадёжно сам деревянный. Как покойник в гробу, даже руки на животе сложены: на свечу дую, а она не гаснет – думал, вправду помер, но лунный луч за свет райский принял.
Потом вроде проснулся я; моленья щепотью кинул, за кого страдую; а направо глянул, глаза скосив – три чертёнка по столу прыгают. Макушками с наливное яблоко, хвосты оплели и бздыгу выплясывают. А рядом чуть початая бутыль самогонки, она уже качается от танцев и если упадёт – вылакают же. Стал я с ними шёпотом уговариваться – откуда пришли? чем занимаетесь? а они вперились в меня, аж подушкой закрыться хочется. В их лупатых глазах будто фонарики изнутри подсвечивают. И от боязни я голос возвысил, расчёл бесенят грубыми словами.
– Они драться кинулись?
– Пропали сразу. И в отместку, может, рыжего пса за поросёнка подсунули... А, Жорка? Ты с тёмной силой не в сговоре?
Но Красой только себя слышит. И с пеной доказывает, заплёвывая стоящие рядом миски: – Наше местечко с воздушного шара похоже на сапог!
– Нет, иноземное похоже.
– То женский сапог, с каблуком! а наш дембельский, разношенный до подошвы.
– Ну откуда ты знаешь?
– Мне Серафим говорил, ему можно верить.
Тихая Матвеичева баба, узрев лёгкие пока споры и кровные дружеские клятвы, подбрела ласково: – Надо, ребятки, расходиться. Мы старые, ложимся рано.
На улице дошло до пьяных поцелуев, слёзных соплей. Вспомнив про Умку и Олёну, убежал от них Еремей, боясь приключений.
Из гостей он возвернулся весёлый и нараспашку. Даже серую кепку подмышкой нёс, чтобы дать отдохновение долго певшей голове.
Но вот жена его плохо встретила. Не сняла сапоги белыми ручками, в тарелку борща не вложила сметанки – и смотрит не так.
Взомутился Еремей последними словами, которых в языке ране не было: – Отказываюсь тебя видеть, предательша! Ухожу с глаз долой, и из сердца твоего с прекрасными воспоминаньями. Пусть в душе моей останется светлый образ рыжей мельничихи, а не маска подлой изменницы.
Но Олёнка ему тихо отвечала, будто навеки сознавая правость свою. Так все бабы дуракам пьяным шептают на ухо, чтобы через близкую перепонку пробиться лаской к трезвому доверию мужа: – Расскажи, милый, пустые сомненья свои. Раздели тревогу на большие куски, и давай их вместе съедим, намазав повидлом.
– А с солью не хочешь? с перцем стручковым? – снова запалился Ерёма, но синеглазое жёнино терпение уже секло великое пламя, и в мужике лишь тлели головешки ревнивого куража.
– Ты моя, и ничьей не будешь! – Он сто раз с ней развёлся и развенчался, но напоследок решил ей дать последний шанс к беспримерной семейной жизни.
– Твоя, Ерёмушка – всегда твоя. – Олёна запела, убаюкивая мужа на мягкий диван, и он сонно прикрыл глаза, бормоча нескладухи о вечном прощении; а когда повалился в подушку, то досвиданькаться вздумал, будто утром уже не свидится. Жёнка устало прикрыла его одеялом, как большого ребёнка, и руку протянутую грязную назад толкнула, отказываясь спать рядом.
Тут Умка с жареной картошкой подходит. – А что, Ерёмушкин пьяный?
Развеселил он мать. В первый раз улыбнулась за вечер. – Хуже не бывает. Представляешь, сынок, обругал он меня.
Олёна досказать не успела, а малыш как хрястнул! по отцовой морде чугунной сковородкой. Мамка только ахнула: но поздно – с носа кровь полилась, и срамотным пятном глаз заплывать начал. Еремей покряхтел, просыпаясь, красные сопли сглотнул, и обиженный, ушёл спать в дальнюю тёмную спаленку. Но так как возмущению его не было предела, то и уснуть он отказывался, бередя старые любовные ранения – зашитые суровыми нитками. Под сердцем сидит уже поржавелая бронзовая пуля, больно чиркнувшая жёлтым отказом одной огненной красавицы – с тех времён только пепел осел на дырявых стенках, и проходящие мимо посёлка зелёные поезда слегка встряхивают память, свищут наперегонки: – как она там? с кем?.. А в этой белой пелерине, похожая на привидение, сказку, и чудо, ступает девственная богодарица, с которой ему захотелось иметь кучу детишек, животное хозяйство, плодоносную ниву – но не хватило всего лишь крепких слов для доверия, хоть бы и бранных...
Встал Ерёма с лежака, скрипя железными пружинами и своими зубьями. В потайном местечке у него был припрятан запас дурман-травы, отвар болиголовки. Когда-то ещё Жорка Красой с города привёз; шутили ребята, что маета это, бледное похмелье... – ан нет, заблазило летать, и в окошко постучали крыльями лебеди. Голодная лошадь сквозь стропила просунула голову: –хлебушка дай, хлебушка...
Долго Еремей крошил ржаную буханку, соря по углам на глазах удивлённых мышей. А к первым петухам чуток опомнился, насрал посерёд комнаты, и умер до рассвета башкой в своей куче... Уморился, сердешный...
В этот миг Янко ещё был жив: он спотыкливо спешил к Анне, сомневаясь в себе, да и в ней тоже. Янка веровал в судьбу, которая вдруг улыбнулась ему до ушей бульдожьей мордой запоздалого самосвала. Фары мазнули светом по переулку, и белый снег стал синим в похитительных тенях дремотных домов.
Звонить в хату мужику не пришлось: он лишь скрипнул у калитки, притаптывая свои робкие следы, а во дворе залаяла собака. Тут же послышался Анкин нарочито грубоватый голос, и непонятно – кому она обращалась: – Тихо! Ты его не бойся, он смирный! – а встречая, подставила она тёплую щёку для поцелуя и сама чмокнула у виска. Звон пошёл весёлый, и Янка закачался как хрустальный бокал под пролитым кагором.
– Возьми, Аня, плюшевые подарки. Вот обезьяна в шерсти – это я, а телёнок норовистый…
– Я?!
–Ну-уу, почти. Юная, беззашиткая – и потому бодливая. Не уходи, успеешь переодеться. Посиди минут десять, я тебя в домашнем не видел.
Мужик сел на диван, спиной откинулся; девчонка на грудь его прилегла, и ладони на плечи – будто отцом называя. А Янка грабил её локоны, перебирал жадными пальцами чёрные нити, боясь спугнуть обжигающее дыхание на расплавленной пуговице рубашки.
Они опомнились, когда зашипела свеча на салфетку.
– Пойду одеваться. – Аня встала и провела ладонями по изгибу бёдер. У Янки в глазах закружились ромашки обоев, он поплыл за ней словно лунамбула, подпевая танцевальной мелодии. И он враз опьянел – то ли от хмеля, то ль от счастья – забыл про этот вечер, внимая звукам; но вошла Анечка в красном платьице, присела шутливым поклоном: – Я не опоздала?
– Нет, ты вовремя, песенка родная. – Янка обнял ее, сплёл ладони, и закрутил по комнате. Надышавшись ароматами, он поставил её на стульчик, как новогоднюю ёлку, и снял с девчонки стеклянные игрушки, блестящую мишуру, гирлянды. Он невнятно шептал ей слова, каким сам уже верил: – ... где ты была, малышка; почему бросила меня, безвольного путаника, в грязные объятия чужих красотуль? я уже верую в судьбу, тяжкую её поступь; я чуствую её целюлитное седалище на своей шее, и гнётся ярмо – распрягай, не томи! а судьба скалится, хохоча, и зудом вожжей хлещет, кровянит спину – не вывезу я, брошу клятую... солнышко греючее, не нужны тебе случайные люди, чужие они в жизни твоей, сомнут и обманут, а я оберег твой – прости за грубость беспутную; поверь, что не подаяние вымаливаю, а тебя живу... – Янко уговаривал, просил извиненья, а Аня кололась, отказывала деревянным телом. Она то раскрывалась насквозь от ступней до темечка за слово палящее, то пряталась в ежовый клубок с крохотной царапины грубости.
Злоба охватила уставшего мужика, хмельная обида неверия. Он вскочил как адам с дивана, и петляя по залу, стал расшвыривать девичьи наряды, мелькая голым задом между свечек: – Играешь со мной?! Подороже продать себя захотела!?!-
Одним уцелевшим глазом смотрела побитая луна на эту вакханалию.




...Иду я по снежной пороше, оставляя на ней серые метины следов, и думаю – с кем пособачиться? – Хорошо было вчера; организм телесный вместе с душевным покоем даже не предугадывал сегодняшней боли: мучает меня голова вкупе с сердечной памятью – что же я натворил вчера? а спросить не у кого.
Олёнка отворачивается от меня; и хоть в глазах её блестят со слезами смешинки, нету в наших отношениях трезвой ласковости. А ведь просила она нежным голоском, когда в первый раз меня на кутеже поймала: – Ерёмушка, милый, не один ты теперь на свете живёшь… если с тобой что случится, мне следом дорога... о сыне подумай.-
Бреду по холодеющей улице, шаркаю подошвами как клоп на остывшем покойнике – хочется кровушки попить, а в карманах голо. Грошей нет, и шаловый ветер этому только радуется, беснуясь от смеха в стриженых волосьях. Я ему – шлёп пинка, а он в ответ по носу мазнул, и мне дышать стало нечем.
Может, всамделе – задохнуться тихо, раз белый свет не хочет ссудить жалкую копейку. Я же не питух запойный: глоть стакашку, глоть другую, потом спляшу на столе – и к утру отлежусь. Э-ээх, не понимает жёнка похмельную душу.
Тянется мимо белая улица: а ещё вчера бегом неслась и пела развесёлые мотивчики, от которых внутри всё куражилось. Кого только мы с Янкой не угощали – даже псам соседским в миски сширока налили. Вот сейчас бы с этих лоханей попить: высунув длинный язык и лаем отгоняя хвостатых пустобрёхов.
Но пуще жады похмельной сжирает меня срамота перед людьми; и кажется, что со всех окошков они про нас пальцем показывают – стыдят так, аж сердце становится.
– Ух-ху-ху..; - рву когти к речке, за верхнюю пуговицу цепляясь на куртке, и будто кадык мой струной перетянут, а за плечами на поводке бесы виснут: не те, что явые – а те, кто в душе угнездился.
Но мне никого не жаль, раз себя не жалею, и раздевшись догола, я на коченеющих пятках зашёл в воду вместе с заплечными приживалами. Месть, всем кто продаёт водку – я окунулся с головой, месть, всем кто гонит самогон – окунул башку второй раз. Месть, тем кто пьёт эту гадость – утопился и воскрес. ?
Домой обратно я спешил, чтобы согреться, и случай выдался – Матвеич мне навстречу.
– Дедунюшка, родной! мне тебя бог послал. – Ни здравствуй, ни доброе утро. – Что я вчера натворил? – пристал с виноватой полуулыбкой: это когда губы веселятся, а глаза грустные.
– Ох, Ерёмушка, – он засмеялся, предчуствуя моё разгульное недоверие и пролетарский плач за порушенную дружбу. – Ты вчера всех ребят из бригады разогнал. Свои-то ладно: простят, помирятся – а чужие хлопцы в слезах от тебя уходили, и больше глаз не покажут с испуга. А что ты без бригады сделаешь? один.
– Нагрубил? подрался? – и под моими веками блеснуло мокрое пятно, за которое стыдно любому мужику.
– Было, милый, было. Вон и на лице твоём отметины. – Матвеич ничуть меня не успокоил, и я нервно потёр ладонью небритые щёки. – Да ты не журись, обида забудется. Зато брехня Жоркина боком ему выйдет: подводной авиацией грозился, ордена и медали пачками швырял в лицо. А воинских званий у него немерено оказалось, даже гусарские эполеты припас: кто б поверил – умер ужасно.
– До свиданья, – от деда медленно погрёб я веслом, качаясь из стороны в сторону, и оставлял позади длинные узконосые следы, похожие на лодки в русле широкой улицы. Но сил одного весла не хватило, и нацепив бурлачьи лямки, я поволок всю флотилию на себе.
У раскрытых ставней Макаровны остановился мой караван; я набрал последней хилой рябинки, связал её сухими бодыльями, и просунул в чуть приотворённую форточку. Старушка сладко сопнула во сне от дурмана морозной весны и побежала босиком по зелёному лугу, сгоняя пчёл со цветов на густые лепехи коровьих стёжек. В речке плеснулся крупный окунь: подпрыгнул, поймав зубами солнце, но сжевать не смог, раздразнив лишь щучьим страхом. Русая челка у Лидочки чуть намокла от быстрого бега; милый соседский парень дул на волосы, остужая девичью прыть: – ты молоком с хлебом позавтракала? – как узнал? – пахнешь клевером и ржанкой сырой. – Лида уже стянула сарафан как пацанка, через голову, и побежала от милого к краю земли, где в воду рос притопленный комель обломанной ракиты. – за мной! – крикнула, и прыгнула с нижнего стволья. Всю протоку перенырнув метров в пять, на другом берегу всплыла копёнка ржавой тины, и в ней блестели Лидкины глаза. – мама родная, фу-ууу, я дно головой вычерпнула. – Парень спокойно сошёл в реку и за четыре маха одолел преграду. В ладони взял краснеющие щёчки и мягко поцеловал рось сладких корней осоки на девичьих губах. Тонула Лида; болотели ноги в иле вязком, и водяной тянул её в коряжистую глубину, чтоб надеть кольцо обручальное...




Утром понедельника Серафимка, не переодеваясь в рабочее, подсел к Янке сначала и долго плёл ему важную паутину секрета. У мужика блеснули глаза, руки задрожали. Он минут пять мытарился по вагончику, хлебая холодную воду; сам потом отозвал Серафима и оба опять долго лепетали.
– Что вы шепчетесь, словно мыши на пшёную кашу? – Зиновию надоела великая тайна двух отроков, и он решил легко их вывести на товарищеский погляд: пусть признаются. – Авось, и мы вам поможем, трудом или советом.
– Это меня только касается, – резво зыркнул Янко, плеснув огоньком в мужиков, так что и притухшая сигарета разгорелась на Зяминой губе.
– Касается всех. – Мягко, но жестоко, как и умеют мальчишки в двадцать лет, осерчал Серафим. – Никакая уже не тайна, что Анюта выходит замуж.
– За него?! – удивился и обрадовался Зиновий, Муслим привстал на топчане, бросил незастёгнутым сапог Ерёма.
– Нет. За моего школьного товарища. – Парень скорбно поджал губы, и тишина встала с цветами у изголовья Янкиного лежака. Он не выдержал тяготы, снова вскочил, бросив на пол засаленную подушку, и назло стал топтаться в гвоздиках да розах.
– Доигрался, – попенял тихо дядька Зяма, будто уже не осталось сил вразумлять дурака. Он взирал с жалобой на бесцельные метания по вагончику. – Водку пить без меры грех большой, – пробубнил, не ставя запятых и ударений; отчего вышло особенно грозно. – Пьянка всегда виноватит человека, каким бы хорошим он был.
– Милый Зиновий, – ответствовал ему Янко, ухватившись руками за голову. Словно вот она раскрошится как очерствелая сдоба. – Мне сейчас тяжело просто ходить, не то что увлечься работой, а ты ещё и на мозги какаешь.
– Сегодня ты больше запомнишь, чем в обычные дни. – Зяма вредно потёр ладони, собирая по крохам закипевшую в сердце обиду. – Я правду сказал: когда гулянье проходит и пьяная дружба выветривается, мне стыдно не только пред вами, перед далёкой женой и детьми, но и всему миру я в ножки кланяюсь; хоть он того не стоит. – Дядька закачал головой по углам, ехидно отбивая поклоны презренным рылам. – Вчерашнему подлецу и хапуге я руки не подал, а нынче с улыбкой сую пятерню, чтоб наперёд успеть. Красиво, скажи?
– Гадко. – Муслим знал и грубые деревенские слова, но мало кто их вслух от него слышал.
Злобно грохнул об стол Янка, припечатав крайнюю доминошку. – Меня это не касается. Я честь и гордость прячу на карман, чтоб в бутылке не утонули. А утром достаю свеженькими. Ты меня знаешь, дядька Зиновий.
– А я всех знаю, но каждый раз впервые вижу. Неизвестно, на что ещё вы способны. – Зяма оборотился к Серафиму, взглянув сперва на часы. – Расскажи про свадьбу, время есть у нас.
– Хорошо, слушайте. – Пацан широко улыбнулся, как колобок на детских картинках, и поведал мужикам, что......
Зазвонил хозяйский телефон вчера вечером. Серафим друзей не ждал, и потому спокойно продолжал ужинать – разложился со смаком. Под жареную картошку приготовлены салаты в отдельных мисках и селёдочка пряного посола. А телефон звенит, бьёт прямо в чашку с компотом, которая затряслась, распелась как оперная дива – аааа! – Нелепо вечер начинается – сразу с криков. Серафим смурной вышел в коридор. – Слушаю.
А ему в трубку: – Привет! Узнал?
– Да, Фёдор. Ты говори по делу, а то ужин стынет.
– Не торопи, сам обрадуешься... Ну как, сердечко, ёкает? Поздравь, женюсь в эту субботу! И друга ищу на свадьбу!
Всё понял Серафимушка: придержал желудок, готовый выпрыгнуть. Что? как? когда? – он же ничего ещё не соображает в этих делах, а свадьбу готовить ему, всю торжественную красочную церемонию.
– Успокойся, тебе Анькина подруга поможет. У неё целый альбом со стихами и песнями. Твоё дело только запомнить слова и рот открывать. – Голос в трубке сбился до умоляющего: – Серафим, я очень прошу – застенчивость дома оставь. Разрешаю даже выпить для храбрости перед загсом... Говори что-нибудь: ты согласен?
Серафим глупо каркнул, и петляя в эфире, ворона полетела на другой конец села.
– Что-что? не слышу?
Прокашлялся парень: – Когда мы пойдём знакомиться?
– С Христей? завтра после работы, часов в шесть. Она недалеко от тебя живёт.
– Ладно, заходи в шесть. – Большей любезности Серафимушка оказать не смог; взбодрённый и напуганый, он тяжело опустился на кухонный табурет – задумался глухо, еле ковыряя уже безвкусную снедь, а потом всплакнул на руках......
Зиновия: – Ну как мне сегодня с ней знакомиться, если я ни разу не целовался? хоть бы она уродиной оказалась или совсем бесстыдной.
– Во, дурачок! – Еремей окатил мужиков наглым осуждением, а пацану даже лишку добавил, не дав отряхнуться. – Что тебе терять в керосиновой лавке? погоришь на свадьбе два дня – и прощай, Христя. А если случится маленький конфуз, то днями и забудется.
– Сейчас легко говорить. Ты забыл, как сам от Олёны бегал. – Муслим пригладил усы, подбирая пафосные слова со всех языков мира. – Мальчик милый, близится красивый праздник, в лентах на танцах кружась – и это правильно, что тебе тревожно как вору на рынке. Значит, ты не сделаешь глупость: а пройдёт день, неделя с суетой, и год даже – но в твоей памяти всё вернётся назад, потому что это счастье.
– Радуйся – может, мужиком станешь, – добавил от себя Янко, первым выходя из вагончика.
– Судя по твоему внешнему виду, я бы Серафиму не советовал, – вяло пнул его вдогонку Зиновий.
И правильно, потому как Янка сегодня всерьёз не работал, а лишь вертел головой, выгадывая случай увидеть Анну да поговорить с ней. О чём? он сам не знал, надеясь, что нужные слова подскажет если не сердце, то любой прохожий человек.
Поэтому на обед Янко ушёл в столовую, куда Анюта ходит за булочками. Он только лишь всунулся белым чубом, поймав густющие ароматы борща, а сквозь туманные клубья приправ и капусты сверкнули её глаза – Анна крепче прижалась к своему жениху, спасителю в блестящей кольчуге; стоял хранитель со щитом, на котором кузнецами был выбит ярый и добрый девиз: – Я воин, я силён и храбр, но голову склоню, и буду преданным как раб любви и королю.
Янка поднял своё забрало и тоже выставил щит: – В жару и в стужу, под дождём, нас ждут походы и набеги – для подвигов и славы я рождён, не для любовной неги.
На чёрном металле ковали высекли не пустое бахвальство, а чистую правду, может быть самую малость приукрашенную рыцарскими фантазиями. Хотя в крупных феодальных замках, подальше от тихих деревенек и земель, встречаются наглые лгуны, пока не получавшие жестокой трёпки. Они открыто зовут себя защитниками обездоленых или благородными разбойниками, втайне помогая отрядам королевских карателей.
За изгородью ристалища вдруг громко прозвенел турнирный колоколец – это один из оруженосцев уронил большой таз с мисками да ложками. Рыцари все засуетились около маленького окошка раздаточной; охорашиваться стали в зеркальных подносах, поднимали задиристо перья – поглядывая на женский ряд дворцовых кокеток, но не допуская их без очереди.
Янка скромно щёлкнул шпорами и ретировался, отказавшись от поединка. Он просто надумал втихую от людей и слухов выследить девку; поэтому вечером прочно уселся на мёрзлой скамейке у Анюткиного дома, решив ожидать до победного салюта.
– ...в самом-то деле я не так уж и влюблён... – признавался он себе после часового ёрзанья с голодом на холоде.- ... вот Анюта любит меня, да и замуж собирается только навзлючку... плохо ей будет со знакомым пареньком, а мне её выходка даже и к радости: сама девчонка сотворила свадьбу, и оправдываться не надо за разлуку...-
Как только он подумал про новую свободную жизнь, то вокруг себя оглянулся: где что? – стало ему даже интересно. Те же фонари вдоль дороги, самосвал проехал – и знакомая фигура Серафима топала в ста шагах, дыша под воротник да проговаривая разные нескладухи.
– Фёдор, можно я здесь подожду? – спросил Серафимка величавого спутника.
– Пойдём в дом, а то остынешь. Анка долго собирается. – Федя засмеялся, потешаясь над невестой, и прошёл за калитку званым хозяином – злая собака не визгнула.
Глядя на него, Серафим решил вести себя бойчее: он в жарких объятиях домашнего тепла сразу сделал комплимент нежданого гостя: – У тебя, Анюта, глазки раскрашенные, но красивые, – и тут же смутился, не зная сам, как его понимать.
Анна удивилась хамоватой расхлябанности женихового друга, но всё же пригласила Серафима в залу на показ доброй матушке.
Присел Серафимка, огляделся – он прятал грязные пятки белых носков и говорил многозначительные радости, чтобы не молчать чуднем бестолковым: а внутри клокотала смоляная купель, выжигая на сердце нестерпимое тавро надежды.
Через полчаса сборов они выдвинулись в проулок удлинённым ромбом, передней вершиной которого был робко спешащий к будущему Серафим; сзади же бегло прятался Янка, сливаясь с тенями и мраками.
Христина жила в двухэтажном доме. На дверях подъезда висела целая афиша из бумажных и меловых объявлений, в коих жильцы объяснялись друг дружке в любви да ненависти. Были тут и молитвы за здоровье, и проклятия соседей на зло. Одно послание особенно заинтересовало Янку: – симпатичная женщина зрелых лет, – несвободная, но одинокая, – желает познакомиться с мужчиной, для встреч и дружеского общения: - и он долго заучивал адресат для памяти, пока Серафимку на привязи волокли к подруге.
Больше всего места в прихожей занимал стол – как все столы светлой древесины он был улыбчивым и приветливым. С обеих боков от него устроились фонбароны – два удобных кресла с утонувшими в мякоти меховыми игрушками. Толстый ушастый слон протянул свой розовый хобот и стащил Серафимову вязаную шапку. Парень не удивился, и даже обрадовался – он очень ждал подобных чудес.
Хороша была босая Христя в коротком халатике под короной гордости. В углу пёкся маленький камин и бросал на неё яркие сполошки, выгодно оттеняя золотую красу почти нагой хозяйки перед закутанными гостями.
– Я Серафим. А ты? – наверное лучистые глаза его подожгли пятьсот лет назад костры святой инквизиции.
– Я Христя. – Но потом она поправила: – Христина, – самой себе весело рассмеявшись. И конторская официальность разговора осыпалась снежной порошью. Серафим слушал её стихи и загадки, ритуалы праздника, но ничего не смог запомнить, кроме чистоты карих глаз.
– Ты смотри не на меня, а в тетрадку, – серчала для вида девчонка. – Половину гостей я сама развлеку, а другая половинка твоя.
– Хорошо! – Серафимка завёлся словно детская юла, и по всей его шаловливой рожице разблестелись пугающие искры азарта. – Я им так спою, я им так станцую. О-ооо!
– Но-но, – погрозила Христя, то ли подбадривая коня, то ль стреноживая шустрого дружка. – Чтобы был как зеркальце, и я могла в тебя смотреться. Понял?
– Так точно, – отрапортовал Серафим, и с ним всё уже ясно. Ясно даже деду Пимену, которому Зяма жалится о сегодняшней любовной – драме, комедии ли:
– Понимаешь, дед, они до печенок проели мой покой ежедневными пьянками. И вроде трезвые оба – Ерёма да Янко – а в глазах подзаборная муть, непросветная скука. – Зиновий на шёпот приблизился к старику, чтобы тыкнуть его в грудь холодным оружием: – Я случайно услышал как Янко Ерёме сказал: что ты, мол, строишь воздушные замки; все живут и умрут все, так что никто над тобой не посмеётся за бесцельную жизнь – спокойненько проползёшь до конца, и всё.
Улыбнулся Пимен кислым яблочком во рту: – Замки ему не нравятся – вот гадёныш. Он и от дворца откажется, если одному в нём жить. – Дед туго натянул губы в одну звенящую струну. – Значит, в субботу их пригласили на свадьбу. – Вскочил он резво, выплюнув со словами яблочные кости. – А мы с тобой пойдём к председателю выбирать место для цирка! Как я надумал, Зяма?
– Здорово. – Зиновий крепко пожал ему ладонь, едва сдерживая силу радости. Бабы в таких случаях трогательно целуются. – А я, дурак, боялся тебе предложить. Думал – не дойдёшь.
– Ты не бреши, это моя идея, – вдруг смешно загоношился дед, отстаивая своё первенство. – И с Олегом буду говорить я, а ты только поддакивай от лица всей поселковой артели.
– Согласен. – Большего обещания Зяма не ждал, если вот ещё чуточку: – На обратном пути нам зайти бы к Муслиму, – так просительно, будто старик пять веков волшебством занимался.
– А с ним что?
- Родня его живёт в тех местах, где идёт гражданская война. – Дядька раскрыл перед носом ладонь, и по своим хиромантским узелкам стал чертить водоёмы, дороги, погосты. – Вот тут они мучаются от бомб и фугасов: мать с отцом, братья да сёстры.
– Пусть едут сюда, а дома живодёрам оставят, – отвечал старичок неразумному дитяте.
– Ты, Пимен, будто в прошлом живёшь как пещерный человек. – Пристала очередь Зиновию удивиться, и он вытащил документ из кармана. – Вот по этому сраненькому пропуску я на заводе хожу, а на огромной нашей земле требуется целый паспорт, в котором чиновники должны наложить кучу печатей и штампов. У беженцев денег не хватит на взятки: кому чужие люди даром нужны?
– Мне нужны!! – взорвался дед, пшыкнул одним порохом, и затих без осколочных. – тебе нужны. – Погрозился в небо, пряча улыбу: – и ему нужны... У председателя договоримся.
В четверг после работы Серафим крутился перед зеркалом. Но оно было небольшим, на полголовы – и чтобы себя увидеть, парню пришлось долго топать да прыгать, раскачивая вагончик. Он даже становился на стул – в таком порочном виде его застал Янко. Почему-то мужик постучался, прежде чем войти.
– Ну, малыш, ты меня удивил. Вагон так качается, что я боялся разврата.
– Глупости, – с тихой ноткой мужества отозвался Серафим, прилаживая так и этак свою вязаную шапочку. – Как ты думаешь, пойдёт мне взрослый фасон, из меха?
– Тебе всё пойдёт, потому что взгляд лучистый. Молодые девчата к романтикам тянутся. – Янко вертел на пальце серебряный перстень, перебирая в мозолях полустёртые буквы монограммы; но сам заботливо оглядывал стойкую мальчишескую фигуру, которая рьяно крутилась – то справа пылинка, то слева букаш. – И зачем такому красавцу школьная учителка? Она точно небогата, и верно, носит очки.
– Да. Иногда надевает. – Смущённый признался Серафим, положив ладонь на худой кадык, где не хватало чудесного галстука. – Ну и что?
– Ура! – Даже захлопал аплодисментами Янка, обрадовавшись подтверждению своей догадки, словно на важном экзамене для него зажёгся зелёный свет. – Я знал, что только такую мышь ты и позаришься соблазнить в первый раз. А начинать праздник нужно со вкуснятины – аппетитное мясо в клубе танцует, тряся сдобными булками.
– И в любви объясняться не надо: хлопнул по заднице, да вали в кусты. – Серафим грустно улыбнулся, извиняясь перед своим отражением за глупость близкого товарища, и перед нежностью Христины за Янкино хамство. – А лет через пять я с тоски утоплюсь – не любовью повенчанный, а блудом.
– Я же не утопился. Живой, – зло грызнул его Янка, ухватив зубами огромный кусок с Серафимовой ляжки, чтобы он уже никогда не дошел ранеными ногами к невесте своей.
Истекая чёрной жалостливой кровью, Серафим нервно шагнул к нему, и пригладил пугливые Янкины волосы, золотом лучей распрямляя паучьи пряди. – Ты живой, но смотришь на нас сквозь воду.
– Подожди пять минут, я провожу тебя издалека. – Янка вскочил, быстро собрался – и потом в десятке шагов топал за парочкой до центрального универмага, выгадывая случай разглядеть Серафимову подружку.
А в магазине шурумбурум – растеряться можно. Особенно стрекочут гостевые отделы, наушничают о своих посетителях. Сахар из бакалеи заметил у молодого мужчины нечистый носовой платок: – глянь, зелёный горошек, наш покупатель рассорился со своей женой; наверное, из-за её капризов. – с чего ты так решил? он, может, холостой с малых лет и обруч на палец вешать не хочет, налегке проживает. – но с иголочки он не оделся бы сам: брюки в тон драповому пальто, и башмаки новые, на рифлёной подошве.-
Две галантерейные расчёски поддакнули сахару, стремясь пожужжать в интересной беседе: – да мы и жену его видели: кралечка раскудрявая, большое время проводит в парфюмерном отделе, духами иноземными брызгается, мужей чужих приманивает, вот её муж и возмутился – правильно сделал, о семье надо думать в первую очередь.-
– много вы понимаете: в головах скребёте, а ума не набрались, – возмутился футбольный мяч.
– почему ты нас позоришь?! мы что видим, то говорим.-
– придумываете от безделья; в этой семье сынишка малой болеет, отец ему частенько игрушки покупает: а у мальца глаза всё одно грустные – с печенью болячка, гляжу я.-
– дитя мы не видели... гляньте-ка, что с нашими кактусами творится?!-
В самом деле неладно – вертятся бритые головы по сторонам, словно потеряли нужную вещь в суматохе срочных покупок.
– что у вас пропало? – спросили стеклянные банки, звеня от любопытства огуречными боками с помидорной начинкой.
– да вот хотели сынку купить лимонад и посеяли пятак. – Отец кактус развёл руками и вздохнул. – затоптался.-
Но прыткий оголец пупс с кукольной полки уже соскочил на холодный кафель, и шлёпая босиком, первый подбежал к блестевшему медяку. Серафим да Христина осторожно обошли его, а малыш сунул деньгу в колючую ладонь кактуса: – это ваша, пожалуйста.-
– Видишь, какой вежливый: даром, что кукольный. – Христя журила своего упрямого дружка. – А ты уступить мне не хочешь, как девушке.
– Ну зачем молодым эта бутафорская посуда, скажи на милость? – Серафим взял спутницу под локоток, склонился к её лицу, и из зоны доверия старался убедить в своей правоте. – Их всего двое, а в наборе много лишних кастрюль и тарелок. Может, лучше часы с боем, или с кукушкой?
– Нет, они очень шумные. А молодожёнам надо отсыпаться в медовый месяц. – Христина одела вдруг очки, став наивной до хитрости. –Согласись, Серафимушка.
После этих слов даже серый волк пожалел бы старую бабку из сказки.
– Пошли, – прибавил шагу счастливый Серафим, желая угодить девчонке. Но настроение его продержалось только до прилавка, где Христя бесстыдно отсчитала свою долю денег за подарок.
Серафимушка выпучил на дуру глаза: – Ты серьёзно? обидеть хочешь?
Девка хоть и покраснела, а всё же стойко упёрлась рожками: – Прости, пожалуйста, но я не могу быть в долгу у чужих.
– Значит, я чужой. – Парень сунул деньги в карман, растеряв, разлетев купюры. Подобрал их трясучими руками, и не оглядываясь, пустился трусцой в музыкальный отдел. Христина шла за ним, не зная – пожалеть иль рассердиться.
Остановились они у прилавка с кассетами, где равнодушный продавец гонял по кругу тюремные песенки, азартно притопывая каблуками при виде возможных покупателей. Серафим ему таковым показался.
– Что бы вы хотели? – продавец обвёл щедрым жестом всю бандитскую ерунду. Он так радушен, что уйти без покупки уже неудобно.
– Покажите классику. – Серафим удивил не только продавца, а и всех песняков на обложках.
– Классику... классику... Где же она? Во-ооо. – На столе объявились шесть стареньких кассет.
– Крутаните, пожалуйста. Я хочу услышать, – был вежлив, но твёрд Серафимка. Продавца смирила его музыкальная образованность, и он без долгих уговоров завёл шарманку.
В присказку мелодий и вздохов, в мифы любовных признаний почти сразу вплелись посторонние шумы механических колесиков, шестерёнок и скрип резины о стекло.
– Эта музыка консервами лязгает, – сожалеюще пошутил Серафим, глядя на грустного продавца. – Мы с вами сейчас слушаем последнюю симфонию великого композитора, написанную им за несколько дней до смерти, когда ему, уже гниющему, позволили выйти из гроба и размять кости. И вот он душою кружил по земле, зная, что мало времени ему перепало. Бродил он в местах, не хоженых раньше – и потерялся. В туманное утро на облако сиганул: лётчики, говорят, его видели.
– Слышала эту историю. – Христина тихо подкралась сзади, мазнула горячей ладонью плечо; Серафим ожёгся. – Правда или небыль – не знаю, а мои знакомые иначе рассказывают. Вроде уехал композитор на перекладных в северные края, укрылся, и последнего провожатого заморочил в тайге. Потом вытаил в леднике гробницу, лёг поудобнее и уснул. А когда наступит чудесное будущее – оттает, оживать начнёт и сочинять музыку.




...Умка подошёл ко мне сегодня опечаленный: играть ему не с кем.
– Что так?
– Ничего. Просто у Генки папа умер. И он теперь не выходит, а без него скучно. – Малыш с необъяснимой близкой тоской смотрел на меня, и если б Олёнка увидела, сунула подмышку градусник. Отца Генкиного я знаю; мельком видел, как он на завод ходит, как ползёт обратно с работы. Я когда Олёне про его смерть сказал, то конечно, спёр всё на водку – больше не от чего умирать в молодом возрасте. Он ровесник мне почти: парой лет старше – не считается. Жена моя горестно ответила, что двое детей у него осталось на женских руках. Олёнка ещё меня нежно за уши потягала, не сумев схватить за короткие волосья: – береги печёнку – а в глазах её синих потаённый страх вперемешку с верой.
И вот Умка услышал разговор наш на кухне, напридумывал в головёнке пакостей разных – и к ночи дело, мы и уснуть не успели, а из комнаты его будто собака скулит. Но псов, своих иль чужих, нельзя к хате приваживать; пошёл я на цыпках, хвать за ошейник, а он мне на шею с плачем кинулся. Сын мой, а не пёс дворовый.
– Что с тобой, сынок? - Повис на шее белым бантом – ни снять, ни распутать.
- не умирайте... пожалуйста...
Его я успокоил, потому что живой сам – а Генку не смог, отец ихний помер. Запрятался мальчишка в серых кустах на лугу и выл, ненавидя всю округу. Пусть меня – он мать свою проклял, за то что батьке смерти желала в запойные дни. А трезвый, сколько уже говорено про нас, человек душевный и мужик рукастый.
Маленькой дочке три года. Жена Танька детей вытянет с работой и огородом, но о личной жизни забыть, наверно, придётся. Сходит иногда на сторону тайно и радостно, возвратившись – улыбнётся; а домой не приведёт хахаля, я её знаю.
Олёна моя после похорон пришла, в дыхалку мне носом ткнулась; а я лица её не вижу, только темечко, откуда рыжие волосы растут. И не понять, что думает по буквам, а толком ясно беспокойство. Не спросил её, сама нашептала: – ты когда в разлуку убегаешь, я на рубашках твоих сплю... как будто мы вместе – и всегда почувствую, если с тобой плохо.
Кружится полупьяная ночь, слабые ноги в коленках гнутся. Чувства её в истерике, в заповедном плаче: она клянётся зарочным обетом, что лучшее впереди – прошлое громоздко ненужными вещами и людьми, случайными в нашем уютном доме. Приходят – помири, обогрей, накорми, приласкай – и не спрашивают больную душу о её страданиях; как жили друг без друга, каждой клеточкой микробной поминутно врываясь в память. – Я рисую тебя в небе глазками реактивных самолётов, лучами солнечного колобка, и тёплые веснушки каплями грибных дождей; ты милая, какой была и годы назад – при первой встрече подняла брови на моё неуверенное хамство, а сегодня бросилась в объятия, тоскуя от тяжкой разлуки на миг, на маленькую запятую в большом сочинении нашей жизни.
Может, вправду мне опереться на церковь, и пусть посредники меж землёю да небом решают окаянную судьбу. А то ведь совсем замучили тараканы вдумчивой глупости, над которой родный дедушка Пимен вусмерть смеётся. Он решил, что ему одному позволено мыслить о будущем: – я говорит, – стою на краешке жизни, и тихим спокойственным пешеходом опущусь в свой срок на парашютке в глубокую могилу. Даже гробовые черви меня не услышут; а поспешат всей ордою туда, где вы с Яником стремглав разобьётесь в пропасть, о камни свернувши хряпкие шеи... Отчего? – спросишь. Оттого что люди разучились покою радовать. Вся крутом суета за телесною негой, жратвой повкуснее, за страстями – а для того ли бог в муках человека рожал, испёкся душою. Он страдает за каждого, за торжество одиного сердца – коему имя наречённое.




Субботним утром дед Пимен сидел на удобном креслице в кабинете председателя поселковой артели. Вытянув к печке болящие промокшие ноги, он наслаждался добрым теплом бюрократа, как только что назвал Олега.
– Мне от тебя, парень, немного надо. Детство ребятёнкам подари, а мужикам высокий труд.
– Как вы не понимаете, дедушка? – уже с полчаса горячился председатель. – Я один ничего не решаю, нужно из города разрешение. Объясни же хоть ты ему, дядька Зиновий, – обернулся Олег к двери, где Зяма стоял, приперев плечом вход и выход – по лицу его было видно, что они с дедом не уйдут без правильного ответа.
– Да-аа, Олежек, – противно загнусавил Зяма, передразнивая начальственное нытьё. – Три года назад ты был сильным и честным, а стал мелким трусом. У тебя же власть.
– Да разве это власть, если каждую бумажку приходится согласовывать! не бросайтесь словами, пожалуйста. – Пред отвернулся к окну: он глотал нежёваные куски обиды, злой ссоры.
– Всамделе, Зиновий – не горячись. – Но Пимен заметно обрадовался, что они задели тонкие струны Олеговой души: хоть старик и не учился в консерватории, а всё же вознамерился на них сыграть свою выверенную до ноты мелодию. – Мне думается, что Олег очень сильный мужик, коли мы его выбрали, и для нас он царь местный. А все цари, большие и малые, по праву народных мандатов родственны друг дружке и всегда договорятся. Невозможно отказать народу – нам и главный государь пресмычён. – Старик задрал жёлтый палец, грозясь или указуя.
– Правильно ты сказал, – хмыкнул Зиновий, а в башке его уже зрела каверза: не наперекор, но в подмогу дедовой. – Во власти, как и в семье, почти родственные отношения. Так же интригуют, и спят обнявшись, и орут до одури. Поэтому не будет у твоего царя, Пимен, сильного характера и дерзкой руки – он просто коброй живёт в гнездовище прочих змеюк.
– О, дурачок.- Беззлобно покачал старик белой гривой, мазнув Зяму снисхождением мудрого льва. – Ты думаешь, что легко озаботить сердечко такой громадной землёй как наша? управитель Олег целыми днями угорело по селу носится, потерял в жиру вес. – Дед ладонями нарисовал в воздухе стройную фигуру. – А царь? обсмотри он попробуй тыщи вёрст бессоницы и тоски, пугаясь до коликов, как народ проживает... Зоришь, Зямушка?
Но дядька ай-яй-яй: – Так я и поверил в его повседневную ношу; королевская спесь – он витийствовать только горазд. А за все ошибки и промахи лупит кнутом своих замухрышных помощников, будто сам в сторонке.
– Ага, – поддакнул старик. – Он на печи тулился. И правильно. Не царское дело, чтоб сральники чистить. – Пимен опять вздёрнул превысь обкусанный палец.: – За государством должон надзирать.
Тут Зиновий немножко сорвался, войдя в раж: – Зачем надзирать?! по воле живём! – и завертелся на пятках, призывая со щелей мохноногих сторонников, мокриц да тараканов: – Пусть общим законом ведает людская мораль, а не столичные баре. Твои слова, дед, я повторяю, – в нос ему тыкнул, – твои.
– Народной воле тоже управитель нужен, а иноче мы друг другу бошки отгрызём. – Пимен оголил дёсны, показывая, что у него ещё зубья остались. – Гудящей толпе нельзя доверяться, а особливо тому быдлу, которое на подвиг в стаи сбивается. Я боле верю честному и справедливому вожаку. – Старик тайком подмигнул Зиновию, надеясь, что тот поймёт лицемерие этих слов.
Но Зяма нарочно не заметил сигнала, чтобы уже выговориться до конца. – Ты ерунду порешь, будто твои извилины сейчас в вине спят. Вот выберет меня дворовый народ на уличное царство, и я тоже не удержусь – за большим кушем свою руку протяну, или иначе сподличаю. – Стало тут дядьке совсем не стыдно наговаривать на себя: – Забороню душу всеми мыслимыми грехами, равняясь на высших негодяев. Те тянут подлые барыши громадами: а мы, мелкие бесы, с-под хвоста у них шерсть выстригаем – что останется, тому и рады.
– Да ведь вы оба, выходит, правы. – Олег стоял, раскинув руки, словно протягивая ладони на примирение одному да другому. – В том, что рыба гниёт с головы, лишь толика правды. Даже самый великий государь, самый мудрый и справедливый, не изменит нынешнюю радость человеческую, а пока она мерится деньгами и властью. И бедный мужичок, заработавший авторитет в площадном горлопанстве; и богатей, поднабивший кубышку на бензоколонках окружной дороги – не глянут на большого дядю, а тихо пошерстят у него под ногами, суча и кланяясь. Но зато великий государь может изменить систему жизни, сделав отечество богаче, и оттого добрей. В свою очередь сникнет раболепие столоначальников и низкопоклонство простолюдинов. – Олежка задрожал как пацан, первым нашедший ответ на пятёрку. – Вы понимаете меня?
– Ну конечно, – улыбнулся хитрючий дед, подманивая детские грёзы. – А в тебе раболепие сникло? можно цирк зачинать? беженцев приглашать?
Председатель широко открыл глаза, и за линзами очков они стали стрекозиными. Он внимательно посмотрел на плутов, умнея наяву; а потом первым взахлёб засмеялся, чмыкая от неправильных слёз: – Обдурили и рады?
Очень уж заразительный смех у Олега, искренний, и следом за ним дядька Зиновий хохочет, а старик, сбросив валенки у печки, шлёпает по полу: – Дай ответ! дай.
– Забирайте стадион возле старой школы, – отсмеявшись, махнул на них пред. – А когда фундамент с цокольным этажом возведёте, я пришлю вам каменщиков.
– Сынок, нам бы ещё чертёж строительства, – просительно вдруг сложил руки Пимен, будто он тоже со своей скаредной ногой собрался месить бетон.
– У меня в городе знакомый архитектор; недели через две пришлёт. – Олег решил быть щедрым: – и хоть Муслимовым родичам я домов не могу выделить, а небольшие комнатки поищу в общежитии. На первое время, но дальше пусть сами строятся.
– Хороший ты человек, радетель. – Пимен оглядывался назад при каждом шаге к двери, и позабыл обуть валенки. Их Зиновий вынес в руках, стукнув на прощанье обушками о порог.
В коридоре, обувая деда и заглядывая с пола ему в глаза, Зяма спросил о том, что его мысли особенно занимало: – Пимен, ты и вправду жалуешь царя?
Но тот оттолкнул его валенком на спину: – Нет. Я в кабинете за идею продался.
И стуча палкой как молотком, стал забивать в лысую голову шиферные гвозди: – Самодержавное ярмо ничем не лучше партийной нагайки. Это сейчас изнеженые барчуки с родословной визжат: – Государь-батюшка! благодетель и страстотерпец! – А холстомяные мужики, у которых в предовьях одни крепостные, даже с отбитыми почками будут хрипеть: – царь-сука.
Нельзя, Зямушка, оправдывать презрение диктаторов к человечьей судьбе, и жизни. От них творит беззакония придворная свора. Когда народ сам рожает королевича в прилюдных потугах кровавых схваток, то уличные вожаки окружают его жадной стаей, и воспитывают по злобе матереющее дитя. Ему славословия воют около жирных помоек, и глотки друг другу рвут за близкое место к повелительной пасти. Очень живо людишки похожи на псов оскалом поломанных лиц и робким дрожаньем хвостов. Даже на всепланетных сходках диктаторы пятнаются былыми обидами и злой памятью, совсем не думая о живущих людях на земле. Любая война начинается с мелкой дворовой пакости, со сдохшего поросёнка – а семейные ссоры стекают по венам граничных рек синими тромбами, жертвенными телами.
Старик вдруг дёрнул Зиновия за рукав, заставив отскочить с проезжей дороги. Потому что рыцарь лязгающий скакал посреди улицы, подняв снежную пыль до верха палисадников. Хозяева выглядывали в окна, ожидая трактор, а это железные латы гремели о костлявую спину коня. Заморенный вороной тяжко оглядывался на седока в ожидании привала, но тот шпорил, закусив губу. Он предложение руки и сердца вёз. Гончую весть ждала в нетерпеньи принцесса.
Из бани выходили субботние бабы, розовые и мягкие. – Эй, рыцарь! ручки поцелуй, чего ж мимо скачешь? – Тот даже не отмахнулся надоедливо, хотя голову чуть повернул и оглядел красоту женскую.
- Куда это он прожёгом? симпатичный весь. – Девчонка засмотрелась вослед, в клубы белой пыльцы.
- Не мечтай, дурочка. – Баба лет сорока положила руку ей на плечо, слегка сжала косточки пальцами. – Он принцессе своей верен: ради неё во всех подвигах засветился герой. Бывало за ненадобностью прогоняла его владычица сердца, или тяжёлые задачки из вредности загадывала. Но обуха не перегрызёшь: разбежались от неё все прежние поклонники, потому что ни душе покоя, ни телу развлечения. Один рыцарь остался – видно, ломает любовь парня.
Из переулка выезжала жёлтая машина свадебного кортежа: сначала донеслись холодные звуки сигнальной трубы; потом первым оказался Серафимка, привязанный к капоту – он дудел, до разрыва надувая щёки, и Зяма с дедом вдруг испугались, что он лопнет. Но пацан им улыбнулся, и ещё сильнее заиграл, собирая к машине восторженную ребятню.
Пимен ещё втихую смеял над свадебной шуткой, сидя в гостях у Муслима, и не желал верить тягостным сумеркам этого дома.
– Зяма попросил разговорить тебя на откровенье, как вы страдаете от дальней войны. – Старик взглянул на хмурого мужика, хотел трепануть его за плечо – взбодрись, милый – но тот грозой вывернулся из лёгкой тучки. – Ох-ох, какой гордый... Родичи есть там?
Молчит Муслим как орле в клетке. Ему блажится не петь под замком, а сорваться в жестокий полёт, чтоб не крылья звенели, а стальные болванки, начинённые ветром и порохом – и гробить презренных мародёров, дробя их в прах.
Жена Надина, не боясь мужнего гнева, принесла из спальной далёкое письмо от свекрови: – Прочитайте, дедушка.
Пимен тетрадный листок взял; отставил, чтобы буквы не сливались в кляксы; стал немо читать, едва шевеля губами: – сыночек, когда ты вернёшься? я скучаю без тебя, нам трудно жить в голоде и холоде, в тоске каждодневной; хорошо, что есть мир на белом свете, что хоть тебе там счастливо живётся; возвращайся скорее или нас отсюда верни, я встаю ночью на каждый стук и шорох, бегаю по улицам за каждой похожей спиной, но мужчины оглядываются на меня чужими глазами; ненаглядный сынок, я ужасаюсь смертных мыслей, что меня уже нет на этом свете и никто тебе не расскажет о нас.-
Очнулся будто Муслим, обвёл гостей пистолетными дулами: – Дальше вслух, деда, читай – что отец вслед за матерью пишет.
Для всех возвысил голос Пимен, площадный дьякон:
– Сегодня задохнулось небо гарью атак танковых чудовищ, до той поры вживую не видимых деревенскими мужиками. И поволочили людей по земле танкисты, наматывая на траки гусениц безжалостно – мясо застревало в звеньях, а кости отскакивали ломаными сухарями на талую горячую землю, бьющуюся в агонии. Сходка военных врачей изучала кровавые сгустки её утреннего отхаркивания; желудок выплёвывал куски человеческой плоти, уже не переваривая.
Берёзы стражные столпились на озимой пахоте, и вытянув голые штыки вверх, к посиневшему носу холодного ветра, отдают залпами последние почести мёртвым – своим и чужим. Деревенские кепки и солдатские фуражки валяются в грязных лужах, в пятнах гранатных воронок, обмываясь струйками крови: –пит! –пит! - Стоит над полем вой и мат, глаза судьбы – куда же вы смотрели? Откуда –пит? - из мрущих мужиков – божественной страдающей кропели.
На пятаке вересковой межи задымился ещё один танк, и селяне вытаскивали солдат наружу, гробя их косами и поросячьими резаками. Механик водитель закрылся внутри на все крючья и верёвки, стянул поручни и рычаги тросами – не доберитесь, миленькие! не доберитесь! – и визжал оглашенно, наверное, сойдя с ума.
Пули уже не роились на пастбище смерти, и редко где слышался взрыв снаряда. Армейцы схватились с селянами врукопашную, убивая штыками гортанные крики навозных берсеркеров. Гнали их по вязкой пахоте, как волов запряжённых в работу: прямо на танки, на мучение, в мясорубку – фаршируя победный ужин.
Заголосили бабы в деревне. Женское сердце, слабое болящее, не дождалось вестей – и жёнка оплакивала мужика своего: плечистого, кудрявого, ухватистого. Развернулась поминальная песня плачем во всю ширь горизонта, и попав на острые стрелы всемогучей розы ветров, полетела в края безбрежные.-
Глубоко вздохнул тут Муслимушка, в десять ноздрей, будто затягивая в себя далёкие запахи, поглядки, и отголоски родимого края. – Тоскую я, деда, по маленькой родине. Мне своя деревня мирная снится: она меньше ростом и тоньше в плечах, но там половина души осталась. Я дома пятнадцать лет не был.
– Неужли Надька тебя от родителей посадила на цепь? – Пимен поджал губы, нарочито сурово оглядев жёнку. Потупилась она, словно виновная во грехах. – Распустил ты её. Иной раз и кнутом проучить нужно бабу по сраке. От кулака на лице у ней синяки останутся – стыд перед людями, а под юбкой только ты хозяин. – Улыбнул старик, без зубов дитя малое, и сказал решённое: – Ехать в войну тебе поздно, а вот вернуть твоих родичей в мир мы успеем. – Обернулся со стулом, на одной ножке: – Садись с бумагой, Зиновий, и пиши ответ:
– Схватила хвороба землю за горло и душит. Сил уже нет сопротивляться, только визжит и плачет земля кровавыми соплями военных ран. Людей уже никому не жалко, и воняют их трупы усладно для чистилища... Браток родимый, разве мне и тебе надобна эта боль, и гудящая волна чёрного ужаса, кой несётся на нас с небес. Какой бог её послал, и какими матерными словами, что под серыми крестами бомб земли не видно? а ответь себе не таясь, браток – сделал это враг человечий и друг кровный, которому нам с тобой давно уже пора кишки выпустить. Мы не за отечество воюем, прикапывая мёртвых детей да корчуя обугленные дома. Мы терзаем времена и пространства ушедших и будущих веков за власть и богатство диктаторов – великих червей... Я не знаю, как подлые дела творятся на свете; мне секретна их трясучая корысть и смешны ядовитые интриги. Но знаю точно, что злобу лелеют варагулы, упыри, и душегубы – а противу них в этой беспримерной сече встали с хоругвями добродеи, светляки, милосерды.-
Пимен умолк; он скрёб бороду, думая как завершить это приглашение, не обидев назойливым гостеприимством.
– Приезжайте к нам, добрые люди... И поставь росписи: дедушка Пимен, дядька Зиновий, Мария Алексеевна, Муслим с Надиной, Олёна с Еремеем, Янко, Серафим, Олег председатель да вся поселковая артель.
Зяма размял уставшие пальцы, и досказал последнюю самую важную мысль этого письма: – Допиши родным, что жить будут в своей вере, но по нашим сельским законам. Как и все мы.
На крыльце Муслим отблагодарил гостей коротким мужским спасибом, сбивая ладонью свои подмокшие глаза на снег. А Надина расцеловала деда, и от её нежности Пимен лицемерно отнёкивался, не делая шагу бежать, так что Зяма силком его утащил.
– чудесный день, – шептал старик в обратной дороге. – чудесный и благостный... Слышишь, Зямушка – дал бы господь ещё лет пяток подобного счастья...
Об этом же думал и Ерёма, расфранчённый для свадебного праздника. Он толкал Янку, согреваясь на весеннем морозце; он ждал беседы за накрытым столом и тех пустых мыслей, из которых рождается общность. Хотя бы вон с тем брюхатым мужиком, холящим свои вислые усы, и похожим на неповоротливого моржа. Рядом явно стоит его сын, высокий и коренастый белый медведь. Обоих держит под ручку пятнистая тюлениха в дорогой шубке – немного примятая возрастом, но своенравная мать. Её симпатичное лицо быстро меняет выражения при взгляде на разных гостей. С пингвинами, видно, она дружна, и лучатся глаза её искренней радостью. А вот от морских котиков отвернулась тюлениха сразу же, лишь только поймала к себе интерес со стороны главы семейства.
Белая пустынь; раскинутый усердными дворниками мягкий снег, наметённый пушистыми вениками южных ветров. Чистюли уборщицы ещё и протёрли огромную площадь тряпками в пене стирального порошка, мыла и отбеливателя; до самого горизонта ласковая простыня, тёплая от солнца и готовая для свадебноно лежбища. Белый медведь играет на гармони, гости со всех окрестных птичьих базаров галдят песни и кричат любо, а пингвины во фраках степенно топают комаринского. Шалый ветерок играет на свирели, резвый свист свой утихомиривая в угоду новобрачным. Симфония любви разлетается на ноты: – до – надувается от гордости за великого композитора, который вдруг проснулся и ожил в своём ледяном саркофаге; – ре-ми – играют на трубах, срывая занавес и первые аплодисменты; – фа-соль – вступают скрипки, –ля-си – выше! выше! пусть летит к северному сиянию проникновенная мелодия и задобрит холодную полярную звезду. Та улыбнётся и нальёт из небесного ковша сладкую медовуху: – Пейте, молодые!
– Гляди, гляди, – незаметно пнул Янко товарища в бок, указывая на подружку невесты. – Серафимушка у нас привередливый. С лица воду пьёт, чтоб Христина красоткой была. И наверно, под юбку заглядывал – пусть не девка, но малоёханая.
–А толку, – мотнул Ерёма башкой. – Всё равно будет в рот ей заглядывать, за то что первою стала.
Открылись двери свадебного зала; приглашённые вошли, оправились у высоких зеркал, и начали рассаживаться возле вкусных горячих блюд.
Серафим взглянул на молодых, и прокашлявшись от робости, повёл застольную речь иногда лишь подсматривая в шпаргалку на своей ладони:
– Не знаю – правда, нет ли, а ходит по селу легенда о любви великой, об женихе и невесте. Встречались детьми, дружили соседски – из дома в дом, но о чувствах своих сердечных не заговаривал парень. Легко ли молвить об обрубочке земли, на котором живёт симпатия ненаглядная – о маленьком оконце, занавешенном от нескромных глаз. Ну, ребятишками были, рыбку вместе ловили – а чего же теперь девчонке свет застить, если на её красоту мужики вольные не жалеют свои богатства. Вот и потерял жених голос певучий, замолчал надолго, и ждал лёгонького намёка как подаяния. Смеялись гномы над ним, хохотали лесовины – даже выстелили тропку из лап еловых до самого невестиного дома. И бывало, мать не дозовётся сына вечером; а он все дела по хозяйству за мужика сделает и потом идёт сторожить покой любимой до глубокой ночи. Сел под окнами, обнялся с душистой сиренью, и песни поёт – всё больше грустные, тревожа сердце девичье. Невеста рада бы уснуть, утром до света подыматься; только плетёт венок из неспокойных музык в душе её песенная карусель. И не одна она слушает тайные признания, спрятанные в листве берёзовой да под пыльными лопухами. Жители земляных катакомб, гномы подземные, ругали жениха на чём свет стоит – дружбы с ним не имели, потому что уснуть не давал. Собрались гномы в ночь как-то, на задворки всем гуртом вышли, и со спины накинулись, мутузя жениха по всем важным органам. Он же стряхнул их ладонью, будто комаров, и лишь почесался от зуда – всё поёт.
Но однажды сказала дочери её мать, чтобы парень женихался к другой хате, под чужими окнами. – нет у нас для него приданого: всей радости, что бог тебя красотой оделил. И уж коли дана милость – значит, не зря. Не спеши с замужеством: гони нищих, привечай богатых. Поплывут в сундуки подарки дорогие – шали и сапожки, кольца да серёжки – тогда сама поймёшь слова материнские, поверишь в любовь. А на пустом месте только сорняк вырастает, как баловство. И слёзы не лей, не разжалобишь – на голую свадьбу благословенья не дам.
Эти слова услышал жених: затопал ногами гневно и разрушил подземные лабиринты. Гномы вышли к нему с милостью, неся на плечах огромный поднос, а на нём золотые самородки да драгоценные каменья. Когда узнала мать невесты о прибывшем богатстве, тотчас сама пошла жениху кланяться. И свадьба на неделе сладилась.
Серафим примолк на секунду, чтобы промочить иссушённое горло из налитого до краёв бокала.
– Так давайте же вместе наполним поднос дорогими дарами на счастье полюбившим голышам.
Вдоль столов уже шла Христинка, павой ступая с позолоченным блюдом. А приглашённые, шикуя, нарочито хрустели крупными деньгами, со звоном бросали толстые перстни, и опять деньги – так что обойдя всех, Христина устала держать богатство.
Потом народ закричал – горько; все стали считать затяжной поцелуй, словно прыжок с парашютом. Первой не выдержала невеста, и раскрыла над собой купол, хотя жених мог бы ещё целоваться.
Сели за стол: пили, ели, наливали. Янко шепнул в ухо Еремею: – посмотри, малыш наш частит. – Тот лишь отмахнулся: пусть хлебает, утро отобьёт ему всю охотку.
Тут гармонист отёр губы и сел к музыке. Услышав частушечьи переборы, выбежала к нему, притоптывая каблучками, румяная баба с кудряшками перманента, и закрутилась, чуть придерживая от возможного бесстыдства розовое платье:
– Надо мною мой милёнок разлетался как орлёнок! Я такого воробья не возьму за три рубля!
А это, видно, лучшая её подружка скакнула на подмогу, и рьяно перекричала ехидный бабий смех да нестройный хохот облапошенных мужиков: – Я супругу изменила! извинялась, говорила – брошу я eгo, супруг, будешь вкалывать за двух!
Янка хлопнул Ерёму по плечу, и они, путаясь в стульях, выскочили в разные концы зала. А потом гордо застучали сапогами навстречу друг дружке, размахивая платочками из нагрудных карманов. Гармонист яро прибавил музыки под жалостливый Янкин голос: – Мне супруга изменяет, ем я мало каши!
Тут танцоры хлопнулись ладонями, будто передавая куплет, и Ерёма ревниво допел, шлёпая на баб звериными веками: – Чьи б бычки не прыгали, а телятки наши!
Заржала в полсотни глоток вся мужская братия, а старенький дед с невестиной стороны прокричал, пугая соседей ножом и вилкой: – Молодцы! Не осрамили!
Но на его плечи сзади легла совсем чужая бабка, и оглушила: – Ах ты, милый, милый мой! Дорожила я тобой! А теперь я дорожу, с кем я время провожу!
Слабый старик подогнул ноги и бухнулся обратно на стул. Он долгонько чмокал губами, прикрякивая; и всё же несмотря, что многое стал подзабывать, с хриплым смешком выкрикнул бабке: – Ах ты, милая моя, крутишь жопой как и я! Всё!
Есть да пить гостям сразу расхотелось – начались танцы. Христина повела своего Серафима в даль светлую: туда, где за прозрачными завесями окон плывёт в прохладе колючий сосновый лес, и если не распахнуть ему фортки, он сам постучится, так что стёкла вылететь могут. Янка открыл окно для зелёной хвои, и на подоконник капнула тёмная перезимовавшая смола – в зале стало свежо, вкусно воздухом.
Отвлёкся Серафим на новый тост с Еремеем; подругу свою потерял. Отовсюду блеснул краешек её голубого платья, дразня – догоняй. Но кто Христинку увёл и куда, какой ухажёр пошутил – нашёптывала ревность в сто восемьдесят ударов, стреляя по вискам свинцовыми калабухами. И понёсся Серафимушка по коридорам, шерстя влюблённых направо да налево, забрался даже на крышу – а девчонку упрятали под боком у её мамаши.
Одну нашёл, другую слямзили: невесту вместе с хрустальной туфлёй. И в эту туфлю Серафиму налили до краёв: – пей, а иначе не отдадим.
Мотая затуманенной головой, он хлебнул – и последнее помнил, как товарищи отобрали у него из рук белый башмак, распили на двоих, а после самого пацана уволокли со свадьбы.
Таким разобранным Серафима сроду не видали. Будто в его скелете открутились вдруг все главные гайки, и даже голова еле сидела на одном витке. Янко на Ерёму, и за грудки: – Это ты ему подливал, уговаривал. Что он мужик взрослый, компанейский. Было такое или брехать станешь?
Еремей оторвал его руки, и покаянно обратился: – Ну чем я виноват? вместе ж гуляли, и ты не меньше меня пил частушки.
Кривится Янко от сильной боли, от Серафима в зубах: – За бутылкой товарища предали, хранителя нашего. А он по дружбе в огонь и воду кинется. Ох, будет завтра пацан у корыта сидеть… – и зацыкал языком.
Ерёме обидно; он разговорился с Серафимкой, будто тот в полном уме. – Вот видишь, малый, как горько обходится для души и тела с алкашами связываться. Хоть ростом ты вышел, но карлик ещё, потому что не справляешься в жизни – искусы тебя ловят.
– Повычи – повычи, лицемер, – Янка ему отвечал, отравляя красоту природы ненавидящей гримасой. А глазами пёсьими сверлит во лбу дырки: –Иуда ехидный ты.
– Между прочим, Иуда трепетный человек, и пострадал за свою милость. Услужить он хотел, потому и вознёс товарища на вечный крест.
– Тьфу ты, господи. Опять взялся учить благолепию. – Янко, как видно, желал подраться; и разочаровался Еремеевой святости, посчитав трусливой душонкой. Он махнул рукой да крепче потащил Cepaфима. Малый виснул за его шею раненым комбатом; Еpёмa видел, как побагровело без того румяное Янкино лицо – по нему плыл дурно пахнущий пот, отвратительный просто, и Еремею вспомнилось, как благоухает Олёнушка, нежась на влажной простыне после жарких утех.
Но тут Янко, устав читать по дороге нотации, засандалил Серафиму подзатыльник. – Не кричи и не буянь, олух! мы тебя от позора спасаем.
А милицейские ему из проулка, как черти въяве: – Что за шум, да с дракой вместе? – притулились рядом тихомирно.
Мужикам, конечно, такая шутка не по нраву пришлась: стоят, оправдываются. – Войдите в положение. Товарищ наш немного перебрал, а дома ждут жёны да малые дети.
Ерёма и Янка были похожи на трезвых, и потому милицейские сжалились. Красивый сержант с плакатными скулами не разжимая губ улыбнулся:
– Ладно. Проверю только. – И к Серафимушке обращается: – Паренёк, встряхнись на секунду. Ты этих товарищей знаешь?
Тот еле открыл осовелые глаза; посмотрел в дуреющую темноту, сжался от горя, и припомнил былые обиды: – Я этих гадов не знаю и знать не хочу!
Тогда сержант сожалеюще развёл руками, и в компании своих милицейских приятелей сопроводил гуляк в поселковую кутузку. Милиция занимала старый господский дом, расстроенный на множество мелких комнат; бродягам и хулиганам отдали зарешёченную пристройку. Когда Янко обозрел грязные и грозные условия проживания, то потребовал если не комфорта, так хотя бы капитана Мая Круглова для мирных переговоров. Конвоиры засмеялись, но обещали.
Ночь была стылая и тёмная, похожая на мартовское безглазое серево в дворовом сортире. Ни луна, ни звёзды не заглядывали в мутный полумрак слабосильной лампочки, занавешенный пыльными холстинами выбитых окон. Покалеченная временем печка чадила и едва согревала видом своего хрипатого огня, рыча крашеными полешками рубленых шкафов. От больших помещичьих гардеробов осталась куча немодного тряпья: надеть все эти туалеты на себя пришла бы мысль только слабоумной хозяйке, но она давно притихла на погосте в весенних разнотравных цветах, и не ведала лютых холодов.
Бродяги спали на лежанках в два яруса. Три верхних топчана уже были заняты; под потолком от прихлынувшего печного духмара можно сгоряча ухнуть в дремоту, но уже через час стужень забиралась под самое нижнее исподнее, стуча зубами на погоду.
Четвёртым, в инвалидной коляске, на полу сопел знакомый калека. Впервые Ерёма встретил его у церкви, и бродяга очень тогда не понравился. Слабый, безвольный, с потухшими рыбьими глазами. Еремей назвал этого мужика Быдулом – за одутловатые пьяные щёки на худущем небритом лице. Там и брить было нечего: росла козлиная борода землистого оттенка, и чуть серебрились виски, криво скошенные ножницами к сизому носу. В сальном воротнике зимней тужурки – а было лето на дворе – дрябла порочная шея завзятого алкаша. Ерёме и разглядеть его удалось влёт, когда Быдул поднял голову, принимая из рук двух таких же опивков тёмную бутылку, схожую с бабьей фигурой. Он брезгово отёр её губы ладонью, будто боясь испачкать в помаду свой синий рот – а потом мелко приложился нервными глотками, сберегая удовольствие, и красное вино из яремной вены каплями стекало по гнилому клыку.
Здесь, в тёмной кутузке, он не выглядел жалким, а походил на тайного заговорщика, который готовит в застенках бунт, или по меньшей мере погром. И Быдул его бы осуществил – но в пять часов утра всех революционеров выпустили на свободу по строгому приказу участкового капитана – Мая Круглова.




...Проснулся я в полдень. Хотел ещё додремать, но упитая голова снова засыпать не схотела.
Умывшись, подошёл к окну; у соседей давно гремела музыка в честь личного праздника. Я створки открыл для весны, руку вытянул к небу, и Олёнка, войдя тихо в комнату, спросила: – Что ты делаешь?
Оглянувшись на неё, вздохнул смущённо: – Да хочу струны порвать на соседской балалайке.
– Болит вчерашнее?
Я ей не ответил; всё и так ясно, если вглядеться в глаза негодяя.
– Эх ты, головушкин. – Олёна вжалась щекой в мою спину, обняв крепко; потёрлась мелко носом, вдыхая крупинки сна и прошлой ласки. А сзади закричал Умка: – Ура! Не Ерёмушкин, а Головушкин! – от радости за себя, оттого что мать с ним рядом, что бате полегчело.
– Малыш, принеси из холодильника бутылку пива, – попросила Олёнка, и тот со смехом ускакал от нас на кухню. Мигом вернулся, но я отставил протянутое пойло и прихватил Умку на руки. – Пойдёмте со мной.
Жена высунула свою рыжую голову из-под моей руки, и семеня рядом, дурашливо не поспевая, засмеялась: – Куда ты нас ведёшь?
– Я буду нырять в снеговую бочку. За русалками, за лягушками царевными. Они уже оттаяли, вы сачок держите рыбацкий – не дай бог ускользнут.
– Ерёмушкин, я их совсем не боюсь! Можно я тоже нырну? – загорелись глазёнки малышовые, словно в сказку попал.
– Там, на дне, ещё холодно, да и маму охранять надо. Вдруг водяной осерчает и выдерет ей солнечные волосы, лучшие на свете. А потом вырастут другие, нам с тобой не нужные.
Но тут Олёна в охотку: – Незачем меня охранять. Я с тобою в прорубь полезу.
– Уррра-аааа! – зарычали мы с сыном в один огорошенный голос. Ещё бы – где это видано, чтобы порядочная мать семейства за компанию попу морозила.
Послал я своего Умку воду холодную в бочку включить, а сам хитроват на жену смотрю. Но Олёнка спокойно сидит, даже в озноб не дёрнулась – чему быть, то и случится. И улыбаясь в ответ: – Думаешь, струшу?
– Мы тебе слово твоё отдаём назад, – сжалился. Сел перед ней, голову в её коленки утыкнул, а губами прямо в косточки родимые говорю: – Пропадёшь ведь в бочке.
– Не-а. Теперь сама назад не возьму... Ты можешь меня на клятвах ловить, а я буду впредь осторожнее, и зря обещать не стану. – Она ерошила мои волосы, словно взбивая лебяжью подушку, и мне не хотелось ничего больше – чтобы осталось сто лет жить в тепле и ласке.
– Ну что ж, иди купайся первая, а я обед к столу накрою, – улыбнулся. Встал, с тоской оторвавшись от белых ног, но ещё оглянулся на пороге. Глаза наши встретились, и столько нежности встало во взглядах, что можно было обогреть всех озябших, если б пошли они цепочкой меж нами по красному ковру как по любовному меридиану.
А отогрелся один Умка – он прискакал из погреба с банкой мочёных грибов и миской квашеной капусты; шмыгая носом, передёрнулся от ледяной плесени и прохлады. – Я там замёрзлую ящерицу видел с горбом, прямо на порожках сидит.
– Это тритон, – малышу говорит Олёнка. – Когда оттает, его можно даже за хвост подержать – не укусит.
Она, обняв себя за плечи, ушла на двор закаляться; а мы на кухню разогревать остывшую картошку. Я ещё в квас накрошил репчатого лука, да сметаной разбавил, чтоб вкуснее запивать. Умка в миску грибы высыпал, тягучие как слюни, и перемешал с выжатым чесноком. Тут наша мамка пришла, топоча по полу босые следы, завёрнута в махровое полотенце: – Подождите меня, – говорит, – я тоже картошечку люблю и знаю, где селёдка под шубой спрятана.
– Малыш засмеялся: – Под шубой спрятана! в шифонере, значит!
Разбежались мы с Олёной; а вернулись вместе – я мокрый, а она в свитерке да халате голубеньком, который очень смотрелся при её синих глазах: – ах, какая у нас мама красивая.
– А я ещё корову умею доить, – покраснела как девчонка. – Вот летом у бабы Жени посмотрите. В руках работа плачет от усталости, а мне хоть бы день и ночь.
Я погрозил ей солёным огурцом: – Не хвастай.
Смотрел избоку на жену, и хоть всякий раз отворачивался с её глаз долой, но Олёна чуяла подглядывания и то и дело поправляла волосы. Приятны ей всё же мои ухажёрства – да и кому бы в таком возрасте? жизнь-то идёт к закату, к великой пенсии?
– А ведь мы с тобой почти взрослые... – Олёнка удивилась приблудшей вдруг мысли, которая носилась очертя голову в чужих избах и подворьях, но теперь забрела устало в наш дом. Отоспаться. – Скоро сыночек принесёт невесту в подоле, а с ней вместе и внука может.
–Да ну тебя, мандалайка. – Отмахнулся я, смеясь из души, будто на горизонте сияли сто новых солнцев – моргали на белый свет во все стороны. – Господь мой шепнул по секрету, что я бессмертный, а раз мне не жить без вас – значит, и вы тоже.
– Правду ты говоришь?.. – спросила Олёна из ворота свитерочка, дыша горячим себе на грудь.
– Конечно, – уверенно поддакнул я, и губы надул для пущей важности. – За рыжими дурочками надо ведь кому-то приглядывать, – вздохнув нелегко, – судьба моя горемычная.
Я не сказал жене главного слова – надеялся, что она и так догадается. По глазам моим всё видно; блестят они в зреющей тишине, когда гляжу на неё, выгадывая минуты. Впереди целая жизнь, а я боюсь умереть, потому что любовь потеряю. Вот оно самое слово, которое давно правды от меня дожидалось. Олёнка, я тебя люблю. И каждый наш прожитый день будет яркой вспышкой горящих небесных светил, и сердце не тронет тоска. Но если ты меня предашь, я не стану убивать, а сотворю в твоей душе такую муку, что ты замолишь о смерти сама....




Вернулся Янко домой, и не знает – танцевать ему или посыпать голову пеплом. Всё решено: дедушка Пимен взял на себя пророчества судьбы, он будет строить Янкин цирк – даже с покалеченной ногой. Безразмерная радость влетела мужику в душу, расталкивая худыми мослами сытое довольство тревоги. А где? а чем? а сколько? – были похоронены с воинскими почестями на мирном кладбище войны с самим собой.
И Янке захотелось вдруг разделить счастье: но не близкому, а чужому человеку, которого он не встретит больше, не испытает стыда. Янко начал письмо:
– Вы по весне ступаете светлым облачком. Даже не знаю – существуете вы на свете или я вас придумал. Когда уходите на работу, ваша утренняя тень остаётся под фонарями и ждёт, скулит от разлуки... Я изредка вижу вас, шлёпая на элеватор, и это совместное утро делает приходящий день чудесным. Немного раз встречал, и малость помню: ведь мы недальние соседи. Вы красивая женщина, хотя душа ваша для меня секретна; может быть, тайной останется. Почти все любови растут на работе или в общих компаниях – нас подружить некому. На улице же легко знакомиться простодушным малолеткам: а вы забарабаните каблучками от меня при встрече, как от любого прохожего хама. Моя нынешняя наглость не будет обидной – разве стыдно это ненавязчивое признание. Вы симпатичны мне – я хочу рассказать вам о вас. Но сначала о себе немного.
Вы грибами увлекаетесь? вот баночку открыл к ужину и вспомнил. Сам я не охоч их разбирать, но маслята, рядовки да ещё шампиньоны различаю, когда в глаза им смотрю. Маслёнки карие, а остальные светлые с просинью. И не нравились раньше, а как сам мариновать попробовал, так и стал по лесу шастать. Место грибное прикормил за речным лугом: налево вдоль бережка через дальние пляжи до самых буреломов. Там я под коряжьем логово заметил – может волчье, или партизанит кто.
Рыбачу редко, хоть с десяти лет у бабки на реке пропадал. Тут главное – карася на леске почуять, а как сердце застучит от рыбьей ухватки, то дальше не оторваться: гоняет он кругами червя, плюётся, слезть не может. Губу крюком прокусил – беру его тёпленьким, в росе речной. Рыбалить лучше одному; ну а когда в компании иду, то готовлю чесночную курицу под запеканку. С вечера специями заправляю, чтобы к утру соком текла, и к костру в фольгу обёртываю. Всего раз её перевернуть на углях надо – да морока и жар держать, и время подслеживать. Зато похвалы приятны: аромат вкусённый такой, что с соседних деревьев сойки слетаются – рецепт спрашивают.
Легко мне с вами говорить заочно, без юношеской застенчивости и хамства дворового. Чтоб там газеты не писали про разных мачей и альфонсов, а кобелиная наглость помехой будет порядочному знакомству. Красоту вашу, наверно, все восхваляют: говорят за цвет глаз, про пышность волос. Я редко смотрел на вас, никогда не расчёсывал тёмные пряди, но ведь ходят же по улицам случайные прохожие, а они совсем не милы сердцу. Не ломится оно наружу... Я ещё вам напишу, если позволите.-
Сложил Янко письмо и запихнул в конверт. Он придумал женщину из полночных видений и образов; и написал ей словно той незнакомке, которая тайно и стыдливо привесила своё объявление на Христином доме. Несвободная, но одинокая – значит, горестно ей живётся с постылым мужем. Ишет мужчину для встреч: и не ждёт верных обязательств да авансов от прохожего мужика. С этой радостью Янко уснул.
А утром вдруг подрос март – за одну ночь на ножки встал и пошёл меж деревьями, держась за руки солнечных лучей. Вчера ещё морозец был на минусах, а сегодня Янка с кучи отрыл каблуком осяпшего земляного выползка и намотал его на безымянный палец.
Весна из подъезда вышла, засмеялась: – С кем это ты повенчался, чудик?
– Да вот изменил тебе с мокрой кропелью, наобещал с три короба – и в кусты прятаться поздно. Обручился, милка, долго твоих ласк дожидаючи.
А весна ему за спину привалилась, и шепчет на ухо, да всё такие скабрёзности, – что ни по бумаге написать, ни вслух произнесть, и только музыке бессловесной довериться можно.
Пошла она по селу, милая-родная: юбчонка заворачивается к самым крыльям, которыми девка отмахивает в разные стороны, прогоняя липких насекомых мужиков. Они как кузнечики, муравьи, и жуки майские лижут подол её лёгкой одежды. Красивый наряд не скрывает полноватые округлости, на которых сквозь оранжевые колготы не видать ни одного прыщика или ржавой натёртости. Да и не за тем она приоделась, будто в купальный сезон, чтобы прятаться от юрких глаз – авось, найдёт и её скромный виноватый взгляд, отощавший на скудных харчах зимы-прокурорши.
Хорошее настроение вложила в душу девка-весна, боевое перед рабочим собранием. За час до начала Зиновий утащил в вагончик свою бригаду и ещё троих слесарных вожаков. О чём идёт речь? всё о том же:
– Ну а как от клопов кабинетных избавиться? если б можно побрызгать их дрянью, но химики таких ядов не придумали.
– Совесть – лучший защитник. Просит враг взятку, требует мзду – бей ему в рыло поганое до крови, до рассудка, чтоб кулаками заколотить жлобиную копилку. Посмотри, что они в газетах прописали: будто не мужик ты, если зарабатываешь кровавым потом жалкие крохи от их ворованных и блатных денег. Пусть нет у меня просторных хором, облюбанных сусальным золотом; нет у тебя шлюх путаных ,а жена рядом любимая – только мы рабочие люди, и по человечному пониманию жирные крысятники ногтя нашего не стоят. Красивым будет мир, когда люди страхи в себе изживут: покромсают на сковородку мелкими кусочками и съедят жареными. Сожрать обязательно надо, а то вернётся трусость, зависть с собой притащит – опять пустые хлопоты на плечи лягут, тиская за шею всеми грязными лапами.
– Признаюсь вам, что большим скрягой я родился; боязнью поступил в техникум, в солдаты потом – и не лез в драки склочные, скрывался от зуботычин. А когда полюбил и женился – не поверите: силу такую в душу набрал, что против целого мира пойду за свою семью. И прав буду.
–Много таких, уйма; но замёрзли в сердечных холодах, а первому помощи испросить гордость и стыд не позволяет.
Тут постучался в дверь прораб и пригласил всех на добрую беседу. Начальство, видно, понадеялось мирному исходу собрания. Мужики заняли места у окна в последнем ряду. Экономисты обсуждали торговые вопросы, управляющий шептался с заказчиком Богатушем – постепенно зал наполнялся.
– Первый вопрос: отчёт руководства за истекший период. – Эти горькие фразы, пахнущие семечной дрызгой, сплюнул себе на губу главный инженер строительной конторы. Громко, по бумаге, перемежая конкретность речи книжными цитатами, он рассказал о работе всех пятнадцати администраторов.
– А теперь прения. Не стесняйтесь. Дайте оценку от лица коллектива, – впрыснул льстивое слово председатель собрания.
– Вы, главное, не трусьте, – ляпнул делегат районного комитета профсоюзов. – Моё присутствие здесь объясняется возможностью поговорить с вами по душам. Высказывайтесь о наболевшем, не стесняясь присутствием должностей.
– Чего бояться? Да здесь же нет никого, кто пришёл нас всерьёз выслушать. Напишет директор ерундовую резолюцию, и разойдёмся по домам. – Пожилой рабочий со среднего ряда, высказав, покраснел от обиды. За ним потихоньку развернулся народ. Вытяжки нет на постовой сварке, нет приточной вентиляции – холодно зимой, душно летом; высотный монтаж опасен от износа поясов и лебёдок; зарплату платят кусками, как на церковной паперти.
Дело дрянь. Инженер взмок. На подмогу ему поднялся делегат профсоюза. Со смешком фамильярно, по счёту всеобщего человеческого братства, он стал говорить о заграничной командировке в одну бедную страну, о тяжких условиях жизни, критикуя закрытость и несвободу тех нищих людей. А мы... – сказал он.
– Что мы?! – выкрикнул с места рядовой слесарь. – B такой же кабале живём!
– Заслужили такое отношение. – Грозно привстал грузный директор, и его величественная фигура заставила примолкнуть даже буйных. Потому что найти в посёлка другую оплачиваемую работу было трудно, и эта безысходность уже сломала не один крепкий норов. Управляющий продолжил речь в тишине:
– Вы самые настоящие алкаши. Дня не проходит, а в раздевалке ловим с бутылкой то слесарей, то электриков, и водителей. Все прегрешения вам прощаем, жалея бедные семьи, детишек малых жалея. – Если б эти слова сказал мужик не с огромным директорским животом, ему можно было поверить. Но желчь чиновного лицемерия всё гуще разливалась по жестокому лицу Зиновия, обездвижила грубые Янкины скулы, светилась в холодной ухмылке Муслима и в жёлтых зрачках Еремея. А Серафимка спокойно играл со скрепкой, потому что именно он правил ошибки в пламенной речи своей бригады; он знал, что минут через десять слово попросит Ерёма. И директор разрешит – а куда он денется от алкашей.
– Мало того, вы ещё и лентяи. Работу начинаете с опозданием, домой уходите раньше. Перекуры у вас сплошь и рядом. А на прошлой неделе просто отказались лезть на высоту, требуя немыслимых средств безопасности, хотя у вас самая большая оплата труда. – Директор чуть перевёл дух, и взглянул на главного бухгалтера, словно призывая его в свидетели. Он не воззвал к господу, только опасаясь кощунства. – К тому же вы несуны, мелкие воришки. Тянете домой электроды и гайки, инструменты и фасонину, даже кованое и цинковое железо. Потом глядишь – все ворованные материалы уже набиты и приварены во дворах, в домах, на крышах. Кто может мне против сказать?
– Я, – тихо поднялся Еремей, успокаивая бесполезное сердце, которое вдруг начало заикаться. Янко положил ладонь на его дрожащую руку и крепко сжал пальцы.
– Ну-ну. – Не растерявшись, директор обратился к собранию: – Вот один из липовых героев; вечером напивается до потери сознания, а утром отказывается работать на высоте, потому что у него закружилась головка.
В зале многие рассмеялись; и не так смешна эта глупая шутка, в которой малая толика правды, а сильнее грызёт мужиков зависть к заработкам монтажной бригады.
Серафим до словечка помнил свой доклад, и шептал его, и суфлировал Ерёме, чтобы тот, не дай бог, не сбился.
– Как управляющий судит о работниках по кучке вороватых трутней, так и я сужу всех чиновников по своему начальству. Они жадные, злые, трусливые.
Жадность. Единственное, что их заботит – кресло. Как усидеть на нём, чтобы не подкопали замы, чтоб дальше хапать шальные деньги. От многих объектов пришлось отказаться из-за отсутствия необходимого оборудования. Сварочные аппараты работают только благодаря выдумке электриков. Оправдание одно: нет денег. А поднять бумаги в бухгалтерии и просмотреть расчётные листы администрации, их отпускные и премиальные – станет ясна проблема с деньгами.
Жадность. Для настоящего работяги будет подлостью обмануть своих товарищей и их небогатые семьи, хапнув тайком из общего кармана. А для начальства в порядке вещей: когда они строили себе дома, то кран и машины метались между чиновными стройками, оставляя объекты без железа и оборудования, а рабочих без зарплаты.
Злоба. Слышали все вы, как кричит бухгалтерия, когда мы приходим за деньгами. – Нет!!! – в пять голосов. Это унижение больнее, чем у побирушек. И ведь мы свои кровные зарабатываем, а не получаем. У нас шрамов на теле как волос на заднице, а у начальства геморрой от вечного сидения.
Злоба. С пеной на губах они упрекают нас в водке. Не буду врать – пьём, но нет ни одной работы, которую б мы не сделали, потому что знаем цену своим рукам. Монтаж стареет; опытные мужики ушли, а молодые приходят перекантоваться, пока найдут лёгкую хлебную должность. А потом как нынешние начальники тоже сядут в кресла, и уже не поднимутся до пенсии. Потому что их объединяет – трусость. Как они могут строить жизнь, если боятся отвечать за свою работу. Много технологий нам пришлось переделать от ошибок руководства. Отдельные элементы оборудования крутятся, а весь строительный модуль не тянет – потому что технологи вместо расчётов комплекса состыковали части однотипных дипломных проектов, купленных по дешёвке у выпускников городского института. И сдали эти проекты с видом своих творческих мучений. Начальство лужёным голосом доказывает лживую правоту; а мужикам приходится бесплатно вкалывать на сверхурочных, чтобы уложиться в сроки заказа.
Трусость. Опасаясь выказать свою незначительность в этом трудовом мире, чиновники выпячивают книжные, пустые знания, не подкреплённые делами на производстве. Всегда хочется послать на хер такого тугодума с его подсказками, чтобы не стоял над душой. Над двадцатью тоннами металлоконструкций, проваренных полусотней пачек электродов. Пока не проработает человек лет пять рабочим, нельзя его ставить на руководство. Потому что только свою выгоду он понимает.
А вы всё равно вымрете как динозавры. Этот мир не для злобы, жадности и трусости – он для силы, доброты и честности.-
Этому чёткому докладу восхищённо захлопал весь зал, кроме первых рядов. Сидя в уголке, Серафим с одобрительной улыбкой слушал выкрики с мест: – верно! правильно!
– Хвастун! – неприятно кривясь, перебил всех директор. – Ты слишком высоко ценишь себя! А много ли заслужил?
– Я знаю, чего стою. – Еремей покраснел, и надулся. – У меня светлая голова и отличные руки. А если что не умею, то сделаю со второго раза.
– Зачем со второго? – Управляющий с ехидством поддел мужика на вилку, и обернулся к начальнику отдела кадров. – Увольте его с первого раза за неоднократные нарушения трудовой дисциплины. Я таких монтажников наберу за забором. – Схрумкал.
Скрежет его трясущихся зубов полз по проходам танковыми гусеницами. Первым на войну поднялся Зиновий: на плечи одел шинель, в руки взял автомат. За спиной его встало ополчение: – Мы увольняемся всей бригадой. – И потопали впятером к выходу. Серафимка шёл сзади всех, и пока не видели взрослые, даже успел стрельнуть, плюнув в сторону президиума. Директор едва увернулся от пули.
Когда Зиновий переступил порог, его остановил выкрик заказчика Богатуша: - Мужики, постойте! – Зяма обернулся, ожидая очередной хулы. – Это ведь вы монтируете старую мельницу?
– Мы, – вразнобой, но твёрдо ответила бригада.
Богатуш легко к ним соскочил со сцены, и улыбнулся напоследок президиуму: – Вы мне больше не нужны. Я расторгаю с вами договор на строительство, и нанимаю безработных монтажников…
Хохот потряс стены, колыхнулся от смеха занавес, тряслись от негодования дряблые щёки директора. Но громче всех хохотал Ерёма, за то что пять минут назад чувствовал себя виноватым.
Собирая в мешок рабочую одежду, миски, ложки, доминошки, дядька Зяма успокаивал мужиков от нынешних восторгов. – Заработаем мы без посредников вдвое, а то и втрое больше, но через месяц вы взвоете. Богатуш из нас соки последние выжмет. За это и платит.
– А я снова с варенья напитаюсь, – заявил Серафим, облизывая ложку. Чтобы не тащить с собой лишний груз, он открыл литровую банку вареньевой сладости. В ней вишник доспевал, наливаясь чёрной кровью, и тужился вырваться из косточек; а сливы были похожи на набитые синяки да шишки, прихваченные хулиганьём в безлюдном переулке.
– И я куплю Олёне то зелёное платье, что сильно понравилось ей на базаре, – размечтался Еремей.
Янко тепло постучал себя по лбу: – Дурень, к её глазам пойдёт голубое. – Помолчи. Заведёшь свою жёну – будешь ей подсказывать.
– Куда там, – сподначил Зиновий. – Этот скупердяй никогда не женится. В самом деле, на что он деньги копит? а, Янка?
Отвернулся Яник в угол; весь надменный – а над макушкой белый нимб загорелся, похожий на пересыщенную сварочную дугу. И Муслим тут же её потушил, чтобы у малого аппарат не замкнуло: – Признавайся, пожалуйста, единоличник. А то ведь теперь наряды закрывать будет сам бригадир.
– Я собирал кубышку точно к такому дню. Дар предвидения подсказал мне, что вас вытолкают с работы взашей.
– Терпенье не беспредельно. – Зиновий перетянул горло своему мешку. – Я вот гляну на наших мужиков да баб, и чую как уходит время негодяев. Сейчас есть ли властители, нет ли – а беда небольшая. Ведь толку ноль: воруют лишь и блудят языками, а с кресел жиртресов не сдвинуть. Зато можно взять нахрапом, да сменить их всех сразу на пацанов и девок институтских. Знаний у молодёжи много больше, вся наука в памяти осталась; опыт они быстро наживут на шишках толоконных. Зато сколько в ребятах энергии мощной! в тысячи раз более, чем в задастых вислопузах. Вы сами видите, как старые кадры просто время досиживают, надеясь, будто жизнь сама собой изменится к лучшему. Но её, мосластую, крушить надо, сжирая зубами разруху. Мы не собираемся с родиной воевать: нам бы силой своей угодья старинные на ноги поставить – излечить водой родниковой, живой, окоёмы городские да деревенские; а где надо, там и слегой перетянуть по горбу, чтоб лежмя не валялась впьяну и лености сторона родимая. А то ведь нынешние бирюки, в золотых доспехах которые, только пограбить нашу землю пришли, да потом за бугор слинять. Чужда им родина эта, и другие тоже, если в них богатства под ногами не рассыпаны.
– И Богатуш такой же?
– Нет, ребята. Я сегодня на собрании понял. – Зяма сжал кулаки, показывая крепость настоящего хозяина. – У Богатуша тревожное сердце за землю родную, а вот добро к людям в нём слабое. Жадность всё побеждает.
Но дядька Зиновий, наверно, ошибся. Что за сердце тревожное такое, когда в голове копеечная прибыль, а в желудке жирный свиной огузок, и прежде симпотное лицо Богатуша делается вдруг блёклым, лоснясь от волнения: – Вы, мужики, работайте хоть по двенадцать часов, но к середине лета должны мне смонтировать сепаратор и крупорушку. Всё необходимое оборудование я куплю.
Зяма пацански подмигнул своей бригаде: – Ну что ж – значит, в субботу рабочий день.
– Я не смогу. – Твёрдо замотал головой Янко, боясь поддаться немым укорам. – Не смогу по важному для меня делу.
– И такое бывает, – без кряхтенья согласился Зиновий. – После отработаешь, ёпырыпыдай.
Промолчали остальные товарищи, хоть интересно всем, куда это срочно Яник намылился.
А на кукуеву гору, в кудыкину волость. Субботним утром он выкатил мотоцикл из сарая, привязал к багажнику торбозок с едой, дрынькнул пару раз выхлопом в окна спящих соседей – и умчался по оттаявшей дороге в далёкий город.
Три часа он с упоением обкатывал тягучую трассу, облизал её словно карамельку из жжёного сахара. И на въезде в городские ворота остановился поесть.
Янка уложил мотоцикл на горке, среди голых яблоневых деревьев, и приказал ему очахнуть с дороги свежим воздухом мышиных мхов и травяных заверхов. Прелая паутина висела над ними спутанным гамаком, в коем догнивали остатки мух да комаров.
Янко жевал, привалясь к древу спиной, и чувствовал как бурчат под корой весенние соки. Он смотрел на чумовой город, на огромные сигары заводов и фабрик – грязный дым пеленал даже белые облака, собирая на небе тучи, и те уже грозились, поддакивая Янке: – что ты, город, разлёгся, боров? Думаешь, собрал кубышку на своё процветание и можно попукивать, икать от сытости, ковырять мясо в зубах. А ты разверни бока нарощенные, перекатись – увидишь худобу селянскую, лишь носы да уши торчат. Не пора ли подбросить грошей и зерна на сев? тракторам горючего, а людям едучего. А то ведь разбегутся селяне по богатым весям, чтобы нищету свою спроворить.
Ты, городишко, не бузи, покуда нахлебником живёшь – и во все века с голодухи выручали пашни да росни, пруды с лесами. Появилось богатство – делись, ведь черпаются твои закрома из родимых недр, с таёжных просторов, из рыбачьих безбрегов морских. Ты растёшь и строишься руками наёмных тружеников, презираемых за нескладные говоры и деревенские манеры.
Не задирай нос, город, а сердцем за людей пострадай, встряхнись от очумелой своей немоги. Пройди по старинной земле великой, на житьё нескончаемое погляди. Свободным и сильным людом простор мирный обречён на мощь и величие. И пусть тощи кошельки, но души наши несметны.-
Запив молоком последние слова, Янка ополовинил свой пищевой припас, вкусно отрыгнул сытостью. И отдохнувший мотоцикл повёз его дальше, кланяясь на пути всем зелёным светофорам и беззлобно поругивая красные. Они осторожно ехали через весь малознакомый город, не попадаясь на свистки дорожных патрулей – водительских прав у Янки сроду не было, да и кому они нужны в его тихом посёлке, на вязких грунтовках сельского покоя.
Что будет в шумном городе через сотню прожитых, тяжестью полёгших лет, вот на этом месте, захламленном серостью панельных высоток, в окна которых выглянуть неприятно – ведь смотрят они на помойки и гробы гаражей. Что будет здесь, если сады и парки срезаны бульдозерами ради грязных пятнашек цехов, ради толстых клякс складов продовольствия. Горы смрада и тучи мусора испражняют люди в погоне за нежащим комфортом бетонных тюрем, в постоянной рабской угодливости перед своими цыплячьими желудками. Съест вон та жирная тётка сырого мяса и сразу обдрищется, а если напоит мужа парным молоком, то вдвоём они разобьют бесценный фаянсовый унитаз.
Автомобиль на улице очень наглеет. Его иль воспитывать надо с пелёнок, или в гараже убивать на запчасти. Он срывается с места без разрешения, сталкивая тормозные колодки с еще горячей шеи колёс; хамски мигает фарами, закрывая глаза на аварийную дорожную ситуацию – а потом наивно хлопает ресницами, будто не он сбил насмерть пятилетнего мальчишку. Как школьница с пятерками в дневнике и без трусов под юбкой, честное слово. Хороши будут вместо автомобилей лошади в бричках да колясках, а патрульные свистки пусть навоз убирают.
С этой светлой мыслью Янка остановился у вокзальных складов цементного завода. Неспешно отыскал в плесневом сумраке знакомого кладовщика, коротко поговорил с ним. Дёрганый парень, измученный торговоденежными волненьями, направил Янку договариваться с машинистом товарняка, стоящего на запасном пути. Поездной дядька оказался ушлым мужиком и долго отнёкивался, выдумывая самые невероятные причины, вплоть до метеоритного дождя. Но крупная сумма денег из Янкиного кармана быстро разогнала межпланетные грозы.
Возвращался Янка домой в чудесном настроении, сладко рыча сердцем и мотором на запретные светофоры. Ему подвывала индустриальная городская душа – огромна, замаслена, ржава. Она всегда мечется по земной юдоли: где подопрёт гнутую опору моста, где стянет на честное слово лопнувший шов аммиачной цистерны. Ей часто приходится дежурить на атомных реакторах, в тех дырках, куда людей не пошлёшь – а она боится, но лезет. Сама уже светится от радиации, и скоро её заметят астрономы как туманную облачность в синеве неба. Но больше всего душу страшит глупость и жадность человечья, из которых запаляются беспощадные геенны войн. Душа просто не поспеет всюду - у неё нет тысячей рук, чтобы выкрутить из ракет лютые боеголовки. И наверное, нет вот такого родного мотоцикла, братство с которым делает человека кентавром.
Янка улыбнулся под шлемом, вспомнив как однажды с Еремеем он прикатил к деду Пимену, собрав на колёса полпуда глины. Старик мудрёно ухмылялся в горизонт, подгорая на завалинке, пока они скоблили резину.
– Дедунь. – Ерёма с вопросом лёгким обратился к шибко занятому Пимену, но тот всё же отвлёк свои бренные мысли от извечной темы жизнисмерти.
– Чего тебе? Ежли опять ересь придумал, так лучше в лопушках свернись, а то я отсюда дровней достану. – Дед погрозил ходулей своей, подняв перед носом, будто церковный крест.
– Не-не. Объясни, почему у тебя на языке то мотоциклет – мужик, то баба – мотоциклетка. Разница в чём?
– Вот умник сразу догадается, хоть Янка, а в твоей голове ехидна одна, – заворчал Пимен, осердясь на пыльные хлопоты. – К чему ты меня от мудрости отвлёк словесной трухой? сам ответ знаешь.
Еремей улыбнулся, лукавя деда жёлтыми глазами, и затих в ребячьей наивности. Старику ничего не осталось, как продолжить свою азбуку. – Мотоцикл – он один, с огромной елдой под колёсами. Потому и мужик. А мотоциклетка вечно брюхатая с люлькой ездит, да еще и тарахтит без умолку ложным языком. Баба и есть.
– Так у неё ж тоже елда под коляской, – пытливо перебил Ерёма, надеясь сковырнуть деда с царьгоры: уж очень Пимен умом и смекалкой возгордился.
– А-ааа... значит, всадил уже кто-то. Долго ли дуре под подол упихнуть. Нашептал девке на ухо ласковой брехни, и твоя она...
Янко рассмеялся воспоминанию, и завилял по дороге, пугая встречные да попутные машины. Силой выправив руль, он дальше поехал без приключений.



Марту декада уже; почки возбухать на прохожих начали, в градуснике ртуть поднялась и купается в блестящей луже. Ворон главарь выступает на длинных ногах как капитан морского запаса: в чёрной шинели, с цветами подмышкой к женскому дню. У него три ветки мимозы, а в клюве ещё и бижутерное колечко – ворониха рада будет, крылом прижмёт.
Люди несут домой розы и тюльпаны; лица у них красивые, какие редко увидишь в суетные будни. Торты разевают из коробок огромные пасти, густо заляпанные губной помадой, шныряют по сторонам подведёнными глазками.
У меня ореховый торт для Олёны, а шоколадный для Матрёны. И я иду в гости к бабемаме.
– Спасибо, зятёк, – обсмущалась Алексеевна, приняв мой подарок, и спрятала мокрые глаза в ладони.
– На здоровье, Марья. Тебе к сласти, а мне к ласке. Приголубь. – Я оглядел праздничный стол с запотевшей бутылкой. Рядом нахально улыбалась Олёна, теребя пустую вазу для цветов. – Намёк понял. – Из-под распахнутого сердца я вырвал пять голубых роз, которые Серафим раскрашивал целый час, беспокоясь за слабые лепестки.
Хохочет Олёнка, и Умка, и бабка смеётся – в хате тепло, разогретый воздух через приоткрытые сенцы плывёт на улицу. Притулился я после ужина спиной к солнечной стенке Марьиного дома, возле липок – стриженую макушку пусть подпекает солнце.
Тут о чём-то подлетел всклокоченный воробей, совсем замухрышка, и расержено зачесался об шершавую шкурку липы. Клювик его бледным стал, хвост торчком: негодуя и злясь, он не мог успокоиться, всё пылил после ссоры, а левой рукой за сердце хватался, чтобы сквозь рёбра не выскочило.
Оказывается, у воробьев тоже есть душа – только маленькая, с мой ноготь. Среди них можно встретить порядочных, и негодяев. Вот сейчас бы я деду показал удивительный кадр, но сфотографировать нечем. А без весомых фактов Пимен откажется верить в жизнь после смерти: – душа покойника в птицу вселилась? – ехидно спросит, да потом ещё заквохчет индюшиным смехом.
– сам видел, гнёздится, – отвечу я, даже злонамеренно огрызнусь. – А иначе откуда в живых тварях появляется настроение: корова резвая то целоваться лезет, или вдруг рогом боднёт. Знать, обидели.
Старик тихо сидит, обдумывая моё позорище – видано ль дело: равнять человека и курицу. Внезапно склонился к мышиной норе, где крохи вчера оставил: – эй вы, приживалки! коли мозги есть, рассудите нашу правоту: вечно мается душа с телами али в адском раю помирает? – тут догадавши, он обернул лисью морду ко мне: – одно дело вековать подлецу, и совсем уж другое – хорошему человеку; а коли сознанье при родах опять расселяется – то отчего невиновному младенцу чужие грехи, и обиды, страхи?
– А нету их, – обрадованно хохотнул я. Но смех получился колкий, как ёж – из моей запрокинутой шеи он выцедил две капли чёрной крови, и облизнулся. – Назови меня, деда, прехитрой куницей, но вся пацанва с чистого листа растёт, будто им память обеляет господь всемогучий.
– Да-ааа … - Пимен сине трясётся от гнева, ему то холодно – то жарко. – Что бабу ублажать, что спорить с вами – одинаково потеешь. Ты и вправду хитрая куница, потому как к своей ереси всегда приплетёшь силу небесную. Умащая её лестью.
Честно признался я: – Боюсь божьего авторитета. Его долго веков создавали люди, а мне лишь крупица от них.
Старик вытянул вперёд свой костяной нос, словно аспид рогатый с воды; потом вскокнул, и сто раз черкнул ботами с угла в угол, яро бия палку в пол. О чём ему мыслилось, я узнал почти через полвека, успев за пять минут оседеть и заново родиться.
Всхлипнул Пимен, промокая уморной слезой здоровый смех: – Уваженья желаешь? всеобщего? а по мне – ты в беготне за славой, хоть маленькой. Оттого и не маешь покоя, что умная голова дураку досталась.
Он уже въяве стоял предо мной на Марьином подворье и щёлкал крохами зубов, легко раскусывая меня как пустой безъядерный орех. Молвил тихо, чтоб в сенях шпионы не подслушали, а потом маялись в догадке, что же старик важного расказал: – У малого Серафима целее норов, и он со своей жизней опередился. Хоть нету у него домашнего крова да бабьего тепла. А ты горячкой лихой обрёл семью, но только прыгаешь по свету – ищешь. – Дед простёр ко мне ладони, и трясся, будто требовал душу отдать. – Хочешь, паря, выгоден быть всем людям на свете – чтобы любили и помнили. А если откажут тебе в ласке, чую – великим злодеем земля прирастёт. Потому и со всевышним ты не в ладу, что господское кресло им занято.
– Не-а, деда. Твоя неправда. – Крепко взгрустнулось мне от стариковых упрёков, когда почитал я его роднее мати, отце добрым. – Гонюсь я за верой, а ищу тайну.
– Клад, что ль, какой?
– Одно только слово, чтобы в людские души достучаться. Вот чудится мне: кабы крикнуть его на весь белый свет – много себе да чуточку в иноземщину – то станут человеки порядочнее, и вдесятеро лучше мы заживём. – Возгорелся я; полыхнул ещё не явым огнём, но рубаха уже тлела на рукавах, и воротник жаром обдал шею. – Пропойцы всю водку под землю сольют, а лентяи заместо тракторов впрягутся в распашки, а жулики вернут украденные денюшки…
– А Марья Алексеевна заспешит на погост извиненья у мужа просить за нашу с ней прелюбодейную дружбу... И с кем я тогда останусь? суждено подыхать мне в тиши?
Пимен сунул под нос мне вонючую табаком дулю: – Накось, выкуси. Я теперь досмерти рядом с Марией проживу, и ни на чьи думки да языки праздновать не стану. – Он выдернул из кармана тужурки янтарные бусы, закрутил их на пальце. – Видал, суярок? в магазине при всех купил, и пусть кто слово противное скажет.
Старик прошёл мимо меня бодрячим ходом в избу, расплёскивая черные лужицы. Боясь, как бы он от гнева наговорил лишнего, я огорчённо потопал следом, зачерпнув от корней липы горсть размокшего снега, чтоб забить его в горло Пимену вместо кляпа.
Помощь моя не понадобилась; дед сам уже целовал бабу в губы, слегка приобняв за плечи, и отворачиваясь от моей любопытной родни. Олёна скрылась за печкой, Умка подглядывал из угла.
– Да пусти же. – Смущённая докрасна Марья еле вырвалась, нарочно причитая обидное прозвище: – Чахлик невмерущий, всю обслюнявил, – и тёрлась фартуком, а дед ходил за ней, поглаживая как маленькую по седым волосам.
Мы снова сели за стол. Пимен выпил со мной две стопочки, заедая мягкими блинами с мясной кашицей. Они ему очень понравились, и он гладил свой живот, проталкивая их глубже – готовил закуточек для новой порции. Бабам нашим я тоже подлил, размазав на дне. Опьянела ли Марья, или из её головы не выветривалось, но сейчас за общим семейным столом она завела разговор о церковном венчании. – Да-да, пора вам, Ерёма, венчаться. И ты, Олёнка, не пихай меня под столом. Всё равно скажу, что потому вам бог и детей не даёт, что мужик твой не верит в Христа.
– Верю, – крякнул я тяжело, ожидая наступления с трёх сторон. И выкатил пулемёт. – Верю в хорошего человека, который был провозвестником великого господа. Но не сыном божьим.
Алексеевна вылупила глаза, дёрнув чеку гранаты – только старик не дал разгореться скандалу. Увидев плаксивые Умкины слезы, он накрыл от бомбы нас тщедушным своим телом. – Еремей, а почто ты не признаёшь божьего сына? не только ведь из гордыни? – для Пимена важна лишь правда,а уж как он её клещами вырвет – то дело третье, пыточное.
И я обсёкся деду соврать: уж больно у него борода насторожена, уши заострились. Глядишь – ещё хрястнет колотушкой своей за сомнительные речи, а они сквозь поджатые зубы наружу просятся: – Потому, дедушка, что непорочное зачатие, твоими словами, супротивно законам сущего. От поцелуя детишки не рожаются, мы с Олёной тыщу раз пробовали. Церковные купели бесполезны, и святое дыхание. В любом человеческом случае – а дева та была нашего роду и племени – надо бабе присунуть живородящего и семенем сбрызнуть. Ты не хуже знаешь природную анатомию. И ещё скажите мне, – я обвернулся вокруг всей родни, не забыв ушами хлопающего Умку. – Раз господь бессмертен, то зачем ему сын; когда самому мне много легче обратить в свою веру сотню врагов, чем одного этого упрямого ослёнка. Подрастающие дети не желают мириться с молениями отцов, и на сломе эпох господь причащает для нас новых пророков.
Старик то ли зачихал, а то ль засмеялся,так что слёзы и сопли потекли из носа. Он как мог скоро дослал платок из жилетки, сморкаться стал, чередуясь хрипатым кашлем. Ну, насилу успокоился. – Ох, чудик, обсмешил ты меня, и всех соседей, ежели я роскажу. От Зямушки верно не скрою нашей беседы... – взъерошил дед пятернёй свою редеющую седину; оголилась за лбом розовая слабопечёная кожица, которую печка сквозь космы достать не смогла. Думал-думал Пимен, головёшкой качая, а потом сумнительно выругался. – Вот, бесово отродье, даже во мне ты кручину заронил... никакие книжки и телевизеры не собьют мужика с панталыку, как простое слово человечье.
– Не спастись тебе, Ерёма. – Алексеевна грустно вздохнула о моей проклятой молодой судьбе; а потом улыбнулась, что не своя это доля. – Бог накажет за злые нападки, за борьбу с ним на сатаньей стороне.
– А я не борюсь, милая бабамама. Я верую так. – И протянул к ней открытые ладони, будто предлагая в кастрюльке незнакомое, но чудесное варево. – За всю прошедшую жизнь укоренилась во мне думка, и расцвела даже, что нет в мире абсолютного добра и зла, потому что душа наша мятущая. Беспокойна она в самом сердце – там, где тревогу стучат клапаны. – Я хлопнул себя в грудь кулаком по сплетенью костей, вызванивая свою колокольню. – Вот и прыгает душа, лопоухая как сын мой, то помогая людям, иль мстя врагам... Господь тоже божественно милостив, и дьявольски свиреп...
Поздний вечер, мои уже спят по кроватям. Умка уткнулся в Олёнкино плечо; сердито сопит, дёргая неукрытой пяткой. Видно, опять за кем гонится по школьному коридору. Шебутной он вырос, стылый. Уж как я его не yчу доброте, а пацанишка подвержен мщению. Может и хорошо в меру, и славно в миру взрослом – но сын мой дитя, а уже за один зуб выбьет два. Только к собакам жалостлив, да к соплякам младшим. Пусть потом будет за сестрёнкой ухаживать, кипятит её за каждую провинность.
Бабка Маруся выпростала одеялку; села, кряхтя, на кровати, сбросив с ног тёплые вахланки. Пятки её пошерстили об коврик, стряхивая дневной сор. Тихенько молвила в себя: –... спаси бог, и ещё будет… вот бурбон свинячий, режь его… а до осени, может, не доживу... брошу в погреб, остальное съедят... – и забросила баба причитать матюком, или аминью. Легла.
Придёт время, когда я тоже буду греться у печки, как Алексеевна. Гляну на солнце и подумаю, что в прежние дни оно ярче светило, а теперь в нём жестокое сердце поселилось – напускает холодом землю. Шныряющие мимо внучата свистят в два пальца и до усрачки смеются неизвестно над чем. Бестолковая юность жжёт на ветер короткое время; обгорелые лоскуты минут несутся, крутя головой между кустов и деревьев, а следом за ними дуновей гонит чёрный прах сгинувших суток. Меня очень тревожит разгоревший пожар – и я подошёл ближе к бабке, чтобы хоть чуточку затушить торопливую беготню сполохов и головешек. Боюсь, как бы старуху не унесла на тот свет вредная наша суета – за грязные её калоши мне стыдно перед господом...




Тишина смуглая, и только опасливый шорох – это мыши скребутся в рабочей раздевалке. Янка с вечерней луной играет в салки: прячется за холстину оконную и высматривает, как бы обмануть и шлёпнуть её по спине. – Луна, луна, – шепчет он, – лети как стрела, – а она ему в ответ: – топор, топор, сиди как вор, и не выглядывай во двор.
Еремей поглядел на их чудачества, налил борща миску без интереса, без вдохновления сметаной уснастил свёклу и капусту – из горбыля хлебного получился ветряной парус. Обрубил Ерёма швартовы тесаком, и отправился флот по жирному бульону в мореплавание.
А Янка зеркало стекла задышал мокротой и рисует козлоногого рогача. – У меня леший в товарищах, раз мы с тобой общего языка найти не можем, – говорит он Еремею. Тот ложку отложил, дуть ветром штормовым перестал: – Ну конечно, лешак слова прямого не скажет, о том что стряпня твоя несъедобная. Откуда хоть у тебя живот вырос с такой ерундовой пищи?
Янко рассмеялся: – Я ведь раньше бабником был. Вот они до сих пор по старой памятке котлеты носят... – И спросил, пугаясь снова подступающей тишины: – Олёна не придумает плохого, что тебя долго нет?
– Глупости. В моих глазах только она отражается, а остальные бабы – бесплотные тени.
– Я и о смерти говорю. Вдруг ты погибнешь беспокойно.
– Ну и что, – наконец улыбнулся Ерёма, да и Янке от той радости перепало. - Всё равно на том свете мы вместе будем. Влюбись и ты в хорошую бабу.
Желание его было искренним, но эта благородная доброта вдруг ожесточила Янкино лицо, и наверное сердце, невидимо под курткой: – Нам пора. Дохлёбывай остальное и пошли.
– Не хочу. – Еремей оттолкнул миску, забрызгав бумажную скатерть. И двинулся впереди под чёрным флагом со скрещёнными костями. Его стриженый череп был так же гол, как герб этого полотнища.
На вокзале их должен ждать Муслим. Верно, стоит миленький. Но рядом с ним одна длинная худосочная фигура, которую надо срочно отогнать хлыстом домой.
– Серафим, ты зачем здесь? – Янка сердито подбежал к нему, и схватил за руку небережно. – Если дядька Зяма узнает, он меня заклюёт.
Серафимка отвернулся, прыская смехом в ладонь, а Муслим склонил свою гордую голову, извинительно косясь на вывеску закрытого магазина: – Зиновий беседует у кассы с капитаном Кругловым. Они охранять нас пришли.
– ...Ты всё рассказал... – опустились по швам Янкины руки, словно не маяли больше силы и жадности к работе. Подогнули к земле ноги, теряя опору в товарищах: – Вы меня предали.
А Зиновий вместе с капитаном Маем уже тащили ему протезы скорой помощи: – Янко, мы сегодня с тобой. Вся вокзальная площадь подготовлена под разгрузку цемента.
Май в гражданском. На нём синие одежды, которые жена дала на люди. Из обличительных знаков власти в голове капитана осталась одна кокарда, оперённая золотым орлом. Длинные чёрные волосы делают его похожим на анархиста; в таком деревенском виде он ходит по домам, выискивая страшных преступников. Может Май стопочку выпить в гостях, и вторую – тогда его певучая речь становится схожей с заветами предков: не убий, не укради, не возжелай – но сегодня он нарочито сердит. Потому что грузовой поезд прикатил к щебёночной старой платформе на семь минут ранее срока, как истеричная брошенная жёнка. Из локомотива мужикам глухо орал бледный машинист, настоящая выпь, и лицо его пьяной луной светилось в станционном мраке. – Сюда...! сюда...- он губы облизывал, напомаженные сладкой карамелью, чтобы хоть немного скрыть горький вкус страха: – Быстрее, ребята, пожалуйста...
А его приятельница, тоже вагонная, высунулась из окна голой грудью и зашипела интимно: – брось, Михрютка, ну их к чёрту с деньгами – больше убытков. Иди ко мне, миленький; ничего не знаем, слепо видели – глухо слышали.
Но взбунтовался вдруг Михрюта: – Спрячься, лахудра бесстыжая! - И к мужикам опять голосом свойским, отважным: – Не бойтесь, своя баба. А мешки ваши в предпоследнем вагоне навалены грудой. Триста их: хватайте как поросяток, и сыпьте в открытые двери.
Бригада уже распалась на двойки и гудела хрипато, вдыхая на одном конце вагона, а выдыхая на другом. Мешки туго летели в открытый зев, цеплялись за поручни и проножины; но две горы, похожих на сиськи под серым лифчиком, всё росли, теперь не влезая в шелка восьмого размера.
Немеют мужичьи руки: на тонких капроновых нитках болтаются сердца, давно пробив лошадиным дроботом слабую оболочку рёбер. Пот, выплеснутый из закипевшего чугунка, стекает обратно в глазные впадины, и в уши, и рот – снова кипит, срывая усталой яростью засовы терпения.
– Янко! Муслим! – бросают мешки мужики с плеч, с рук, тоскуя по мелкой работе, в которой не было надрыва. – Ерёма! Серафим! – и дядька Зиновий залез уже в грузовой вагон, подмогая своим слабым товарищам, уставя грузные плечи под цемент.
Пять, четыре, три минуты – локомотив сильнее запыхтел, спешкой своей подгоняя медлительное время, которое ему давно пора мотать на колёса. Две минуты, одна – он уже нервничает, бия подковами об рельсы, и тягостный звон ползёт между шпалами далеко впереди грузового эшелона. Но вот вышел срок – локомотив сорвался, едва успев застегнуть пуговицы предпоследнего вагона, а расхристанный машинист ещё долго маячил в окне, вопя радостные несуразицы.
Усталые и довольные мужики повалились сверху мешков, caми как кули. Май Круглов прикатил им тележку с пакгаузов; стоит рядом, плетёт мораль на будущее: – В другой раз ничего тайком да наскоком не делайте. Потому, Янко, что мои молодые коллеги вполне могли принять вас за ушлых ночных воров. А я уже взрослый мужик, и в любой душе читаю как пальцев пять.
– Спасибо, – вразнобой поблагодарили его трудники.
– Спасиба много, а вот два билета в первом ряду на открытии для меня приготовьте. С пацаном младшим приду. – Орёл на его фуражке сонно трепыхнул крыльями, и Май взглянул на часы. – Вставайте, за час нужно перевезти цемент на склады. – Он потопал за другой телегой.
Зиновий раскинул руки и тянулся, желая объять всю бригаду – но ребята валялись неохватной кучей. Дядька вдруг повёл носом, вдыхая горелые пары: – Во машинист как спешил – даже тормоза не отжал. Чуете, колодки припахивают?
– Ты ошибаешься, – хмыкнул помолодевший Янка. – Это Ерёма набздел.
– Правда, что ли? Еремей?
Тот перекатился на живот, на колени, собираясь встать: – Может и я. Но не чую – у меня насморк.
С шутками, с искренним весельем мужики перевезли цемент в открытые Маем пакгаузы. А расходясь по домам, они долго аукались в соседних проулках, побудив задремавших селян.
Ещё с час Янко ворочался на кровати перед телевизором: то жарко ему, то одеяло щекотное. Потом плюнул на сон, решив, что радоваться нужно вдвоём. И открыл чистую тетрадь: – начинать к вам письмо трудновато, неловко; дальше слова сами просятся, а я их только под зад попихиваю. Думаю – туда ли пишу; может быть я придумал вас, тёплую и ромашковую. На июньском лугу, под цыплячьим пухом одуванчиков, под жадными ласками солнца. Оно в начале лета грубовато ведёт себя, похотливо, зато дождь грибной прошмыгнёт тенью, едва касаясь губами. А первым ветер был; он теперь гоняет на полевых межах сарафан ваш и пояс, кровяных синяков набил себе сгоряча и хохочет. Такую любовь никто не осудит – дети пойдут конопатые, в подсолнуховых веснушках.
Давно я не видел тебя. Надо, наверное, раньше вставать. Зимой просыпаться тяжело, пару раз потянусь – и опять дремота. Ты маленькая, тебя сон сразу ухватывает, а по мне ползёт как червяк в яблоке – то пятку пощекотит, то в ладонь высморкается.
У меня неприятность: наша команда проиграла последний матч и не будет бороться за кубок. Хотя поначалу отважно гудки свистели: атака на атаку, и зубами врукопашную, а гола нет. Зато во втором тайме прорвалась сетка ворот у наших и наколотили противники им по самые кабачки. Три мяча всухую, не могу дальше смотреть.
Ты вальсом увлекаешься? тангом? фигурка твоя танцевальная – на ладонь поставить дюймовочку и вести бережно. На вид сильная да гордая ты – позволишь жалеть себя только любимому человеку. Но любя, сворачиваешься под крылом и из оберега смотришь на белый свет. Потому что тихушница – бабы про всех лялякают, а о тебе только хорошее. Но даже в их суетных оговорах много больше лицемерия, чем правды. Доброго человека чистым не отпустят. Ходи гордо и радостно по улицам, каждый день – счастье новое.
Не знаю, читаешь ли мои письма? возможно, плутают в почтовых ящиках. А если приходят в срок по месту, тебе нравится моя ненастырная симпатия. И тайна томит: коротконог и лыс, иль молод да пригож. Придумай меня, пожалуйста. Продли моё приключение – замечтай.-
Выдумал сам в письме Янко – сроду эту бабу не видел. Ходила по улице в бантах, в монистах – чужая неизвестная. Но так чтобы вьяве – по имени да отчеству – не было. Лицо, фигура, голос и тревожный взгляд – прячутся от него в пелене фантазии. Будет ли встреча? горькая ли сладкая? – а Янка уже спит.
Из всей бригады только Муслим заполночь футбол досматривает. Говорила ему жена: – Брось волноваться за них, не умеют играть кривоногие. Поболей чуть и перестань. – Но мужик лишь улыбался в её постельку, выглядывая под одеялом голые потаёнки; потом не выдержал, оттого что хотенье наружу выперло – и бегом к Надиньке повыть, постонать: – ааах, милаяааа!
Дождалась баба – омыла горючими слёзками знойное тело, и уснула, забывшись в сладкой истоме, в одуряющем аромате персиков. А Муслим уморенный притопил громкий ор телевизора, намеряясь до свистка за футболу свою позориться. Эх, ротозеи: им бы тряпичный мячик гонять, что в сарайке остался с древних времён.
На той обидной мысли задремал Муслим. Из глубин старой народной славы, что сердце не покинула, приснился ему высокий сон о победе почётной. Будто собрались на стадионе герои со всего мира, и хохочут, тыкая пальцами в деревенскую команду. Оно и правда, смешно немного – трусы у мужиков до колен, и футболки красные слиняли от стирки. А в мозолистых руках знамя ярое, словно смертельная рана спеклась по полотнищу.
Дедушка Пимен на скамейке обочь табачок свой потягивает, схрипывая в сторону Зиновия вязкую слюну: – Не мельтеши, суета. И без нас ребята управятся – не с мячом, так в кулаки возьмут.
А дядька вдоль кромки бегает, аж за голову схватился – небо на лысину пало и солнцем прижгло. – Ребятушки.... милые … не посрамите родную землю.
Вот, казалось бы, деревня – зрелый подсолнух и щепоть семечек в нём: а попробуй полузгай – зубы выскочут. И хоть от края до околицы можно за пару часов неспехом пройти, но на танке уже не проехать, на штурмовике не облететь – пожгут селяне с костями вместе.
Вон и у ворот футбольных они так же встали: головами мужики в облака упираются, горизонта не видно. В плечах ни щёлочки, в ногах ни дырочки.
Ну и где они, герои спортивные из дальних мест? что со смехом пришли, а с плачем уйдут? На табло второй тайм по нулям, зрители хохочут: с деревенщиной не сладили профи; у героев слёзы на щеках пополам с забористым потом – вымучились от натуги. И когда увязли они в мужицкой обороне, истёрлись в кашу кровяными пузырями, тогда дед Пимен сам догадался, знамя вверх поднял, а Зиновию отдал приказ – рубите их в сечу! Селяне бросились напролом, смяли заслоны, и над всеми летал Серафимка, горланя победные песни с восторгом.
А вот на работу он вышел скучный, под глазами тоска его сшила за ночь серые сумки. Мужики переглянулись, но допытываться не стали. Сам признается.
Серафим протерпел до обеда: – Дядька Зиновий, у нас выходные будут?
Бригадир рассудительно почмокал губами, прикидывая диспозицию. – В субботу Мишка Чубарь начнёт рыть бульдозером траншею под фундамент. Мы с Янкой идём делать ему разметку. – И улыбнулся, взбив перья на голове: – Остальные свободны.
Ерёма спросил заговорщицким голосом: – Доволен? – пырснув ботинком на шпионящих мышей.
– Вы не подумайте только, что я устал. – Серафимка молил, чтобы они ему поверили. – Честное слово, у меня много силы. Просто уйти, улететь далеко хочу я, и пожить в одиночку два дня.
– А как ты летать научился? Откуда у тебя, ангел, крылья взялись? - В первый раз Янко задался правдой, хотя парнишка её не скрывал, считая дар свой всеобщим.
– Всё само пришло, по любви. Возмечтал я о небе и поплыл вдруг по воздуху. – Вздохнул Серафим: – Но я пока неоперённый, слаб духом. Высоты огромной побаиваюсь – с опаской, что дорогу обратно забуду.
– А ты не бойся. – Муслим отхлебнул топлёного молока, облизнулся на млечный путь. – Любой прохожий подскажет.
– Это на земле. А когда между звёзд кружусь, то все планеты на одно лицо, только наша чуть в крапинку. И сады весной – вот тогда вас ни с кем не спутаешь.
– И ещё кого поднять можешь? – Ерёма подал голос.
– Не пробовал. А ты, видно, со мной просишься? – Серафим крылатый улыбнулся, догадавшись Еремееву хитрость.
– Да. А можно? – искательно взглянул мужик, будто положительный ответ зависел от попрошайства.
– Силы хватит – полетим. Только подождать надо новолуния, а то в чёртову ночь при полной луне вся шушера в небе гнездится – гоняются друг за другом, блудят.
– Прямо на лету?! – удивился очумелый Янко.
– Дурное дело нехитрое, – встрял Зиновий в тутошний разговор. – Мне Пимен расказывал, что ведьмы с мужскими прощелыгами любятся лишь в эти ночи; и содомничают, будто им завтра умирать. Но зато нет для мужика любовницы лучше, и после схватки с ведьмой чахнет он от тоски.
– Серафим, признавайся – попробовал колдовскую бабу? – Янка подхитнул малого до смущения. – Оттого ты томишься, как боров обрезанный.
– Чему пацана верного учишь, кобелюка? – Зиновий со злости запульнул кружкой. Янко, хохоча, увернулся от фруктовых остатков компота и показал дядьке длиннючий язык: – А преступны его путешествия по воздуху. Зачем он заглядывает в окна? в чужие жизни? Меньше надо привередничать: окружи себя бытом, комфортом, погуляй с девчонкой – красивый же малый – и поманит, закружит совсем другой ветер. Выбрось с головы Ерёмкину моду мечтать: за себя ешь, люби, работай – и тогда будет молодость сродни удовольствию.
– Какие же вы толстокожие и рыхлые! – огорчённо воскликнул Серафим, и огляделся в надежде повериться родному человеку. – Ну слетайте со мной да посмотрите на красоту, если не верите! Только куда вам – век бы так просидеть и долежать, с места не вставая от телевизора. Халва на столе, мармелад и абрикосы, мясо тушёное в плошках, селёдка с картохой. Животы ваши пухнут, плотнеет сальце внутри – а за окном море неизведанное, травы выше плеч, горы в облаках; мягкие шаги босого дождя оставляют следы первобытных тварей, и на деревьях фруктового сада не слабые зубки чахоточных кроликов, а оскаленные пасти саблезубых тигров. Они пришли из далеких лесиней жрать сырое мясо только что задушенных быков – они не станут есть помойные объедки дворовых собак.
Пошли со мной: если у вас нету крыльев, топайте пешком, и дойдёте до хрипастых джунглей, до непроходимых зудящих болот, где стонет, воет и пыхтит страшное мироедство насекомых. Там уродливые гномы выглядывают из гниющей листвы с надеждой подстеречь, налить, отравить. Из ваших упитанных животов через вечно голодные рты выльется целое ведро отрезвляющей рвоты, и тела в конвульсиях омовения истиной заорут материнскими схватками о рождении мира.-
Поражённые сказочными виденьями мужики онемели в ответ, и Серафим ушёл от них за новой весной, кинув зелёный рюкзак на плечи, с посёлком поссорившись. Не возьму, мол, у вас ничего, кроме бритвы и свитера. Это вы виноваты в том, что пацанья творожная душа запуталась в уличных дебрях и висит теперь на флагштоке поселковой управы.
Субботним утром Серафим встал пораньше, хоть и не выспался. Он решил додремать в пути, и ещё оглянулся в свой тёплый дом, сытно зевающий у церкви, где зашкаливает компас под розой ветров, и где флюгера сбивались стаями, чтобы лететь на южную зимовку. Но погода уже ничего себе: солнце греет и молодую курчавость, и старенькую лысину, иногда только сбивая дыхание от внезапного штурма ветра.
Серафим улыбался, проходя последние дворы. В конце переулка петух наскакивал курицу, ну точно как поп с попадьей на сеновале. Поднимут сарафаны до пупков – и ну барахтаться в душистом прокосе утренней косы, которая поднялась в половине пятого утра и успела вычистить от травы большую земляничную делянку. На лезвии литовки остались красные потёки от разрубленной ягоды и мокрые тушки налипших комаров. Ах, скорей бы лето! – в сарае коса будет хвастаться крестьянской сноровкой и рабочим навыком перед вилами да граблями, но дойдёт очередь и до них трудяг.
В пролеске отмякли сморчки. Они бойко выпячивали грудь, маршируясь для первого парада, и притворялись грозными старожилами; глядели на Серафима из-под шляп как хулиганы в пивном кабаке. Если бы они не оставили своих револьверов дома, выходя семьями на прогулку, в ногах Серафима появились тогда десятка два дырок от пуль. Но сморчки дружелюбны, в отличие от поганок и мухоморов, которые сразу хватаются за ножи да кастеты, и поэтому ходят с синяками на лицах.
Облака вдруг закипятились. Слово за слово, им бы присесть, поговорить спокойно – но устроили раздрай. И землю оплакало небо.
Серафим быстро набрал лежавших в посадке удобрительных мешков и шалаш себе слепил, почти как великий ваятель свою Галатею, влюбляясь и плача. Только скоренько на живую руку, сучками да прищепками, жестянками да скобками. Переждав под шатром мелкий дождь, он снова ушёл куда глаза глядят: по ходу земляной насыпи, в конец её пути; – там в водоёме буквой -та- вода как в лужах непрозрачна, грунтовка к берегу пуста, трудясь, елозят трактора к большой меже от стаи грачьей, и завтра лучше чем вчера. Потому что возвращаются с курортов птицы, нагрузив сумки да чемоданы легкими сарафанами и панамками, белыми парусиновыми брючками, босоножками и сандалиями, чтобы кормиться и млеть в распаренном уюте весны. Если только беспечный командированный грач задержался у южной душечки – то ненадолго. Дома благоверная ждёт по часам, и придётся ему помахать крыльями, чтобы успеть вовремя.
Скоро показалось озерко; уклуночек неширокий, заросший ряской по берегам. На мелководье торчали старые рогатюли для удочек. Недолго мучаясь в голом виде, Серафим сразу нырнул. От воды сердце упёрлось в затылок и стало стучаться наружу. Но череп закрыл на замки и притворы все выходы, убрав даже приставные лестницы да подвесные мосты. Осада крепости шла с переменным успехом, пока Серафимка не выполз на берег. Он долго обсыхал на берегу, тревожа просящими взглядами солнце – и согрелся, лишь натянув тёплый свитер. Выбрал место посуше и теплее – на взгорке, опушённом чахлой травой – и медлительно, смачно пообедал, с аппетитом пережёвывая яйца вкрутую, огурцы удальцы, да большой кусман хлеба с салом.
А в десяти шагах от него преет грязный соломенный овилок, трухлявое сенцо прошлогоднего укоса; и бегает по верхам да низам мышатня, ищет иголку в стогу – старые штаны залатать, ведь новые купить не на что. Серафим порылся в карманах и грош им подбросил, авось пригодится. Вон про муху говорили, будто самовар купила на одну денежку, ещё и гостей созвала к чаю с вареньем. Но мыши всё равно пищат; особенно самый маленький серый ощурок к деду своему пристал – и просит хлеба. Тогда Серафимка кусок отламошил – разбросал крохи в траве, радуя. А сам повалился навзничь, руки закинул, и пятки о засохшую грязь почёсывает. Солнце ему на балалайке стучит и в дудку свирелит, прихлопывая пальцами сопелки. Убаюкивает. Разнежась, Серафим подполз к сену и повалился лицом в духовитую муть.
Когда он проснулся, было уже серо и холодно; луна на небе бледнела отпечатком пальца неловкого мельника. Как будто по звёздам раскатывали тесто, и мука намешивалась низкого сорта – серенькая, с маленькими червячками.
Тьма навалилась внезапно. Почуствовав беспомощность Серафима перед ночными страхами, она лизнула его, пробуя на вкус – деликатес ли он с шампанским при свечах в любовной истоме, или обыденная вечерняя трапеза перед одиночеством в холодной постели.
Видимо, он ночи понравился. Она стала играть с ним как кошка с котёнком, ластясь да мурлыкая, только не допуская слишком вольных объятий. Обволакивала дремотой, позволив смотреть откровенные сны, в которых главной героиней была сама: белокурая весталка, откровенная, похотливая, дышала грудным хрипом сквозь плотно сжатые губы и в последний взрывной миг отталкивала его. Серафим просыпался мокрый от слёз, от сомнений и глухого восторга; наяву просил ночь вернуться в его сон, в объятия, и обещал светлый рай святой развратнице. За спиной на соломе сидел леший, и склонившись грустной плачущей мордой в колени, тихо выл, умоляя ночь не изменять ему, не предавать сто годов прежней совместной жизни.
Но она в последний раз, перед рассветом, всё же приняла своего случайного любовника.
И Серафим закричал. Его восторженный вопль разбудил даже глухого гнома. Маленький несчастливый гном лежал себе в кровати – спал, никого не трогал, в своей глухой норке, глухой сам с рождения. И никогда он не слышал даже писклявенького звука. Но вдруг вскочил гном, разбуженный, и заревел! восторгаясь шумом! – а потом потерял сознание. Он как арбуз валялся толстый, пижамка сбилась на плечи – глаза его были огромны и счастливы.
Проснулся Серафим. Он не запомнил своего сна – просто вышел из него, не прощаясь, чтобы сказать доброе утро заре поднебесной. Росистая трава выстудилась знобкой прохладой; закашляла, распугивая прикорнувших на ветках холостых воробьёв, и воробьих в разводе. А семейные уже строили свои гнёзда.
Сидя под чередой молодых берёзок, леший играл на свирели. Тихо и грустно. Скрестив ноги и левой рукой опершись на колено, он качал головой от тоски своей песни. Только начал в луже умываться ворон среднего возраста – но заглянув в страдающие глаза больного лешего, подлетел близко, спросил: – Почему грустный и скучное играешь? Давай повеселее.
– Настроения нет.
– Из-за него? – показал ворон клювом на Серафима.
– Да, – лесной дядька заплакал, а птиц осуждающе покачал встрёпанной макушкой. Слёзы стекали по рыжеватой бороде лесовика на вязлые пальцы, схожие с корнями сосен – и ветер, приблудный тузик, слизывал солёные капли. Дядька сидел, уставившись в даль, кривя губы на гудках свирели; Серафим виновато прятал глаза, пока собирался в дорогу, и ушёл неслышно.




… Мне Янка на сегодня зарок дал – идти в гости. Для чего? – проведать Христину. Для кого? – не видишь разве, Серафим мается.
Вот и стою у звонка. Сейчас дренькну в дверь, да убегу как шкодливый пацан. А что говорить?- про вас с Олёной – шепчет мне внутренний голосок, вертя во все стороны цыплячьей шейкой. Справа соседи, и слева соседки – а у них есть дверные глазки; и уже кажется мне, будто весь посёлок бегает по моему скромному делу.
Трушу, но жму на кнопку. Слышатся за дверью лёгкие босые шаги – дробные, словно четыре копытца – так не умеет бегать взрослая мамочка, а папочка топает как слон.
Дверь распахнулась вовсю, без цепочки; в сумраке коридора стоит белый свет с огромными глазами – я зажмурился от стыда, испугавшись Христиной наготы. Но это я сам голый, и она меня видит насквозь.
– Здравствуй, Христина. – С трудом улыбнулся, запрещая себе надежду: – Так нельзя открывать незнакомым людям.
–Доброе утро. – Она по плечо мне, и у сердца колет дротиками ресниц: – Меня никто никогда не обижал.
Я уж не мог признаться, что пришёл говорить за Серафимку; а хотел славословить себя, петушился – если бы Янко увидел, то отрубил мне голову и павлиний хвост, а из тушки сварил наваристую лапшу.
Но Христя помогла с омута выбраться: – Ты от Серафима? – и пусть моя харя в грязных водорослях да в вонючей тине, я всё равно сказать спешу и булькаю: – да-аа... Не смейся, пожалуйста, над его бравадой и неопытностью; прости пацана, раз все люди такими были. Может быть, это вас клеймили позором и сжигали на кострах – за то, что первыми стали друг для друга, будто свет белый заново увидев...
Иду я обратно и хохочу, потому что на счастливую Христинку похожа немая влюблённая, которая ссорится с парнем на асфальтовой тропинке от площади к парку. О любви их можно судить по шальным звучным поцелуям, коими парень ублажает свою девчонку, подговаривая согласиться с ним. Но она упёрлась и тыкает пальчиком в оторванный нитяный хлястик на месте былой красивой пуговицы. Оно и правда – ну что за мужик с такой расхлябанностью, а девчонке хочется на люди его вывести, перед знакомцами похвалиться.
Парень то машет руками, то опять тыкается носом в её тёплые щёки, а губы невеста обиженно отворачивает. И видно, приятна неопытному первотёлку стыдливая женская забота – но вида не кажет малый, прячась в мычащем смехе своём и в темных девичьих прядях.
Вот так же и я люблю. Жену, хозяйку, любовницу. Бабу. За что? не объяснить мне жизнь. Но я умер, если бы предал Олёну с прохожей девицей, которая во мне памяти не нарушит. Только с женой я смогу дышать, так жарко заглатывая умалишённый воздух, кроша лохмотьями почти беременное тело. Оно белым днём красуется перед зеркальной дверцей шкафа, и грозится: – А ну отвернись, тумаков давно не получал.
– Ты почему без трусиков на людях ходишь? мне ж глаза деть некуда.
– Вооо, прямо ещё. Буду я в своём доме прятаться. – Подошла Олёнка, села на колени мои. –Я мужиков не стыжусь, чуть если, а так пусть смотрят. А с тобой иначе – любо и срамно.
Я забодался в рыжих волосах, поласкал ладонью. – Да ты, любушка, потекла. Иди ко мне.
Не пойду, сказала милая, и ушла в кресло. Я сам поднялся, сел перед ней на колени, склонил голову. Олёна посмотрела на вялое солнце за окном, и взмолилась, чтобы оно губы ей сожгло, стянутые путами крика. Мой язык прополз плоть утешную, потом чрево с подступающей сладкой болью, и заорал в её горле, выдавив только утробный хрип. Не дав успокоиться блаженной неге, сам в мокром тумане разума, я приподнял жену на руках и нежно соился с ней, боясь задавить грубостью чуткий её росток, кой из пылающего чрева тянулся к прохладе и свету. Я помогал Олёнке умирать – стонал, когда она кричала помочь; шептал гнусные слова, и улыбался тайком, радуясь своей силе. И всякий раз, вместе с ней отдаляясь, тихо начинал сначала, едва сдерживался, но сцепив зубы и мысли в грубый лошадиный хомут, удлинял скоротечную развязку.
Со двора примчался Умка, и я не уловил его топот, но жена закричала в мои глухие уши: – Сыночка!! не заходииии!!!
Едва одевшись, я выскочил к нему с вороватыми глазами, бегая взглядом по тумбочкам – что бы ещё украсть. А на Умку смотреть боялся. Он очень грубо выручил меня, жестоко спас от уголовщины. И устроил форменный допрос: – Вы что, ёхались здесь? – с таким видом, будто для него все тайны детского рождения это трынтрава.
Мои зрачки враз облиняли, поменяв цвет с жёлтого на красный. – Мамку не тревожь, пусть отдыхает. А я сейчас тебя тихо выпорю за пачкотню.
Сын отступил на шаг в силе и гордости: – Я правду сказал.
– Нет. Мы с матерью любим друг друга, потому что взрослые.
– А я тоже так буду?
– Будешь, когда влюбишься на всю жизнь.
Умка потупился, скребя ботинком облезлую краску. Потом буркнул мне, словно больше не с кем поделиться – обсмеют: – Я рядом с Нинулькой за партой сижу. Она красивая. – И со вздохом радости втянул в себя сопли.
– Иди ко мне, дитя шумное. – Я поднял его на руках к люстре получше разглядеть. – Точно, опять насморк. Ты когда со мной закаляться думаешь?
А Умка в руках дрыгается, смеясь над беспокойством: – Вода ещё холодная очень. Руки пролазят в мороз, а остальное не хочет.
– Пусть с прохладной попробует. – Олёна к нам застенчиво вышла. Испугалась, что я и вправду сына макну в ноль градусов. Забрала малыша и ну высмаркивать в крупный носовой платок, которым и слон утрётся.
– Мам, я сам. – Умка отнял нос и потрогал его пальцем. – Ты так натёрла, что он обгрелся.
Посмеялись да вместе уснули. Но утром у сына скакнула температура. Немного – а в школу не идти. Спешу я к работе, Олёна за обновками на городской рынок: – Макаровна, Антонина! Приглядите за ребёнком. – Они и рады, мы ведь редко общаемся по возрасту. Сюсюкают, целуются, игрушки ему тащат. Но дурак я, не нужно было мальца у соседок оставлять, они старенькие.
С работы ране вернулся. – Мамкааа, мамочкаааа! – плачет Умка, не открывая гноящихся глаз, и Олёна тыкается в его худые ручонки, спасения ищет. Чай с малиной сынок пить не может – и что ему яблоки да груши, когда страх застит свет.
– Папаааа! – он ресницы разлепил мокрыми пальцами; дрожит в моём сердце на тонком поводке – я ладонями прижимаю к груди русую голову, а мальчонка шею не держит: на одном плече плачет, на другом ревёт.
– Ни в какую больницу он не поедет, дрянью напичкают, – шиплю в лицо бледной жене, и чёрными кольцами въевшей мазуты играет под люстрой моя змеиная кожа. А у сына на лбу блестят хрустальные капли – ему больно и стонотно от рези в животе, и кишка ещё сильнее душит кишку, сжимая в пальцах жидкие какашки.
– мама, я хочу в туалет...- пискнул голос. В нём сомнения нет, что родители спасут наказанного сынишку - за мелкий проступок господь повинил дитя. – мама, я не хочу есть наш дом... – в бреду чадит дымом обожжённый фальцет, и от него занялись тюлевые занавески, так что мне их сбрызнуть пришлось с полной кружки.
Олёна выгнула спину, подняла хвост: бедная она мангуста, привыкшая слушаться мужа – из любви, из трусости. Но теперь баба укушена жалостью, у ней вырос уродливый горб – и не плачет уже, а жутко приготовилась к драке.
Тут за окном луна посмеялась над мной: – Что же ты охрип? с женской немощью справиться не в силах? Ты навозный червь, и черви в душе у тебя, и между ногами червяк замученный!
Громкие крики желтушной сплетницы могли навлечь патрули и лживую молву с подлого языка; поэтому я повалил на пол Олёнку, и зажимая ей мокрый слюнявый рот, стянул белы ручки полотенцем жирным кухонным. Потом кулак свой в горло вопхнул, чтобы баба, извернувшись, не закричала о помощи. Оставив половину руки вместо кляпа, встал я и гордо похвастался луне своей решимостью: – Пусть лежит, одумается пусть... да как Олёна вообще смела мужу перечить? я сам сына вылечу.
А луна не дура: видя наши вредные дела, только глазком осмотрелась по комнате, быстро запоминая улики, и хитрым свидетелем спряталась под крышу: – если даже милицейские не вознаградят, ты мне сам за тревогу наличные выложишь... – Но я не услышал её, потому что с трудом управлялся одной рукой в лекарствах и склянках – расплескал валерьянку, сахар осыпал. А всё же нашёл, что искал – серый порошок мутно осел в сливовом компоте.
– Пей, сучка! пей! – трясся я от нетерпения, заливая в Олёнку отвратительное зелье. Когда она уснула, моя рука выпала изо рта её. Поплевав на вены и сухожилия, присобачил перекушенную руку на место: – Займёмся, сынок, делом, пока спит наша мать.
Сижу, точу огромный ножик на оселке наждачном. И грубый скрип навязчиво врезается между стенкой и дверным косяком – где малыш притулил бедную головушку, с тревогой наблюдая за мной. Всё же он сорвался голосом, а потом и ногами дёрнулся, пяткой по плинтусу: – Ерёмушкин, что ты делаешь?
– Нож точу, – ответил, скрыв в опущенных глазах искры подступавшего веселья. Наверно, подвох я задумал.
– А зачем? – ему вроде от болезни сразу полегчало, и то, что я не рассказал всё воткрытую, даже насторожило. Умка принюхался, и уши его воспряли как у дворового щеня.
Ну я выдал прямо в нос: пусть опаской подышит: – Будем сейчас операцию делать без помех. А то ведь мать расверещится от жалости, хотя ты мужик крепкий и любую боль перетерпишь. Верно?
– ...дааа... – Сынок мой почти промямлил, еле слышен в округе его талый шёпот, но кивок мне ответ подсказал. Согласен он, значит.
Чтобы не пугать малыша, да и успокоиться самому, я бросил особые приготовления к операции – только достал из холодильника долю лимона к ста граммам коньяку.
– Пей, Умка.
Малец затрусился: понимает уже, что шуточки кончились. Но и на попятный вернуться ему несподручно – уваженье моё потеряет да веру в себя, потому и хлебнул с горя. Хотел одним глотком, глядя на меня; да только закашлялся Умка, слёзы потекли, в рот ему лимон сую – поздно, брыкнулся сын на диван.
– Вяжите! – кричит, – меня голенького!
Руки да ноги ремнями в обтяжку; с живота малютки рубаху содрал я, а под ней синий пупок. Видно, подмёрз Умка со страху.
Ножик мой хорошо прокалился на керосинке, все микробы сгорели заживо. И тогда я уставил лезвяк на сыночкиной грудке и повёл красную линию, рассекая кожуру да жмурясь от брызгливого сока.
Умка застонал в тяжёлом сне, чуточку подёргался – но узлы стянуты намертво, их мольбой не распутать.
А когда открылось предо мной детское нутро, я даже ахнул – вот как красиво природа нас задумала, да потом и сотворила! жилочки белые тугом натянуты, суставы об костяшки скребутся, змееватые вены жадно глотают кровь. И вместе получается человек, будто на привязи. Только голова сама по себе – она за нитки и тащит.
Жаль, с душой у меня не вышло. Долго искал, обходя закоулки, в которые даже Умка не заглядывал – пустота кругом, одно мясо. Может быть, душа в сердце; может, в пятках – о том знают мудрецы иль хирурги, а у меня опыта мало.
Я ладони сыну на кишки положил, прогоняя меж пальцами несваренную еду: тут он во сне заплакал и мне в руки обкакался. Ну всё, вроде прошла заклятая болезнь. Через полчаса малыш лежал, обшитый на все пуговицы, спокойно посапывая обедневшим кислородом. Лишь еле заметные шрамики останутся в его теле. И Олёнкина память будет чиста, ей снадобье поможет. А в моём душевном покое объявились крупные пробоины...




Наверно, эпидемия на деревню пала. Или перемена времён года. Бабке Поле тоже со здоровьем захеровило. Третий день не встаёт, а боль почуяла раньше – ещё неделей Марье сказала, что консервов своих объелась. Полянка харчи овощные в банку закрывает, а в кадушках сроду не солила – и видно, бутыль огуречную плохо прокипятила. Как открыла крышку, на воздух всплыла белая шмага с пузырями – невесть что, да выбросить огурцы жалко.
Прикусила один – дрянной, но через силу пяток скушала с картошкой, а селёдка магазинная вкус собой перебила.
Тут и обдристаласъ бабка. Что ей – панталонов не носит: где рубаху задрала, там и села. Назавтра, как немощь чуток прошла, закопала кучи по всему двору – перед соседьми стыдно. И слегла потом – от волнения то ли, от болезни нервной.
Сейчас спит она, обдыхивая горячечно узкую спаленку. А в зальной комнате, занавешенной, шепчутся старые подруги Марья и Женя.
– Оно, может, и неудобно на старости лет влюбляться: так ведь мы с Пименом на шею друг дружке не вешаемся, будто молодые. – Алексеевна даже чуть обиделась. Уж Женька должна бы понять радость приютной старости – да не хочет, обзавидовалась.
– Брось, Марья. Нечего моей зависти грызться. – Подружка махнула на неё, потом фартук кухонный неспешно в коленках разгладила. – Дед на больше лет старше тебя, и вот представь: со дня в день ты за ним ухаживаешь, вместо того чтобы себя оберечь. Передохни от печи и стирок, семечки лузгай взамен любови... тем боле и проку от неё уже нет, – и Женька засмеялась тихим шорохом, но чтоб Алексеевна слышала.
Та ей в ответ, как умный совет: – А своего мужа, наверно, сейчас вернула с того света? И на кровать с собою, только бы рядом лежал, пыхтел в потолок.
– Не равняй. С мужем я сорок лет прожила. В чести, без ссор и скандалов. – Бабка Женя поглядела на иконы в углу, и дальше привирать не стала, убоявшись греха языкатого. – Иногда только я выговаривала ему, ну и он пяток раз меня отшлёпал.
– То ты брешешь. В первые годы, Женька, ты всегда с синяками ходила; от ревности мужик тебя поучал, чтобы самому спокойно жилось. – К грубым намёкам Алексеевна тут же хитро досказала сладкие речи: – Помню, на всё поселье слух шёл: первая красавица Женя. Да то и правда была: смоляные волосы за плечи, угольные брови, и чёрные глаза в костре жжёны. Чистая южанка в нашем русом краю.
– Ойёй, а сама... – Женьке стали приятны льстивые речи, и она б их слушала хоть до утра, да ещё сто раз столько же. Но немножко застыдилась, и чуть сбавила Марьины обороты, чтоб подольше о красоте поговорить, вспомнив романтивую юность. – Мы с тобой в девичестве воевали, будто Купава со Снегуркой. И на танцах первые, и в работе, да ещё на поцелуи в кустах прибрежных время оставалось. А мужики прохожие после жарких объятий думали, верно: ну всё, моя она, женой станет. Но никак последней любви не выходило, – тут Женька захихикала срамотно; как было, смеялась, когда отказывала безутешным мужикам.
Марья улыбнула, на подругу глядя. – Старое время это не нынче. Тогда бы старухи мигом за распутство заклевали, и остались мы жить на свете хожеными бобылками. – Алексеевна горячо призналась, тем более страхи давние ушли: – Ох, Женька, силов нет как хотелось любви настоящей попробовать. В сильных руках млела, уж до чрева мужика подпуская, а в последний миг тьмой запретной глаза застило – селяне с дома погонят, или прибьют где. И молчок, что жила я на белом свете. – Вздохнула Марья тяжко ли, завистливо. – А моя внучка нынче блудёт с Ерёмой без церковного венчания, да без печатки в паспорте. К добру это? вдруг разбегутся?! – она в фортку выкрикнула, обращаясь к небесам.
Женя наклонилась близко, за рукав тронула. – Успокойся. Не пропадёт Олёна – для такой полсела женихов.
– Полсела... дура ты. – Мария устало осела на стуле, поправила причёску длинных волос. – Без любви даже самая распрекрасная жизнь тягостью станет.
– Мне ведь не стала, а я любовь эту никогда не видела. Нравился очень гармонист, но отец выдал замуж плотнику, и мать ему не перечила. С симпатией жили, в дружбе с мужем, да и кто тогда молодых про чувства спрашивал. – Женя вроде успокаивала Марью и сама себе не верила. Хотелось бы ей переиначить жизнь, попробовав любовь на вкус – есть ли в ней осязание иль одни химикаты. – Ты сама пробовала с Олёной говорить? что она?
– Хочет венчаться, да боится мужнего гнева. – Алексеевна полыхнула церковной зарёй: - Я её три раза к отцу Михаилу водила за ручку, с ним вдвоём убеждали девку, и Христос третий со стен вразумлял. Одно талдычит Олёна: – ни за бога, ни за дьявола против Еремея не пойду.
– А он что? Ерёма муж? – Женька любопытно сунулась в самый Марьин нос, будто её и впрямь сильно тревожило, чем живёт новое поколение. Веруя ли.
– Бает, что господь не в церкви на людях, а в мятущей душе. И его надо долго искать средь кровавых потрохов.
– Машка, может тебе на попятный свернуть? все равно их правда будет.
– Хороший Ерёма мужик, основательный, но упрямства ещё много. – Алексеевна не спешила говорить, будто пробуя каждое слово с горячей ложки. – Пообносится лет за десять, сам перед бытиём смирится... а я сейчас рогами меж ними не встану. Я сверну. Пусть живут...
Вечером Алексеевна ожидала дома Пимена. А в его хате тихо: только ходики стучат, да святой угодник под цветами пыхтит, нагоняя воздушную волну сновидений. Старик приподнял голову с подушки, прислушался к похрапыванию – нет, думает, не притворяется – и соскочив с кровати, зашлёпал мелко в коридорные сенцы. А дверь, закрываясь, вслед жалобится и ноет, что остаётся в доме одна: – вдруг воры нагрянут? – Но дед ей боле слова не дал сказать, рыкнул: – Я вместо тебя собаку заведу. – И выглянул наружу: что там?
Туман. Это не погода, а большой бредень, в который ловятся разбитые машины, заблудшие люди и мокрые звери. В нём интересно ходить, когда нет никаких забот, нет спешки к придуманным обузам. Хорошо войти в лес, где воробьи, не видя в трёх шагах, плюхаются раздутым животом прямо под ноги. А ёж, ползая в приречных кустах, ладонью ощупывает дорогу, чтобы негаданно сверзиться с обрыва в воду. Даже голодный с осени ужак не заметил пузатую лягушку, спутав за неё безвкусную кувшинку.
Зато этот туман в помощь деду Пимену. От соседских языков и от сорочьих. Он долгим ползком скрался до плетня, привесил на Марьину сторону рюкзачок с вином да фруктами, и через ивовый барьер атаковал невесту. Марья к пулемёту, а Пимен в штыки; рванул китель у ворота – да на амбразуру. Закрыл своей грудью, и Алексеевна довольная мяучит в ухо: – Иди ложись пока, я еще твою рубаху выглажу.
Мария никогда утюгом не пользуется. – Вот, Пимен, есть у меня рубель и каталка. На кругляш длинный простынку уложу и катаю рубелем туда сюда.
Пожалел бабку дед. – Захоти – я тебе самый лучший утюг куплю, что в магазине есть.
Отмахнулась Марья: – Мне не лёгкость с красотой нужна, глаже руки свои приложить. – Как закончила работу, села рядом с ним на кровати, подправив одеяло, и свесила ладони меж колен. Руки проживали отдельно от Алексеевны: она думала в окно, пережёвывала свои завтрашние дела губами, а длани её теребили подол застиранного сарафана и уже примерялись греметь чугунками на печке. – Посиди спокойненько, – Марье сказал Пимен, развернув абажур ночника: впустил полумрак, уговаривая хлопотунью прилечь. – Гуси сами придут моряцким строем во главу с адмиралом, куры на насесте уже. Скотина кормлена.
Алексеевна тихонько молилась. Она немного стеснялась сторонних глаз, прикрыла ладонью рот. Старик расслышал неясный шёпот бормотаний и склонился к её ногам, ласково шерстя на полу урчащего котёнка. Тому не давала покоя муха: тупырилась в оконце, жужила нудно, осерчав на всех и дразня восторженного паука. Пимен так вот, из паутины, смотрел пару лет назад на впервые свою Марию, ел глазами и боялся притронуться волшебным сном. Её светлый облик не тронули милосердные года – он даже удивлялся неизменности их любови, ёмкой как бездна мирового океана...
Воскресенье прилетело из леса, изза гор – сильно спеша и ломая каноны порядка бросилось субботе на шею: прощай, милая. Та уморенно швырнула наземь заляпанную цементом спецовку, и бухнулась отсыпаться тут же – на старом футбольном поле, где заливают фундамент. Цирк уже опустил в раствор свои крепостные ноги, и сидит, по щиколотку пристывая под резвый шум бетономешалки.
Вчера мужики выполнили половину работы. Зяма всем документально разъяснил, порывшись в умной книжке: нутряной диаметр цирка будет ровно двадцать метров, ширина фундамента по одному метру на сторону – и значит, что длина круга, исходя из высокой математики, около семидесяти метров. Вот эти семьдесят кубов им надо залить в выходные, пока солнышко греет и морось на город ушла.
– Дааа, – рассмеялся Ерёма. – Вот здесь бы Умку поучить арифметике, не за партой в школе. Правильно умный мужик сказал, что только в работе мы оканчиваем университеты. – Он вместе с Серафимом яро швырял песок и щебень в круглый зев бетономесилки, поэтому не успевал оглядываться на весенних девчат. Янко же разравнивает в яме почти жидкий раствор, поэтому часто стоит, раскрыв рот да облизываясь, словно малец на шоколадного зайца. Вот он опять зазевался и скользнул в грязь с арматуры, кою по кругу укладывает Муслим.
– Слушай, балбес, – ругнулся Зиновий, скинув на шум сварочную маску. – Пялься в работу, а нито я тебя прогоню вослед этим юбкам. Или глаз на пятку натяну.
– Бесполезно, Зиновий. – Добавил Еремей зычности в свой хохочущий голос: – Если у Янки отнять зрение да слух, он всё равно нюхать будет!
– Чертополох, – огрызнулся Яник, в душе посмеиваясь приятельским шуткам. – Я зрю дальше всех, и вижу как сюда торопится дедушка Пимен, аж калоша с ноги слетает.
Старик высунул свою палку ещё за десять шагов; в бороде его заместо лица сияла одна красная улыба – вспотел и запыхался. – Бог в помощь! Как ваши дела?
– Он поможет, когда в ящик положат. – Еремей крутанул штурвал, и мешалка опросталась в жёлоб. – А дела у нас и так симпотные. Сам видишь.
– Вижу, что все мужики трудятся, а ты им своей вонью сбиваешь дыхалку. – Дед обтряхнул мешки с цементом и присел на них, оперев в землю посох. – Гоняй его, 3ямушка, до кровавых пузырей.
Зиновий подошёл к старику ближе, потому как от шума мотора не всё дослышал. – Что ты говоришь?
– Говорю, что у вас тута сухо, а у нас по самое ухо. Еле переполз овражек. – Минутой нагруженная мешалка снова тихо заурчала, и Пимен смог немножко пожалобиться молодым да скорым товарищам. – Славная легкота у меня на сердце, а в животе картошка с огурцами.
Ерёма не упустил случая: – Зачем же пришёл, если ни пахать, ни косить, ни портняжить?
Подскочил выше крыш старик, закричал на землеходов оттудова: – Бздюхарики!! – и суетно махая руками, приземлился возле Ерёмы, грубо отодвинув его на поллаптя в сторону: – Уступи, травоед!
– Опачки, – из ямы хлопнул в ладоши Янко. – Старый дед пришёл на танцы.
Ему тут же досталось по самую маковку, потому что Пимен не удержал на весу тягостный штурвал и одним махом хлопнул всю бадью в жёлоб. Мужики, смеясь друг над другом, стали отряхиваться. Но дед не растерялся: – Важно какой едак ты, а не ложка, – начал покрикивать на Серафима, торопя с водой да цементом; и сам, полегоньку набирая обороты, завертелся с песком да щебнем. Две дедовы личные мешалки выгрузил Еремей – само собой, что и мужики подмогнули, так на то ведь и бригада, чтобы пятеро не стояли.
Пимен устал; благодарно присел на притянутый деревянный ящик. С трудом вытянул из узкого кармана курительную трубку.- Раньше мои кармашки много шире были, просто прорва, – объяснил он Зиновию, видя дружеский интерес. – А ныне Марья все дырки заштопала, – и задрал высоко голову, кочет.
– Если б заштопала все, ты бы к ней не бегал, дедушка. – От кого, а от Муслима подобной каверзы не ждал никто. Хохотали все, даже воробей на ветке – и особенно стыдливо кряхтел довольный старик. Захотелось ему лаской ответить: – Когда твои родичи на село к нам жить приедут?
– Половину имущества продали, через две недели будут звонить мне.
– Вчера Олег председатель зашёл на цирк. – Зиновий ухмыльнулся и сжал кулак, загребая с воздуха болотных гнусов. – Пообещал нам, что как бы городские власти ни приказывали, он не свернёт на попятный и выделит беженцам землю под жильё.
– Большего не нужно. – Дым из дедова рта подымался шарами и кольцами, фокусничая в воздухе между солнца лучей. – В нашей деревне жил хлебороб, великий трудник – он лошадью вкруг планету вспахал: от всяких дальних закоулков, где малорослые народы живут из племени мультиков, до центра земли, где под воду ушли величавые аталанты. Пахарь поспорил с кумом на бутыль, запряг лошадку, попрощался с родными и потянул плуг прямо наперез оси, по какой планета крутится возле себя, танцует. Поначалу газеты писали, следили в бинокли секретных глазков; особо подначивали наши земляки – то привет с космоса передадут, то флягу со спиртом на парашюте бросят.
Мужик внимания не обращал: протянет плуг от зорьки до заката и вечерять садится.
Что ему разные новости? была б лошадёнка сыта да напоена, ещё стужа особливо не донимала. Так и работовил в покое. А через пять лет до деревни ранним утром добрался. Вкруг земли и природы. – Пимен оглядел мужиков; досказать заспешил, пока машина молчит. - Подошёл он к кумовой домине, гряк об ворота кулаком: слышит, пёс цеповой забрехал. Опосля минуту сапожьём забухали, хозяин проснулся: – чего надо незваным гостям? – В ответ услышал: – али не я твово сына крестил, что встречаешь безласково? – Распахнулись двери все настежь: – Здравствуй, друже! – И неделю село гулеванило.
– Напомнил ты, деда, мне хорошую новость сообщить. – Сел перед стариком малой Серафим, и ладони свои сложил на его дряхлых коленях. – В прошлые выходные ушел я бродяжить по компасу, и встретился леший.
– Чивоооо?! – Пимен чирикнул глупо, повёл клювом направо, где Зиновий с лопатой, налево, где остальные мужики друг на дружке висели – и к Серафимке опять: – Неужли Бесник вернулся? насовсем? – встрепал седые космы корявыми пальцами, сам похожий на лешего: – Значит, ребятки, новая жизнь начинается, раз полюбила нас природа.
После короткого балагурства бригада вновь принялась за работу. И Пимен до вечерни с ними рядом трудился, помогая то силком, а то шуткой. Его нравоучительные сказки веселили прохожих, а срамящие укоры вгоняли в краску самых завзятых лежебок, которым поверить трудно, что с цирком выгорит дело.
Вот и Богатуш, качая детскую коляску, стоит рядом на крепких ногах, высоко задрав утиный нос – сверху поглядывает на кичливого деда, в раж вошедшего: – Неужли я не понимаю, что затеял ты с землёй делать? Скупил у пьяных огрызков их просторные паи задёшево, а после самих дураков пустишь по миру – без флага, без родины. Ho меня твоё пузо не задавит: хрен тебе в очедло, а пруд останется наш. – Дед по локоть отмерил Богатушу, тыкая на него костяшкой пальца и грозился живодёрно: – Спалю тебя, иуда. Всё на свете отдам, и жизнь, за молодость да волю внуков своих, чтобы б рабами не жили. Расплодились вы, жлобоки, шарите ножками побыстрине – где что захапать, кому подлость сотворить. Зачем матери с утробы такую гниль выроживают: век в догадке живу, а понимания нету.
Улыбнулся в ответ Богатуш, спокойным голосом молвил: – Вот так вгорячах назовут иудой – и налицо все улики да отпечатки пальцев на кресте. А ведь ты, старик, нечестно говоришь. Я у пьяни земельные наделы скупаю – это правда. Но потом же на этой земле дорогую работу даю для трудяг. Спроси Зиновия об зарплате и поймёшь, что хорошо жить достойны лишь те, кто тревожится о семье,о доме. И я помогаю им в этом. Заработает мужик деньги, хату построит, скотину заведёт – вот и добро в моих стараниях. Чтобы показать народу правильную дорогу к счастью, надо стать достойнее всех. Скоро мы, самые сильные, объединимся, и впрягшись в ярмо, потянем упряжку за собой.
– Зачем же долго ждать? – Дядька Зяма усмехнулся, пульнув взглядом на блестящие ботинки Богатуша: в глаза ему и не смотрит. – Тащи сюда золотые сундуки – соберём народ твой, и всем гамузом возьмёмся цирк строить. А то детишки печалятся, что им радоваться негде.
И работники подбадривают хозяйчика с неподдельным восторгом, будто и впрямь не догадываются про истинные причины жадности, об силе золота не знают. Но Богатуш представительный по чистому полю топчется да чешет в затылке круглой пятернёй, выдумывая отговорку. А вдруг сказал правду: – Стройте цирк сами. Я своего пацанёнка буду в город возить, там развлечений больше.
Пимен вырвался из Муслимовой ухватки, двинул худеньким плечом на откормленного мужика; но поскользнулся без палки, и упал прямо к его ногам. Оттолкнув руку смирного Еремея, сам встал, отёр ладонью слёзы и прошептал в ненавистное лицо: – когда война с вами начнётся, я в первых пойду.
То ли старик застеснялся слёз своих, то ль устал от дневного сидения – а собрал вещички на обратный путь. Из всего багажа – палка да кепка; но Зиновий подмигнул Серафимке – надо проводить.
– Чего ты под ручку меня, будто невесту? – грызнул парня дед за коленную кость. – Просто рядом иди.
А минут через пять сам повёл разговор во избежание молчаливой обиды: – Вот ты нам про лешего рассказал, что он вновь на деревню вернулся.
– Честное слово, деда, – дал клятву Серафим, изгибаясь в седые глаза своим длинным телом.
– Бесника знаю я, потому и верю. А какие удивительные небыли есть на свете? В других краях?
Серафиму вдруг показалось, что он летит над загадочной планетой, и на плече у него виснет лопоухая волосатая обезьянка, шпыняя ногтями под рёбра: – где мы, зачем и почему?
– Есть страна, во всю длину огороженная стенкой.
– Слыхал.
– Была раньше башня, которую люди хотели выстроить до неба.
–Читывал в детстве.
– Недавно биологи нашли в джунглях бабочку с метровыми крыльями.
– Пустобрёх несчастный, – отпето ругнулся дед Пимен, и даже вечно сварливый его голос прозвучал равнодушно, будто парень совсем изоврался.
– Почему это? – Серафима обидело хамство, к тому же безосновательное. – Ты, дедушка, разъясни свою позицию: чтобы я понял, и до людей потом дошло. А словами бросаться не смей.
Но старик от него отмахнулся лишь, сдув в бороду как муху надоедную: нате, тарантулы, жрите. – Погрози, погрози. – И всё же рукою полез за трубкой, надеясь по ходу продолжить спор. Серафим забежал вперёд, горячился: – Ты хоть и старший, и помнишь много, но жизнь не стоит на месте, а всегда происходят новые чудесные изобретения да открытия. То что вчера казалось мнимым, сегодня в порядке вещей.
– Да ты ведь, мультик, на дно кошёлки валишь вместе яйца с кирпичами. – Пимен выше головы поднял воображаемую торбу, бухнул её вниз. У ног старика расплылось жёлтое пятно, а отскочивший камень отбил ему большой палец. Дед заплясал, негодуя. – Одно дело, когда великое свершение! и совсем другое – чахлая мелочь, безмозглая капустница, на которую походя зазорно глядеть. А ты говоришь: крылья метровые. Язык у тебя такой.
Но Серафимка начал тихо читать ему книжную проповедь, которую слышал давно или сам из букв подобрал: – Далеко очень, в чужой стороне южных людей, есть древние племена охотников и рыбачек. Мужики ихние зверя бьют в засаде и птицу влёт, а девчата за карасями ходят – и к спине привязывают беременных ребятишек, коих недавно вынесли на свет. Сосунки поначалу плачут, требуя грудь с молочком: но нельзя их жалеть, потому что кругом живая природа – носороги, обезьяны, тигры – и слабейшему быстрая смерть. – Мирная речь текла плавно; Серафим заглянул в дедовы зрачки, не спит ли на ходу. – Кушали возле себя южные люди, жевали побеги и мясо, кости да рыбу – а когда ничего не осталось в окрестностях, то в дебри пошли, в самую жуть первородную. Вёл за собой их отец аксакал, старейшина рода: – скрепите храбростью сердце и волю! Пускай под небом стужа, пусть голодно стало на отчей земле, но если идти без упрёков и стонов до самого солнца – то встретим обязательно мы райские кущи, отогреемся досыта, и снова назад, к родимушке...
Тут Пимен спросил Серафима у домашнего порога, без терпения стукая посохом в широкий зев своей новой калоши: – Ты будешь мне всю библю рассказывать? так я зачитал её латками, и те кусочки все понял.
– Значит, во что веришь – даже в бабочку – нельзя потрогать руками или на вкус, – топал ногами парнишка, обивая грязь. – Только у веры да любви прямая дорога к сердцу, без посредников.
Через полчаса, поужинав куриной лапшой, старик прошлёпал к кровати, сел сверху одеяла, и не скинув боты, забурчал в полусонные уши читающего Серафима: – В дебри книжные не лезь, а радио послушай и своё отношение к сему вырази.
– К чему это? – оторвался Серафим от буквенной чехарды старой философии.
– А ты что ж? совсем к чужой беде слеп?
– Ну, слышал я: фанатики дома взрывают и губят невинных людей.
Пимен угрюмо взглянул на парня, и пожевав губами серые усы, дал волю своему пониманию, благо собеседник ему попался внимательный, и не такой спорный как Зиновий. – Слегонца судишь народ, паря. Надо бы в души губителей заглянуть, чтоб понять вражду человеческую. Я так чую – они мстят за то, что чуждые невери полезли в их узкий мирок, на домострое которого солдатским потным душам не развернуться. Чужедальние армейцы кабалу народам привезли, со штыков свободой накормить хотели – потому теперь в гробах возвращаются.
– Вот тут, деда, я согласен с тобой. – Серафимка отложил книгу, хоть и глядел в неё краем глаза. – Я тоже к себе близко чужих не подпущу, а лишь верных товарищей. Но фанатикам нет оправданий – они воюют не с солдатами. Детей взрывают, стариков жгут.
Пимен схватил посох с подушки, и в пол его свинцовым комелем: –У них выхода нет! Кто услышит слабый писк замяученной мыши, а? Против воинов биться – рать нужна, а откуда ей взяться, если порабчённого народа на карте не видно. Потому и кроют они землю густым слоем ненавиди одичалой.
– За кем же правда? – искренне кликнул парнишка, вызывая её на погляд. – Может большая важнее, чем маленькая?
– Правда равновелика для всех, без разбору чинов да наций. – Дед хлопнул себя по рогам, по короне, в свидетели бога и чёрта привлёк. – Она единственная; но возле неё кормятся стайки гнусенькой лжи, мошкара – и в этой кутерьме себя я не вижу. А всё же машу саблей, хоть боясь зарубить товарища. Мню, что любовь да вера нас выручат.
– Не всех, деда. Янка над любовью смеётся.
– А ты хохочи, сынок, над его побасёнками. – Старик ласко взглянул на парня, будто погладил вихрастую макушку ладонью. – У него в жизни одни срамотные приключения, потому что смолоду вразнос пошёл – изболтали знакомства хорошего мужика. Я мыслю – тебя уже с понтей не сбить, ты добра повидал. Может, и завидуешь жеребячьим проказам, когда естество прихватывает, но уж дотерпи, пока полюбишь всерьёзку.
– А я, наверно, влюбился. – Серафим закраснел, но рад был случаю поговорить о Христине. И дождался интереса толкового, дед затыркал расспросами.
Здесь? когда? что было?
– На свадьбе у товарища познакомились, за шаферов с ней были. Ничего особенного, просто в гляделки играли и улыбались друг дружке. Христя кажется взрослее меня, да я и вёл себя как ребёнок. В танце руки разбросал, чтобы только до неё не дотронуться. Жалею теперь о стыде своём.
– Нет, малый, прав ты как поступил. Быть собой важно любому человеку, а то когда егозишь да играешь личины – дураком себя кажешь. – Пимен задумался o прошлой жизни, вспомнил собственные грехи лицедейства, и мотнул головой, отгоняя настырную муху. Серафим заметил его мытарни, тревожить больше не стал.
Парень вышел из хаты, прислонился к косяку двери. Хотелось ему полетать, но сон и усталость сморили. Глядя на звёзды, на неминуемую вечность, он думал о проповеди деда – да тут к ногам притулился маленький толстобрюхий щень. Который то ли зверьё унюхал, то ль напугали его лежавые в земле червяки. Пёсик тычет носом Серафимовы тапки, отдыхая от страхов нутряным теплом пацана и запахом хлеба с ладоней. Потом повыл детским голоском, сразу став храбрым, и закружился на птичьем помёте.
– Вот дурачок, – хлопнул щеня по ушам весёлый Серафимка, и наказал не пачкаться; только тот ещё стрёмнее запрыгал к самым овилкам соломенной крыши.
Когда малый в горницу вернулся, Пимен уже спал, обвалившись на спину. Кулаки на одеяло сложил – и сопливит носом, передразнивая утиное кряканье. А тёплый лежак у печки для товарища постелил...
В это время уже весь посёлок отходил в небытиё, причащаясь к ночи как умирающий к смерти. Но по дому Еремея поплыл колокольчиковый звон, и Олёна, накинув халат, вышла встречать припоздавших гостей.
– Привет. Ты к мужу? – она немного удивилась внеурочному визиту. Наверное, с цирком что.
– Нет.
– Ко мне?! – Олёна оглянулась на Ерёму в дверях, который водил подозрительным взглядом с жены на гостя, и обратно.
– Нет. Мне сынок ваш нужен.
Из открытой настежь комнаты сначала донёсся босоногий топот, а потом вылетел Умка, пиная вперёд себя резиновый мяч: – Это ко мне! Здравствуй, дядя Янка!
– Добрый вечер. Можно тебя похитить? – Мужик с детской мольбой смотрел на родителей, ладони у сердца. – Всего на полчасика, честное слово.
Еремей пожал плечами, и рассмеялся их чудовищным секретам: – Да пожалуйста. Только мороженым не корми, он неделей переболел.
За пять минут Умка оделся, радуясь под курточкой, что у него появилась взрослая военная тайна. У калитки Янко быстро раскопал большую сумку, запрятанную в поленья от родителей. И бегом – пока не догнали.
– Дядя Янка, а что мы несём?
– Медовый торт. – Мужик был краток, но пацан настырней: – А зачем?
– Подарим любимому человеку. – У меня любимая мама, а у тебя?
– Скоро покажу, недолго осталось.
Умка даже обиделся, отстав на три шага: – Ерёмушкин всегда нам с мамой рассказывает, чтобы мы были в курсе и не боялись.
Захохотал Янко тихонько, перекинул мальчонку через плечо; и поспешил в тёмный уголок, чтоб их леший уволок. – Смотри на те окна да запоминай. – Его ужасный шёпот вздыбил тоненькую шкурку на ребячьей спине, где совсем недавно жглись горчичники от простуды. – Постучишься в дом и спросишь тётю Веру. Кто бы ни вышел открывать, а нам нужна только она. Будь настойчив с чужими, но отдай торт лично в её руки. Всё понял?
– Есть! – вскинул правую ладонь малыш. – Разрешите идти?
– Давай. – Янко шлёпнул его по заднице, пустив к дому словно игрушку юлу. – Не упади!
Темно. Видна лишь тень пацана у калитки – как мнётся он, стесняясь. От стыда завял неужели. Но вот хлопнула дверь, и воротца; и две тени рядом стоят, изболтались.
– скорей же, малыш, – шепчет Янко во тьме. – Пора надевать заячьи маски.
Еле ушли они от Веры, хозяйки. Она за пацанёнком топала сзади, чтоб ухажёра выследить – а Янко себя в руках уносил, да гонца за плечами вприхватку.
Возле дома сбросил он ношу: – Фууу, приехали… Рассказывай как было.
– Тетка красивая, чуточку хуже мамы. И чёрная вся.
– Грязная, что ли?
– Да ну, – захихикал Умка, представив размарашку. – Волосы у неё такие, что углём мы топим.
– Спрашивала про меня?
– Ага. – Малыш для обстоятельного разговора уселся на сумку, но тут же вскочил, испугавшись за торт.
– Чего ты? она пустая, – шепчет ему Янко. А окна в Еремеевом доме не гаснут, сына там ждут. – Не томи, родненький. Спрашивала?
– Хочет узнать, какой ты. Где работаешь и с кем живёшь. – Умка уже немного понял дядькину тайну, и дразнит его, свербит прыщем в носу. – Она сначала подумала, что я твой сынок.
– Ну ладно. – Отлегло мужицкое сердце: ждёт баба, волнуется. – Тебе сладостей купить или деньгами возьмёшь?
– А я заработал? – дрожит пацпнёнок, что взять стыдно, а отказаться невмочь. – Ты не думай, будто я жадный – просто велосипед…
– Держи, – Янко сжал дитячью ладонь обеими лапами. – И родителям спасибо.
Отправил он малыша в кроватку, а сам сел под фонарём и достал из сумки тетрадь. До сих пор, наверное, пишет, выдумывая на ходу.
– Скажи, сопеля мой передал тебе торт? Мог и съесть, я ведь его случайно подцепил. Шёл по улице да выглядывал нужного клиента – не маленького, чтоб до звонка достал; с умными глазами, чтоб в ситуации разобрался, не напутав. На дорожке увидел парнишку, разумаку – сидел он под ёлкой с горкой мелочи и напевал на гармони: – у стааарого вокзалааа, стоюууу я молодооой, подайте Христа радиии червооонец золотооой! – Заработать хочешь? – спрашиваю. – По шее нет, а от денег не откажусь. – отвечает. – Что сделать надо, дядя в кепочке? – Хамоватый малец попался. Взял я ero за ухо и повёл по тротуару. – Надо хорошей женщине торт доставить ненадкусанным. Сумеешь справиться с искушением, балбес? Получишь деньгу божескую. – Х*лиган посмотрел на меня хитро: – А не врёшь, пень лесной? Вдруг ты в коробку бомбу запрячешь, тебе отвечать не придётся, а меня на куличках вверх ногами подвесят. Я в криминальные делишки не встреваю – свой доход есть. – Пришлось с собой в магазин его тащить. Привередливый попался – гонял продавщицу по всей кулинарии. Кричит: – Я за свои полновесные товар видеть хочу, а не остатки с кондитерки! Шоколад должен какавом блестеть, суфле чтобы сладостью воняло на весь магазин, а крем такой же съедобный, как баба в ночь любви! – Мне стало не по себе; даже, наверное, уши покраснели, хоть с ним целиком и полностью я согласен. Но можно было всё это сказать спокойно да прилично, а мой малолетний притопух поднагрыз с десяток тортов, пока выбрал. – У твоей красули зубки есть: значит, птичье молоко ей не понравится. Бисквиты разные песочные со сливками – для кокеток, сплошь шоколадные – для стерв. А для порядочной женщины нужно выбрать слоёный торт, чтоб удовольствие волнами накатывало. Верхний слой шоколадный – это волна предвкушения и ванильного смака. Средний слой – белое суфле, пропитанное сгущённым молоком – это цунами наслаждения и вкусового желания. А с последним слоем, медовым, идёт волна насыщения и истомы. – Вот так он мне объяснил, школьный сладкоежка. Подошли к твоему дому, и пинком под задницу я запихнул его в калитку. Донёс торт или нет – об этом я узнаю в субботу на любовном свидании в дворцовом парке. И никакие отговорки не принимаются. До встречи.




Я дорабатывал пятничную смену, гоняя вхолостую подваренный Муслимом зерновой цепник, и всё удачно; а Умка дома мастерил себе рогатку, чтоб отбиться от любого неожиданного нападения. Вдруг иногда враги посмеют обидеть отца с матерью, тут им и придёт увечье. Одному в глаз, другому в ухо, а третий сам выпугается.
Но с резинкой у малыша не получалось – разной длины вышли тетивы. Правая вон какая, хоть на руку наматывай; а слева огрызок остался – вся резина на петлю ушла. Видела Олёна его обидные мучения, да помочь не могла – знаний боевых мало. – Подожди, Умка, отец с работы поможет. Он пацаном такие же делал. – Нет, надо торопиться, – малышу очень хотелось похвастать первой сработанной вещью, которая и бате в руках приятна.
– Ерёмушкин, – обратился сын, когда я пришёл домой, – посмотри: тут всё хорошо, а держалку для камней надо ровно привязать. У меня чуточку не выходит.
Медленно я разулся, потянул вверх до хруста худое тело. – Как приятно мне у вас жить. И как плохо ночевать под забором.
– А когда ты ночевал? – удивился малыш, помня меня всегда лишь домашним.
– Давно очень. Тогда я водку пьянствовал и хулиганства дебоширил.
– Ой, брехун, – подкралась сзади Олёнка; на плечах повисла, обняв мокрыми стиральными руками. – He верь, сынок. Это Ерёмушка про алкашей слабых рассказывает, а у него характера на пятерых хватит.
– Ну соврал, малость толечко.
Я потащил их в залу сердито, и жена с сыном еле перебирали ножками. Бросил на диван, собираясь бороться врукопашную, но посмотрев на таких беленьких и жалких, стал целовать в уши, в щёки, и носы.
После ужина Умка повёл меня во двор – показывать, где у нас распустилась первая трава. И всамделе – всё за работой, на природу глянуть некогда.
– Смотри, хорёк побежал, – привстав со скамьи, я уследил за юркой тенью усатого пройдохи. Тут же подскочил малыш, и разводя глазами, будто с десяток их на лбу, истово скрестил руки: – Где? где?! ну покажи!
– Эх, – вздохнул разочарованно я. – Не успел ты. Теперь он будет кур гонять наших.
– А я его отлуплю. – Сорвался с тормозов пацанёнок, и пыхтя паровозным удушливым коксом, застучал башмаками в сарай прямиком. Малую минутку его не было слышно, а потом всполошились и куры, и бойцовский петух – да так они все кудахтали громко, что я испугался тоже: – Умка! глаза береги! – следом спешил, – тьфу, дурак, – ругал себя.
Прохиндея мы не поймали, он метнулся с хвостом на улицу. Сын за рогатку – и следом. А я в дом – хозяйство оберечь. Да и Олёна одна: спасайся, родная, готовсь воевать. Толкнул жену на диван, и стянув с неё исподники, задрал белы ноги под самую люстру. А внутрь смотрю: – Господи! – Что ты увидел? – то ли жёнушка мне, то ли он с небес. – Там город целый: избы, храмы и базары, дыни, персики и груши. – Оголодал, Ерёмушка; завтра на рынок пойдёшь.
Мы в любви хохотали, да после ещё досмеялись. Умка вернулся, переглядывается с нами – а чего? настроение чудесное.
Утром Олёна затрубила: – Вставай на базар. Мы вчера договорились.
– Ага, – брыкнул я спросонья. – Ты умеешь моментом пользоваться.
Но спать уже не схотелось. Выпив молока с печенюшкой, стал красиво одеваться. Жена ещё мне на шею галстук повесила – ожерелье к костюму – и строго говорит: – Не снимай, пока домой не вернёшься. К нему тебе удача будет. – А сама чуть не хохочет, пряча глаза в подполье моей куртки. И бумажку с продуктами написала, положила на кухонный стол. Сын всё рядом крутился, а потом предложил, сверля пальцем дырку в носу: - Ерёмушкин, возьми меня с собой. Сумки же тяжёлые.
Олёна засмеялась такому помощнику: – Бери и его - в дороге сгодится. – Расцеловались в дверях, поплакали на всякий случай.
За воротами начались расспросы. – Ерёмушкин, мы в школе учили, что раньше машин было мало, и лошади по улицам скакали. В каретах и тележках. Они теперь умерли, да? – Умка оглядывал окрестности, надеясь увидеть забытые места или даже найти подкову на счастье. Я немного молчал, вспоминая древнее время сто лет назад, даже двести, когда летали люди с динозаврами, сталкиваясь иногда в воздухе. Если случалась подобная авария, вызывали инспектора на крыльях, очень похожих на Серафимовы, и он отпускал виновнику десять шелобанов. А когда происшествие серьёзное, то все слетали на землю за подзатыльниками.
Так я и рассказал малышу, но тот не совсем поверил. – Ерёмушкин, ты меня обманываешь, – чуть обиделся Умка, с грустной улыбкой заглядывая в правдивые глаза мои.
– В чем же? ну объясни по очереди.
Малыш почесал в затылке, хоть ума там ещё мало, опыта крохи, зато целый ржаной каравай веры и фантазии. - Сначала скажи: откуда у людей крылья стали?
– От родителей; от прадедов и бабок по наследству. Просто сейчас крылья отмёрли, потому что человеки жаднее выросли, и прямыми руками удобнее золото да бриллианты таскать. Все же деньги на земле, а в небе один воздух – пусто.
– Они никогда теперь не вырастут обратно?! – У малыша на ресницы легли такие большие слёзы, будто он потерялся один на свете, и я, кляня свою великую мечту, утёр надеждой Умкины сопли и заплаканное лицо. – Вырастут, малыш, обязательно. Ведь у дядьки Серафима они есть, дело за нами.
Добрались мы с сыном только через час, по пути между шагом с роднёй здороваясь. Одному деду привет от Пимена, другой тётке Марья Алексеевна поклон шлёт. Вот и стою как прохожий – минуты загибаю на пальцах. И сынишка в нетерпении топчется – мол, пойдём, папаня – а все его по головёнке гладят, галдят: ах, какой большой вырос. Но откуда там росту в малыше – от силы мне под корень. Вот брехуны.
Шумит базар, торговлей бычится. С правого лотка нас соседка зазывает, а от левого края семафорит знакомый крохобор – через двор рядом живёт. Хозяйство у него – во!- два взрослых сына не успевают за скотиной ходить, а вот поди ж ты – гроша не уступит.
Развернул я список: там овощи, фрукты, мясо да рыба, и в завершеньи всех продуктов сладкие десерты. Всегда жена их сама покупала, и вдруг – торт, мороженое, шоколадный крем, печенье. Конфет, правда, не было.
Удивился я каракулям, и подозрение рядом шевельнулось – но у него сделались такие ясные глаза, что мне стало стыдно. Купил всё, о чём было в списке.
– Может, завернём в парк?
– Давай. – Пацанёнок вперёд убежал, хотя обещался помочь с грузом. Ему в сером покое голых деревьев уютно как отмякшему юному ежу.
– Вот случайно наткнёмся на мелкого весенника. – Я определил сумки на скамью; подковырнул ботинком горку прелой древесной требухи. – И вспугнём зря с родильного места, а он уже не выживет, метаясь один в лесных дебрях.
–- Кто?! – накинулся Умка, и в лице непоседы стало очень много братского интереса к природе.
Я улыбнулся сыну, на ходу сочиняя очередную фантазию. – Да зайчонок. Они ведь только сейчас из яиц вылупляются, но к осени смогут бегать родителей быстрее.
– А его родили зайцы? – Малыш вдруг припомнил визгливые соседские подклетья: – или кролики?
– Зайцы, – отозвался глухо я, прячась за сосной вприсядку: целая компания оглашенных ворон хоронилась на ветках, наблюдая поживу.
Совёнок завис в кроне дерева: когтями тискается, вертит головой; а солнце в глаза бьёт, и не видать ему, маленькому, откуда вороны нападут. Самые злые клуши падают сверху с гортанными криками хлёстких кавалеристов. И подбадривая себя матерной речью, рубят крыльями слепого охмурка.
Помогла бы ему мать, да улетела она за мышами, в дремень тёмную лесную. Хоть и белый день в окошке, но измучил её малец голодным писком – сердце ёкнуло: помрёт, не евши – и порхнула тяжело в чащу, тыкаясь об вострые сучья отощавших сосен.
Совёнок книзу слетел, чуть продрав ладошками глаза; но и тут чёрные плакальщицы насели на него, норовя ущипнуть. Крыльями он укрылся; а как больно стало от ран – визгнул разъяренный да в драку кинулся. И не один: комья земли полетели, разгоняя воронью шайку.
– Ерёмушкин! – загорелся Умка высокой идеей спасения животного мира. – Давай сову к себе заберём и в клетку посадим. Она, когда вырастет, детей нам родит. А в доме их браконьеры не убьют.
Засмеялся я от доброты малыша, но объяснил ему трудность общения с дикими зверями. – Ты не обо всём подумал. Первым делом, совёнок в неволе от тоски задохнётся – как если тебя в рабство уведут враги и ошейник нацепят.
– Ладно, не буду я его в клетку сажать, – опять забрыкался сынишка. Уж так ему хотелось приручить яркую птицу. – Пусть во дворе на каштане живёт. И ещё мы ёлку ему посадим, пушистую.
– Хорошо, с этим справимся. – Похлопал я в ладоши, радуясь нашему спору. – А мышей ты будешь ловить? ему ведь живой корм нужен, да сам совёнок ещё маленький – всегда мамка поесть приносила.
Вот тут Умка потух: тяжёлая юннатская доля – мышу он до сих пор боится. – А подругому нельзя? может, мясо с базара покупать?
– Бесполезно. Понюхает только и отвернётся. Потому что совёнок сам хватать должен – он же хищник.
– Дааа, жалко. – Задумался малыш, напал угомон на него. Дома тихо ушёл к себе в комнату, а мы с Олёной стали продукты по холодильнику раскладывать. Она сладостям обрадовалась: – Побаловать решил? Спасибо.
Слабо удивился я, уже догадываясь о проделке: – Ты сама их написала.
– Я? а ну, покажи листок. Это же не мой почерк?! Чьи каракули внизу?
И тут мы с ней захохотали, потому что в немой тишине расслышали хрумканье печенья из детской комнаты, пополам с чмоканьем шоколадного крема.
– А чего? – почесал я в затылке. – Может, он теперь станет лучше учиться, раз правописание приносит выгоды...




Зачитавшись допоздна под тусклым светом ночника, спит Серафимка. В маете с собой и в ладу с миром окружающим. Всё ищет ответа: что главное, и за чьим хвостом мчаться надо, задрав рубаху. И уже близка была мысль, аркан под рукой – да разбудили парня шумные фигляры балаганного театра.
– привет, Пьерошка! чего разлёгся? а ну, сыграй нам плясовую музыку! – пели и танцевали они на шкафу.
Дивно посмотрел Серафимка на малорослых шутов в латаных одеждах; но поймав кинутую гармонику, провёл пальцами по тёплым клавишам. Вышел вместо танца отвратительный шурумбурум. Фигляры даже уши закрыли, скорчили плаксивые рожицы. Один рыжий на него заругался: – ты нарочно нас обидеть хочешь! – а маленькие подружки хныкали труляля, тряся шапочными помпонами.
Серафим виновато сыграл помягче. Из матерчатых мехов пролилась холодная мелодия, её б надо было согреть сердечным отношением к музыке. А парнишка не мог подобрать душевного настроя – и в лето ладился цветочное, и к зиме на закорки. То широко раскидывал руки, извиваясь вместе с гармоникой; то почти не касался переливчатых планочек, положив её на колени. Мальцы долго его слушали, подсказывали, иногда выплясывая – если верно звучала танцулька. Рыжий сидел, пригорюнившись: – эх, сколько ходим по свету, а гармонисты хорошие обходят наш вертеп; мечтали тебя заманить, да ты деревянный какой.
– Среди вас тоже игруля не нашлось, – обиженно надулся Серафим.
– да у нас руки коротки, – встрял старый артист с костяной ногой, жилетка на волосатой груди. – звуки из гармошки до страданий, до радости вытянуть не могу: обрывается нота и с пальцев капает.
– меньше надо было водку пить да по бабам бегать! – гневно зарычала носатая дородная жена, пытаясь дотянуться до его седых волосьев. – потому и не вырос, шпендрик, что корнем болеешь, а ствол усыхает.
– хватит вам! – разозлился рыжий. – куда ни приедем на поклон зрителям, везде у вас свара.
– своим умом живём. – Жёнка ещё огрызнулась, явно побаиваясь рыжего. Такая уж иерархия – от него зависят декорации, и лошади в упряжке, сборы на концертах.
– слышь, Пьерошка: а что если мы для ваших строителей да жильцов спектакль дадим? яркие краски, удивительный сюжет со счастливым поцелуем; придут зрители – как ты думаешь?
– Люди халтуру не любят. В посёлок уже приезжал скучный цирковой театр, так его освистали на второй день. И выперли, подняв паруса.
– всем не угодишь, можно и с хорошим спектаклем попасть впросак.
Серафим засмеялся, пустив гулять из гармошки праздничный марш. – Видишь, как приноровилась под мою душу петь. Все думы музыкой расскажет. Ты говори на сцене, что в тебе самом есть, а чужое по бумажке не читай.
– все это знают, – спрыгнул со шкафа молодец в кожаной курточке, и подошёл к Серафиму. Перекинув узорный ремень через плечо, он зло посмеялся: –учитель выискался; мы весь свет объездили, везде на ура.
В дверь постучала вдруг хозяйка: – Серафим! Что у тебя за музыка? Мешаешь спать.
– Мы тиииихо, – шепнули актёры, и на цыпочках представили сказочную пьесу, в которой всё было настоящим:
(В дремучем лесу прибыли к бабе Яге на смотрины Кощей со Змеем Горынычем. Яга ходила по цветнику вдоль избушки, и топтала молодые бутоны диких роз вместе со своими дочками. Пора их замуж выдавать, но всё охотников смелых не находилось. Да тут бы и слепой распознал подвох, коли развязные девки с ведьмачьими нравами цепляются за всякого встречного, абы ночь провести.
– Мне младшая нравится более. Она горделива, высоко себя держит. Зато безудержную брачную ночь мне глаза её обещают. – Змей заклацал вставной челюстью от любовного нетерпения. – Погляди, как она ножку из сарафана кажет.
Кощей с ухмылкой взглянул на наивного соседа, подучил: – Легко завести тебя, трёхголовый, сладким девичьим мясом. Как ребенок оземь бьёшься за любимую игрушку. А того не разумеешь, что краля твоя балована – её прелести маманя для заманухи одиноких путников пользует. Переночевал витязь горячо, да наутро в кипятке его и сварили. Или на цепь сажают в колдовской глухомани, клады стеречь.
Змей обиделся; плюнул наземь, и уже со злостью глядел на Кощея да на свою пассию. Мамашу её в сердцах помянул, потом всех родичей. А сосед продолжал ему кровь цедить: жидкую, зелёную. – Старшую девку хочу, непорченая она. Потому как дурна лицом. Да телом зато статна – вишь, клонится. Под старой хламидой не сокрыть.
Кот Баюн, которого Яга подослала присматривать за гостями, уже давно тёрся у ног зажиточных женихов. И влез в разговор, чуть ухо защемив: – Когомяу присмотрели себе, гости желанные? Писаные красавицы перед вами, лучшие в нашем лесу.
Змей пнул его лапой подальше и зарычал, не чураясь огласки: – Вы с бабкой мне жену покажите, а не курву! Думали, наверно, что буреломы да топи болотные всё скроют – а слава о местных нравах доползла к нам. Спалю весь этот вертеп!!
Хозяйка и гости, видя, что Змей озлился не в шутку, стали скопом его успокаивать. Но близко подойти боялись; и только живучий Кощей без страха напел ему в уши: – Возьми говорящее зеркальце, оно сердцу подскажет.
Скрепя зубами заглянул Горыныч в зеркальную муть, и узрел на близкой дороге карету с прекрасной царевной. – Вот к кому я посватаюсь! – воскликнул он радостно да обернулся витязем на коне. – Ну как?
– Хорош! Красавец! – проводили его восторгами гости и прильнули в волшебному зеркалу:
(Томится в лесной блукомани золочёная карета – не иначе, благородных кровей. Левыми колёсами осела на глубокой промоине, и ещё ниже пятится. Царевна слезу пустила, ножкой топчет, а знала бы грубые слова – то кучер с головы до ног в них умылся. Но девка кажется цацей, потому что вертается в королевский замок из заморского пансиона. И мурлычет под нос себе иноземные слова, стремясь порадовать талантами папумаму: не зря деньги трачены.
– Что стоишь? – рассердилась она на своего тюлюляя с ружьём. – Вытаскивай.
– Я приставлен охранять ваше высочество. А для грязной работы есть кучер, – жалостно огрызнулся тот, спрятав руки в карманы.
– Вот ещё, – хлобыстнул кнутом возница; и как выстрел прогремел в сумеречной тишине. Все трое дрогнули, испуганно оглядываясь. Близко раздался чавкающий по грязи лошадиный топот. Путники, пихая локтями и шпорами, вломились в карету. Царевна накинула дверной крючок, тюлюляй закрылся ружьём, на пол свалился кучер.
Чудовищная сила подняла экипаж в воздух, перенесла через трясину – снаружи окошка застенчиво кашлянул герой. – Здравствуй, королевна незнакомая. Далеко ли путь держишь?
Хотела было девка ответить прилежно, да больно затрапезен ей показался спаситель. Из сельских краёв.
Фыркнула: – К батюшке с матушкой возвращаюсь. Из тридевять земель.
– Далече тебя кручина затянула. По нужде хозяйственной или другая надоба была?
– На учёбу ездила, витязь пытливый. За семиречьем профессора нам, королевнам, свой пыл показывали в науках и обхождении светском. Если я представляюсь большому собранию, то должна присесть чуточку, расфуфырив платье двумя пальчиками. А перед родителем совсем пасть ниц.
– Чего же ты со мной не поздоровалась ласково?
– Очень надо, - надулась кривляка. – Кто будешь ты, ратай деревенский? В каждом слове твоем мычат коровы и кудахтают петухи.
– Кудахчут курицы, барынька. Ты, видно, из заморской клетки не выходила гулять, венки плести разучилась.
– Зачем? Меня замуж обещали отдать богатому припудренному королевичу. У него плечи широкие, ноги как столбы. Их в пансионе красоте только учат.
– Любишь его?
– Даже под грудью ёкает, – она приложила ручки к тому месту. – Королевич речист, обольстителен; выезжал на белом коне, в шитом рукодельном камзоле. Статью и оглядкой пришёлся мне по сердцу.
– А родные согласны?
– Лишь бы маменька благословила. Она королевство держит в своих руках, и папу под каблуком. – Девица хихикнула, смеясь над изнеженным отцом. Потом вдруг нахмурила бровки, пяля глаза в трудную задачу. – Знаешь, селянин – будь мне сегодня оруженосцем. Поскачи наперёд и сообщи во дворце моей маменьке о скором прибытии.
Витязь взлетел на коня своего, пришпорил, в минуту исчез за поворотом. Домчав ко дворцу, пошептался с привратником; таинственный явился мажордом, – а далее ротонды, лестницы, альковы. Будуар. Прошёл к нему витязь, громко стуча сапогами, и без стеснения отдёрнул красный бархатный полог:
(– Войдите, – позволительно мурлыкнул мягкий голос, пахнущий топлёным молоком. Склонил к сердцу голову бравый вояка, и медленно переступил в чертог королевы, тревожась нарушить тонкий флёр интимности да блаженный покой хозяйки будуара.
Королева возлежала на алой простыне, чуть выбившей хвостик из покрывала. Она заметила пытливый мужеский взгляд и прикрыла край, надвинув одеяло чудной босой ножкой, сразу смутившей витязя жаркой ночной истомой. Но нега вспорхнула с ложа, чтобы не мешать государственным делам, и уплыла душным облаком в соседнюю спальню фрейлины.
– С добрым утром, ваше величество. – Он поклонился ей поясно, переломившись пополам, как научили дворцовые сановники. Королева не ответила; а положила в ротик сладкий виноград и томно прикусывала почти прозрачную кожицу, как тигра, что играет с мышой. Сок живительный стекал струйкой в неё; королева выпила щуплую гроздь, вздохнула расслабленно.
– Кто ты есть, гость незваный? идёшь откуда ль?
– Чужестранец я триземельных краёв. Надобы никакой не имея, брожу по ближним королевствам из человечьего любопытства. Вроде как ищу верную жену и преданного друга.
Вздохнула белая красавица, глаза прикрыла на миг: – Пали нынешние нравы, не каждый поднять нагнётся. Послы царственные тревожатся, что всюду так. Маскарады, вино, шальные встречи и расставанья.
– Не говорите так, прекрасное величество. Ваш дворец, наверно, чертог покоя и милосердия.
– Ошибаешься, путник. И далеко ходить не надо, – королева махнула пальчиком, – загляни лишь в замочную скважину мужней спальни.
Витязь с гордым любопытством прислонил к двери глаз да приставил ухо:
(Королю привели старшего офицера охраны. Высокого, белокурого, статного, и величество снова покраснел от любви, от гнева. Схватив юношу за лёгкие наручные оковы, он поднял его ладони к своим губам и осеял поцелуями пальцы, омыл счастливыми слезами. Король воскликнул, тая нежность: – Непокорный глупец! Как мог ты променять моё благоволение и ласку на жалкую подмогу королевы! Что даст тебе её немая власть, глухое раболепие пажей и фрейлин? всю силу и могущество державы я бросить рад к твоим ногам – вели, приказывай!
– Государь мой, светоч ясный. Я принят был ребенком при дворе, отец меня отвёл в твои покои. Он думал – отдаёт в науку, а продал в ад: за ленное поместье и новый титул я утехой рабской стал, не испытав желанья и любви. Ты пользовал меня как дорогую вещь – и выгнал из дворца б, найдя другого игрунца с белейшей кожей, сочными губами, и с ласками, запретнее моих. Для королевы я такой же раб, но месть моя была сладка: я помню до сих пор её греховные объятья, и как она совела предо мной, колени преклонив. Я в блуд и грязь попрал твою корону, мне казнь не станет смертной пыткой.
– Любовь мою пороча, презрел ты милость короля! Иди на эшафот! иди на муки! – вскричал король, таща его к окну. – Сей час на площади свершится божья кара над глумливой ведьмой, которая волгалась с сатаной. Смотри, бунтарь, что суждено тебе:
(Под окнами дворца проносили совсем юную девушку. На чёрном остове пурпурного паланкина, отделанного кружевом роз, пионов и других астрагледиас, вонзивших несколько шипов в её белое плечо. Она не плакала; испуганно кусала губы, сознавая, что страшное ждёт. Впереди носилок выплясывали горбуны, выстукивали чёткий ритм кастаньеты – парупарупарурам. Сбоку молитвенно брели постриженки в белых одеждах; одна агнецка сорвала особенно колкую розу, и облизывая палец, отбросила её назад в толпу плакальщиц. Слёзное нытьё, усиленное запевом близкой щербатой старухи, убыстрило танец горбунов – зазвенели бубенцы на их щиколотках.
Девушка сложила руки и дрожала зябко, отгоняя наваждения. А глаза её уже жили отдельно: бегали по крышам, прыгали в стёклах, уговаривая ничему не верить. Как резиновые синие мячики, резвясь, отскакивали от горбуньих клобуков. Мокрый чечёточный шум сопровождал процессию: падали капли сливной канализационной воды, бились об подвальную жесть.
– А рот, хихи! вы посмотрите на её рот! Он же как змея извивается укусить и залить ядом нас хочет. – Щербатая старуха завязала девичье лицо чёрным платком. И распустив седые волосы, стала бесноваться, ударилась телом об камни мостовой, расцарапала щёки ногтями. – Шею ей спрячьте да руки укройте! Они на гадюк похожи – сил у девки нет, а так задушила бы нас! В глазах вся злоба её!
Все горбатые и щербатые кинулись ловить синие глаза косынками да клобуками; поймали и казнили первыми)))))
Через несколько часов на этой же площади Серафим гонялся за убегающей Христинкой. Молчаливо набыча голову, хватал её в объятья, но она снова вырывалась. – Чего ты молчишь? – хохотала девчонка над чурающим парнем. Ей очень нравилась его застенчивая наглость, которая рождалась в юношеской душе совсем не от хамского опыта двуличных рукастых мужиков - а из музыки крупных запечных сверчков и из скрипа разношенных дедушкиных валенков.
А Серафим улыбался суетящимся щенкам, катая их по мраморным плитам, и один особо шустрый укусил его за палец – там, где должен висеть обручальный колец, или даже червоный перстень.
– Скажи мне свои мечты! – просила Христина, бросаясь в парня зловредными улыбками, а средь них проскальзывали обещания. И если бы Серафим прямо сейчас, под стрёкот заоблачных самолётов, женился на девчонке – то узнал, как прекрасны бывают скрытные надежды, коим нынешнее время суждено.
Но парень не стал торопить судьбу – ему мал солнечный луч, которого простёр перед ним ещё холодный март сутенёр; ему притворны голые раздежды лохматых деревьев, и плаксивая капель, стекающая в подмокшие ботинки. – Я хочу влюбиться однажды и насовсем, – безмятежно признался Серафим своей девчонке, впустую веря правдивым словам. И не подумал даже о том, что сам может быть ей симпатичен.
– В кого это? – кукольно улыбнулась Христина; дёрнула его за хлястик, заставляя обернуться: – Признавайся.
– В жизнь и природу, в детей. – Серафимка захохотал на всю площадь, хитро обманув наивную девицу, что хотела все тайны лаской выпытать. А у парня не было пока большой любви: разве вспомнится всерьёз школьница с родинкой на щеке, которую назло ребятишкам да себе дразнил по переменкам. А ночью, в бодрячей тишине детдомовских снов, придумывал для неё спасительный подвиг. И всегда Серафим выползался из схватки раненым победителем, коему замывала кровь маленькая невеста. Но он давно лицо её забыл, голос не помнит – зачем привязалось прошлое.
То всё юность была безмятежная, песенки да танцульки; а главная тайна – ну когда же? скоро ли зрелость наступит? или вдруг не влюбится одна девчонка? Он вечно взглядывал на себя в зеркало: если отражение казалось слабым и хитрым, Серафимка маялся днями. Даже укорял своё лицо: вот же на плакатах рисованы красавцы богатыри – дал тебе бог родиться немощью страшной. А то вдруг иногда заметит искоса брошенный глаз симпатичной девчатки: и не спит, поёт, и пугается. Как так – влюбилась; что дальше делать? Подойти, уводить, и жениться: но Серафиму легче с мечтой разойтись, чем шагнуть ей навстречу.
Ооох, и трудно он натуру свою перебарывал – характера ещё нет, помощи ждать без толку. Но с чего начал, гадёныш: пару раз подошёл к бабам замужним знакомиться. Ну те ему по матушке с батюшкой, коих парень отродясь не видал. Потому совсем не обиделся, а даже хохотал да радовал, что смущенье осилить сумел.
В прошлом всё былое: настоящее приняло человеческий облик и прячется под квадратной тенью дворца культуры.
– Серафим, кто это? – Где, Христина? не может быть!
Это стоял у скамейки Янко, грустно пережёвывая в потроха нижнюю губу; шептался с собой: – что же я бегаю, суечусь? никто не тянет меня за язык, за ноги; никто не вяжет обещаниями работы, денег, чувств. Разве можно быть в долгу любовью и ненавистью? долг любви – жалость, а долг ненависти – месть. Но разорвана моя жизнь на заплатки времени, себе же крошку мгновения выделить жаль. Сумрачна жизнь, если в ней одни пьяные посиделки да блудные оргии. Мой толк в семье. И одну бабу я смогу любить – лишь немного подучив как жену: рассказать, что сам знаю; надышать, кого сам нюхал; ублажить, как меня сговаривали. Только где же она? почему не идёт долго? – Янко сплёвывал под землю слюной набрякшую обиду, а в том месте сразу появлялась завязь цветка незабудки. И мужик подсчитывал на её лепестках: – всё припомню – когда опоздала, или обделила лаской, а то и соврала; не забуду сердечные раны – я мстивый.
Тут каргачи пролетели над ним: орут через площадь, и даже к окраине, агитируя за блудную жизнь. Только один старый ворон, вечный холостяк и надоеда, махнул рукой на их суету, да вернулся ко дворцу – сел повыше на ветку. Так они долго молчали: Янко в башенные часы, а ворон на него.
Всё же каргач не утерпел – почистил клюв подмышкой, собрался смелостью – и спросил: – Ждёшь?
Но ответа не услышал, Янка на него – ноль внимания. Только пучком цветов замахал мужик энергичнее, шаря по сторонам в поисках пропавшей невесты.
Его презрение не расстроило облысевшего ворона, много повидал он гордецов на своём веку. – Ну жди. Может, до завтра так простоишь. – И откаркнулся в кусты, прочищая горло, чтобы сказать гадость. – А твоя подружка это время проведёт в объятиях чужого красавчика, и они вместе станут смеяться над тобой.
– Она мне не подруга, мы влюбились. – Янко сузил глаза, выгадывая в дымке чёрную тень крылатого мерзавца. Руки сжались в кулаки – им бы камень побойчее.
Увидев такие страсти, ворон шибко перескочил на последний тонкий сучок, и вихляясь на нём словно лярва в молоке, зашипел с пузом, будто его от дрожжей распёрло: – Агааа, верь большшше. Ты, дурачок, сердце греешь от её признаний, а в них вранья как репьёв на собаке.
Янка всё же нащупал обломок кирпича под ногами, и подняв, запульнул в лупатого брехуна. Тот увернулся змеёй, но от сильного размахая сучок под ним треснул: и ворон, обгадившись, грохнул на землю.
Фy! – пыль, лужа, гам: прямо атомная война. Каргач орёт блажным криком, а Янко над ним потешается. Раза два успел пинком под хвост угостить, пока его женщина не окоротила: – За что ты его?
Myжик раздосадованный ещё вполоборота стоял; и уже осердился, что неловкая баба дала змеюке время в кусты уползти. – За дело. И не встревайте, пожалуйста. – Он ответил, глядя в глаза Верочке, а поверил себе, только положив руки на её плечи: – Ты?!
– Будто привидение увидел, – засмеялась любовка, прячась в мелкой траве от смущённой ласки. И оглянула окрест – вдруг знакомые тайну подсмотрят.
– Да я уже ждать перестал, – ляпнул Янка, не подумав. Но исправился: – Представляешь, этот аспид подлыми гадостями забавляется да хороших людей брехнёй пачкает. Вот и про тебя историю сочинил.
– А ты ему поверил? – Вера допытливо потрясла его, как ранеткову яблоню. – Признавайся, если во мне сомневаешься.
– Нет. Ты самая милая. Просто осадок на донышке остался. – Янко улыбал, словно случайно встретил на улице давнюю незабвенную подругу. – Дивно, как мне с тобой впервые легко.
– Мы ведь из писем узнались. – Цвела Верочка; и не только почки, но и плоды на ветвях вдруг распустили свои белые нюхальца. Их облаивала маленькая комнатная собачонка. – Детей у меня нет, зато есть Тося. Прихожу с работы – в коленки бросается, язык показывает. Потом расскажет, что за целый день сделала: ужин сготовила, мусор смела. – Вера засмеялась: – Совсем учёная собака.
Янко ласково придыхнул, будто любовью за воротничок бабьей кофты: – С тобой хорошо всем людям и животным. Это редкость на земле, – и присев, ладонью взъерошил овечьи кудри серебряной псины.
– А ты долго ко мне на погляд собирался? – Верочка смотрела на него сверху так, словно ей тоже хотелось потрепать русый Янкин вихор. – Я с утра примеряла платья, и всё не нравилась себе.
– Ты что?! – деланно возмутился Янка. – Мужику стыдно торчать возле зеркала. К тому же сосед приволок беспризорную трёхлетнюю дочку – она залезла на мою шею и каталась под люстрой. А потом обиженно надула губки, что я неправильно ползаю пособачьи: но ведь она тузик, а я большой дворовый пёс. – Янко взбрыкнул вдруг: – Что это я о себе? докладывайся и ты, пожалуйста.
– Нууу, – замялась Вера; поправила чёрную прядь за ушко. – Сам видишь: я старше тебя. – И притихла, со звоном в душе ожидая Янкиных опровержений.
А он не замедлил, даже вспылил тревогу по тихой площади: – Не обманывайся, милая. Лицом да телом ты моложе девчонок институтских.
– Аага. Знаешь, как трудно переступить через возраст. Морщинку увижу – и хожу целый день, заглаживая её пальцами. Я поэтому краситься давно перестала, что косметика для лица очень вредная. Просто её на слух подняли.
– А я помню тебя выпускницей, – признался Янка, с милицейской собакой разыскивая в её глазах те девичьи хохотушки. – Вокруг твоей светлой улыбки пареньки всегда устраивали беготню.
Счастливо прыгает пуделишка, танцуя под звенящий Верочкин смех: – Значит, ты уже мальцом всерьёз засматривался на старших девчонок! А зеркальце подкладывал, чтоб под платье глянуть?
Янко с иронией глянул на хохочущую бабу: – Это вы, старшаки, так баловались. – И вдруг повинился грубой мужицкой правдой: – Мне твой тогдашний смех всё ещё чудится по коридорам, будто он гоняет среди цветов усатых бабочек и с ними бьёт стёкла на школьной доске почёта. Женское зазывное хихиканье похоже на колокольцы, на переливы отягчённого утрешним молоком коровьего ботала. А твой хобот сосёт мою душу с трёхлетнего обосыка, когда меня взяла тёплыми руками соседская бездетная баба: и прижала так – что ни вздохнуть, ни пукнуть. Я помню, как затих долго, боясь спугнуть невесомое блаженство её грубого шёпота – и от этой тревоги пустил сначала лёгкую струйку, а потом сам выдулся нежно.
Склонила Верочка голову, и беспрерывно бы слушала: но уж больно хитёр Янко, или искренен так. – Плут ты, – она всё же позволила себе потрепать русый чуб. – Опять про мою жизнь говорим; а как у тебя с работой да любовью?
– В работе я пока ещё валух против товарищей. Зато в любви настоящий король. – Янке похвастать очень хочется; он выдумывает разные душевные подвиги и дружеские победы – то над одной красавицей, другой и третьей.
А Вера лишь улыбается его браваде, и видно, что за свои годы наслушалась она мужеподобных бахвалов; в их речах со знаменем гордо марширует враньё, а правда таится за длинным языком. Вот и шла рядом Вера: то ли приснула, то ль стыдилась за Янку. Но он не догадался, что расщёлкнут как гнилой орех, и всё плёл свою липкую паутину, представляя умную бабу сладко дрожащей мухой.




… Мария Алексеевна принесла бидон с молоком в хату и стала сцеживать его от коровьих волосьев, разной шелухи сенной. Заговорила с мальцами, что легли возле печки: – В сарае у меня, и в погребе иногда, шишига ночует. Замечать стала, что сдаивает кто мою коровёнку. Ранее и поболе ведра к ужину выносила; а нынче вот, поглядите, третинку не долила. Утрешняя дойка вовсе негодная – сразу прокисает, будто кто при луне вымя коровье сосёт, забраживает. Надо к бабе Стракоше с подарками идти: пусть ворожит калитку, и сарай, и сеновал с воробьятами, а то я так без хозяйства останусь. – Умка слушал, теребя кукольника на коленях; а Руслан поджимал пятки, боясь страхов под кроватью. Бабка заметила их трусованье; стала говорить мягче, напевно: – Вы, внучата, от гостей наших не берегитесь особо – деревня на виду, среди берёз белых и прудов, гуси по лугу босиком ходят, тёплую грязь хрюшки месят. В покое и добре живём, от нелюдей зла не имели. Ну а то, что домовые молочко коровье любят – так оно кушать любой зверушке надобно. Не поленилась кабы сама я: поставила плошку полную на оконце, не было б разора. Зато проку от шишиги больше: за скотиной следит – лесовинов, зубатых волков отгоняет; когда нито навоз вонючий скинет в яму. Скучно мне, внучата, одной жить – вот я с нелюдью и ругаюсь, сердцем смеюсь и плачу. Хлеб пеку для всех да борщи стряпаю, одна б я столько не съела... А не слушайте, молодцы, дуру старую, – выпейте молочка с хлебцем, и пусть заснится вам нынче цветной балаган со скоморошьими плясками.
Так пела Марья моему сыну Умке и товарищеву сыну Руслану в хате своей. Мы, взрослые, сегодня едем в город на поезде встречать беженцев из дальних военных краёв. Заняли целую плацкарту: Муслим с Надиной, старших два пацана их, я с Олёной, Зиновий да Янко. Дедушка Пимен всех снарядил – чтобы без страха люди к нам ехали. Скарбу у переселенцев много – поможем, и злоба человечья ещё в глаза бьёт – обережём.
Я сегодня бригаде книжку свою вслух читаю, весь вагон слышит. Из первых купеек пришли; и дядька Зиновий спросил: – чем закончится? всё про нас?
– Подождите всего лишь полгода.
А Янко улыбается зло, рубая меня дольками: – Не помрём, если живы будем.



© Юрий Сотников, 2013
Дата публикации: 10.03.2013 14:29:59
Просмотров: 2977

Если Вы зарегистрированы на нашем сайте, пожалуйста, авторизируйтесь.
Сейчас Вы можете оставить свой отзыв, как незарегистрированный читатель.

Ваше имя:

Ваш отзыв:

Для защиты от спама прибавьте к числу 82 число 89: